Кукареку. Мистические рассказы

Зингер Исаак Башевис

Вожделение

 

 

Зеркало

Монолог беса

1

Эта сеть – как Мафусаил стара и как паутина мягка, вся – в прорехах и дырах, а еще и сегодня нет надежней сети на свете. Устанет бес за вчерашним днем гоняться или в подветренных крыльях мельницы кувыркаться – устроится в зеркале, как в засаде паук, и сидит, и можете не сомневаться: муха в невод его попадется! Дал Бог женскому роду кокетство, особливо молоденьким и красотой наделенным, особливо ж – богатым и разумом не сверх меры обремененным, у которых к тому же пустого времени много, а развлечений – половицы считать от окна до порога.

Нашел я такую бабенку в Крашнике, городке захолустненьком, страшненьком. Отец деревом промышляет – по лесам разъезжает. Муж – в плаваньях: плоты в Данциг сплавляет. У матери на могиле ветры траву пропылили. Вот она, Цирл, так ее звали, и слонялась одна по дому, кругом старые сундуки, лари, обитые кожей, альмер дубовый на ножках изогнутых, а в нем книжки в шелковых переплетах. Старуха служанка глуха, а молодую горничную одна занимала повесть: всё с клезмэром, с музыкантишкой то есть, сидит смехоёвничает – со смехом чаёвничает… Нет у Цирл подруг – и откуда бы вдруг, если в Крашнике женщины ходят в мужских сапогах, сами мелят пшеницу на жерновах, щиплют перо, варят юшку, беременеют, рожают мальчонку либо девчушку, тянутся стаями за похоронами этакими воронами. О чем было ей, Цирл, красавице, выросшей в Кракове, ценительнице искусств и книголюбке, – да о чем было ей разговаривать с местными этими чучелами, с раками в юбке? Лучше раскрыть томик немецких стихов, сесть что-нибудь вышивать по канве бисером – Моисея с Ципорой, Давида с Вирсавией, Артаксеркса с царицей Эсфирью. Роскошные платья, напривезенные супругом, душнели в шкафу; бриллианты и жемчуг мерцали во мраке шкатулки; шелковых ее рубах, панталончиков с кружевами, под тугой платок убранных огненных грузных волос – никому видеть не довелось, вы скажете – супруг, но: днем – день, недосуг, а ночью – темно.

Зато была у Цирл своя комнатка на чердаке, «будуар» она у нее называлась, и висело там зеркало голубое – вода перед заморозью, перед тем, как стать льдом, – с легкой трещиной посередине, в позолоченной раме, украшенной львами, змеями, розанами, венцами и чудищами-пиперностерами. На полу перед зеркалом мохнатилась под босыми ногами медвежья шкура и стояло кресло с подлокотниками из кости, с плюшевым красным сиденьем.

И что может быть сладостней, чем посидеть в этом кресле раздетой, голой, вороша боком ступни жестковатую шерсть и любуясь: вот какая ты есть! Кожа – атлас, груди – два упруго наполненных бурдючка, волосы – как в закат водопад, живот нежен и узок, ноги – стройные и высокие, как у индусок. Часами, бывало, сидит, наглядеться не может, и – хоть заперта дверь на крючок и задвижку – так и видит: входит в комнату принц. Или воин. Или охотник. Или поэт. Известно: все подспудное в мире желает вылезть на свет. Тайнам надоедает быть тайной, секретами. Любовь так и ждет, чтоб ее выдали, предали. Святость – белые разметавши воскрылья, ждет, чтоб ее осквернили. Небеса и земля поклялись, чтобы в мире что ни случалось – плохо кончалось.

Ну, я как набрел на эту красулю, сразу понял: моя. Только немного терпения. И вот – летний день, и опять она голая в кресле раскинулась, разглядывает свой левый сосок и вдруг в зеркале видит меня – черного, точно что ком смолы, длинного, как лопата, уши ослиные, рога козлиные, нос как у хрюшки, рот лягушки, ниже рта – борода. Глаза – пара зенков, без белков. И так она оторопела, что испугаться забыла. Ей «Шма, Исраэль» кричать, а она, дуреха, смеется:

– Ой, какой же ты страшный!

– Ой, – из зеркала ей отвечаю, – как ты прекрасна!

Похвалка моя ей понравилась.

– Ты, – спрашивает, – кто такой?

– Не бойсь, – говорю, – я бес, но не полный. Я – леший. Пальцы у меня, видишь, без ногтей, рот – без зубов, руки – тягучки, совсем как лакрица, рога – мякушки, воском готовы пролиться. А сила моя – в сладкоречье. Я – бадхэн, шут, беру шуткой да флиртом, штука я, как говорится, с вывертом. А желаю я отныне разгонять твое унынье, бо все время ты одна, мне печаль твоя видна…

– Где ж ты был до сих пор?

– В спальне у вас, за печкой, где сверчок свирчит, мышь сухой веткой лулева шуршит, трутся прутья вербы сонно, выколоченная хойшайна…

– Чем же ты занимался?

– На тебя любовался.

– Ой, и давно?

– Да не очень. Со свадебной ночи.

– Хм… Любовался… Чем же ты там питался?

– Благоуханием твоего тела, сияньем волос, светом глаз, грустью лба.

– Ну ты и льстец, и подлиза! – говорит она. – И в кого ж ты такой уродился?

Тут я и рад, понаплел ей сплошь чушь: отец мой, вишь, был золотарь, мать – ведьма. Спаровались они, значце, в погребе, на мотке гнилого каната, чи проволоки. А я – выблудок их. Жил я поперву на горе Сеир, в городке лапитутов, в кротовой норе. Но потом эти черти прознали, что отец у меня человек, и меня прогнали. И стал я скитальцем, бродягой несчастным. Ведьмам со мной не в охотку, бо на мне пятно – отблеск бэнодэма, сына человеческого. А жены людские, дщери Евы, духа моего избегают. Собаки на меня лают, дети, стоит мне показаться, плачут. А что во мне страшного? Зла никому не чиню, и впредь не начну. Мне бы только смотреть на прекрасных супружниц, а если какая со мной освоится, свыкнется, посидеть, поболтать с ней, словцом перекинуться…

– О чем? Умных женщин так мало…

– Да ну… Умные в раю – скамеечка у ног красавицы.

– А моя ребецн учила меня наоборот.

– Твоя ребецн врет. Да и то сказать – откуда ей знать? По книжкам? У этих писак вот такая вот головенка – как у моли или клеща! Только вторят друг дружке, с гороху треща и прелестниц пугая – настоящие попугаи! Ты меня спроси! Ум – это только здесь, до первого Неба, а оттуда и выше – все красотой, все желаньем и страстью дышит. Скажем, ангелы вот – совсем безмозглый народ. Херувимы – не могут одолеть простой счет. Серафимы – те возьмут совочек и играют в песочек. Оралимы – под Кисэ-хаковэдом, перед Троном Господним пасутся, как стадо овец. Сам Бог-Отец Саваоф умом не силен. Усядется он и тянет Лэвйосэна за хвост. Слишком уж прост, быку Шорабору дает себя облизать. А то сам начнет щекотать Великую Богоугодницу, между нами сказать – большую негодницу, и потом она яйца кладет: мириад штук в день, ну-ка – в год? Причем многие из этих яиц – звезды…

– Врать-то брось ты! Потешаешься надо мной?

– Кто над тобой потешается, пусть у того потешка на носу вскочит и залупается! Был я потешник – весь вышел, теперь мое дело – либо все как есть говори, либо помалкивай да сопи в две ноздри.

– Ну а как у тебя насчет этого… насчет детей?

– Я, госпожа моя, – мул. Весь наш род собою замкнул. Но – бывает спросону и потянет к женскому лону. И очень даже могу, если кто из них рад, облегчить одинокую женщину – на свой, правда, лад. Бо извращенье, разврат – мое святодейство, молитва моя – богохульство, ересь – хлеб, вино и пьянство – священнейший стих, гордыня – мозг костей моих. Ну а вообще-то я умею две вещи: похабничать и кривляться.

Она засмеялась и говорит:

– Нет уж, не для тебя и подобных тебе родила меня мать. Ступай откуда явился. И лучше подобру-поздорову, не то приведу кишэфмахера, – говорит, – он тебя заговорами вытурит.

Я говорю:

– Турить меня незачем, обойдемся без знахарей. Я не из тех, кто навязывается, прощевай, сами уйдем…

И моя рожа рассеялась в зеркале – как дым.

2

Семь дней не показывалась Цирл в своем будуаре. Я сидел себе в зеркале и дремал, ждал, когда любопытство возьмет в ней верх. Сеть раскинута, жертва уже на подходе, никуда ей не деться. Позевывая, я обдумывал впрок – то один, то другой будущий фортель. Таковых вообще-то немало: можно, к примеру, в брачную ночь отнять силу у жениха. Можно трубу в синагоге забить. Или у магида, проповедника, скажем, из Триска, благословенное в пятницу вечером вино скислить! Или у той благой девы из Людмира колтун на голове заплести. Или в шойфэр забраться, а как возьмется балтэйкэ трубить… Или чтоб в Хелме у того хазана глотка – только он распоется – вдруг отказала… Да мало ли дел у беса, а уж в канун Йомим-нэроим, когда даже рыба в реке трепещет, от страха дрожит… Подремываю, значит, грежу, всякая, как говорится, лунная накипь в голову лезет или семя индейского петуха, и вдруг – фу-ты ну-ты, ха-ха, входит моя раскрасавица! И глазами ищет меня, но меня конечно же нет. Смотрит в зеркало, но я, понимаете, сдох. «Примерещилось, – слышу, бормочет, – привиделось… Сон наяву… Ну и дела…» И сбрасывает с плеч халатик и остается в чем мать родила.

А я ж знаю, что муж ее в пригороде возок сучьев попу сдавал, с ранья, считай, за бесценок попустовал, а до этого ночью свою справу с Цирэлэ справил, она еще загодя в микву сбегала. Но ведь как в Гемаре писано: жену злоохочую, как желоб дождем, не наполнишь…

Ах, ей скучно, этой Цирэлэ-Рэйзэлэ, ей меня не хватает, глаза полны грусти. Моя! Моя! Уже в преисподней розги готовят, огонь под котлом разводят, черт-истопник, сам не грешник, собирает щепу и валежник. Все на месте: вот сугроб снега, вот груда углей; вот крюк подъязычный, а вот щипцы для грудей; вот мышь, печень грызущая; вот глиста, желчь сосущая. А певчая моя птичка порхает, судьбы своей близкой не знает, ей и во сне не приснится такая жуть – и сидит она, и поглаживает то правую, то левую грудь. Ниже томный взор опустила – разглядывает живот, еще ниже – свой медальончик, тот самый, вот-вот, еще ниже – ах, что за пальчики на ногах! Чем бы заняться, думает, немецкую книжицу, что ль, почитать? Ногти пилочкой пополировать? Можно волосы распустить, как у феи у дикой. Муж ей духов понавез – и несет от нее розовой водой и гвоздикой. А вот и последний его подарок – коралловая нитка на шее. Да ведь что есть Ева без Змея? Что благовония Рая без вони? Солнце – без тени? Бог – без Сатаны? И очи у Цирл желанья полны. Она вожделеет, алкает. Меня призывает. День такой солнечный, долгий, а в сердце – томленье, ожиданья осколки. Вновь и вновь ищет меня и зовет, и глазами, как курва, играет, и – ах, вот оно что – она и заговор знает: ветер-ветр, лети со склона; черный кот, приляг у лона; лев всех рыб сильнее в мире, плоть мою бери, Берири!

Только она это имя произнесла – я перед нею. Лицо ее озаряется светом и радостью.

– Так ты не ушел?

– Ушел… Сейчас вот вернулся.

– Где ж ты был?

– А где перец черный растет. В замке шлюх, рядом с дворцом Асмодея.

– Опять надо мной смеешься?

– Глаз моих светоч, не веришь? Отправимся вместе! Сядешь мне на плечи, ухватишься за рога, а я крылья раскину и понесу тебя над горами и долами, а?

– Да я голая.

– А там одетых и нет.

– Муж не будет знать, где я.

– А он и сейчас не знает.

– А долгое ль путешествие?

– Короче мгновенья.

– И когда ж возвращусь?

– Туда кто попадает, вернуться назад не желает.

– Вот как? Чем же буду я там заниматься?

– На коленях у Асмодея сидеть, заплетать косички в его бороде, есть миндаль, запивать медком.

– А потом?

– Ну, станцуешь ему, на щиколотки подвесят тебе колокольца. Лапитуты закружат в вихре тебя…

Вижу: хочется ей, да колется. Не напираю, мечтательно так продолжаю:

– Понравишься моему господину – сам возляжет с тобой, а нет – отдаст тебя слугам-рабам, они за ним ходят толпой по пятам.

– А утром?

– Утра там не бывает.

– И ты тоже по… будешь со мной?

– Возможно. Если только ради тебя. Обсосу косточку, как говорится.

– Бедный ты бедный. Правда, мне тебя жалко, бес. Но все равно никуда я с тобой не отправлюсь!.. Ишь ты, понравлюсь я его господину – или не понравлюсь… Да у меня есть муж! У меня есть отец, золото, серебро, жупицы, шубы, туфельки на каблуках – самые высокие в Крашнике!

– Жалкие все вы святоши… Жалкие грешники…

– Да! Я – дочь и жена!

– Все ясно… Прощай!

– Постой… А что я должна?

– Во – о–о… Вот это разговор. Приготовишь корж из белой муки. Вобьешь в тесто яйцо, чтоб желток с кровинкой. Добавишь сальца топленого, да свиного жирка, да рябиновой, покрепче, настоечки. Испечешь все это на углях в субботу. А когда случится у тебя нечистая ночь, подманишь его, муженька, к своей коечке, того-сего, а после всего дашь отведать ему пирога. Скажешь: ешь-ешь, купила, мол, втридорога. Да вином раззадорь, а потом усыпи его. Как уснет – отстриги ему полбороды и правую пейсу. Ты не бойся. Все золото выгреби, векселя сожги, ксубу в клочки разорви. Украшенья свои и камешки под окно подбрось гою – местному свинобою. Это будет подарок мой свадебный месье Сатане. И сразу ко мне. Путь наш проляжет от Крашника до пустыни – над полями поганок, над лесами вурдалаков; над руинами Содома, где змеи возносят Творцу свои гимны, а гиены, заслушавшись, вертят задами; где вороны проповедничают, а разбойники добродейничают. В той пустыне уродство – красота, кривизна – прямота, злодеяние – благом вознаграждается, милость – карается. Там пытка, страх и судилище – театр, веселое зрелище. Мода – вянет быстрей травы. Авторитеты лопаются как мыльные пузыри. Болтология там – синекура, тот пан – кто треплется ловко. А ценнее всего – насмешка, издевка! Чуть что – рога соседу в бока: не зевай, не валяй дурака!.. Так что, красотка, поторопись: жизнь коротка!

– Мне страшно, бес, я боюсь…

– Все боятся, а к нам всё ж изволят являться.

Она что-то еще хотела спросить, отговорку или отсрочку себе испросить, но я – раз! – и рожа моя пропала. Этот способ проверен и прост… А она прижалась губами к зеркалу и поцеловала меня… Под хвост.

3

Отец плакал, муж рвал пейсы на обеих щеках, прислуга обшарила все амбары, дровяной сарай, погреб. Свекровь потыкала палкой в печной трубе. Балэголы и мясники отправились в лес, всю ночь жгли факелы, звали, окликали, а родичи навзрыд орали: «Цирл! Где ты, Цирл?» Эхо, взлетев, кувыркалось по верхушкам дерев. Заподозрили нашу красавицу даже в смертном грехе: а не в церковь ли подалась, там и спряталась? Но поп Христом их поклялся, что, кхе-кхе, во храме не обреталась. Посылали за кишэфмахером, посылали за старой гойкой-колдуньей, что на воске гадает, за мужиком, что показывает в черном зеркале: кто так запропастился, а кто умер. Помещик – дал собак, те пробовали взять след, но ежели я что забрал – того на сем свете нет! Я летел уже, крылья раскинув, Цирл что-то мне там физдипела, но я глухоухим прикинулся – про что еще говорить! Покружил над Содомом, повисел над Лотовой жинкой: три быка облизывали ей нос. Сам Ной в пещере сидел с дочерьми – бухой в стельку, как Лот! В мире призрачном, так называемом «здешнем и грешном», все вокруг изменяется, но нас это все не касается. Для нас все остается, как было – время застыло: Адам еще гол, Ева чего-то такого желает – сама еще толком не знает; Змей ее соблазняет; Каин Авеля убивает; потоп разливается; слон в ковчеге с блохой спознается; евреи глину в Мицраиме месят; Иов коростой покрылся и в язвы ногтями лезет – так и будет чесаться до скончанья времен!

По обычаю прежде, чем сбросить грешника в ад, затевают игру, театр, маскерад. Сгрузил я кралю свою на горе Сеир, тороплюсь в сортир, а она мне:

– Куда же ты, бес?

Я ей:

– Стой и жди здесь!

Потом присел на вершине скалы, навроде дохлого нетопыря, и почем зря блещу двумя бельмами. Земля далеко внизу бурая, небо над нами желтое. Бесы, гляжу, хороводятся, стоят кружками, помахивают хвостами. Две черепахи целуются. Камень-самец и камень-самка похабно паруются. Появляется Шаврири, следом – Берири. Шаврири – этаким щегольком с погнутой шпагой, весь пышет отвагой, а сам дураком дурак, на голове островерхий колпак, ноги гусиные, бороденка козлиная, нос под очками – вроде клецки, и говорит по-немецки. Берири – то он обезьянка, то попугай. То он крысой прикинется, то он летучая мышь. Кыш!

Шаврири кланяется всем в пояс, выступает вперед и поет:

Хаца-плаца, вот и наша цаца! Ближе, Цирл, ближе к сердцу, приоткрой нам свою дверцу — там записочку найду, ах, как манит в запись ту!

Он хочет обнять ее, но Берири кричит:

– Не давай ему, этому пугалу, не давай ему воли – не оберешься вони! Под колпаком у него парша, а в штанах – ни шиша! Нужна ему бабенка – как выхолощенному мошонка. Он уже тысячу лет – аскет, покружит-походит, а потомства не производит. У него и отец был неспособный, и от этого очень злобный. А мамаша его еще девочкой поторговывала своей плёночкой. А дед у него – знаменитейший был Шел-Импот! Вот! – выбери лучше меня, я – Берири, у меня и своя избушка, и рядом – пивнушка. Бабка моя была прачкой у Прегрязной Наамы-виньетчицы. Мать ухаживала за девкой Балшема, когда та ходила по-большому. Отец, мир праху его, жил заложником у раввина сего за нужником.

Шаврири тянет ее к себе, Берири – к себе. Каждый как дернет – клок волос в лапе. Видит Цирл: попалась, зря не верила маме и папе. Да как заорет:

– Рятуйте!

– Это что еще за шалахмонэс-подарочек? – вопрошает Гневливый сурово.

– Да так, бабенка одна. Корова. Голяком, как Вашти.

– Ну, так уважьте!

Выскакивает оборотень:

– Ой, кто ж эта девушка, красоты такой необлядной?

Церемониймейстерша, вся распатланная, с луженой глоткой:

– Надо б ее на кошерность проверить, как там с этим, все гладко?

– Если что – подлечим. Эй, могильщик, возьми у нее на пробу легкое или печень.

– Караул! – вопит Цирл.

– Нечего-нечего… С воплями, барышня, ты, як то кажуть, припiзнилась. Теперь тебе, как говаривал некий из Пизы гонец, конец: пойдешь на жаркое и на холодец.

– Мамочка! – плачет Цирл и таким ором заходится, что эхо по всей пустыне расходится. Лилис просыпается, с ее грудей сбрасывает свою бороду Асмодей. Та высовывает голову из пещеры, глазея. Каждый волос – змея.

– Чего она, сука, глотку дерет?

– Ей тут, видите ли, пупок оцарапали чуток.

– И соли туда не забудьте… Ишь ты, пупок!

– Да спустить ей немного жирок…

Тысячи лет этим играм, но чернявой братве еще не надоели. И все знают здесь свои роли. Каждый бес имеет свой интерес. Каждый шут со своим делом тут. Кто ущипнет, кто когтем ляжку кольнет, кто перси царапнет, кто за передник, а кто за пердельник цапнет. С мужским-то полом грешникам вытерпеть еще как-то можно: самцы – хоть и черти, и терзают, да не до смерти. А вот ведьмы когда приступают – те пощады не знают: голыми руками таскай им кипящие горшки с потрохами; не сгибая пальцев, заплетай косичку меж рожками у их мальцев; без воды постирай их мерзкие простыни и наволоки с подушек; в горячем песке налови им лягушек; сиди взаперти, а пройдись в то же время снаружи; лезь в микву, а выйди оттуда сухой – как гусь из лужи; из камня им маслица взбей; бочку разбей, а вино не разлей! А праведницы в раю знай задницу греют свою, поразваливались, как в борделе, каждая поверх постели, на грешниц поглядывают и одну за другой по одной похаивают. А праведники – те в креслах плетеных расселись, как на балконе, мудрствуют, хохмами сыплют, нюхают табак, разъясняют друг другу – всяк на свой лад – «Маавар Йабок».

Есть ли Бог? И в самом ли деле всемилостив он – Эйл Рахум? И ему ли пришло на ум этот мир сотворить? И может ли быть, чтобы он дал Закон этот – Тору? Придет ли Мессия, а то разговору… Вострубит ли Илия на шойфэре своем, на Масличной горе, возвещая с высот ее горних тхиес-хамэйсим – воскресение из мертвых? Сразится ли Всеблагой с Нечестивым, зарежет ли Бог Сатану? Или верно Дьявол предрек, всех в бараний, мол, рог согну?.. Да ну, что мелкий бесенок знает про то, кто чем заправляет? И то сказать, будешь много знать – не успеешь бока подставлять… Мое свойство: верю в ересь, в еврействе она называется «апикорсим» – эпикурейство. Так вот: ничего, кроме атомов, нет; дикий гриб – белый свет. Такая чернилка, в ней дырка-макалка; чернила пролились, вон клякса ползет – вверх, вниз, взад, вперед; клякса – суть бытия: глянешь слева – Эдем, глянешь справа – Голгофа; всё – в одной кляксе, от А до Я, то есть от Алэфа до Тофа. Время окоченело. Одна эпоха сменяет другую, а Вселенная – все то же тойу-вовойу. Впрочем, кто знает? Всяко бывает. Может, и праведен человек, и выберется из ямы? – когда-нибудь перед самым Концом Времен, перед ахрис-хайомим? Но пока что – командуем мы, так что, люди, лэс дин вэлэс дайен – несть законов, ни судей. Хоть ты трижды муку просей – полон помол отрубей.

Ну а я, бедный Мукцэ бэн Пигл, погань-срань невсубботняя, сижу себе опять в зеркале, скучаю, таращу буркалы: новую бабочку поджидаю – жертву для Дьявола, бо тую Цирл уже наша компашка схавала. Как говорит Йосеф дела Рейна, «не выбрось нечистого, покуда не имеется чистого»… Бог – это вечное Тейку, вечный вопрос без ответа, Сомненье Сомнений. Ситрэ-Ахрэ – Дьявол и злобные духи – мерзость, конечно, и быть тут не может двух мнений. Но у них сила и власть. Они назначают кару. Бар вэшэмá – уж лучше определенность, чем невесть что на авось. Я учился в хэйдэре и знаю Гемару.

 

Смерть Мафусаила

Был жаркий, изнуряющий летний день, и Мафусаил почивал в своем бедном шатре. Путь жизни его был долог – старику перевалило за девятьсот. Он лежал непокрытый, только чресла его обнимал легкий пояс из свежих переплетенных листьев. Старик то и дело приподымался на своем ложе – на груде оленьих, козьих и бычьих шкур – и тянулся слабой рукой за кувшином, чтобы отпить глоток тепловатой влаги. Зубов во рту давно не было, щеки глубоко провалились. В молодые некогда годы он славился своей силой, мужчина был крепкий, но, когда тебе за девятьсот, ты, конечно, уже не тот. Тело ссохлось, кожа задубела, и по ней пошли сплошь коричневые разводы, должно быть, от солнца. Волос совсем не осталось, нигде и ни на груди, руки и ноги в каких-то шишках, узлах, жестких вздутых наростах. Кости выпирают торчком, ребра – как обручи на растресканной бочке, нос – горбовидный обломок хряща.

Мафусаил лежал в забытьи – не спал и не бодрствовал. Со стороны могло показаться, что от зноя он впал в беспамятство, что-то бормочет, несет несусветицу. Но ум его был ясен. Он хорошо сознавал окружающий мир и в этом мире себя, такого старого Мафусаила, сына Еноха, того самого Еноха, который не умер, а был взят Господом на небеса. А случилось оно, как известно, у всех на виду, и свидетели сего происшествия были весьма многочисленны – жена Еноха и разного возраста чада его. Шел себе по полю – он любил гулять по полям – и вдруг пропал. Это видели все, но одни полагали, что земля под ним провалилась и поглотила его, а другие, таких было больше, – что Господня рука опустилась из горних высот и, утверждали они, поддев Еноха, вознесла его к сияющим сферам, посколь то был муж праведный, ибо «ходил Енох пред Богом…».

Вот и Мафусаил втайне надеялся, что покинет землю таким же образом, Бог протянет ему чудодейную руку и одним рывком поднимет к Себе, а заодно и к родителю Еноху, к ангелам – серафимам, офанимам, херувимам, к священным животным и иным обитателям неба. Да, но когда, когда уже? Ему ведь за девятьсот! Девятьсот и еще шестьдесят девять. Видимо, он – насколько он себе представлял – самый старый теперь человек на земле. Самый старый на свете мужчина. А самая старая женщина, если она еще, конечно, жива, – Наама. Наама, которую он когда-то любил, дочь Зиллы и Лэмэха, сестра, если не перепутал, Тубал-Каина, ковавшего орудия из железа и меди. Нааму Мафусаил повстречал много столетий назад. И с тех пор – подумать только! – не перестает желать ее, и всю жизнь мечтал лишь о том, чтоб еще полежать рядом с ней, у бедер ее. Ходили, помнит он, слухи, будто вовсе не дочь она Лэмэху, а дитя падшего ангела, одного из тех, что с дальних разглядели высот, как прекрасны дщери земные, и сошли, и сожительствовали с ними – кто какую себе избрал. Но потом Наама куда-то исчезла, и доходили слухи, что, мол, примкнула она к воинству демонов, к дочерям Лилис, с которой Адам возлежал века за полтора до того, как усыпил Господь его и произвел ему из ребра его Еву.

В распаленной своей полудреме, невдалеке от затянувшейся смерти, думал Мафусаил о Нааме. Обычно он думал о ней по ночам, но случалось и днем, и не всякий раз различал он уже между грезой и явью. Откроешь глаза – и стоят пред тобою видения. И голоса так ясно слышны, множество голосов и каждый в отдельности. Слышит он и братьев умерших своих, и сестер, сынов, дочерей. А еще был сын у него, которого он назвал Лэмэхом, в память об отце Наамы. И родил этот сын себе сына по имени Ной, сына Лэмэха, сына Мафусаила, у которого много отпрысков было, и пастушествовали они, странствовали со стадами овец и ослов, и мулов, лошадей и верблюдов. А дочери его тоже находили себе мужей, мужчин, чьих имен ему теперь уж не вспомнить. Толпы, орды внуков и правнуков тянулись за Мафусаилом, среди них и такие, наверное, которых он и в глаза никогда не видал и про них и не слыхивал.

Земля, слава Богу, обширна и не сплошь еще засеяна. Многие из мужей дочерей его занимались охотой, промышляли зверей, ловили животных, убивали, жарили на огне, поедали их плоть, обрабатывали шкуры и шили себе одежды и обувь. Они наловчились метко стрелять из лука заостренными стрелами или, подобно Тубал-Каину, лить и ковать всякие орудия из железа и меди, а то еще из золота и серебра. Они научились плести рыболовные снасти, господствовали на реках. Друг у друга приобретали оружие, затевали жестокие войны, уничтожали своих же братьев, точь-в-точь как Авеля убил Каин. И вот стало в мире известно, что Господь Адонай сожалеет уже о содеянном, о Сотворении, и больше всего – человека. Ибо увидел, как велико Зло в человеке и помысел всякий, зарождающийся в уме человеческом, ведущем его ни к чему иному, как только к Греху. Ну что ж, размышлял Мафусаил, мне уже никакой грех не грозит, к миру живому я почти не принадлежу, не сегодня-завтра отправлюсь в Шойл-тахтие… Мошкара и грузные мухи вились над ним, но сил не было отогнать их. Юница вошла в шатер, полуодетая и босая, и Мафусаил не знал, рабыня она или одна из его правнучек. А хоть бы и рабыня – все равно его семени, ибо сожительствовал он со всеми рабынями, какие были у него во все годы. Он хотел спросить у девицы, как имя ее, но горло, словно липкой паутиной, обложило вязкой слюной. Она поднесла деревянный сосуд, наполненный соком фиников, он протянул дрожащую руку и попил. И опять почему-то вспомнил, что у Лэмэха, у сына его, был сын по имени Ной, имевший троих сыновей. «Где же все они? – думал Мафусаил. – Почему бросили меня одного? Кто меня похоронит, когда я умру?»

Он поднял глаза. Перед ним стояла Наама. Вся обнаженная, в чем мать родила. Красный отсвет закатного солнца пылал у нее на лице, на грудях, на животе. Черные волосы ниспадали на бедра. Он обнял ее, и они поцеловались.

– Мафусаил, вот, я пришла к тебе! – сказала Наама.

– Все эти годы я очень скучал по тебе, – отвечал он ей.

– А я по тебе.

– Где ж ты была? – спросил он.

– Я была с ангелом Ашиилом, в глубокой пещере посреди пустыни. Ела пищу небес и пила вино небожителей. Демоны мне прислуживали, пели песни. Танцевали для меня, расчесывали мне волосы, заплетали, балуясь, косички в бороде Ашиила. Кормили нас померанцами, финиками, хлебом с медом. Бряцали на лирах, барабаны били, когда я просила. Возлегали со мной, и их семя наполняло мне лоно.

Рассказ Наамы исподволь пробуждал страсть в Мафусаиле. Он почувствовал, как молодеет, опять обретает мужскую силу. Он спросил:

– А что, Ашиил тебя к тем не ревнует?

– Нет, – отвечала Наама, – эти падшие ангелы – они все мои слуги, рабы. Ноги моют мне и воду пьют.

– Зачем же ты, спустя столько столетий, вернулась ко мне?

– Я вернулась забрать тебя. Мы отправимся в город, построенный Каином. Он назвал этот город именем своего сына, который предшествовал тебе и твоему сыну Лэмэху, охотнику, убившему мужчину и отрока. А женат он был на Аде и на моей матери Зилле. Я – дочь убийцы и внучка убийцы, и живу в городе, возведенном убийцей. В этот город я и уведу тебя, мой любимый. В этот город и свалился с неба мой Ашиил, сверзился сам и привел за собой целый сонм ангелов. Знай, что Создатель коварен и злобен, он – Бог мести и ревности. Искушает тех, кто верой и правдой служит ему. И чем крепче их преданность, тем жестче карает их!

Но мы в городе Каина служим отнюдь не ему, но – Сатане и супруге его Лилис, с которой праотец наш когда-то Адам такие в муравах казал закидоны!.. А брат Сатаны – Асмодей. И оба они – божества страсти, и такова ж их супружница Лилис. И все вместе всяко ублажают и другим получить удовольствие дозволяют. Сами в Того не веруют и от подданных веры не требуют. А вот Адонай, Он, известно, до всего до сего не ахти охоч да спор, а вот на руку – скор. Уж больно суров: плоть – обуздывай, и весь разговор. И все боится, хотя столькие времена уже минули, как бы внизу адамиты и адамицы, всласть себе кувыркаясь, трон его не опрокинули… Мне, к слову сказать, донесли, что готовит он страшный потоп, хочет все на земле утопить живое – и людей, и зверей! Так что спасибо, слава деду Каину, знал, где город поставить – туда вода не дойдет. Там мы будем с тобой в безопасности.

– Откуда ты все это знаешь? – спросил Мафусаил, принахмурясь.

– А зря, что ль, мы держим шпионов?

– Да-да, жутко боюсь Адоная и кары его… Много я нагрешил за свои девятьсот с лишком… А тебя желал днем и ночью…

– Там, в городе Каина, желанье – не грех. Напротив, величайшая добродетель.

Мафусаил хотел что-то сказать, но Наама прервала, воскликнув:

– Летим! Летим, мой любимый! Там для нас приготовлено ложе! – и она распростерла обе руки, а он потянулся за нею. Они полетели, он все движенья ее повторял, и были подобны двум птицам, стали парой крылатой, впредь которой не разлучиться. Все болезни, недуги, немощи старости сами собой как стряхнулись, петь захотелось, клич восторга и воли вырвался из груди, клич в свободном полете. Он знал, что иногда Господь Адонай награждает человека безгрешного чудом. Но за что это чудо сейчас для него, греховодника, жившего блудом? Он и прежде знал, как богата земля, и щедра, и обильна, но сейчас, увидав с высоты цепи гор и долины, озера и реки, леса и поля, и сады с древесами столь разных пород и плодов, зарыдать был готов. А каких городов и селений понастроили внуки и правнуки, покуда он ел или пил, или спал, или с новой валялся на травке… Проложили дороги, поперек рек протянули мосты, возвели жилища и башни, маяки, и, смотрите, суда бороздят воды синих морей, плывут туда и сюда…

Он летел за Наамой – и вот они прибыли в город всадников и пешеходов, с мастерскими и лавками, и главной улицей, такой просторной, и с человеками разных племен и расцветок – белой, желтой и черной.

В молельнях и капищах они поклонялись своим богам. Звонили колокола. На алтарь возлагались животные, кровь разбрызгивалась по стенам, воскуряясь, сжигался тук. Воины с мечами, тяжело свисающими с бедра, и связкой копий на спине, вели пленников, скованных цепью, убивали их в пути или мучили. Дым вздымался из труб. Женщины – многие из них – облачены в золотые и серебряные украшения, фаллические символы колыхаются между грудями. Иные, не прикрывшись, как самки, стоят в проемах дверей, зазывая пастухов и проводников караванов, сотни дней проведших в пустыне. Мафусаил вдыхал ароматы, до сил пор ему незнакомые, а когда пала ночь, в темноте засветились огни.

Люди собирались в говорливые толпы, смеялись, горланили и плясали. Бесновались безумцы, дикий вой нагонял на сердце страх. В пустыне, за городом, вставала большая луна. И при свете ее он увидел отверстую бездну, ведущую, как ворота, в недра земли. Осыпающиеся крутые ступени уходили вглубь, в пропасть. Это и есть Шойл-тахтие, подумал Мафусаил. Он давно уже был готов встретить смерть, но все равно было странно и любопытно.

Мать когда-то рассказала ему про Власть Тьмы. Силы Тьмы вели войны с Господом, снова и снова на него ополчались, не давали осуществиться Божьему Промыслу. Жизнь они называли смертью, а смерть – жизнью. Праведное – греховным, а греховное – праведным. Но Цила, которая мать Наамы, как-то, помнится, ей объясняла, что Силы эти – довременные, древние как сам тойу-вовойу, Хаос, предшествовавший Творению. Господа Бога считали они узурпатором, вставшим на пути Сотэна и осквернившим Вселенную светом и жизнью. И как же, подумал Мафусаил, как нелепо, как дико и несправедливо, что он в его годы, когда тело вот-вот рассыплется, попал сейчас к ним, к этим Силам, к этим богопротивникам.

Наама ввела его в свое жилище. Там было сумрачно, но он различил в углу постель и огромного в ней мужичину, лежавшего весь раскидавшись. Это и был Ашиил, падший ангел, один из сынов Анака, знаменитого на всем белом свете гиганта. Наама подвела к нему Мафусаила и сказала:

– Вот он, самый лучший из моих любовников.

– Ты, значит, Мафусаил? – спросил Ашиил. – Тот самый, про которого она мне так часто рассказывала? Наама всегда хотела тебя, да-да, тебя, который не больше самца саранчи, хотя рядом с ней был я, великан по сравненью с тобой. Он мал, – говорила она про тебя – но он настоящий мужчина, а твое семя – как вода, водянистая пена. Что ж, теперь я уйду, к мудрецам и ученым…

И Ашиил ушел, а Мафусаил обнял Нааму и вошел в нее. И открыла ему тайны небес и земли.

– Твой отец Енох, – говорила она, – главный ангел у Адоная. Там он стал Метатроном, и все вокруг него – слуги его. Твой сын Лэмэх – в мире теней, во владениях Думы, попечителя мертвых.

Наама ему сообщила, что мать ее Цила была потаскухой и перевалялась со всеми друзьями своего мужа. И со всеми врагами – тоже. Ее, Нааму, она зачала с одним из адамитов, с Тувалом, предком тех, кто играет на лирах и трубах.

– Да будет известно тебе, – продолжала Наама, – что сей мир, сотворенный Адонаем, это помещение для сумасшедших, психушка. Человека, конечно, сварганил он на тяп-ляп, хорошего мало, и теперь собирается наслать на землю потоп и уже велел Ною, одному из внуков твоих, построить ковчег, чтобы спасти эту семейку, ну и еще по паре животных. Но потопа – уж будь уверен! – мы не допустим. У нас тут сейчас собралась Ассамблея, Совет мудрейших со всего света – из страны Куш и из Индии, из Ниневии и Содома, из Гоморры, из Шинара. Адонай стар и слаб, полагает, что он – единственный Бог, и ревнует человечество ко всем остальным божествам, постоянно опасаясь, что ангелы на него восстанут и захватят власть во Вселенной. Мы – демоны нашего поколения, – мы сильны, молоды и многочисленны. Иегова грозит открыть створы небесные и обрушить на землю потоп. Но мудрецы наши, исследователи и ученые, знают, как не дать этим створам открыться. Наука – пока ты, Мафусаил, шворился со своими прекрасными женами и наложницами, вспахивал свое поле, проливал на нем пот, ходил за стадами овец, – наука продвинулась, притом очень далеко. Ученые могут теперь расщепить волос, сосчитать песок на всех морских побережьях, выглянуть в окружающий мир из зрачка мухи, измерить объем воздуха, испорченного навонявшим скунсом, определить силу яда проползающей мимо змеи. Иные научились приручать крокодилов и пауков, могут обратить старика в цветущего юношу, дурака – в мудреца, поменять человеку пол: мужской на женский или наоборот. Третьи проникли в тайны всевозможных перверсий, разнообразнейших извращений. Оставайся же с нами, Мафусаил, оставайся и сделаешься вдвое мудрей и в бессчетное множество раз сильней как мужчина.

И пока говорила Наама, она целовала его, ласкала и нежила. Она говорила:

– У Адоная-то – одна всего-навсего жена, Шхина, да и с той он уже целую вечность как не живет по причине ее фригидности и своей импотенции. Вот он и другим запрещает все, что может доставить наслажденье мужчине и женщине. Да и всякое дело вообще, способное возбудить человека. Осудил воровство. Осудил убийство. Осудил адюльтер. Возжелать жену ближнего – уже преступление!.. Но здесь, в нашем городе, у него это не прошло! Здесь царят у нас похоть и садизм. Соитие возвели мы в истинное искусство. Пойдем, если хочешь, я отведу тебя в Ассамблею, ты сам убедишься в успехах наших ученых и мудрецов, а заодно и узнаешь, что нас здесь ожидает в самом близком счастливом будущем. Ведь туда и отправился мой Ашиил, там теперь и другие падшие ангелы, уже пресытившиеся дочерьми Адама и обретшие склонность спать друг с другом! А тебе, если ты останешься с нами, тебе, Мафусаил, я отдам всех служанок моих и в придачу гурьбу бесенят – к обоюдной нашей с тобой радости и восторгу.

Мафусаил и Наама встали с ложа, и она повела его по лабиринту нескончаемых переходов. Они вошли в капище, где один за другим поднимались на подиум ученые и рассказывали о своей стране и о своем народе.

Мудрец из Содома поведал собравшимся об их методах преподавания детям науки убийства, а также поджога, мотовства, лжи, грабежа, предательства, оскорбления стариков, изнасилования малолетних, обжорства и так далее. Докладчик из Ниневии разъяснял, как есть мясо еще живых, не совсем дорезанных животных и высасывать кровь у них через вену. Призовые места и почетные грамоты отдаются в Ниневии, он объяснил, самым гениальным ворам и грабителям, мошенникам и проституткам, сыновьям и дочерям, опозорившим своих родителей, вдовам, с особым искусством отравившим своих мужей, и т. п. В Ниневии, рассказал он, учреждены спецкурсы по лжесвидетельству, прорицательству и клятвопреступничеству. Сам Нимрод Великий, страстный, как известно, охотник, преподает там науку жестокости.

Старый демон Шаврири произнес речь и сказал среди прочего: Адонай – Бог прошлого. Мы – будущее! Адонай, если Он еще жив, все равно скоро отбросит копыта. А Нахаш, змей-искуситель, – в полном себе здравии и плодит все новых и новых змеенышей, совокупляясь с царицею нашею Лилис и дамами из ее свиты. Ангелы на небесах – поослепли от света, а мы верим в реальный мир изначальнейшей тьмы, являвшейся первосутью любого порока.

Резкая, рвущая уши музыка гремела в ложах Ассамблеи, слышалось дикое пение. Не различить было, где смех, а где стоны, где плач, а где визг чертей, подбадривающих женщин и озверевших самцов из рогатой компании. «Нет, я уже стар для подобного пиршества», – сказал Мафусаил то ли сам себе, то ли Нааме. Он упал перед ней на колени и взмолился, упрашивая перенести его назад, обратно в шатер, на стариковское ложе, где он снова обрел бы покой, подобающий возрасту. В первый раз за почти тысячу лет страх перед могилой отпустил его, и он готов был встретить объятиями Малхамовэса с его острым мечом и тысячью глаз.

Утром, когда юница принесла Мафусаилу сосуд с финиковым отцежьем, она нашла его мертвым. Весть о том, что самый старый на земле человек возвернулся во прах, разошлась по всем пределам. Узнал и Ной, что дед его умер, но эта новость ни на минуту не отвлекла его от постройки ковчега, от исполненья наказа Всевышнего во спасение жены и трех сыновей – Сима, Хама и Иафета. Решение Бога обрушить на землю потоп вот-вот должно было осуществиться. Створы небес уже начали приоткрываться, и никто, разумеется, не мог этому помешать. Все князья Шинара, Содома, Ниневии и Адмы очутились на краю гибели. Куда-то в глубины Шеола попрятались своры чертей, бесов и демонов – среди них и Наама. Мафусаилу, пока он был жив, хорошо знакомо прошлое было, но сумел заглянуть он и в будущее. Бог, конечно, сильно рисковал, создавая человека и давая ему превосходство и власть надо всем живым на земле. Но теперь, уже после потопа, Господь готов был поклясться вот этой вот радугой, вставшей над водами, что никогда, никогда больше впредь не прольет на сушу подобных потоков, не станет заживо нас топить. Он осознал, что покарание было напрасным, что плоть – с момента Творения и поныне – вовеки останется грязной пеной, накипью на блистающем Замысле. Он, Бог, одарил Адамовых отпрысков мыслью и разумом, воображением и иллюзией пространства и времени, но не вложил в них инстинкт Цели и Справедливости. И человек всегда будет на этой земле шаг за шагом продвигаться вперед или отползать назад – до тех пор, пока сроки Завета между Богом и человеком не выйдут и самое понятье бэнодэма, сына Адамова, не сотрется из Книги Жизни – раз навсегда.

 

Тайбэлэ и Хурмиза

1

В Лашнике, местечке от Люблина не столь отдаленном, проживала супружеская пара, его звали Хаим-Носн, а ее – Тайбэлэ. Жили они одиноко, бездетно, при том что муж был вполне плоден, да и Тайбэлэ нероженкой не назовешь: произвела она мальчишку на свет и двух девочек, но только все они, все то есть трое – померли в раннем младенчестве, кто от коклюша, кто от скарлатины. После чего лоно у Тайбэлэ затворилось и никакие заговоры да пришептывания, никакие травки да варки не помогали. Хаим-Носн впал в горе и стал настоящим порэшом, благонравнейшим фарисеем. Перестал есть мясо, от жены, как говорится, отстранился, не то что в одной с ней комнате больше не спал, а вовсе в синагоге ночевать приспособился, на скамье.

В свое время Тайбэлэ досталось наследство – мануфактурная лавка, там теперь она и просиживала долгими днями, положив деревянный аршин по правую, ножницы – по левую от себя руку, а прямо перед глазами – раскрытое Пятикнижие. Хаим-Носн – длинный, худющий, темноглазый и с бородкой клинком, – тот и прежде, когда еще все вроде слава Богу было, ворчуном слыл, брюзгой и нелюдимом. Тайбэлэ – маленькая, круглолицая, светловолосая, глаза голубые. Хоть и сурово карал ее Бог, а все еще на губах промелькнет, бывало, улыбка и ямочки на щеках угадаются. Не осталось больше кому варить, для кого кухарить, но каждый день разжигала она огонь в печке или примус и готовила на себя одну кашу-гречку, бульон, а то борщ. Вязала жилетку или чулок, по канве вышивала, сидела – не в ее природе было растравлять в душе раны и горевать безгранично.

Ну а что Хаим-Носн? Уложил раз как-то в мешок молитвенные свои причиндалы, белья немного, караваец хлеба – и ушел из дому. Соседи на улице встречают его: куда, мол, реб Хаим-Носн?

– А куда глаза глядят.

Прибежали к Тайбэлэ в лавку: муж уходит! – но догонять поздно было, он уже на пароме через реку на ту сторону перебрался, а потом, как дознались, подводу до Люблина подрядил. Тайбэлэ не мешкая наняла, конечно, шэлиэха, тот как будто и вправду на розыск пустился, но обратно уже ни муж, ни искалец не вернулись. Осталась Тайбэлэ в свои тридцать два года агуной – ни жена, ни вдова, ни опять замуж выйти.

Надеяться больше не на что было, отнял Бог у нее и детей, и супруга, обрек на одиночество, дом да лавка – все заботы и радости. Люди сочувствовали и жалели ее, потому что была она женщина тихая, добросердая и подробно честна. И за что ж ей кары такие от Господа, воистину: пути Его неисповедимы.

Приятельствовала наша Тайбэлэ с некоторыми из сверстниц своих, со времен еще девичьих. Ну, днем, известно, те всё по хозяйству, а по вечерам, случалось, собирались товарки у Тайбэлэ – так, посидеть. Летом перед домом на лавке рассаживались, рассядутся – и пошли речи с печи, небыль, случаи страшные, сказки.

В один летний вечер безлунный такой, когда в городе тьма как в Мицраиме, пересказывала Тайбэлэ жуткую подругам историю, из книги сказок, купленной у книгоноши. Про еврейскую девушку, которую бес силой заставил с ним жить как жена с мужем. Все подробности, мелочи помнила Тайбэлэ, и такой на бабенок ужас напал, что хватали друг дружку за руки, вслух отплевывались и тем смехом смеялись, что не от веселья, а от страха изнутри поднимается. Одна женка спросила:

– Что ж она, прогнать его не могла? А камея была у нее?

– Так не всякому ж бесу камея страшна, – отвечала ей Тайбэлэ.

– Ну съездила б к балшему какому, чудеснику!

– Застращал ее бес: если, мол, скажешь кому – удушу!

– Жуть какая… А мне же одной сейчас домой возвращаться…

– Ладно, я провожу тебя, – подала голос третья.

А в это время проходил в темноте мимо них Эльхонон, бедный белфер, мечтавший стать шутом-бадхэном. Он лет пять уж как вдовствовал, имел репутацию человека легкомысленного, да что там, настоящего шута, скомороха, той еще штучки! Ходил он всегда шагом тихим, точно крался, а почему? – а потому, что каблуки на ботинках у него совсем стерлись и ступал он на голые пятки. Проходя близко и услышав голос Тайбэлэ, он остановился, да так и стоял в темноте, не пошевелившись: тьма была такой гущины, а бабенки так перепуганы, чуть не в обмороке, что ни одна из них, хоть и смотрели в упор, его не заметила. Эльхонон этот был тип, как сказано было, распущенный, вечно насчет женщин алчущий, настоящий – чтобы выразиться приличней – мандолинист, к тому же любил всякий розыгрыш и проделку, такое мог выкинуть! И тут же, пока столбом стоял в темноте, возник в голове его план – дерзновенный и сладкий!

Подождав, пока все разойдутся, Эльхонон пробрался во двор и застыл под деревом. Когда Тайбэлэ – а он видел ее в окне спаленки, – когда Тайбэлэ легла в кровать и задула лампу, он проник в дом. Двери были незаперты: про воров в тех местах не слыхивали. Снял в сенях лапсердак и штаны и остался в чем мать родила. На цыпочках он приблизился к Тайбэлэ – а та уже засыпала и вдруг видит чей-то в темноте силуэт, контур голой фигуры. И даже закричать от ужаса не может.

– Кто это? – спрашивает сдавленным голосом, а он так спокойно ей говорит:

– Ты, Тайбэлэ, только не кричи смотри. Закричишь – тебе и конец, на месте прибью. Я – бес Хурмиза, я многое мог бы открыть тебе про дожди, град и морок, про диких зверей и чудовищ. Я – тот самый Злой Дух, совративший невинную деву, о которой ты намедни рассказывала, да так красиво, знаешь, рассказывала, что я уши из бездны своей навострил и, слыша твой голос, тело твое возжелал. А ты постарайся мне не противиться, ибо тех, кто отказывается исполнять мою волю, я уволакиваю за хорэ-хойшех, за темные горы, на вершину Сеир, в пустыню, где не ступает нога человека и скот не пасется, где земля – железо, а небо – медь, где жертву свою я бросаю в язвящие тернии, в огонь, где гореть ей среди скорпионов и пиперностеров, покуда каждая косточка в ней не перемелется и не исчезнет она в том гниенье, под землею, в Гехэнэме. И напротив: меня ублажишь – об счастье, считай, спотыкнулась, во всем тебе стану споспешествовать, куда б ни пошла и в какую сторону ни повернулась…

Как сквозь обморок слышит Тайбэлэ эти слова. Сердце в груди встрепетнулось и замерло, все, умерла, думает Тайбэлэ. Потом с силами кой-как собралась и пролепетала:

– Чего ты от меня хочешь? Я замужняя женщина.

– Муж твой умер, – начал чревовещать этот жалкий белфер, – я сам пролетал над ним, когда его хоронили. Жаль, конечно, что я не могу явиться к вашему раввину, чтобы засвидетельствовать смерть твоего супруга и освободить тебя от мертвеца, да и кто бы, ламца-ца, мне, бесу, поверил бы? Наша заповедь – «не преступи порог места святого» – я уважаю Закон, питаю к нему уважение… Так что отбрось все сомненья: муж твой мертв и давно похоронен под сенью… Черви уже источили его нос. Да будь он и жив – и тогда мы с тобою могли б… быть знакомы: на нас, бесов, не распространяются ваши законы…

Долго белфер словесами сыпал – то страшными, то сладостно-радужными. Ангелов по именам называл, чертей и вампиров. Клялся, что Асмодей, то есть царь их, – его отчим, и он же – двоюродный дядька; что Лилис, их царица, для него, Хурмизы, на одной ноге пляшет и вертится, и готова перед ним расстелиться. Что Шивта-бесовка, крадущая у рожениц детей, печет для него на адском огне пончики с маком и маслит их жиром кишэфмахеров-знахарей и черных псов. Осыпал прибаутками, притчами, такие сюжеты и позы ей рисовал, что Тайбэлэ – даже в бедственном ее положении – не могла удержаться, чтобы не рассмеяться, сквозь слезы, конечно. А Хурмиза добавил, что давно ее, Тайбэлэ любит, любуется ею, назвал-перечислил все шубки, в которых ходила она в прошлый год и в позапрошлый; угадал все кручины ее и тревожные мысли, которые то на кухне ей в голову лезли, когда она тесто замешивала, то в бане, то, простите, в уборной; ткнул ей пальцем – в знак доказательства – в ее синячок на левой груди. Она-де, глупая, думала, что это смерти щипок, а на самом деле – его, Хурмизы, поцелуй: этим способом о приходе своем возвещают бесы и черти, а вы уж тут как хотите: верьте, не верьте…

И забрался бес в постель к Тайбэлэ, и стал с ней все делать, что хотел. И возгласил, что отныне и впредь будет дважды в неделю – в субботу и в среду – к ней по ночам приходить: по ночам, мол, у бесов полная власть и сила – натешишься всласть. А ежели, снова предостерег, кому проболтается – горько, горько раскается. Малейший намек – и месть неминуема: волосы вырвет, оба выколет глаза, выгрызет у нее нежный – вот он, пупик, пупик! – пупок. И зашвырнет далеко в пустыню, где жуткий холод и тьма, где питаться придется ей хлебом не из белой муки, а из дерьма, воду пить – кровь, днем и ночью слушать жуткие вопли терзаемых вновь и вновь.

И поклясться велел – костьми матери…

И Тайбэлэ всё бессилье свое, всю беспомощность осознала. Поклялась, обняла его бедра, и делала все, что чудовище ни пожелало.

Перед уходом Хурмиза долго-долго ее целовал, и хоть был он не настоящий мужчина, а бес, Тайбэлэ жарко отвечала на его поцелуи и слезами всю бороду ему залила. И то сказать, будучи дьявольской породы, он еще по-божески с ней обошелся.

Хурмиза ушел, а Тайбэлэ весь проплакала день, до самого захода солнца.

Хурмиза стал приходить к ней каждую среду и субботу. Она очень боялась понести от него и родить ублюдка с хвостом и рогами, а то еще обоюдополого или другого какого монстра, но Хурмиза обещал, что будет с ней осторожен и убережет от позора. На вопрос, следует ли ей всякий раз перед визитом его омываться в микве, Хурмиза отвечал, что законоуклад сей – для обычных людей, а не тех, кто спознался с Ситрэ-Ахрэ, царствием дьявола.

Есть пословица: бойся того, с чем не можешь обвыкнуться. Так оно и случилось. Поначалу Тайбэлэ опасалась, как бы сей ночевальщик порчу в дом не занес: мало ли – заразой какой наградит, чесоткой, коростой, колтуном вдруг одарит, а то еще собакой лаять почнешь, да-да, и такое, говорят, случалось. А про одну рассказывали – так та пить мочу стала, а уж чем питалась…

Хурмиза – тот, правда, ни розгами, ни вервием Тайбэлэ не стегал, до боли не щипал, в лицо и на груди ей не плевал, а напротив – нежно ласкал, нашептывал веселые, хоть и срамные, слова, сочинял про нее всякие вирши, вроде: «А у Тайбэлэ в гнезде, что мы свили с ней в…» Она хохотала, а он, лапитутику-постреленку под стать, продолжал болтать что-то детское, несусветное, вытворял черт-те что: вдруг за мочку уха потянет, плечо покусает, хоть не больно, а все до утра след зубов остается. Вот, уговорил волосы под париком отрастить, а потом сидел и подолгу заплетал ей косички. Обучал всяким заговорам и снадобьям, рассказывал про ночных своих братьев, про духов, с которыми кружит-летает над руинами, над полями поганок, над столбом соляным в Содоме, над застывшими водами ледовитого моря. Не отрицал, что бывает он и с другими женщинами, только все они – ведьмы. А из дочерей человеческих одна у него – она! Что ж до тех, нелюдиц, то, ублажая ее любопытство, называл бабьи их имена: Наама, Аф, Хулда, Злуха, Нафка, Хейма, Махлас…

Про Нааму рассказывал, что черна как смола и всегда после порева наполняется злобой. Поднимая скандал, в него ядом плюется, из ноздрей клубы дыма и огня вырываются. У Махлас лицо – пиявки, и стоит ей до кого языком дотронуться, у того горячка начинается. Аф любит всякие украшения, всякое там серебро, бриллианты, смарагды. Косы у нее из червонного золота. На ногах – браслеты с колокольцами. В танец пустится – звон по всей пустыне идет.

Хулда – та обычно в образе кошки, и мяучит, а не говорит. Глаза – как зеленый крыжовник, и пока яется, медвежью печенку жует – питается.

Злуха – вражина невест человеческих. В брачную ночь отнимает силу у женихов. А в полночь как выйдет невеста на двор – в лицо ей бросается и пляшет, и скачет, и прядает. И от этого невеста каменеет или в обморок падает.

Нафка – распутница, всюду шлёндрает, за всеми чертями таскается. Сам же он, Хурмиза, от себя потому лишь не гонит ее, что уж больно по-грязному она выражается и такие ведет разговоры под утро, от которых зело и щекотно, и муторно.

Хейма, судя по имени, должна б злюкою быть, а Наама – «приятной женщиной». Все, однако, не так: Хейма – ведьма добродушнейшая, вся, как говорится, без желчи. Любит быть благодетельницей, добротворительницей, замешивает, к примеру, тесто в доме, где хозяйка больна, или хлеб приносит в семью, где царит нищета.

Всех кошелок своих обрисовал Хурмиза, тут же изобразил, как он с ними время проводит – над крышами в воздусях кувыркаются, на виду у Вселенной то этак, то так развлекаются. Каждая женщина, известно, ревнива, но может ли Тайбэлэ ревновать это бесово диво? Да еще к кому – к ведьмам? Нет-нет, откровения Хурмизы даже нравились ей – и, бывало, просит еще что-нибудь рассказать, и расспрашивала, вникала. А порой он такие тайны ей открывал, о которых не знает, никогда не знал ни один человек – про Бога, про ангелов, про палаты горние, семь небес, и, конечно, про то, как мучают там шлюх и разбойников, обитающих до поры до времени здесь – в бочках кипящей смолы, на угольях в печах, на кроватях, утыканных тернием, или в снежных сугробах по грудь, или про то, как вся нечисть, собравшись, сечет их по печени раскаленными прутьями.

Хурмиза ей открыл, что величайшая кара в аду – щекотка. Там для этого шут-хохотун, и зовут его Лэкиш. Начнет Лэкиш охочих бабенок в пятки, под мышкой или еще куда щекотать, стон и вопли стоят, как густой угар, и невыносимый хохот страдалиц доносится аж до острова Мадагаскар.

Так развлекал Хурмиза свою Тайбэлэ темными сладостными ночами, и вскоре, конечно, кончилось тем, что без него она стала скучать. Слишком короткой казалась ей летняя ночь: чуть петух встрепенулся – Хурмиза, глядишь, прочь. Да и зимние не Бог весть как длинны: свет дневной все равно собой застит смутный проблеск луны. Правда же состояла в том, что Тайбэлэ любила своего Хурмизу, хотя знала, что полюбить беса нельзя. Любила и вожделела. Очень. Ждала его днем и ночью.

2

Эльхонон, как сказано, вдовствовал, и, хотя был он беден, почти что нищ, всякие сваты и сводники про него не забывали. Кто, казалось бы, мог позариться на его заработок да и на него самого – белфера, ветрогона, насмешника, – а желающие находились: девицы на выданье из неимущей семьи, бесприданницы, вдовы, брошенки. От свах и посредников он на всякий лад отделывался: та – некрасивая, у этой – грязный рот, сквернословит, третья – грязнуха, шаркунья. Сваты дивились: ты-то, жалкий белфер, с твоими тремя ломаными грошами в неделю, ты с каких пор переборчив так стал?

Но силой – известно – под хупу никого не загонишь.

Эльхонон шатался по городу, длинноногий, тощий, с рыжей всклокоченной бородой, в расхристанной нараспашку рубашке, только острый выпирающий – вверх-вниз, вверх-вниз – кадык так и скачет.

И опять же как сказано, Эльхонон дожидался, когда бадхэн реб Зекеле отойдет в мир иной, и он сам, остроумец и пересмешник, переймет его дело.

Но реб Зекеле не торопился. На свадьбах он, как в лучшие свои годы, сыпал бодрыми рифмами, звенел, как стеклянной игрушкой, подначкой да похабной частушкой. Попробовал Эльхонон стать дардэке-меламедом, но никто ему своих малышей обучать не доверил. И остался кем был – провожал ребятишек утром из дому в хэйдэр, а вечером домой. И целыми днями просиживал на дворе у меламеда Ичелэ, бездельничая, вырезая бумажные всякие розочки, пальмы финиковые, которые и нужны-то один раз в году, на Швуэс, или человечков из глины лепил.

А через дорогу там стоял, рядом с лавкой Тайбэлэ, колодец, и бегал туда Эльхонон то и дело набрать два ведра родниковой воды для реб Ичелэ или просто так, вроде пить захотелось. Медленно выбирал из бездонной, казалось, глуби тяжелую мшистую по бокам бадью и, уставив ее на край сруба, припадал губами к сверкающей влаге, прихлебывая и обливая рыжую бороду. Пил он длинно, с передышками, исподлобья направив жадный, неутоленный взгляд на Тайбэлэ, вышедшую постоять в дверях лавки. Смотрела и жалела его, такого одинокого, неприкаянного, никому на свете не нужного… Он же думал при этом: «Ой, Тайбэлэ, знала б ты правду…»

Люди почтенные вообще перестали детей доверять ему, и белфером остался он только у самых бедных и у типов с дурной репутацией, так что не во всякий уж день, а все реже и реже доставалась ему у них в доме тарелка бульона или борща – отделывались чем попало, любой сухомяткой.

Он совсем отощал, но летучей походки своей не утратил, по улице не шагал, а словно скачками перелетал на своих длинных ногах – точь-в-точь на ходулях. И еще словно жажда какая сжигала его: посидит на дворе у реб Ичелэ – и к колодцу, посидит – и к колодцу. А там – попьет, а не уходит, еще попьет – не уходит. Все вокруг того места вертится, то мужику конягу напоить подсобит, то с плутоватым лошадником вокруг дюжей кобылы вертится, пока та, нижнюю оттопырив губу, знай себе пьет, пьет и пьет.

Как-то раз Тайбэлэ окликнула его и предложила зайти. Войдя в лавку, он на мгновение поднял на нее испуганный вопрошающий взгляд.

– У вас, вижу, одежа несколько пообносилась, если хотите, я отмерю вам несколько локтей на капоту, а вы мне потом понемногу, даст Бог, выплатите, по гривеннику в неделю, согласны?

– Нет.

– Почему ж нет? – удивилась Тайбэлэ. – Я же вас к ребе судиться не потащу… Отдадите, когда сможете…

– Нет.

И быстро вышел из лавки, чтобы она не узнала его по голосу.

В летнюю пору ночные походы к ней давались ему без труда. Кое-как прикрыв голое тело, он пробирался задворками, заброшенными глухими тропинками, пустырями. Но зимой приходилось в сенях снимать с себя долго всякую ветошь, а под утро, уходя, опять одеваться в нетопленом закутке. А эти сугробы или обледенелый наст. А следы на свежем снегу – ведь докучные люди очень просто могли проследить по ним, кто шел и куда.

Этой зимой он начал покашливать, потом кашель усилился и не проходил: катарус. В постель к Тайбэлэ он забирался, стуча зубами, дрожа всем телом и долго не в силах согреться. Опасаясь, что она догадается, обнаружит обман, Эльхонон заранее придумывал то одну, то другую отговорку. Но Тайбэлэ ничего и не спрашивала об этом, она давно поняла, что бес Хурмиза страдает всеми человеческими слабостями. Он потел, чихал, икал и зевал. Иногда от него несло чесноком или луком. Сложения был он такого же примерно, как покойный муж ее, – костлявый и волосатый, с таким же большим кадыком ну и многое другое. Как у всякого человека, у него менялось настроение, то смех на него нападет, то вдруг вырвется из груди долгий тягостный вздох. Ноги у Хурмизы вовсе не были, как ему полагалось, гусиными, а обычными для людей, с ногтями и даже несколькими мозолями. И когда Тайбэлэ спросила его однажды об этом, бес объяснил:

– Стоит только вступить нам в связь с земной женщиной, и мы сразу принимаем облик бэнодэма, сына Адамова. А не то б ты так ужаснулась, что окаменела бы.

Да, Тайбэлэ полюбила, привыкла и уже почти перестала стыдиться его шуток, признаний и даже выкрутасов, которые он проделывал с ней. Удивительные рассказы его никогда не кончались, не иссякали, но теперь она в них замечала много несовпадений, какую-то путаницу, похожую на вранье. Как все вруны, он имел, наверно, короткую память. Недавно, к примеру, он заявил ей, что бесы бессмертны, живут то есть вечно, а тут ночью вдруг спрашивает:

– И что, Тайбэлэ, будет с тобой, когда я окочурюсь?

– Так ведь бесы не умирают?

– Ну да, их вниз забирают, в Шойл-тахтие.

После Суккэс грянула эпидемия. Гнилостные осенние ветры задували с реки, с болот, из лесов. Малые дети лежали рядом со взрослыми и стариками, сгорая в лихорадке, долгие дожди шли вперемешку с градом. Вода поднялась, и рухнула дамба у мельницы, у которой ветер успел уже оторвать крыло. В среду ночью, когда снова пришел Хурмиза, Тайбэлэ ощутила всем телом, как он пышет жаром, горит, только пятки – две льдышки холодные.

Он дрожал и тихо постанывал. Попытался было обнять ее, но пальцы на руках, как обмороженные, не слушались. Хотел, подсобравшись, немного развлечь ее, стал рассказывать ей, как ведьмы соблазняют юнцов и предаются утехам и играм, плещутся в миквах, завивают у женихов колтун в бороде… Но язык заплетался, и он, бес Хурмиза, не сумел даже побыть с ней как с женщиной, а только лежал весь обмякший и выжатый и пылал. Никогда прежде не являлся он к ней таким жалким, в таком горестном виде. У нее защемило в груди, и спросила:

– Может, дать тебе молока с малиной?

– Нет, это снадобье не для нашего брата, – усмехнулся он.

– А вы что делаете, когда заболеете?

– Чешемся – тем и тешимся…

Потом долго молчали. Потом Хурмиза опять захотел к ней, стал целовать ее, но изо рта у него пошел нутряной, какой-то пережаренный запах. Обычно у нее оставался до первых петухов, но сейчас вдруг заторопился, вскочил и вышел в сени, и Тайбэлэ, вся притихшая, лежала и слушала, как он возится там в сенях, в темноте. А ведь он уверял, что всегда вылетает там через окошко, даже если оно и заперто, почему же – да-да! – явно дверь заскрипела? Она знала, нельзя молиться за бесов, напротив, их следует проклинать, проклинать самый дух их, дыханье, но теперь Тайбэлэ не удержалась и стала просить Бога, повторяя в испуге:

– Столько бесов на свете, пусть одним будет больше…

В субботу она прождала всю ночь до рассвета, но он не пришел. Она мысленно призывала его, повторяла всякие заговоры, которым он обучил ее, но в сенях было тихо, тихо-тихо… Она лежала ошеломленная, потрясенная. Потом вспомнила, как Хурмиза однажды похвастался ей, будто некогда позабавился над гнусавцем Каином. Если верить ему, то он и Еноха водил за нос, и слизывал соль с носа Лотовой женки, и за бороду тянул самого Артаксеркса. Вот и ей он в тот раз напророчил, что лет через сто она, Тайбэлэ, будет, преобразившись, принцессой, а он, Хурмиза, вместе со слугами своими – Нижайшим и Наинижайшим – похитит ее и пленит, унесет во дворец Васимафы, жены Исава. Ну вот, а сейчас он, должно быть, лежит где-нибудь весь больной, без присмотра, одинокий беспомощный бес, сирота сиротой, ни отца, ни матери, ни жены, которая поднесла бы глоток воды. В последний его приход он так хрипло дышал – как распиливают ржавой пилой бревно, – а потом хотел выдуть нос, и она услыхала, как у него свистит в ухе. И до самой среды жила Тайбэлэ, словно во сне, в среду кое-как дождалась полночи, но Хурмиза не пришел. А потом настал и рассвет – и Тайбэлэ повернулась лицом к стене.

Утро за окном наступило сумрачное, темней прошлого вечера. Снежная сыпалась пыль с небес, дым не мог подняться над трубами и расстилался на крышах, как грязные простыни. Каркали вороны, выли, не переставая, собаки. После длинной бессонной ночи Тайбэлэ, вся как побитая, лавку сегодня решила не открывать. Позже, пересилив себя, вышла из дому. Навстречу приближались четыре носильщика с митой на плечах. Из-под припорошенного снегом покрывала торчали синие ноги мертвеца. Провожал синагогальный служка. Тайбэлэ тихо спросила, кто умер, и шамэс ответил:

– Эльхонон-белфер.

Странная мысль пришла ей на ум: проводить до могилы этого неудачника, жившего в одиночестве и одиноким покинувшего сей мир. В лавку сегодня, в такую погоду все равно никто не отправится, да и что ей в том заработке, если она все утратила? Содеет, по меньшей мере, хесэд шел эмэс, проводит покойника. Путь, засыпанный снегом, оказался нескорым, на кладбище пришлось еще ждать, пока разгребет могильщик сугроб и выроет яму в промерзшей земле. Тело белфера завернули в талес, положили два черепка на глаза и сунули ему между пальцев прутик, которым он, когда явится на землю Мессия, пророет себе дорогу в Эрец-Исраэль. Потом могилу засыпали, и могильщик произнес Кадиш. И тут Тайбэлэ разрыдалась. Эльхонон этот жил одиноко, как и она. Как и она, не оставил потомства. Теперь – всё, отплясался. По рассказам Хурмизы она знала, что умерший не сразу направляется в рай. Каждый грех, совершенный человеком при жизни, порождает бесов; бесы – дети умершего человека, когда тот умирает, они являются к нему и требуют своей доли наследства. Называют мертвеца отцом, волокут или кубарем катят его по сплошь диким лесам, покуда он свое не претерпит и не будет готов к очищению гехэновым пламенем.

Так с тех пор Тайбэлэ и осталась одна, дважды агуна – после благочестивого фарисея и после беса. Старость быстро справилась с ней, ничего не осталось у Тайбэлэ, кроме тайны, которую и доверить-то никому никогда нельзя. Да и ведь не поверят! Есть такие на свете тайны – сердце устам не откроет. Человек их уносит в могилу, вербы шепчут про них, вороны кричат о них криком истошным, надгробья друг дружке рассказывают – на беззвучном языке камней. Мертвецы восстанут когда-нибудь из могил, но тайны их останутся с Богом и Божьим Судом и пребудут там до скончания всех поколений.

 

Бендит и Дишка

Монолог тети Ентл

Вот говорят: подходят друг дружке, созданы друг для друга. А нужно ли, не знаю, чтобы муж и жена так уж были притерты тютелька в тютельку? Возьмите меня и Гедалье, моего первого мужа, олэвхашолэм. Двух более разных людей трудно было сыскать. Он – высокий, стройный, настоящий, одним словом, богатырь. Я – маленькая толстушка. Ему подавай все соленое, горькое, острое. Я – сластена, даже в бульон кладу сахар. Он – из самых суровых миснагдим. Я – из хасидов. Он – не про вас будь сказано – был наполовину литвак, литовский еврей, куда дальше! А прожили мы с ним столько лет. Понятно, между супругами чего не бывает, но к раввину за правосудьем не бегали – сами справлялись. Он, бывало, если чем недоволен – молчит. День молчит, два молчит, неделю молчит, настоящий медведь! Но ведь долго мужик, извините, без бабы не может. Ну, я, как водится, сбегаю в микву – и опять в доме мир. А потом дети! А внуки! А когда у ребеночка режутся зубки и стены ходуном ходят – какие еще обиды? А дальше – стареете, ходите рядышком, держась друг за дружку, и ругаться нет просто сил. Только вместе трепещете пред ангелом смерти, перед Малхамовэсом.

Если, бабоньки, есть у вас терпенье и время, расскажу вам историю. Только ближе садитесь, оно и теплей, и горло не драть. Ты что вяжешь там, Фэйгелэ? Отложи, не сбежит. Это во-первых. А во-вторых, если хочешь – можешь вязать. Я к тому только, чтобы ты, не дай Бог, себе в глаз не ткнула.

История эта не чтоб тары-бары, абы поговорить. Своими глазами, можно сказать, я все сие видела. Имя у него было странное – Бендит. Он даже каким-то был мне там родственником: седьмая водица. Моя тетка Кейлэ второй женою была у его дядьки, реб Йойла. Так что я даже ходила к ним в дом, до последнего дня. Потому что я знала, как делают кровопусканье. У нее, понимаете, была лишняя кровь. Но давайте поперву невод закинем, а потом уж рыбку ловить… Имя странное – Бендит. Отец его, Бецалэл Красной, был у нас первый богач. Все в городе принадлежало ему: пивоварня, мельница, лавки. Каждый третий дом – его. А Бендит был у отца единственным сыном. Сестра умерла, упаси нас Господь, в самые Шэвэ-Брохэс, в первые дни после свадьбы. Детки мои, все рассказывать – года не хватит.

Этот Бендит еще должен был стать моим женихом. Я лет, правда, на пять или шесть была младше его, но про нас насчет этого все вокруг говорили. А в те времена в таком возрасте ты была уже девкой на выданье. Только реб Бэцалэл и жена его Миндэлэ захотели в родню богачей. Ну, добрые люди подыскали невесту из Калиша, это в Польше Великой, а звали невесту ту Дишка. Отец ее был не то что богач – магнат! Что заставило его с нашей глушью-то породниться – не скажу вам, не знаю. Если верить злым языкам, Дишка влюбилась там, в Калише, в своего, мол, учителя, и случился позор.

Всяких красавиц я видела в жизни, но такой, как Дишка, не было больше и нет. Она хоть была и тогда уж чуток полноватой, да разве ж это изъян? Ростом – почти что с него, а он, Бендит, был, скажу вам, видный мужчина. Картина! Оба – русые, голубоглазые. Бендит тоже плотный такой, налитой. И одеться оба любили. Насчет того, что говорят: подходят друг другу. Эти – точно скроены были по одной мерке. Я на свадьбе у них не плясала, свадьбу сыграли в Калише, а от нас дотудова – с гаком. Но вскоре отец его, реб Бэцалэл, покинул сей мир. Раньше-то как: занемог – и бывай, моргнуть не успеешь. До сих пор не пойму: что с ним все-таки было? Гуткинд, наш врач, тоже, похоже, ничего толком не понял. Миндэлэ – с ног посбивалась, но исход, видать, был предрешен. Она и сама недолго потом с козел правила. Заживо, можно сказать, похоронила себя. А все потому, что не могла без мужа. Как иной – без руки.

Уже в точности не припомню, когда Бендит вернулся. Приехал сперва один, без жены. Потом привез Дишку. Принял дом и наследство. Дишка мебели понавозила! Я у баров наших такой не видала. А наряды ее! Один Бог знает, сколько их было и во что они ей обходились. А кольца! А серьги, браслеты! Дом реб Бэцалэла ей, вишь, не пришелся: во-первых, он старый. А кроме того, что за дом – на базаре! Поселяться среди евреев ей не хотелось. Ей нужен был дом с садом, с клумбами. Бендит и выстроил ей палац. Вот чего только им не хватало, так это детей. Я так понимаю, что Дишка себе там все-таки что-то попортила. И теперь не могла зацепить. Что-то все-таки там в Калише произошло, хотя, правду сказать, у нас поначалу она вела себя – что ты! что ты! А как уж любили друг дружку! Он ей – Дишкэлэ, она ему – Бендэлэ, воркуют, наглядеться не могут. Гулять соберутся – в обнимку. А в те времена про такое и не слыхали, но богачи! – им позволено все. А как Дишка на фортепьяне играла! – люди стояли под окнами! Она и пела красиво. И пешком – никуда. Сядет, бывало, в свой колес – и катит, как барыня. А если сегодня ей нужно, простите за выражение, в микву – кучер подвозит к самым воротам, извольте, мол, а сам потом ждет. Я один раз там ее видела. Голую. Кожа – шелк. Вся – кровь с молоком. А фигура! У нас в миквах такую не встретишь. А ее белье! А чулки с прицепками – к матькам прицепляются, извините. И была она вечно веселая, вечно шутит, хохмами сыплет. У нас в городе ее любили. Хотя подмечали: слишком о себе высокого мнения. Свысока разговаривает. Особо с богатейками нашими. Оно-то понятно, Калиш не Карцев. Она и по-русски ведь знала, и по-польски, и по-немецки. По-французски. Если прежде, до нее, Бендит одевался как принято, во все длинное, правда, зауженное в плечах, то теперь щеголял в шляпе и пиджаке. Только по праздникам и по субботам – в капоте. Бородку подстриг. Ну а что? На благотворительность они не жалели. Если помочь сироте или собрать кой-чего для бедной невесты – тут они щедрой рукой. А потом Дишка получила наследство, умер отец. Там, правда, еще были сестры и братья, но хватило, я думаю, на всех! Так и шло оно год за годом. Супругам, конечно, очень хотелось детей, но коль Бог не дает – не обрящешь.

В маленьком городишке все знают, что и когда у кого в котле закипает. Они хоть и жили от евреев отдельно, а прямо сказать – среди гойим, но что такое наш Карцев – всего с шишку! И во-вторых, у Дишки служили две девушки: еврейка и шикса. И еще у нее был свой кучер, стангрет, как она его называла. И был свой мэшорэс у Бендита, Мэндэлэ, или Макс. Вот они и рассказывали. В доме – множество комнат. Столовая комната, спальная комната, зала. Кабинет. Одна комната называлась так: будуар. В саду стояла беседка. Я забыла сказать: Дишка привезла с собой и кухарку из Калиша. Наше варево ей не годилось. Набрались манер. У Бендита – у того свой винный погреб. Там у него – тонкие вина, ликеры. Граф, да и только. Я как-то на Пурим сидела в гостях у раввина, является Мэндэлэ: шалахмонэс от Бендита. Таких лакомств я в жизни не видела: рыба лосось, сардины и фрукты – гранаты, ананасы и еще что, откуда мне знать. Дом весь наполнился благоуханиями. Понятно, они ни в чем себе не отказывали, услаждались в свое удовольствие. Сглаза и зависти не боялись: не верили. А во-вторых, они делали много добра, от кого сглаза ждать-то? И кто им станет завидовать: не могут же все бедняками быть!

Ну, если ходишь по будням в нарядах и жуешь марципаны, тут тебе и гостей подавай. А какие в Карцеве гости? Нас, родню, один раз позвали, на какой-то праздник, но это так, вроде негордость свою показать. А на самом деле – перед нами же повыставляться. Полы сверкают как зеркала, ходим по расшитым коврам – это в зале. Кушанья подали на фарфоре. Разговоры ведут по-еврейски, но это с родней, а между собой, конечно, по-польски. Или по-русски. Стали дружиться с местными франтами. Лазарь-аптекарь. Яшка – он у нас прошения составлял. Стояли в городе и военные, начали к ним заходить офицеры. Ничего такого за Дишкой не замечалось. Дишка и вправду любила мужа, а во-вторых – прислуга же все разнесет. Ну, конечно, ей нравилось веселиться, чтоб всегда ей был праздник. Нравилось это и Бендиту. То он в хромовых выйдет сапожках, то в лайковых. То польский на нем пиджачок, то строгий сюртук. Гранд-франт! Носил золотые часы в кармашке, с пением. Был у него потертый намеренно такой кошелек, и он охотно всякий раз его доставал, когда нищие руки тянули. Или придут на чью-нибудь свадьбу, он с Дишкой пляшет камаринского, а музыкантам швыряет бумажные деньги. Девушки станут кружком и в ладоши хлопают, и не сводят глаз с этой пары. Особенно, конечно, с него. Зачем врать? Мне и самой он не был противен. Но знаете как, становишься чьей-то невестой, потом женой, потом дети – и забываешь все эти глупости.

Теперь выслушайте историю. Квартировали в нашем городе, значит, военные, и был у них свой военный врач. До него был другой, Бобров, бородатый, настоящий русский фоня. Этот Бобров за сто рублей выдавал рекруту синий билет – временное освобождение. За двести – белый. Когда его ни покличут, бывало, к больному – он является пьяный, как Лот. Наверно, за эти-то пьянки и взятки и смазали ему пятки, а на его место прибыл другой, молодой, по фамилии Гальперт. Наши тут же заговорили, что это еврей, потому, дескать, что Гальперт – не что иное, как Альперт, но после увидели, что он ходит в церковь. Выяснилось: новый врач – мэшумэд, может, еще папаша его съехал с верного шляха. Да и на вид это был настоящий гой, темноволосый, высокий, мундир на нем – точно вылит. Идет по базару, а девушки к окнам подбегают, выглядывают. Кругом грязь по колено, а он в начищенных до блеска сапожках, и только глазами по сторонам – стрель! стрель! Он был холостой.

Офицеры имели свой клуб, в этом клубе он жрал и играл в бильярд. Там и в карты резались, и про одного офицера рассказывали, что как будто жену проиграл. Солдатня, что вы хотите…

Проходит какое-то время, и в городе начинают болтать, что, мол, доктор Гальперт слишком часто заходит к Дишке и Бендиту. Особо-то удивляться было тут нечему, ходили и другие к ним офицеры. Как-то пришла я, помнится, за нэдовой для одного больного, так фуражек и шинелей в прихожей как в казарме навешано было. Где-то в комнатах, в глубине, пел, а лучше сказать – блеял какой-то кацап, а Дишка подыгрывала на фортепьяне. Такие это были люди. Но про Гальперта говорили не просто, а с намеком. Ходит, мол, туда каждый вечер и сидит до глубокой ночи. Замечали, как он входил к ним и днем, когда Бендит занят на мельнице. Одна девка повстречала их – Дишку и Гальперта – прогуливающихся на люблинской дороге. Держат этак друг дружку за руку, а потом остановились и взялись целоваться. Губы в губы. От людей разве что скроешь? Даже у гойим начались разговоры. Бендит время от времени ездил в Варшаву, и тогда доктор совсем поселялся у Дишки, вроде жильца. Все так, кто один раз сошел с еврейской дорожки, от того всего ожидай. Особо кто молод и до ягод охочий. Когда десять раз на дню меняешь наряды – почему бы и мужчину не поменять? Ведь до чего вареники с вишней – а и те приедаются. Йейцер-хорэ, избавь нас Господь, он речист, вмиг уломает. Я-то лично тогда ничего не видала. Мы жили на другом конце, а во-вторых, я была беременна, носила Мэнаше. Но весь город шумел – ходил ходором. Куда ни заглянешь – в лавку, к резнику, – только и слышно: Дишка и Гальперт, Гальперт и Дишка. Бендит сначала не замечал или, может, прикидывался. Но сколько мужчина может молчать? И потом – ведь стыдно же перед людьми. Ей-то что, она пришлая, она чужая, а он, как ни ерзай, все-таки карцевский, наш! Вдруг слышно: Бендит навешал Дишке пощечин, а доктор, мол, этот распутник, выхватил револьвер. Я рядом там не стояла. Зима была лютая, таких морозов я больше и не упомню. Снегу повыпало! А потом он подтаял и смерзся – сплошь гололедица. По утрам прорубаешь дорожку лопатой.

Что-то все-таки между супругами произошло. Оно и понятно. Дишка еще в девицах, в Калише, обламировалась, так что кровь у ней в жилах текла трэйфная, испорченная. На Пэйсэх новость. Гальперт покинул город. То ли сам убрался, то ли вытребовали его – этого я не знаю. Бендит же был лиферант у полковника – поставщик и подрядчик. Так что мог и словечко подбросить в удобный момент. Гальперт уехал, если верить, прямо среди ночи, а на его место прислали нового. Маленький, пухленький, кривоноженький. И антисемит. Но какой – настоящий сойнэ-Исрул!

Ну, проходит зима, опять приближается Пэйсэх. Бендит хоть и был он в вере не ахти усерден, а является тоже к раввину, на мацу записаться. Потом два человека идут с ним домой, и он выдает им на моэс-хитим изрядную сумму. Он, конечно, не прогадал: муку-то пасхальную потом на его же мельнице смалывали! А Дишки той совсем не видать. Снега как растаяли – грязь до колен. А к Пэйсэху речка вышла из берегов, дома по окна в воде. А бедняки с Мостовой улицы – те и вовсе узлы на чердак поперетаскали, там и живут. Ну, Дишка, известно, пешком по грязи не пойдет, а колес проехать не может. Говорить про нее перестали. Доктор Гальперт уехал, шарлатан этот подлый, – чего тут еще говорить? А вот Бендит мне несколько раз на глаза попадался. Грустный такой. И никому напрямик в лицо не посмотрит. Стыдно ему, понятное дело. Чтобы так человека жена опозорила! Рассуждали, что может дойти до развода, но он сильно ее, наверно, любил. А кроме того, он, понимаете, пустил в оборот ее деньги, а вложить деньги в дело намного легче, чем взять их назад. А во-вторых, если ей по сердцу – так он, может быть, размышлял, – то что ж, и его не убудет.

Ближе к лету грязь высохла. Благодатные установились, теплые дни. Поля и сады вокруг нашего Карцева очень летом красивы, не то что в других городах. Обычно Дишка, как Пэйсэх закончится, ездила на базар, закупала сукно и бархат. Иногда ей нравилось самой сесть за кучера, покрасоваться на козлах. А если девушки, случалось, затеют бал, она, бывало, тоже там появлялась – но теперь перестала. Бендит – мрачен и хмур. На мельнице почти не показывается. Его в парнэсы произвели, стал чином в общине, а на сходы и не является. Идет по базару, весь распатлан, расхристан, не глядит. Его останавливают, у кого какое дело к нему – но он всегда в спешке, ему некогда! Раньше не видели, чтобы он курил, а теперь шагает задумавшись, трубкой пыхтит. Или цигарку прикусит в губах – и дымит. Что мужчина курит – что же тут удивительного, но этот так в курево влез, с головою, как пьяница в водку. Была у него своя табачная лавка, для местных курильщиков, он как-то пошел туда и велел прислать себе от всех сортов: русский титун и турецкий титун, папиросы такие и папиросы сякие, и всяческих пипок и мундштуков. А у нас шпилитер, так его называли, товары в лавки возил из Варшавы и Люблина. И Бендит заказал ему всех табаков, какие в большом городе только бывают. Он раздобыл где-то книгу, где описывались титуны разных стран. Всякая страсть может стать безумием. Он обставил комнату наверху, на этаже, и поднимался туда курить свой кальян. На огромном столе были разложены пачки и кучи табака, и служанке запрещалось там убирать. Даже окна открывать запретил, и комната всякий раз наполнялась дымом.

Как ни таись – все наружу выходит. Пальцы у него пожелтели, начался кашель. Милые мои, а у Дишки свое безумье! Он целыми днями курит, а она за жратву принялась. Он отправляет шпилитера за новыми табаками, а ей яства возят: сыры, лосось, икра и черт ее ведает что! Он высох, как кость, а она наливается жиром. В те времена платья шили с накладными карманами, так у нее все карманы шоколадом набиты были, мармеладками, изюмом, орехами! Я как-то зашла к ней в будуар: сидит в кресле перед буфетом и отщипывает то от этого, то от того. А там чего только нет, прям обжорка какая-то: пироги на смальце, халва, лакрица, царский пряник, рыба копченая и маринованная. У самого богатого богача, даже в Пурим, такого вы не увидите. А что я там делала? Это особый сказ. Они поссорились из-за чего-то с Гуткиндом, врачом нашим. Из-за чего – до сих пор не знаю. В те годы верили в кровопускание. А моя бабушка, олэхашолэм, меня научила когда-то этому делу. В чем тут искусство? Чикнешь по вене – а кровь сама себе вытекает. Ну, потом прикладываешь крахмал или паутину, или спирт втираешь. У меня для этого специальное лезвие было. Одним словом, Дишка желает, чтобы я ей пускала кровь. У нее, как она говорит, много лишней крови, и оттого все, мол, путается в голове. И пока она мне это рассказывает, она, милые, отрезает кусок голландского сыра, намазывает сливочным маслом, поливает медом – и в рот. Я объясняю: от сладкого кровь густеет, а она возражает: ты, мол, делай свое. Ну, открыла ей вену, а кровь – аж с пеной, с шипеньем. От денег я отказалась, у своих не беру. И вот, пока вожусь с ней, отворяется дверь. Входит Бендит. В роскошном шлафроке, расшитом по лацканам золотом, и люлька у него до колен. Дым – точь-в-точь труба, изо рта, из ноздрей. Клубы дыма. Я гляжу, а это не Бендит: весь иссох, под глазами торбы висят. Он даже меня не узнал, пришлось объяснять ему, кто я. Смутился, раскашлялся. Вижу: нет, не жилец. Столько курить, говорю, для здоровья вредно. А он с такой хитрецой: «А что же полезно?»

Детки мои, я тут до утра могла бы сидеть и рассказывать, но в чем суть? Вскорости он занемог. Приехал откуда-то доктор, курить запрещает. А пока доктор ему запрещает, он сидит и пускает ему клубы дыма в лицо. Раньше он, может быть, хоть по субботам себя соблюдал, а теперь, после доктора, начал дымить и в субботу. А чтоб с улицы не видали – велел окна завесить. Торговлю и мельницу отдал в руки служащим, гойим. Те обкрадывали его, грабили – а ему хоть бы что. Стало известно, что у Бендита кровохарканье. И как уголь весь почернел. Что тут долго расписывать, кто решил себя умертвить – тот того и добьется.

– Умер?

– А что же? Неужели ж воскрес? Сжег себе легкие. Лучше б он себе горло ножом перерезал…

– А она? С ней что было?

– Подождите… Я всегда, когда про него говорю, немножко поплакать должна…

Тетя Ентл продула нос и утерла глаза.

– На похоронах Дишка появилась среди людей в последний раз. Она стала в два раза толще. Не идет, а переваливается как утка. Слезинки не проронила. Некому было молитву сказать над могилой, пришлось это сделать шамэсу. Люди смотрят, а Дишка что-то жует. Детки мои, она стояла над свежей могилой мужа и жрала! Тут всем стало ясно, что нечистый в нее вселился. Приехал врач из Замосьца и, узнав про это, сказал, что у нее цестод. А это такая гадюка, что сидит в человеке и высасывает у него мозг. Заводится это от сладкого. Но почему бы ей было не попить глистогонной травы, не пососать вэрэм-цикерлэх, сахарков от червей? Ведь от этого можно избавиться! И потом: если в ком засел червь – человек тощает, с тела спадает, а эта толстеет! Нет, никакой это не был глист, а, скажу я вам, меланхолия. Было так: сидит она семь дней поминальных, если, конечно, она соблюдала это, и приходят евреи, чтобы, значит, в доме покойного помолиться. Приходят, а их не впускают. Женщины тоже явились – все-таки траур! – а двери на все щеколды позаперты. Еврейскую прислугу она разогнала, заодно и Мэндла-мэшорэса, а набрала себе гойим. Один из них, Щубак его звали, стал у нее за распорядителя, и на мельнице, и кругом. И был он пьяница и злодей. Покуда жил Бендит, они во дворе держали собаку. Собака, чтоб вы знали, – это страж богачей. Теперь же у Дишки развелась их целая стая. Люди мимо ходить опасались, набросятся – разорвут! И никто не знал, что там у Дишки творится. Посылает она за нашим Залманом-шпилитером и дает ему список: разве что птичьего молока привезти не велит. В больших городах есть магазины, где продаются исключительно деликатесы: колбасы такие, варенья, копчености, рыбья икра. И все это в баночках, знаете, или в коробочках. И конечно – страшно все дорогое. А главное – нечистое, трэйф! Но чистой пищей, кошерной – разве насытишь такую утробу? Евреи рассуждали так, что, мол, Залман не должен ей этого привозить. Но с другой стороны, чего не сделает человек ради заработка? Тем более Дишка с ним не торгуется, платит по всем счетам. Залман тоже не без резона: не я привезу – другой привезет, каждый рад заработать! Но правда, когда ей потом захотелось свининки – тут уж он ей не уступил. Ну и что же вы думаете? Отправила служанку к Мацеку-колбаснику, и та натаскала ей шпика и разных ветчин.

Опять за мной посылает. Я прихожу. Очень страшно было собак, но их привязали. Цепи лязгают, лай. Настоящие волки. От одного этого лая брюхатая женка скинуть могла б. Двор запущен, кругом кучи мусора. Забор сломан. Пристройки настежь, пустые. Вхожу, вижу Дишку. Детки мои, но это не Дишка. Это какая-то бабища, в два раза старше и в три раза толще. Такого я в жизни не видела: настоящая бочка. На плечах мяса наросли и свисают, аж боязно! Голос грубый, как у мужика, и сипит, как астматик. «У меня, – хрипит, – лишняя кровь, а ты хорошо это делаешь». А служанка несет уже таз. Дишка предупреждает: «Пусть течет, пока я сама не скажу». Вскрываю ей вену, и мигом – полтаза крови. Мне аж дурно стало, и только боюсь, не потерять бы сознание. Из нее течет, как из животного, а она сидит вот так, подливает себе вишневой настоечки и медовым пряничком заедает. На этот раз я деньги взять согласилась. У меня уже дети были и муж. Бендит – тот да, тот был моим родственником, а она-то мне кто?

Пробую поговорить с ней, хочу объяснить, что все это нехорошо, но она же как была гордой барыней, так и осталась. Я, между нами, за нее опасалась, не померла бы, шутка ль, столько крови зараз потерять! Но черт ее не побрал! И стала она посылать за мной каждый месяц. А сама – все толще и толще, не хотелось грешить, но скажу: от нее уже стало попахивать. При такой толщине невозможно быть чистой. Я пускала ей кровь, и это была для меня настоящая пытка. Потом умер Гуткинд, нам прислали нового лекаря, и больше меня к ней не звали – за что я благодарила Господа, да!

Нового доктора звали Липэ, и он все рассказывал в городе. Дишка уже не могла ходить. Ноги у нее разнесло, как колоды. Было трудно подобрать ей обувку. Старые платья на нее не налазили, а новых она не заказывала. Завернется в старую шубу или ротонду – и так и сидит. Залман привез ей мужские домашние туфли, в них она и просиживала весь день, на скамеечку ноги поставит, а служанка кормит ее, ну как ребенка… И вот так, сидя в кресле, она проела свою мельницу, лавки, дома, все, что было. Ее обворовывали, а что оставалось – ей в жерло отправлялось. Она даже камень Бендиту не поставила…

Говорят же: на халяву – наедайся на славу… Пока Залману щедро платили, он все привозил ей. А как в долг попросила – онемел и оглох. Прислуга крала, воровала, потом вся вдруг исчезла. Даже некому было собак покормить, и они передохли или гицель попереловил. Теперь к Дишке повадилась Годэлэ Шмойш, баба ушлая, или, как у нас говорят: вор с глазами. В доме еще кое-что оставалось: украшения, цацки. Все это Годэлэ распродавала и снабжала Дишку едой – не из Люблина уже, конечно, из местных лавчонок. И всякий раз подавала Дишке дутый счет, дурила ее как хотела. И даже не очень таилась – уличить-то ее было просто, но, когда человек ожирел, у него заплывает и мозг. А может, Дишка все видела, а что было делать? Набрала в рот воды – и молчок. В ее положении хуже, чем быть паралитиком. Потом Годэлэ нашла одного афериста. Тот стал давать Дишке деньги, под залог. Ну, и отнял у нее дом, а Годэлэ тоже, как говорится, косточку обсосала.

Дишке велели убраться. А кто ее возьмет к себе, это же кусок горя! В городе зашумели. А дело было зимой, в самый мороз. На улице ее не бросишь, живое существо! Гадали-рядили – поселить ее в хекдэше, в приюте у кладбища. Нищие там, конечно, подняли гвалт: эта клоздра займет всю избу! Ругали общинников последними словами. Хотя Дишка, ясное дело, была обреченная, но ей все-таки освободили место, поставили кровать, застелили соломой, сверху рогожей – и пускай из котла хлебает еще один рот. Теперь выслушайте историю.

Выводят Дишку из ее будуара – а она не проходит, дверь узка. Представляете, чистая правда! Тащат, пихают, собрались мясники, балэголы, те еще парни, – ни в какую! Чего только с ней не проделывали – чудо, что еще осталась жива. Наконец вытащили. Дальше: привозят ее в хекдэш – а она опять не пролазит. Опять суматоха. Целый час ее, может, мучили, вволокли, кладут на кровать, а кровать под ней кряк – на две доли. Уже думали, не пережить ей этого дня. Но кому назначено маяться – тот положенное отмается. Разыскали железную кровать, поместили, лежит.

Добрые люди стали приносить ей поесть. Но ведь сколько ей ни тащи – не хватает. Поглощает, как зверь. А другим чего принесут – лапу тянет. От той Дишки, какую я некогда знала, совсем ничего не осталось. А что, я тоже, хотя у самой была уже куча детей, каждый день приносила ей что-нибудь: кашу, бульончик. Она уже, правда, не перебирала, кто вчерашней картошки подаст, кто черствых клецок – все сгребает. У нее отнялась речь – лежит и мычит, как немая. Вставать она не могла, и все, бедная, под себя. Женщины-габэтши, да и другие, приходили к ней, обмывали, обтирали ее. И вдруг – это случилось за несколько дней до Пэйсэха – садится она на кровати и внятно так говорит: «Зовите, евреи, людей, я пошла умирать…»

Три еврея явились из синагоги, приняли, как положено, покаяние, потом она отвернулась к стене и умерла. В хекдэше она, конечно, спала телом, но и мертвая была так тяжела, что гроб несли ввосьмером – нашлись добрые люди…

Насчет того, что вот говорят: подходят друг дружке. Эти двое были, считай, как один человек. Оба сами себя убили. Он – курением, она – едой. А почему они это сделали? Можно было подумать, что по взаимной договоренности. Про доктора Гальперта больше никто не слыхал. Погубил две души и уехал. Для него это было, конечно, – так, приключение. Но есть Бог, и он ведет счет. Человек за все платит – не сегодня, так завтра, не здесь, так там. Мама моя говорила, олэхашолэм: никому ничего не дается задаром – даже луковичная шелуха…

 

Йохэд и Йэхида

В замке, где дожидаются своей участи души, осужденные на изгнание в Шеол, то есть на Землю, как его еще называют, томилась душа женского пола, Йэхида. Йэхида прегрешила в обществе, куда спустилась с высот, где стоит престол Господа кисэ-хаковэд. Души забывают свое происхождение. Пурэ, ангел забвенья, господствует надо всем, что не Эйн Соф. Пурэ – создание противоречивое. Йэхида закатывала скандалы, подозревала каждую ангелицу в шашнях со своим возлюбленным, с Йохэдом. Случалось – возводила хулу на Бога, а то и вовсе отрицала Его. По нелепым ее представлениям получалось так, будто души никем не сотворены, а появляются как-то сами собой, безо всякой цели и замысла, и поэтому, значит, лэс дин вэлэс дайен.

Судьи, однако, там есть, притом многотерпеливые и благосклонные. Но дело дошло до суда, и Йэхиду приговорили к смерти – то есть к изгнанию на небольшую планетку Земля.

Ее защитник подавал апелляции в Верховный суд, даже самому, кажется, Метатрону, но мнение о Йэхиде сложилось такое, что никто уже помочь ей не мог. Йэхиду разлучили с Йохэдом, отрубили ей крылья, остригли волосы и надели на нее длинное одеяние, саван для тех, кто подлежит аннигиляции. Ее перестали питать Небесной музыкой, благоуханиями рая, тайнами Торы, лучезарным сиянием Шхины. Она не купалась больше в бальзамных источниках. Сумрак нижнего мира ойлэм-хатахтн, заранее поданный в камеру, наводил тоску. Но гораздо мучительней была тоска по Йохэду. Йэхида потеряла возможность общаться с ним телепатически. Связь ясновидения тоже между ними была прервана. Да что там, даже отняли слуг – несколько душ юных отроков и отроковиц. Ничего не оставили бедной Йэхиде, кроме страха смерти.

Смерть, правда, – гостья не редкая, но беда эта обычно случалась с душами низменными, пустыми, не познавшими любви. Что происходит с умершей душой – этого Йэхида не знала, да и не очень-то интересовалась. Скорее всего, душа просто угасает, исходит, как свечка. Хотя некоторые полагают, что искорка жизни сохраняется в ней. Но сразу же начинала гнить, покрывалась коростой и струпьями, и могильщик клал ее в могилу, которая называется лоно. Там она превращалась в опухоль, фунгус, паразитическое образование под странным названием: ребенок. Потом начинались терзания ада – рождения, роста, труждения. Если верить мудрым книгам, то смерть – далеко не последняя стадия. Душа очищается и опять возвращается к своим корням. Откуда мудрые книги черпали все эти сведения? Ведь, насколько Йэхида себе представляла – а была она весьма просвещенной, – до сих пор с Земли никто еще не возвращался, да и что там может вернуться после того, как душа сгнивает дотла, рассеивается во мраке? И теперь ей, Йэхиде, предстояло отправляться туда. Думэ, этот малхамовэс с его огненным мечом и тысячью глаз, мог явиться в любую минуту.

Первое время Йэхида плакала днем и ночью. Потом слезы иссякли, но мысли о нем, о Йохэде, мучили ее, не переставая, наяву и во сне. Где он сейчас? С кем он? Она отдавала себе отчет в том, что вечную верность хранить ей он не станет. Храмы полны юных девственниц, ангелиц, серафимиц и херувимиц, девиц-аралим и прочих прелестных созданий. Как долго сможет он устоять? Ему ведь считаться не с чем, ведь он, как и она, Йэхида, – неверующий. Это именно он и внушил ей, что дух – никакой не плод Творения, а побочный продукт природно-естественного процесса, который он называл «эволюция». Йохэд не признавал Божественного Промысла, свободы выбора, святости и греха. Что же может теперь побудить его к воздержанию? Небось разлегся уже в коленях какой-нибудь крылатой бабенки и рассказывает ей про Йэхиду, как рассказывал ей, Йэхиде, про других. Хвастал своими победами. Как же быть? Что предпринять? Все каналы к нему перекрыты. Ждать милости не от кого. Прощенья не будет. Путь один – вниз, на Землю, в неуютную плоть, в этот ужас, называемый «тело». Тело – мясо и кровь, нервы, мозг, дыханье и прочая мерзость, от которой при одной только мысли пробирает мороз. Хотя фрумаки и сулят воскресение! Душа, видите ли, не остается, согласно их проповедям, вечно прозябать на Земле. По отбытии наказания душа якобы снова поднимается вверх, в мир, откуда спустилась. Какое ханжество, какое грубое суеверие, рассчитанное на простаков! О какой еще душе можно толковать после того, как она была тлением, гнилью, так называемой плотью? Нет, воскресение – миф, греза, наукой не подтвержденная. Утешительная ложь для душ примитивных и трусливых. Почему-то никто еще добровольно на кладбище это – на Землю – не отправлялся. Разве что несколько помешанных самоубийц.

2

Как-то ночью, когда Йэхида лежала в углу своей камеры, терзаясь воспоминаниями о Йохэде, о наслаждениях, которые он мастер был доставлять, о поцелуях его, о таинственном шепоте, играх, которым он ее научил, – явился Малхамовэс. Он обратился к ней:

– Сестра, твое время пришло.

– И никак нельзя отпроситься?

– Живым отсюда никто еще не выходил.

– Что ж, делай что полагается.

– Покайся в грехах. Раскаяние помогает, даже сейчас.

– Сейчас, когда меня вот-вот сбросят на Землю? Нет, раскаиваться мне не в чем, разве только, может быть, в том, что я мало грешила.

Она умолкла, молчал и Малхамовэс. Потом он сказал:

– Я знаю, сестра моя, что ты гневаешься на меня. Но я-то в чем виноват? Я не сам назначил себя ангелом смерти. Я – благородного происхождения, из верхнего мира. Там я много грешил, как ты – здесь, и меня спустили сюда стать тем, кем я стал. Мне так же не хочется убивать тебя, как тебе – умирать. Но поверь, смерть не так уж страшна, как ты рисуешь себе ее. Кое-что в моем ремесле я постиг. Да, спуск на Землю и погружение в лоно – дело малоприятное. Но затем – девять довольно сладостных месяцев. Ты все позабудешь, ничего не будешь помнить. Потом – начало второго посмертного семестра, выход из лона. Трудный момент. Зато детство – золотая пора. Тело гибкое, свежее. Ты обнаруживаешь и изучаешь все его слабости, познаешь законы нового существования, приспосабливаешься к нему. А потом оно так становится тебе дорого, что начинает казаться, будто вся эта смерть – и есть жизнь. А со временем начинаешь даже страшиться того дня, когда эта смерть прекратится…

– Если ты должен убить меня, – прервала его Йэхида, – делай свое дело. Но слушать твои циничные россказни я не желаю.

– Сестра, я говорю правду. Смерть длится только несколько десятилетий. Лишь самые закоренелые из преступников остаются в мертвых лет сто. Смерть – это только приготовление к новой жизни, к обновленному началу…

– Хватит риторики…

– Тебе следует знать: там тоже – свобода выбора и ответственность за содеянное.

– И этот про свободу выбора… Знаешь, даже тебе, Малхамовэсу, эта чушь не к лицу…

– Да, и свободный выбор, и ответственность за поступок. Среди ужасов смерти, в глубине преисподней – та же Тора, те же законы и воздаянье по ним. По тому, как пребывала ты в смерти, воздастся тебе, когда ты вернешься сюда. Смерть – верстак для реабилитации душ. И кто это понимает, тот ее не боится.

– Ну все… Кончай со мной.

– Не торопи меня. У тебя еще есть капля времени, и я должен дать тебе необходимые наставления. Так вот. На Земле тоже бывают деяния добрые и деяния злые. Самое большое преступление – это кого-нибудь снова к жизни вернуть.

Даже в том горестном состоянии, в каком она находилась, Йэхида расхохоталась:

– Это как же, один мертвец оживляет другого?

– Именно. Дело в том, что плоть состоит из такой непрочной материи, что от неловкого прикосновенья рассыпается в прах. Ты вот считаешь, что воскресение вещь невозможная. А между тем это проще всего. Смерть – она как паутина. Достаточно слабого дуновения ветра… Так что возвратить кому-нибудь жизнь, даже себе самой – страшное злодеяние. Сокращать срок смерти нельзя. За это последует новая кара и новая смерть. Но мертвецов нельзя оживлять – потому что их нельзя убивать! Подобно тому, как здесь – жизнь под охраной закона, там под охраной закона – смерть…

– Вранье. Ложь. Вымыслы Малхамовэса…

– Нет, все это истина. Все законы там зиждутся на одном принципе: смерть ближнего тебе так же должна быть дорога, как собственная твоя смерть. Запомни эти слова, они пригодятся тебе в дольнем мире.

– Не хочу слушать, невыносимо…

И Йэхида заткнула уши.

– Пойдем, сестра.

3

Прошли годы. Йэхида совсем позабыла тот мир, в котором когда-то жила. Но там оставалась мать – и каждый год она зажигала поминальные свечи по дочери. Здесь, на Земле, у Йэхиды была новая мать – мертвая. Как и мертвый отец. И мертвые братья. Мертвые сестры. Йэхида была студенткой горнорудного техникума и одновременно посещала семинар в университете. Университет носил пышное имя «Ригор мортис» и располагался в центре молодежного городка мертвецов, поставляя мертвые кадры для кладбищенских нужд.

Была весна, время года, когда гниль на Земле расцветает всею своей коростой – зеленым и красным. От могил, от деревьев, надгробий, от вод, в которых омываются трупы, – поднималось зловоние. Мириады существ, еще недавно под снегом живых, выбирались на волю, становясь то цветами, то мухами, то бабочкой, то червяком – всякий сообразно своему предздешнему преступлению и своему наказанию. Они исторгали крики, рычание, шорохи – разноголосье агонии. Но Йэхида успела уже породниться с этим хэвл-хаволим, суетою сует мертвецов, и потому все вокруг представлялось ей жизнью. Она сидела в парке на скамье, устремив взгляд к луне – вечному черепу, слегка разбавлявшему земную тьму.

Как всякий мертвец женского пола, Йэхида мечтала продлить свою смерть: предоставить могилу своего лона какому-нибудь только-только умершему. Но чтоб это стало возможным, нужен был еще «он», мертвец-самец. С ним ей следовало соединиться, а как это сделать без ненависти – без чувства, которое на лживом языке мертвецов называют «любовь»?

Йэхида сидела на скамье, глядя в пустые глазницы и провал носа на черепе мертвой луны, и тут на другой край скамьи присел молодой мертвячок, в белом саване, в соломенной шляпе и башмаках, сшитых из кожи теленка. Два мертвеца стали в сумерках пялиться друг на друга, таращить глаза, которые и при солнечном-то свете – непроглядно слепы. Потом незнакомец спросил:

– Извините, фройляйн, не скажете, который час?

На этом обширном кладбище время всегда отмеряют. Каждый мертвец в глубине своего существа ждет, чтобы ссылка его поскорее закончилась. Ждет и надеется. Но сам про это не знает. Напротив, всем им даже кажется, что жаль каждой ушедшей минуты.

– Который час? – так и вздрогнула отчего-то Йэхида.

На запястье у нее был некий прибор, деливший время на доли и дольки. Но знаки на циферблате были так мелки, а свет такой тусклый, что она ничего не могла разобрать. Заметив это, молодой мертвячок, не без умысла, придвинулся к ней и предложил:

– Позвольте, я взгляну. У меня стопроцентное зрение!

– Взгляните, пожалуйста.

Все, что на кладбище этом делается, – одно притворство. Для всего ищут повода, видимости, зацепки, – чего-нибудь для отвода глаз. Не зря называют Землю: ойлэм-хашэкер. Собеседник взял руку Йэхиды и наклонился над циферблатом. Не в первый раз к ее руке прикасалось мужское существо, но сейчас она вся затрепетала. Он долго рассматривал цифры, потом сказал:

– Четверть одиннадцатого или около этого…

– Так поздно? – всполошилась Йэхида. – Мне пора…

– Разрешите представиться. Йохэд.

– Йохэд? Как вы сказали: Йохэд? Это ж я – Йэхида.

– Йэхида?.. Невозможно… Такое редкое имя – и вдруг!

Они оба умолкли. Оба сидели, прислушиваясь к смерти в крови. Потом Йохэд сказал:

– Прекрасная ночь.

– Удивительная.

– Есть нечто в весне, чего словами не передашь.

– Словами ничего не передашь…

И как только она это произнесла, оба поняли, что обречены стать парой и подготовить могилу для нового мертвеца. Потому что, как ни мертвы мертвецы, в них всегда остается искра жизни – искра знания, заполняющего Вселенную и не дающего нам заблудиться во мраке. Смерть – это маска, личина. Сквозь эту личину всякий раз пробивается тонюсенький лучик сверкающей правды. Мудрецы про смерть говорят: «Мыльный пузырь, он висит не больше мгновенья, и проткнуть его можно соломинкой». Но мертвецы – глупцы. И гордецы. Они, видите ли, стыдятся смерти своей! Обряжают ее словесами, иносказаниями. Чем мертвее мертвец, тем разговорчивей он, тем речистей.

– А можно спросить, где вы живете? – спросил Йохэд.

«Где же я видела его? – мучительно припоминала Йэхида. – Откуда мне так знаком этот голос?»

– Да здесь неподалеку, – отвечала она.

– Вы не будете возражать, если я вас провожу?

– В этом нет необходимости, благодарю вас… Но если вам хочется…

– Да, конечно!

Йохэд поднялся, Йэхида встала следом за ним. «Так это и есть мой суженый, мой нареченный, тот, о ком я мечтала с детства? – спрашивала она себя. – Йохэд! Это же надо, совпаденье какое! Случайно ль оно? Может, это судьба? Да, но что такое судьба? Лишь вчера профессор нам объяснил, что судьбы не бывает. Никакого такого “промысла Божия” нет. Вселенная – это определенный физико-химический процесс, результат космического взрыва…»

Мимо проехали дрожки, и Йэхида услышала, как Йохэд ей говорит:

– Вообще-то я по природе не из отважных… Не хотите ли прокатиться на дрожках?

– Прокатиться?.. Куда?

– Просто так. Прогуляться. Здесь такие аллеи…

Она не обиделась, не рассердилась, как обычно, когда ей, случалось, предлагали подобное. Она только сказала:

– Может, лучше не надо? Зачем же вам тратиться?..

– Ах, что деньги? Живем один раз!

Дрожки подъехали, и они сели. Йэхида сознавала, что напрасно она согласилась так сразу, – поехала, толком даже не зная с кем. И потом, что он подумает про нее? Что она какая-то шлюха, готовая с кем попало отправиться… Ей хотелось ему объяснить, что и она по природе скромная, даже очень, а совсем не такая, как может ему показаться, – но вдруг поняла, что поздно: она безнадежно скомпрометировала себя! Йэхида сидела, прислушиваясь к себе и удивляясь. Неведомой какой-то близостью веяло от него. Она почти могла читать его мысли. Ей хотелось, чтобы эта ночь не кончалась. Вот так ехать и ехать рядом с ним. Что это, любовь? Но разве так вот бывает – чтоб сразу? «И что же я, счастлива?» – спрашивала она себя. И снова прислушивалась к себе и ответа не получала. Мертвецы счастливыми не бывают. Никогда. Даже пляшут они с тоскою в глазах. Йэхида сказала:

– Странное у меня ощущение. Будто все это со мной уже было.

– В психологии это явление известное: дежа вю.

– А может, в этом действительно что-то есть?

– Что именно?

– Что мы уже были с вами знакомы. В другом мире.

– В каком еще мире? У нас с вами один только мир – Земля.

– А у наших душ?

– Абсолютно исключено. И уж кому-кому, а мне это известно доподлинно. Я студент-медик.

Он вдруг обнял ее за талию. И хотя Йэхида никому, даже друзьям детства, такого не позволяла, ей сейчас как-то было неловко начинать вырываться, упрямиться, требовать, чтобы руку убрал. Она сидела потрясенная, сама поражаясь своей податливости, сожалея, стыдясь того, что принесет с собой ночь. «У меня совсем нет характера, – ругала она себя. – Я ханжа: сама делаю то, что в других осуждаю. Ипокритка и лгунья. Но в одном он, конечно, прав: если не существует души, значит, нет и Бога, нет Закона, нет свободного выбора и ответственности за него. Мораль – надстройка, следствие экономических отношений…»

Йэхида закрыла глаза и откинулась на спинку сиденья. Лошадь ступала ровно, шаг за шагом. Ночь сгущалась. И всякий в этой ночи мертвец – человек и каждая тварь – громко оплакивал свою смерть: кто – хохоча, кто – крича, щебеча, кто шорохом крыл. Прошла группа скелетов, напившихся зелья, давшего им ненадолго забыться в этом Гехэнэме. Йэхида вся погрузилась в себя, тишина и оцепенение объяли ее. Она задремала, совсем ненадолго, но, когда мертвые спят, у них восстанавливается связь с прошлой жизнью. Во сне исчезает иллюзия времени и пространства, причины и следствия, масштаба и соразмерности. Во сне Йэхида опять оказалась в родном ее мире. Видела мать, подруг и учителей. Йохэд, должно быть, тоже вздремнул, потому что и он оказался там. Они узнали друг друга и обнялись. Смеялись от счастья и плакали. Им открылась истина: смерть на Земле только призрак. Только стадия, ступень на подъеме к высшей, более светлой любви. Юная парочка проезжала мимо дворцов, островов для небесных птиц, рощ, в которых пасутся божественные стада, мимо оазисов с выздоравливающими душами. Они поравнялись с тюрьмой, заглянули в оконце. Там сидела душа, приговоренная к изгнанию на Землю. Йэхида уже знала, что это – ее будущая дочь. И, просыпаясь, услышала голос:

– Могила и могильщик нашли друг друга. Погребенье – сегодня ночью.