Кукареку. Мистические рассказы

Зингер Исаак Башевис

Бывальщина

 

 

Гимпл-дурень

1

Я – Гимпл-дурень. Сам-то себя дурнем я не считаю. Даже наоборот. Но так уж прозвали меня. Давно, еще когда я мальчиком ходил в хэйдэр. Семь прозвищ у меня было, на выбор: Болван, Остолоп, Недоумок, Тупица, Осел, Окорок, Дурень. Последнее ко мне и прилипло. А в чем была моя дурость? В том, что меня легко было разыграть. Скажут, к примеру: «Гимпл, у нашего ребе жена родила. Завтра занятий не будет». Ну я и не пошел в хэйдэр. А оказывается, меня разыграли. А откуда мне знать было? Как же, у ребецн не было, мол, живота! А я на ее живот и не смотрел. Где ж тут дурость? Все вокруг гогочут, аж трясутся. Рожи корчат, скачут передо мной, «хоронят»: «Эль молей – дуралей…» А то насыплют мне два полных кармана орешков – овечьих, конечно, – вместо изюма, что роженицам раздают.

Вы меня видите? Слабачком я не был. Врежу – Краков узреешь. Но я не драчлив по природе своей. Ладно, думаю, меня не убудет. Ну и всегда находились весельчаки за мой счет. Иду утром в хэйдэр, вдруг – гав! – как гавкнет собака. Я собак не боюсь, но лучше с ними не связываться. Еще бешеная попадется – и татарин потом не поможет! Ну, я ноги, конечно, в руки. А базар вповалку: это, видите ли, не собака была, а Вольф-Лэйб, местный вор, олэвхашолем. А как я мог это знать, если лаял он по-настоящему, этот пес носатый?

Когда баламуты поняли, что меня можно, не получая по кумполу, разыгрывать, каждый решил, что должен попытать счастья. «Гимпл, во Фрамполь царь приезжает!», «Гимпл, в Турбине свалилась с неба луна!», «Гимпл, Ходэлэ Шмойш откопала за баней клад!» А я что тот Гойлэм. Потому что, во-первых, все действительно может случиться, как сказано где-то в Талмуде, в каком уж там пэйрэке, точно не помню. А во-вторых, не верить было мне уже невозможно. Попробуешь иногда возразить: «Э, бросьте, все это враки…» – тут такой поднимется гвалт! «Ах, ты не веришь? Обыкновенное дело – а ты нам не веришь? Весь Фрамполь – обманщики, да?»

Сиротою я был. Дед, растивший меня, уже пахнул землицей. Ну, пристроил меня в пекарню. Что началось там – не спрашивайте! Каждая девка и баба, приходившая что-то испечь, должна была обязательно хоть разок на мне отыграться. «Гимпл, выглянь, там на небе ярид! Гимпл, раввин отелился и родил недоноска!», «Гимпл, корова летела над крышей и снесла два медных яйца!» А как-то прибегает ешиботник, знаток, понимаете, Талмуда: «Эй, Гимпл, ты тут пока ковыряешь лопатой, Мэшиех явился, там вовсю уже тхиэс-хамэйсим идет!» – «Как, говорю, может это быть, если шойфэр еще не трубил?» Тут как все заорут: «Трубил! Трубил! Мы своими ушами слышали!» Рейцэ-свечница влетает, осипшая, как всегда, и хрипит: «Гимпл, твои мама и папа встали из гроба! Они тебя всюду разыскивают!» Я, конечно, знал, что все это бредни и чушь, но… если все говорят! Накинул рубаху на плечи и вышел: мало ли что, а вдруг? А что я теряю?.. Ну-ну! Устроили мне настоящий кошачий концерт…

С тех пор я поклялся: больше не верить. Ни во что. Никому. Никогда. Ничего, конечно, не вышло. Они меня так заморочили, я уже сам не знал, где правда – где вранье? Пошел к раввину, он говорит: «Писано в книгах: лучше будь глупцом во все свои годы, чем один час – злодеем. Никакой ты, говорит, не дурень. Дурни – они. Ибо не понимают: осрамивший ближнего утратит грядущую жизнь». Ну и там же на месте меня дочка его надурила. Выхожу от него, а она меня спрашивает: «Ты, – спрашивает, – стенку уже поцеловал?» – «Нет, говорю, какую еще стенку?» – «Такое, говорит, правило: пришел к раввину – стенку целуй!» Ладно, чмокнул я стенку сарайчика, денег, что ль, стоит? А она как завизжит, затрясется от радости: Гимпла-дурня обманула – тоже мне, большое искусство!

Хотел уже бросить все и уехать. Но тут меня начали сватать. Это только сказать: сватать! Полы мне пообрывали, в уши так заливали, что там, наверно, мокрицы завелись. Понимаете, это была уже баба, а мне толкуют – девица! Хромая, на ногу припадает, а мне объясняют, что это она из кокетства, интересничает! Был у нее пацанчик, выблудок, мамзэр, а мне внушают: братишка. Я кричу: «Зря стараетесь! Я с этой шлюхой под хупу не встану!» А они как взъерепенятся: «Ах, вот ты как заговорил! Так знай, потащим тебя к раввину, и заплатишь как миленький кнас за то, что возводишь позор на дщерь еврейскую». Вижу, целым от них я не вырвусь. Ладно, думаю, пусть это будет моя жертва им всем. И потом, мужик-то, в конце концов, я – не она! Коли ей по сердцу, то и мне по душе.

Во-вторых, все равно в отутюженном лапсердаке в могилу не ляжешь. И отправился я к ней в ее глиняную халупу на песках. А за мной – вся капелла, как медведя в загон загоняют. Дошли до колодца, тут они позамешкались. С Элькой встречаться-то боязно, язычок ее всем известен был. Вхожу в дом, а дом – мост без настила. От стенки к стенке веревки протянуты, белье сохнет. Сама у лоханки стоит, полощет, босая и в плюшевом платье. Две косицы – калачиком, настоящая, прости Господи, шикса. Ароматы стоят – аж дых перешибло. Ей, видать, про меня уже рассказали, потому что зыркнула искоса и говорит:

– Какой сюрприз, он уже здесь, во елдак! Бери стул и разваливайся…

Потолковал я с ней, врать не стал. «Скажи и ты, – говорю, – мне всю правду. Правда ли, – говорю, – что ты девушка, целка, а Йехилик – твой братик? Не вводи меня, – говорю, – в позор, потому что я сирота, а сирот обижать – сама знаешь!» – «Я тоже, – отвечает она, – сирота. А кто тебя опозорить хочет, хай позор у того на шнобеле вскочит! Но только нехай те кахальники и не думают, что я дам себя облапошить. Я, – говорит, – пятьдесят гильденов требую, это, значит, приданого, ну и обеспечение. А не то хай они меня поцелуют в эту самую, как это…» Я говорю ей: «Приданое – дело невесты, а не жениха». А она: «Ну да, ты еще со мной поторгуйся! Да – да, нет – нет, и пошел откудова выбрался». Ну, думаю, слава Богу, с этим тестом им калача не испечь. Но бедных кахалов не бывает. Вышло все по-ейному, и свадьбу на себя взяли. А у нас недавно как раз эпидемия, дизентерия, прошла. Так что хупу поставили на кладбище, у самого тарэ-штибл. Перепились. Стали брачный договор составлять, слышу, писарь спрашивает: «Невеста – вдова или разведенная?» А габэтша отвечает ему: «И то и другое». У меня в глазах потемнело. А что теперь было делать? Бежать из-под хупы?

Отплясали, отсвадебничали. Какая-то бабка танцевала передо мной с большим калачом. Бадхэн – этому ж просто положено! – произнес надо мной, над живым пока, «Эль молей». Мальчишки из хэйдэра, как на скорбный день Тиша бе-ав, швырялись репейником. Были подарки: доска для раскатки теста, корыто, несколько веников, поварешки, – полная, как говорится, обстановка! Смотрю, два парня несут колыбельку. «С чего это вдруг колыбелька?» – спрашиваю. «А пусть у тебя, – говорят, – о том голова не сохнет!» И правда, думаю. Я уже понял, конечно, как меня намотали на локоть и во что я, извините, вляпался. Но с другой стороны – а что мне было терять? Погляжу, думал, погожу – что из этого всего выйдет? Не сошел же с ума целый город!

2

Подхожу я ночью к постели жены, а она меня не пускает. «Как, говорю, для того мы и поженились!» – «А я, объявляет, сегодня трефная!» – «Как же так, удивляюсь, вчера еще вели тебя с музыкой к микве…» – «Сегодня, – отвечает она, – не вчера, а вчера – не сегодня. А если тебе не подходит, так слухай: мешок на горбок и – чухай!» Но я все же решил подождать. Месяца три с половиной прошло – моя женка рожает. Весь Фрамполь смеется в кулак, а мне что же делать? Ведь не бросишь ее тут в корчах и муках – на стенку ведь лезет! «Гимпл, – кричит, – мне конец! Прости меня, Гимпл!» Дом полон баб. Воду носят в горшках, омывать ее собираются. Крики, вопли до неба. В общем, я в синагогу – Тхилэм читать. А нашим шутам только этого нужно. Молюсь в углу, а они так серьезно стоят, головами качают. Молись, говорят, молись, пока язык не устанет: от молитвы, смеются, жена вдругорядь не забрюхатится. А какой-то молокосос подносит охапку сена. Прямо ко рту: жуй, мол, осел! И – х’лебн – он прав был!

Родила она, к счастью, мальчишку. В пятницу вечером шамэс громко хлопает в ладоши: внимание, евреи! Господин реб Гимпл имеет честь всех вас пригласить на шолэм-зохэр. Все смеются. У меня, чувствую, лицо запылало, как от пощечин. А что делать? Я ведь и вправду считался отцом малыша. Явилось полгорода. Женщины пряностей понанесли, из шинка бочку пива доставили. Ел я и пил со всеми, и меня поздравляли: «Мазлтов!» Совершили обряд, дал я мальчику имя в память отца моего, олэвхашолэм. Ну, потом разошлись, остаюсь я с роженицей один. Она занавеску приподняла и зовет меня: «Гимпл!» Подхожу. «Что ж ты, Гимпл, молчишь? Или кислого молока обожрался?» – «А что говорить, – говорю, – красиво ты со мной обошлась, с сиротою. Если бы мама моя, – говорю, – дожила б до сегодня, она бы опять умерла». Она говорит: «Гимпл, ты что, сумасшедший?» – «Ты из меня, – говорю, – сумасшедшего не изображай. Я все-таки взрослый мужчина». – «Да что с тобой? Что ты забрал себе в голову?»

Вижу, самое время разобраться начистоту. «Разве так, – говорю, – поступают? Ты же мамзэра, выблудня мне родила!» А она: «Ты оставь эти глупости! Запомни: ребенок твой!» – «Да откуда ж он мой? Мы всего-то пятнадцать недель как женаты». А она начинает втолковывать мне: это, мол, дитя недоношенное. «Недоношенное, – говорю, – не значит – неношеное!» А она про какую-то свою бабушку, у которой только скороспелки такие и были, и она, дескать, Элька, вся в бабушку – как две капли воды! И такими при этом клянется клятвами – гою на базаре поверишь! Я-то, по правде сказать, не поверил и на другой день поговорил об этом деле с нашим с меламедом. «О подобном же случае, – объяснил он, – имеется упоминание в Гемаре. Адам и Ева взошли двое на ложе, а сошли с него четверо. А поскольку любой, мол, из человеков сей Евы потомок, то чем же и Элька должна быть хуже своей прародительницы?» Так или иначе, а зубы он мне заговорил. Опять же, а кто может знать? Вот говорят же, что Исусёнок совсем без отца появился…

В общем, стал я уже свой позор забывать понемногу. Сильно мальчика полюбил, и он меня тоже. Завидит, бывало, и ручонками ну бултыхать, ну бултыхать! Ко мне, значит, просится. А бывало, зайдется, с ним это случалось, только я его в чувство и привожу. Зубки полезли – я купил ему костяную баранку с золотыми прожилками. Через день к бабкам бегал – то от сглаза спасал его, то от сморга. Работал тогда я как вол. В доме ребенок – потребностей больше. Да и Элька – что же врать? – вовсе мне не была неприятна. Хоть и честила она меня, и проклинала, и ползал я, можно сказать, у нее в ногах. Глянет – стоишь, молнией пораженный. А язычок, язычок! Она тебя в ребра и в печень, а ты улыбаешься, слушаешь: наслаждение!

Каждый вечер я получал от хозяина буханку хлеба, а для Эльки – сдобную халу, которую сам для нее выпекал. Для нее я стал поворовывать, тащил, что плохо примостилось: край пирога, пучок макарон, жменьку изюма, горсть миндаля. Да не зачтется мне в грех: под субботу отпирал у хозяина чолнтэр, доставал шматок мяса, ну, прихватывал и хвост колбасы, кусок торта. Она ела и становилась округлей, миловидней. В будни я дома не ночевал, приходил на ночь в пятницу. Но каждый раз у нее была отговорка: то под ложечкой жжет, то колет в боку, то болит голова. А то еще икотка на нее нападала! А эти «красные дни»! Что говорить, бабья плоть в самом деле капризна. Так что мне позволялось одно – ишачить, и все! А тут еще братик ее, этот мамзэр! Подрос и намайстрился меня поколачивать. А дашь сдачи – визг поднимут на пару, белый свет зеленым привидится. И разводом грозят. Другой бы давно убежал на край света, где черный перец растет. А я не такой, я лучше смолчу, отмахнусь. А что делать? Дал Бог плечи – волоки на них голову…

Как-то ночью несчастье в пекарне случилось, печь дала трещину, хорошо еще, не пожар. Работы нет, я и пошел домой. Побарствую, думаю, сегодня и я на кровати. Вхожу потихоньку, чтоб ребенка не разбудить, и слышу: сопят в углу двое. Один – тихо, свистливо, другой – как зарезанный бык. Мне это сразу не понравилось. Приближаюсь к постели – у меня темнеет в глазах. Рядом с Элькой вот такой мужичина! Другой бы на моем месте поднял крик бы, что город сбежался бы. А я думаю: мальчика зачем же из сна вырывать, он, воробышек, в чем виноват? Возвратился в пекарню, улегся опять на мешках с мукой, до рассвета глаз не смыкаю. Все, думаю, хватит! Был ослом – надоело! Дурень не дурень – а все имеет предел!

С утра бегу к ребе: как быть? Переполох, гармидэр. Шамэс – за Элькой, та является. С ребенком на руках. И что, по-вашему, делает? А начисто все отвергает. Он, говорит, сумасшедший. Он спятил. Все бы мои ночные кошмары на его бы, говорит, голову! Рув в крик, стращает, кулаком по столу – где там! Ни о чем таком, говорит, и не мечтала, – полный смур и напраслина. Мясники и лошадники – за нее. Какой-то юнец, из их шайки, берет меня под руку: «Ты теперь, считай, меченый, ты теперь у нас на счету…» Малыш, бедненький, разрывается, вот-вот зайдется. Гвалт, базар. Вдруг вспоминают – орн-койдеш стоит же здесь! Эльку – вон.

Я бросаюсь к ребе: что теперь?

– Теперь, – говорит, – разводись, и сейчас же.

– А если она не согласна?

– Хорошенько навесишь – согласится.

– Ладно, – говорю, – я, ребе, подумаю.

– А тут, – говорит, – и думать нечего. Тебе теперь с ней под одной крышей нельзя.

– А если я, к примеру, захочу ребенка увидеть?

– И ребенка тебе видеть нельзя. И шла б она, – говорит, – эта шлюха со своими выблядками…

И выносит решение: мне запрещается переступать порог ее дома. Ни под каким предлогом и во веки веков.

Ну, днем я об этом не печалился: волдырь должен был раньше-позже лопнуть! Но только улегся на мешки ночью – ворочаюсь, уснуть не могу. Такая тоска. Как же: дома жена, малыш… Попробовал разбудить в себе злость: злости нет. Это моя беда – отходчив. Ну, во-первых, думаю, мало ли – человек оступился. Тот юнгач ей глазки, наверное, строил, подарки, может, носил. А у женщины волос, известно, долог, а ум короток. Вот он ее и подбил. Во-вторых, она так решительно все отрицает… А вдруг мне и вправду мужик померещился, вдруг? Такое бывает, вроде вот оно: зверь какой или человек, а подойдешь – никого! И тогда, значит, зря я грешил на нее и ее же позорил… И, вот так размышляя, начинаю я плакать. Рыдать. Мешки под щекой намокли. А с утра опять к ребе: ошибка. Раввин все мои объяснения – гусиным пером на бумагу, а бумагу обещает сейчас же куда следует отослать. Подождем, что ответят, а мне до тех пор к жене и не приближаться. Что единственно можно – передавать для них хлеб и деньги на пропитание.

3

Три четверти года ждали ответа: рувы спорили между собой. Письма туда, письма обратно. И кто б мог подумать, что такое простое вроде бы дело заставит их перелопатить всю Тору! Элька, пока суд да сказ, опять родила, теперь уже девочку. В субботу, как полагается, я был в синагоге и вознес мишебэйрэх. И дал имя малютке, в память тещи моей, олэхашолэм. Хозяйки и девки в пекарне – опять языками чесать, весь Фрамполь упивался позором моим. Но я уже решил про себя: верить. Верить всему и всегда! Из неверия ничего путного не выходит: сегодня не веришь жене, завтра разуверишься в Боге.

Каждый вечер сосед наш, а он был подмастерьем у нас в пекарне, передавал Эльке хлеб от меня, ржаной и пшеничный, ну и несколько бубликов, кусок лейкеха или там ромовой бабы. Парень был он участливый, прибавлял ей, случалось, и от своей доли. Прежде, правда, он постоянно меня задирал, то в бок локтем ткнет, то по носу щелкнет. А с тех пор, как стал к нам домой заходить, переменился. «Знаешь, Гимпл, – говорит он мне как-то, – а ведь женка твоя ничего, и детишки такие смышленые. Ты не стоишь их, х’лэйбн!» – «А что ты скажешь насчет того, – спрашиваю, – про что люди болтают?» – «Языки у людей без костей, – отвечает, – а ты будь умней, и пусть тебя все это трогает, как прошлогодний мороз».

Как-то ребе посылает за мной и говорит:

– Ты, Гимпл, уверен, что обознался в тот раз?

– Конечно, ребе. Ошибся.

– Постой, но ведь ты это видел своими глазами?

– Может, – отвечаю, – это тень была. Тень от балки.

– Что ж, – говорит, – если хочешь, возвращайся домой. И благодари рува из Янова, это он раскопал один такой пункт у Рамбама.

Я припадаю к руке наставника, лобызаю и – бегом домой. Шутка ли, почти год не видеть жену и детей! Потом думаю: нет, надо остыть, вернусь-ка я лучше в пекарню, отработаю день, а уж там – на всю целую ночь, по-людски. Никому ничего не рассказываю, только на сердце, чувствую, праздник. Бабы и девки, конечно, меня, как обычно, подначивают, смехом захлебываются. Да залейтесь вы, думаю, хоть совсем, истина, видите, все равно на поверхность всплывает – как масло в воде! Если сам уж Рамбам решил, что «кошер» – дело чистое.

Поздно вечером, покончив с закваской, я беру свою долю выпечки, насыпаю мешочек муки-пеклеванки – и домой! В небе круглая светит луна, звезды сверкают. Я шагаю, а впереди бежит моя тень. Дело было зимой, накануне снегу насыпало. Иду я – и хочется петь. Однако час поздний, не будить же людей! Стал я что-то насвистывать, вдруг вспоминаю: нельзя, бесов к ночи накличешь. Пошел молча. Собаки лают вдогонку. У гойим на каждом подворье собака. Ладно, думаю, лайте, щелкайте злобно зубами, вы – собаки, а я человек. Мужчина, муж достойной жены, отец славных детишек…

Приближаюсь, а сердце: бух! бух! И вроде бояться-то нечего, и боязно как-то. Ну, будь что будет… Берусь потихоньку за клямку, отпираю, вхожу. В доме темно. Элька, наверно, уже уснула. Ставень прикрыт, через щель бьет луна. Остановился на миг возле люльки: девочка, ясное личико. И чувствую, что сразу ее полюбил. Шаг-другой – подхожу к кровати. И что же я вижу? Лежит Элька, и рядом – наш подмастерье, вот негодяй! Луна померкла. В глазах темно. Руки-ноги дрожат. Зубы пляшут. Хлеб из рук выпал. Элька проснулась, голос подает: кто там, а?

– Это я… – лепечу.

– Гимпл? Откуда ты, – удивляется, – взялся? Тебе разве можно?

– Можно, – отвечаю, чуть жив. – Ребе позволил…

А сам весь как в лихорадке.

– Слушай, Гимпл, – говорит она, – ты бы вышел во двор, поглядел бы, как там коза. Что-то к вечеру ей похужело…

Я забыл сказать, мы держали козу. Я как услышал, что с козой не в порядке, бегом к ней, к ней привязан я всей душой, мне она – как человек. Добродушнейшее созданье…

Открываю сарайчик, коза стоит себе как ни в чем не бывало, коза как коза. Ощупал бока. Потянул за рога. Помял вымя, живот. Ну конечно, опять коры обожралась! А так все в порядке. «Спокойной ночи, – говорю, – тебе, козочка. Не болей, будь здорова». И бессловесное это животное отвечает мне: «Ме-э-э…» То есть спасибо, благодарствуем…

Вернулся и вижу: парень исчез.

– А где, спрашиваю, подмастерье?

– Какое еще подмастерье? – не понимает она.

– Да как же, тот самый. Из нашей пекарни. Он ведь только что, – говорю, – с тобой тут лежал…

– А все бы мои, – отвечает, – хворобы на твою голову! Можно – и в печень. А лучше – на всего на тебя и на всю твою жизнь! Не иначе, – кричит, – как нечистый вселился в тебя и мороку наводит. – И как заорет: – Вон отсюда, лунатик! Припадочный! Клепнутый! Колтень несчастный!

Я думал, весь Фрамполь сбежится. А тут братец ее из-за печки выскакивает, да как даст мне в потылицу! Кулаком! Хребет, думал, треснет. Молчу, каша заваривается, вижу, крутая. Не хватает еще, чтоб по городу слава пошла, что я колтень, с нечистым спознался. Кто станет покупать тогда мою выпечку, пропаду…

– Ладно, – говорю, – не строй из себя неструганую. Все понятно, не подымай шума. Кончили.

В общем, кое-как ее утихомирил.

– Кончили – так кончили, – вздыхает. – Черт с тобой, ляжь спать, и чтоб тебя там свело калачиком. Дугой. Колесом.

Утром в пекарне отзываю парня в сторонку. Так, мол, и так, что скажешь? А он на меня глядит, точно с крыши я сверзился:

– Х’лэйбн, – отвечает, – х’зол азой лэйбн… А тебе, говорит, обязательно к доктору надо. Или к старой знахарке-гойке. Боюсь, – говорит, – что пары заклепок у тебя все-таки не хватает. Вот здесь, – и тюкает меня пальцем по голове. И добавляет, сочувствует: – Мне тебя жаль, Гимпл… Так что не бойся, я никому, х’лэйбн, не расскажу.

На том и решили.

Чтобы короче: прожил я с Элькой больше двадцати лет. Родила она мне шестерых – двух мальчиков и четырех девочек. Все в эти годы было, всяко случалось. Но я как оглох и ослеп. Не слышу, не вижу. Еще и ребе мне, помню, сказал: «Благо тебе, если веришь. Писано: цадик своей верой живет».

И вдруг: с Элькой плохо. Началось вроде с ерунды – пупырышек на груди. Но годы ее, видать, вышли. Потратил я на ее болезнь состояние. Забыл сказать, что к тому времени я имел уже собственную пекарню. И во Фрамполе считался почти богачом. Врач – каждый к ней день. Все ворожеи, шептуньи перебывали у нас. Пьявки, банки. Доктор из Люблина приезжал: поздно. Перед самой кончиной Элька подзывает меня:

– Прости, Гимпл.

– За что, – говорю, – прощать? Ты была мне женой, супругой.

– Ой вэй, Гимпл, все эти годы я тебя грязно обманывала. А теперь я хочу предстать перед Господом с чистой душой. Знай, Гимпл, что все эти дети – не твои.

Лучше палкой бы по голове.

– А чьи ж они? – спрашиваю.

– Кто их знает, – пожимает плечом, – разные бывали. Знаю только, что не твои.

И с этими словами запрокидывает головку, захлопывает глаза, и нет больше Эльки. А на белых губах – усмешка, как будто сказать хочет: «Ну как, здорово разыграла я этого дурня?»

Столько лет с ней промучился – и нате вам…

4

Как-то ночью – семь дней шивэ прошли – лежу я на своих мешках, то ли сплю, то ли нет. И является Тот. Да-да, сам Искуситель.

– Что же, Гимпл, ты спишь?

– А что ж мне еще делать? Поел бы вареников – нету.

Он:

– Вот они, люди. Оставили в полных тебя в дураках. Ответь же им тем же!

Я:

– Каким это образом?

Он:

– А ты каждый день, как приспичит, собирай хаштонэ в ведерко. А ночью заливай в тесто, пусть они, эти цадики фрампольские, жрут с-под тебя!

Я:

– А вам по ту сторону света зачем это нужно?

Он:

– Никакого потустороннего света и нет. Внушили тебе, что котенком беремен…

Я:

– Есть зато Бог!

Он:

– И Бога нет.

Я:

– Что же все-таки есть?

– Есть, – говорит, – бездонная топь, болото.

Так и вижу его, краснобая: бородка козлиная, рожки козлиные, зубы волчьи и хвост. И только хотел я его за хвост этот… – брык с мешков: как ребра целы остались! А тут мне, чувствую, как раз бы и надо. И тесто, гляжу, подошло, словно просит: ну же! ну! Короче, поддался я дьявольскому наущению. А когда развиднелось – помощник приходит. Ну, мы все по лоткам, тмином булки посыпали – и в печь. Он ушел, а я сижу перед огнем на куче тряпья: вот ты, думаю, Гимпл, и отомстил им. За весь свой позор на земле отомстил. Мороз на дворе трещит, а мне тут тепло и уютно. Жар в лицо пышет. Склонил я голову и задремал.

Сплю и во сне вдруг Элька приходит, в саване белом. «Гимпл, что ж это ты натворил?» – «Это ты во всем виновата», – отвечаю ей, а сам плачу. «Ты, Гимпл, дурень. Это ж если Элька тебя обманывала, весь белый свет виноват? Весь мир, значит, лжив? А я ведь только себя одну обманула. И за все теперь, Гимпл, расплачиваюсь. Там ничего не прощают, ты взгляни на мое лицо». Я глянул: лицо как уголь! И тут же проснулся. Долго оцепенелый сидел, чувствую: всё на весах. Один миг – и весь мой будущий мир, весь ойлэм-хаэмэс для меня навеки потерян. Но Бог мне помог. Схватил я лопату, хлебы повытаскивал, на двор выволок и – прямо на снег. Стал яму копать – земля мерзлая, не берется. Помощник идет. «Что это, хозяин, вы делаете?» – а сам побелел как мертвец. «А то, что ты видишь!» – говорю и закапываю всю выпечку. Потом отправляюсь домой, достаю деньги из тайничка и раздаю их моим ребятишкам. «Сегодня ночью, – говорю, – я, дети, видел вашу маму. Она, бедная, вся почернела».

А они сидят, онемели, слова не вымолвят.

– Оставайтесь, – говорю им, – здоровы и забудьте, что был такой Гимпл.

Напяливаю свой капелюх, натягиваю сапоги, беру сверток с талесом в одну руку, палку – в другую. И целую мезузу на косяке двери. На улице люди встречают меня, удивляются: реб Гимпл, куда вы? «Куда глаза глядят», – отвечаю. И ушел из Фрамполя.

Стал я странничать, добрые люди не давали мне умереть. Шли годы, я поседел и состарился. Всего насмотрелся, наслушался. Каких только нет историй на свете, чудес, небылиц. Чем дальше я жил, тем больше я убеждался, что всякое на свете случается. Если не с каким-нибудь Гоцмахом, так с Груманом. Не сегодня – так завтра. Через год. Через сто лет, какая разница? Слушаешь, бывало, про совсем нечто невероятное и думаешь: нет, вот уж этого быть не может никак. А пройдет год-другой – слышишь: именно это и произошло, в том или в другом месте… А хоть бы и небылица. И в небылице есть что-то от истины. Почему это один выдумывает одно, а другой – другое?

Обошел я немало земель, заходил в чужие селенья, дома, за чужими столами сидел… Понаслушался… Ну и сам, бывало, что-нибудь присочинишь – с бесами, знаете, с вурдалаками, вэйсэхвос, бредень бред бередит… Детвора пообсядет: расскажите, дедуня, сказку какую, присказку! А то сами попросят, про что рассказать. Ну и плетешь им то-се, жалко, что ли? А один голопуз мне как-то заметил: «А ведь все сказки, дедушка, – это все про одно!» И он прав, этот шалопай, этот шейгец!

То же самое сны. Сколько лет уже, как ушел я из Фрамполя, а чуть где прилягу – снова там объявляюсь, здрасьте! И кого там, по-вашему, вижу? Эльку. Стоит у лоханки, полощет, босая и в плюшевом платье – как в тот первый раз. А лицо сияет, глаза лучатся, святая – и только! И разговаривает со мной на каком-то чужом языке, рассказывает про что-то мне непонятное. Просыпаюсь – все разом забыл. А покуда сплю – счастье вокруг благодатное. Что ни спрошу – Элька мне отвечает, и все так разумно и правильно. Я плачу, я умоляю ее: позволь мне остаться с тобой. Она гладит меня и велит еще потерпеть: недолго уже, осталось-то куда меньше, чем было. Иногда она даже целует меня, и ее слезы текут по моим щекам. Проснусь – губы соленые.

Все так: этот мир только в нашем воображении. Но он – отражение мира следующего, достоверного. Перед дверью лачужки, в которой лежу, уже приготовлен, знаю, тахрэ-брэйтл. И уже для могильщика все подготовлено: гроб отверст, черви голодны, тахрихим я ношу с собой в этой торбе. Другой нищий, знаю, ждет не дождется занять мой матрас. Подоспеет миг – я уйду, даже с радостью. Что б там дальше ни сталось – будет взаправду: без шутовства, козней, измен. Там, слава Богу, даже Гимпла обмануть невозможно.

 

Короткая пятница

Жил портной в Лапчице, Шмил-Лэйб, а с ним жена его Шоша. Шмил шил понемногу, понемногу скорняжничал, но по большей части – бедствовал. Своего дела он толком не знал – не выучился, городской для пана сюртук или хоть простой малахай у него выходил то коротким, то узким, то с поясом под самую грудь, то с хлястиком уже на заду или пуговицами где-то под мышкой, а раз, рассказывали, пришил ширинку на брюках там, где должен карман быть.

На городских панов Шмил, впрочем, не зарился, а доволен бывал, если свой брат бедняк в перешив пальтишко принес или сельский сермяжник доверил прореху на тулупе заделать. А к тому же и был наш портнишко не ах как проворен: неделю сидит-корпит над заказом, с которым иной за день-два бы, смотришь, управился.

А вот люди – при всем том, как говорится, и этом – уважали Шмила. Шов клал надежный, не жмотился, нитку брал номер десять! Доклад, всякая, значит, подкладка, бортовка там, волос, – высшего качества, самому, случалось, в убыток. И никогда, как тот крохобор, не выгадывал лоскутков для себя, остатков, и если – что редко – оставался кусок, обязательно отдавал клиенту: получите, мол, ваша собственность, пригодится на случай, вдруг прожжете или пятно посадите…

И все равно – помер бы Шмил-Лэйб от голода, когда б не Шоша: и в богатых домах прибиралась, и сама дома тесто замешивала, и всякую ягоду летом в лесу собирала, грибы заготавливала, заодно и хвороста связку, случалось, и шишек с дерев на растопку несет, а зимой – набивала перины, столь нужные для приданого местных невест. Да и шить, бывало, присаживалась, а уж выкраивала посообразительней мужа, когда тот вдруг сопеть и бурчать начинал, что всегда означало одно: не туда чуть ножницами заехал! Брала Шоша мел в руку и перемечала: эту выточку поправей, а вот пройму можно поглубже.

Дети у них не рождались, и было ясно, что повинна не Шоша, у той куча сестер и все – роженки, а вот единственный брат Шмила, как и он, оставался бездетным. Известное дело, уж не раз приставали к ней: разводись с ним, мол, Шоша, но она и слушать не желала, потому как сильно мужа любила, хоть и был он у нее, можно сказать, миниатюрненький, да и сложен как-то не слишком складно: руки длинные, ноги тоже несоразмерные, лоб навыкате, по-бараньи округлый: общая примета для тех, что с неба звезд не хватают. Щечки румяненькие как два яблочка, гладенькие, без единого волоска, и только на подбородке две-три тоненькие паутинки пробились. Голова, как у скатанного из снега деда, посажена прямо на туловище, на плечи, шеи совсем нет. При ходьбе подволакивал стопы, шаркал так, что издалека узнавали: Шмил-Лэйб идет.

Он всегда напевал себе что-то под нос, всегда улыбался чему-то, улыбка была у него добродушнейшая! И редко когда с кем общался. Станут дразнить его или обидно как-нибудь обзовут – а он ничего, улыбается; если же кто обидчика пристыдить вздумает – что ж ты, дескать, честного и благочестивого человека оскорбляешь? – он еще и заступится, ладно, мол, что меня, убыло, что ли? И еще угостит мальчугана – а чаще всего это были мальчишки – орешком либо леденцом. Да, добрейшей души человек!

Шоша – та повыше ростом была, на целую голову. До замужества настоящей считалась красавицей, и девушкой к тому же трудолюбивой, расторопной, так что в домах, куда ее приглашали хозяйке помочь перед праздником там или к большой стирке с уборкой, весьма Шошу многие пробовали в жены для сынка заполучить, ну, не богачи, конечно, ясное дело, а ее же, если можно так выразиться, сословия. Но Шоша выбрала – сама выбирала! – Шмилика, потому что был он смиренен и тих, и домосед, не в пример другим сверстникам, гурьбой отправлявшимся раз в неделю в Люблин, чтобы там послоняться по шумным улицам, задевая идущих мимо девиц. Шмил же был скромен в желаньях и трепетен в вере, а Шоша тоже любила – когда выдастся свободное время – Тору почитать или сбегать в хекдэш помочь одинокой старушке, присев рядышком и заштопывая при свете закатных лучей рваный чулок под какую-нибудь не имеющую конца историю.

Раз в месяц, накануне рошхойдэша, Шоша постилась. Она исправно посещала бэйскнесэс, хотя в те поры это считалось уже как бы не обязательным, и даже находились среди ее знакомых такие, кто подтрунивал над ней. Выйдя замуж, Шоша обрила голову и надела парик. Благочестивейшая – куда дальше – окунальщица – и та не раз поощряла ее добрым словом за ее поведение: к омовению, не в пример иным, Шоша относилась очень серьезно, соблюдала все правила, не позволяя себе плескаться, играть там, визжать.

В своем хозяйстве Шоша строжайше блюла кашрэс, мясо покупала – пусть с переплатой – самое, что называется, вне подозрений, если сомнение все же оставалось, отправлялась к раввину и, случалось, выбрасывала по его решению весь кусок, будь он трижды на вид аппетитным. Бывало, и горшок, как ни жаль, разобьет: кошер – значит кошер!

Супруги, разумеется, придерживались всех праздников, но прежде всего и превыше всего соблюдали субботу. Просидев полдня за шитьем, Шмил аккуратно по пятницам складывал незаконченную работу, отправлялся в микву и там четырежды, по разу на каждую букву священного и непроизносимого Имени, окунался. Потом шел в синагогу, где помогал укрепить свечи на столе у восточной стены.

Вынужденная экономить во все дни недели, Шоша всю щедрость свою дарила субботе, пекла пироги, халу, разнообразные штрудели. В зимнюю пору фаршировала гефилтэ хэлдзэлэх, летом варила лапшовник, усердствовала над рисовой запеканкой в курином жире, обдавая ее сахарной мучицей и пряной корицей. Поставив глубоко в печь горшок, наполненный гречкой вперемешку с фасолью и утонувшей мозговой вкусной косточкой, Шоша обмазывала дверцу тестом – пусть как следует настоится. А Шмилик потом нахвалиться не мог:

– Шоша, у нас тут обед прямо для небожителей!

– Кушай, дорогой. На здоровьице, кушай!

С памятью у Шмила обстояло можно бы лучше. Выучить главку из Мишны было делом для него почти невозможным, потому он по праздникам подсаживался к жене, и они вместе читали Танах и другие духовные книги, купленные у книгоноши, случалось, на последний грош.

Книги были, конечно, на идише, на лошн-койдеш не осилили бы. В чем сила их была – в соблюдении Закона.

Утром, встав ото сна, Шмил перво-наперво омывал десницу и шуйцу, произносил молитву и отправлялся в бэйскнесэс – вместе с еще девятью благочестивыми евреями они там составляли миньян. Ежедневно читал он свой Тилимл и все остальное, что полагается из большого молитвенника, унаследованного от отца. При этом говорил он нередко:

– Пребывать мне в аду. По мне-то и Кадиш прочесть будет некому.

– Откуси себе лучше язык, – отвечала ему, всполошившись, Шоша. – Бог не попустит. Во-первых, Адонай поступает по справедливости, и Он всевластен. Во-вторых, жить ты будешь долго, и уже при жизни твоей прибудет Мессия. В-третьих, я, может быть, умру раньше тебя, и тогда ты женишься на другой, которая родит тебе сына.

Шмил-Лэйб поднимал крик:

– Боже, избавь от такого! Нет! Лучше я буду гореть в аду! Как вам нравится: она умрет раньше меня…

Каждая суббота была в радость супругам, но больше – зимой. Короткая пятница, зимняя ночь, когда они вовсе спать не ложились: Шоша замешивала тесто, накрывала его белым полотенцем, а сверху еще подушкой, лучше взойдет.

Затапливала печь, дрова заготавливались загодя – высушены, и лучинки нащеплены.

Запирала окна и ставни, куховарила при свечах. Ощипывала гуся или курицу – что подешевле купить удавалось, – обмывала тушку, а прежде чем густо ее посолить, соскребывала весь жир. Печеночку поджаривала для мужа и подавала с плетеной халой, на которой, нередко, сдобным вензелем на корке располагалось сдобное ее имечко: Шоша.

Он ел и посмеивался:

– Шоша, я съедаю тебя! Все! Съел без остатка!

Забирался на печь и оттуда взирал на многие деяния жены: Шоша месила, рубила, варила, пекла, перемешивала, маслила, поджаривала, а потом любовалась ароматной субботней халой.

Все мелькало и подтанцовывало в ее руках – ухват, кочерга, скалка, гусиное перо, служившее щеточкой, которой можно, обмакнув предварительно в жир, дочиста вымыть внутри закоптевший горшок. Второпях, бывало, Шоша хватала руками и угли, быстро-быстро перебрасывая их с ладони на ладонь. Шмилу, хоть и пообедал уже, она подавала наверх то куриный пупок, то ломтик сдобы, сливу, вынутую из эсик-флэйш, при этом поддразнивая муженька:

– Ешь, обжора!

Но, заметив, что он – что редко случалось – вдруг обиделся, торопливо оправдывалась:

– Да нет же, нет, это я виновата, я тебя чуть голодом не уморила…

Постель бывала расстелена с вечера, но лишь перед самым, бывало, рассветом они решали немного соснуть… Но зато с утра у Шоши было все-все готово, и, окинув довольным, но придирчивым взглядом стол, она со спокойной душой встречала начало святого дня отдохновения.

Это произошло зимой, в самую короткую пятницу. Всю ночь валил снег, он засыпал окна почти доверху, дверь окучил огромным сугробом. Супруги опять допоздна суетились, готовясь к субботе, и уснули только под утро. Проснулись поздно: петушиный крик не разбудил их, и свет дня, не пробившись сквозь толстую наледь на стеклах, не потревожил их сон.

Воздав Адонаю страстное благодарение за то, что и в это утро Тот возвратил ему душу, Шмил вышел во двор с метлой и лопатой, расчистил снег перед дверью, принес воды из колодца и поспешил к утренней молитве, а вернувшись позавтракал и отправился в баню.

Пар стоял непроглядный, но банщик знай подливал, поддавал водицы ведро за ведром, ведро за ведром. Вот в этом Шмил знал толк! Взобравшись на верхний полок, он стегал себя веником из свежих ивовых прутьев – по бокам, по спине, так что весь стал аж красный. Одевшись, снова заторопился, и поспел к молитве, даже раньше немного, подсобил шамэсу свечи расставить и стол скатертью застелить.

Потом вернулся домой, переоделся. Все заранее постирано было и выглажено, Шоша подала ему белье, рубаху, носки. Он облачился в талес. Свечи уже горели, и в доме ощущалось дыхание субботы. Жена на голову набросила шелковый плат, выбрала платье апельсинного, но неяркого цвета, и глянцевые, узкой лодочкой, туфли. Золотая на груди цепочка, подарок к помолвке от матери, олэхашолэм. И золотое на пальце кольцо. Горящие свечи отражались в окне, и Шмилу вдруг показалось, будто там, за окном, – такая же комната, где такая же Шоша ходит при таких же свечах. Ему захотелось сказать ей что-нибудь ласковое, сказать, какая она у него хорошая, просто удивительная, но пора уже было ему выходить, не задерживать же миньян. И, борэх хашем, он не опоздал.

После «Шир хаширим», этой действительно Песни всех песен, хазан запел Благодарственную, потом «Возликуем». Шмил молился горячо, упоенно, слова казались ему сладкими на вкус, стих, как живой, слетал с его уст и перепархивал к восточной стене, а облетев орн-койдеш и золоченых львов, устремлялся в высь, расписанную знаками двенадцати небесных созвездий, откуда – в том сомнений не было – воздымался прямо к Божьему трону. Молебствие кончилось, он пожелал каждому в отдельности доброй субботы, и все вежливо и с достоинством – и шойхет, и габэ, и остальные – отвечали тем же ему.

– Шабэс-шолэм, Шмил-Лэйбл! – заорали, корча рожи, мальчишки на улице. Он добродушно потрепал одного из них за длинные пейсы. Теперь он шел домой. Снегу нападало столько, что сугробы выросли вровень с крышами хаток. В небе луна, и ее ясный, почти дневной свет наполнял и очерчивал все вокруг – дома, улицу, старый плетень. На краю неба до сих пор еще не погасло облачко, а уж звезды, если перевести взгляд левей, горели так ярко, словно Лапчица, чудесным образом, слилась с небесами. Жил Шмил-Лэйб от синагоги невдалеке, и теперь его домик повис над сумерками, стелющимися по самой земле, и вспомнился ему стих: «Эр шпрэйт ойс ди цофн-зайт ибер дем лэйдикн орт ун хэнгт ди эрд ойф горнит». Шел он неторопливо, хотя и очень уже хотелось домой – Закон не велит суетиться, возвращаясь с молитвы. Но какая-то тревога, беспричинная смута вдруг хлынула в душу: как там Шоша? Мало ли, помилуй нас, Господь, что может случиться, пошла по воду и упала в колодец… Какие только опасности не подстерегают живущего человека… Но вот уж и дверь, и, потопав ногами на дорожке, стряхнув снег с обуви, он вошел в дом. Комната напоминала рай, печь, недавно выбеленная, вся сияла, свечи в медных подсвечниках источали сиянье и запах, смешавшийся с благоуханием оставшейся доходить в печи трапезы. Шоша сидела, дожидаясь его, и, увидев, – зарделась как девушка. Шмил и ей пожелал доброй субботы, и она того же пожелала ему. Нараспев, как принято, он произнес «Шолэм алэйхэм, малахей хашорэс…» – чем простился с ангелами-хранителями, сопровождающими еврея по пути из синагоги домой, а потом стал читать вполголоса «Добродетельную жену», о коей говорилось, что она – «истинное богатство мужа». О, как понятны и близки ему были эти строки и каждое слово в них! Шоша – вот про кого это!

А Шоша, догадываясь, для кого звучат сейчас эти слова, да и столь еще благоговейно, Шоша думала: «Сколь же милостив наш Господь, давший счастья вкусить мне, давший мне такого супруга, возносящего в мою честь молитвы».

Весь день, стараясь приберечь аппетит и ничем почти не разговевшисъ, Шмил-Лэйб благословил вино теперь и дал отпить Шоше из своего бокала. Потом они вместе вымыли руки и вытерли их с двух концов одним полотенцем. Он взял субботнюю халу и хлебным ножом отрезал две шибки – для себя и для жены. И похвалил: удалась хала, а Шоша смущенно отмахнулась:

– Да ну, ты всегда это говоришь, каждую субботу…

– Но ведь так же оно…

Рыбу, конечно, зимой раздобыть непросто, но Шоше удалось купить где-то кусок щуки, который она нарубила на ломтики, проложила кругляшками лука, добавила перца, морквы и петрушки и сварила с укропчиком. Шмил, попробовав, прям аж зашелся и отставил тарелку: нет, такое яство следует предварить рюмкой водки! Из песнопений он выбрал нечто приличествующее столу. Шоша вторила ему, негромко, больше душой, чем голосом. Подала бульон, в котором плавали, как монеты, золотые жиринки.

Когда тарелка его опустела, Шмил снова запел – вознес гимн Царице Субботе. Шоша положила ему гусиную ногу, гуси были нынче недороги.

Потом он полакомился сластями и еще раз омыл руки, произнося при этом молитву. При упоминании надобностей бренной плоти, он поднял глаза горе и сжал кулаки: всю жизнь молился он непрестанно о заработке, о хлебе насущном, дабы никогда – никогда, Господи! – не пришлось просить ему у других, не искать подаяния! Он прочел главу из Мишны и еще несколько молитв из своего большого молитвенника, и перикопу из Танаха дважды на лошн-койдеш и один раз на таргум, по-арамейски. Он строго следил за своим чтением, особо же в арамейских стихах, где и моргнуть глазом не успеешь, а уже глянь, ошибся и все переврал…

Шмил стал позевывать, веки слипались, слезы застилали взор, после каждых двух слов он засыпал. Шоша, заметив это, постелила ему на лавке, а себе на кровати. Из последних сил закончив молитву, Шмил стал готовиться ко сну.

– Доброй тебе субботы, жена, я что-то очень сегодня устал, – только и произнес он, забираясь под одеяло и отворачиваясь к стене.

Шоша прежде, чем лечь, посидела еще, о чем-то задумавшись перед свечой, пускавшей уже струйку дыма. У постели супруга поставила она таз с водой для утреннего омовения, и легла спать. Она сразу уснула, но сквозь сон услышала, как муж окликнул ее.

– Что? – всполошилась она. – Тебе нехорошо?

– Как у тебя сегодня… день чистый? – с заминкой спросил он.

Шоша подумала и сказала:

– Да.

Он говорил ей слова про любовь, про то, что не может такого быть, чтобы у них от этой любви не родился сын.

– А дочка, значит, тебе не нужна? – шепнула она с укором.

– Почему? Пусть будет дочка, если Господь пошлет.

Шоша вздохнула:

– В мои-то годы?

– Ну и что годы? А сколько Саре было, праматери нашей? Много больше…

– Да, но это же Сара… Все же надо бы тебе со мной развестись… Подумай, женишься на другой женщине…

Он ладонью прикрыл ей рот.

– На другой?.. Да знай я, что стану родоначальником всех двенадцати колен Израилевых – и тогда бы не оставил тебя. На другой! Я к другой и приблизиться не посмел бы…

– Ну а вдруг бы я умерла?

– Господи, пощади!.. Нас бы, Шоша, вместе и похоронили бы, я без тебя и дня… и тот день бы не дожил.

– Не гневи Бога! Ты – мужчина, ты всегда найдешь себе женщину. А вот я, если что… Нет-нет, о чем я…

Он хотел уже перебраться обратно на лавку, но какая-то необычно тяжелая дрема навалилась вдруг на него, что-то заломило в висках и в затылке. Шоша тоже пожаловалась на боль в голове.

– Чувствуешь, гарью пахнет, может, заслонку открыть?

– Никакой гари не чувствую, – возразил он. – Все тепло выдует.

И они уснули.

И ужасный сон привиделся Шмилу. Будто умер он. Прибыли люди из хэврэ-кэдишэ – перевернули его на постели, открыли окно, вознесли молитву. Потом его обмывали, укладывали в гроб, везли на кладбище. И будто похоронили его, и сам могильщик произнес над ним Кадиш. «Удивительно, – думал он при этом, – удивительно, что я не слышу ни плача, ни причитаний! Или Шоша, упаси Господи, умерла вслед за мной, сразу, с горя?» Он хотел окликнуть жену, но не смог. Хотел приподняться и встать из могилы – но весь точно окостенел. И вдруг он проснулся. «Страх какой, – он подумал, – так можно и с ума сойти».

И в ту же минуту проснулась Шоша. Он поведал ей про свой сон, и она не сразу ответила:

– Горе нам, вэй из ундз. Тот же сон и я видела.

– Тот же сон? – спросил Шмил и теперь испугался всерьез. – Что-то здесь не так…

Он хотел приподняться, но не получилось. Хотел в окно посмотреть – не светает ли? – но окна не увидел, темнота окружала его. Прислушался: может, услышит хоть стрекот сверчка или шорох копошащейся в углу мыши? Безмолвие, оцепенелая тишина стояла вокруг.

– Шоша, – произнес он упавшим голосом, – меня, кажется, парализовало.

– Меня тоже, – ответила. – Пошевелиться не могу.

Они долго молчали, потом Шоша сказала:

– Мы, наверно, уже в могиле.

– Наверно. Ты права.

– Господи, когда же это произошло, мы же уснули совершенно здоровые.

– Наверно, мы угорели.

– А ведь помнишь, я хотела заслонку открыть…

– Что теперь об этом…

– Боже праведный, что же нам теперь делать. Мы же вовсе еще не старые, даже, можно сказать, молодые.

– Судьба, – сказал Шмил-Лэйб. – Это судьба.

– Но как же так можно, я столько наготовила к субботе всяких шеек, потрошков…

– Ничего этого нам с тобой больше не нужно.

Шоша промолчала. Она вслушивалась в себя: но нет, аппетит не разыгрывался, не помогло даже упоминание потрошков. Если чего ей и захотелось, то – плакать. Но слез тоже не было.

– Наша жизнь закончилась, Шмил-Лэйб, – сказала она. – Нас уже похоронили.

– Да, Шоша, это так. И мы в Божьей власти, да будет благословенно имя Высшего Судии.

– Хорошо, что мы лежим с тобой рядышком, – шепнула она.

– Хорошо, воистину. Помнишь, Шоша, как в книжках писалось: «Они прожили жизнь в любви и согласии, и даже смерть не смогла разлучить их!»

– А что будет с хозяйством, с домом, ты даже завещания не оставил…

– Сестрице твоей достанется, кому же еще…

Шоше очень хотелось спросить его еще кое о чем, но что-то ей подсказало, что такой вопрос будет здесь неуместным, может, даже и неприличным. А все же: хоть кто-нибудь достал из печи все, что она наготовила? Не пропало ли, съели? По вкусу пришлось ли? Увы, теперь она больше уже не была той Шошей-штрудельщицей, чьи пироги славились на всю Лапчицу.

Нет, теперь была она хладным, ледяным трупом, завернутым в тахрихим, с черепками на прикрытых глазах, с веточками между пальцами рук. Вот-вот должен явиться Дума, попечитель умерших, а там уж и Суд.

Сроки жизни, годы страстей человеческих и волнений – иссякли. И Шмил-Лэйб, и Шоша – оба они перешли в мир иной. Супруги молчали. Потом послышалось хлопанье крыльев и тихое в полном безмолвье песнопение: это к портному Шмил-Лэйбу и жене его Шоше приближался, снижаясь, ангел Господний, чтобы сопровождать чету в рай.

 

Цейтл и Рикл

Часто слышу, не верят: этого быть не может, того быть не может, это немыслимо, то блажь, ну и тому подобное.

Глупости! Если что случиться должно – непременно случится! Бабушка моя говорила: беда стенку со стенкой сведет. Какому раввину предначертано с крыши сверзиться – тот пойдет в трубочисты. Как у гойим говорят: кому висеть – не утопнет.

В моем родном городе приключилась история – кто бы мне рассказал – вруном назвала б! Но я их обеих знала, да замолвят они слово за нас на том свете! Они уже там, конечно, отстрадали свое, отмучились.

Старшую Цейтл звали, а младшую – Рикл.

Отец этой Цейтл, реб Исруэл Бэндинэр, при мне уже был стариком. Похоронил трех жен. Цейтл у него от третьей. Может, и с прежними дети были – не знаю. К нам он приехал в самом конце пятидесятых, женился на юной девушке, и она вдруг скончалась от родов. Младенца вызволили щипцами, это и была Цейтл. А тесть реб Исруэла, уходя в мир иной, оставил дочери кирпичный дом и торговый ряд на базаре – тринадцать лавок. И после смерти жены реб Исруэл унаследовал их.

Про этого реб Исруэла рассказывали странные вещи. Жил когда-то в Польше лже-мэшиех Яков Франк. Многих евреев он совратил, сбил с панталыку. Он позже подох, но оставил целую секту. Дочь его получала от них со всего света золото, в бочках. С виду эти евреи от прочих не отличались, а только по ночам собирались в подвалах и читали поганые свои пергаменты.

Реб Исруэл одевался как рав: сподик, бархатная жупица, белые чулки, башмаки. И без конца что-то писал: встанет у пюпитра и пишет, а Цейтл, рассказывали, все это потом переписывает, в копиях множит. Седобородый, лоб высоченный, на кого взглянет, бывало, – насквозь прожжет. Цейтл обучала нас, девочек из богатых домов, письму по шурэ-гризл, я была одной из ее учениц.

О людишках из секты болтали, что они ужас как охочи до баб и втихую черт-те что вытворяют. Да, но с кем это было у нас реб Исруэлу предаваться разврату? Потом Цейтл вышла замуж. Полгода прожили и разошлись. Муж ее родом был из Галиции, и поговаривали, будто сам он тоже из этих же китэс, из отщепенцев. Почему, считай сразу, дошло до развода – я не знаю, всё в доме реб Исруэла было тайной. Там стояли сундуки под двойными замками. Шкафы, полные книг. Молиться ходил он раз в неделю, по субботам, в «Холодную». Редко с кем слово скажет. Принесут ему лавочники дирэ-гелт, а он и не глянет, сунет деньги в карман – и бывайте.

В те времена еще не велось, чтобы провизию доставляли кому-нибудь на дом. Самые богатые наши богачки брали кошелку в руку и шли на базар. Одной только Цейтл все приносили: хлеб, пышки, масло и яйца, мясо, сыр. Счет подавали один раз в месяц, как в Варшаве. Манеры у нее были взаправдашной барыни. Как сейчас помню: смуглая, статная, лицо тонкое, волосы черные, подобраны вверх. Можете представить себе: в те времена она отказывалась брить голову! Когда, правда, из дому выходила, надевала платок. Но когда такое случалось? На чердаке у них имелось окно прямо напротив церковного сада, там она и проводила свои летние вечера, воздухом дышала.

С нами, девочками, она занималась диктантами, два раза в неделю. В учебник она не заглядывала, помнила все наизусть: «Во первых строках моего письма позвольте, дражайший жених мой, уведомить Вас о благополучном моем здоровье, да благоволит Господь и мне от Вас получить подобное же известие. Затем позвольте уведомить Вас…» Кроме идиша, Цейтл знала немецкий и польский. Глаза у нее были огромные, как у теленка, и полные тоски. Но вдруг, бывало, как расхохочется – по всем комнатам гул. Или такой вот каприз: станет, в середине года-то, у плиты и жарит хрэмзлэх. И любила загадки нам задавать и рассказывать истории, от которых – волосы дыбом.

Теперь Рикл. Отец Рикл был у нас шойхетом. Реб Тодье его звали. Резники сплошь, как известно, народ благочинный, но реб Тодье – тот истинный был цадик: свят и мудр! Ему, бедному, не везло. То сын как-то летом в микву пошел и захлебнулся. Я думаю, судорога его схватила. То старшая дочь, сестра Рикл, умерла от родов. А проходит несколько лет – в доме стуки какие-то. Кто-то в стены стучит, понимаете, а кто и зачем – неизвестно. И так, бывало, колотит – балки трещат! Весь город сбегался, даже гойим, все обшарят, обыщут – чердак, подвал, закутки. И – никого.

А у нас в городе стояли войска, полковника звали Семятицкий. Был он из выкрестов, кажется. Рыжебородый такой, и все шутками сыпал. От его шуток люди с ног падали. Семятицкий узнал, что творится в доме у Тодье, взял солдат и велел обшукать все до щелочки. Во всякую нечисть – бесов, чертей, лапитутов – не верил, называл это «забобонами». Приказал жильцам выйти на улицу, расставил вокруг казаков с нагайками – чтобы, значит, никто и приблизиться не мог. И тут вдруг оно как замолотит! Стены – вот так, ходуном!

Я рядом там не стояла, но мне рассказывали, что Семятицкий расспрашивал «гостя», чего ему надо, и тот, дескать, на все вопросы ему отвечал: один удар – «да», два удара – «нет»…

Враги есть у каждого, но когда человек живет «от кахала»… Сразу же нашлись умники: реб Тодье больше не может быть шойхетом, нужно его отстранить от дела, от, видите ли, «священнодействия». Кое-кто давно уже, оказывается, замечал, что он пользуется «трефным», в каких-то там пятнах, ножом. На жену реб Тодье это так все подействовало, что она вскорости померла.

Рикл была невысокая, худенькая, рыжая, в конопушках.

Помогала отцу: тот режет птицу, а она ощипывает, ну и все остальное, я не очень-то разбираюсь. Одно время поговаривали, что, мол, это она стучит в стены. Но каким образом? Для чего? А когда она иногда оставалась спать у родственников, стуки вроде бы прекращались. Ну и всякое такое, мало ли что кому взбрести может. Но как-то ночью так у них ухнуло, что стекла повылетали в трех сразу окнах. Дотоле «он» окон не бил. Это было, правда, в последний раз, на том все и кончилось.

Реб Тодье остался без заработка и сделался дардэке-меламедом, стал учить самых маленьких. Он проел, я так понимаю, приданое дочери, и ей пришлось стать невестой какого-то ешиботника, из города Крашник, хромого к тому же. Тот был из хасидов, и после свадьбы почти сразу вернулся обратно, к своему учителю. Первое время он еще у жены появлялся на Пэйсэх и Йомим-нэроим, а потом и вовсе пропал. Рикл стала агуной – а опять выйти замуж, пока с первым не выяснилось, не позволяется. Отец ее к этому времени умер и оставил ей старый разваленный дом. Что делать агуне? Ходила по семьям, учила молиться девочек, брала на дом шитье, штопала. Она много читала, ей нравились сказки и всякая небывальщина. В канун Пэйсэха она становилась чем-то вроде шалотн-шамэс у женщин и разносила харойсэс. Ее брали в сиделки к одиноким старухам, к больным. Она научилась отворять кровь, ставить банки. Голову, как и Цейтл, не брила, надевала платок. Любила придумывать всяческие истории, бывают такие мастерицы на небылицы.

Старые девы, чтоб вы знали, сплошь полоумные. А если у женщины уже был муж и она остается одна – это еще хуже на голову действует, все равно как обухом! Может быть, Рикл и попробовала бы разыскать своего муженька, но ведь по белу свету сама не отправишься, а нанять кого – реб Тодье не оставил ей ни гроша.

Но все же, почему этот муж бросил ее? Кто может знать? А потом, есть такие мужчины – женится, и все ему сразу приестся. Ну и уходит куда глаза глядят, и никто никогда не узнает, где кости его гниют.

2

Как и когда сошлись Цейтл и Рикл – мне неизвестно. Вроде бы реб Исруэл занемог, и Рикл пришла растирать его терпентином. И тот вроде бы глаз на нее положил. Я в это не верю. Он уже был нойтэ ломэс. Он и в самом деле вскорости помер. И остались они, Цейтл и Рикл, две круглые сироты. Поначалу все думали, что Рикл у нее в прислугах. Да, но ведь раньше Цейтл слуг не держала – с чего вдруг теперь?

Пока реб Исруэл был жив, Цейтл почти не сватали. Было известно, что отец держит ее при себе. Есть такие отцы, даже у евреев. Чубук у него, к примеру, погаснет – а Цейтл бежит уже с угольком. Стряпала для него, ну и все что там надо. В микву он никогда не ходил почему-то, и злые языки распустили слух, что, мол, дочь сама его моет, в деревянной лохани. Я рядом там не стояла, но сомневаюсь. Мало ль что могут натрещать балабоки, для таких что ни грех, то находка. Реб Исруэл так, мол, отшил шадхенов, что те внукам своим заказали. Но теперь Цейтл осталась одна, и тут началось. Она им отказывает, а они снова порог с ранья обивать. Тогда начала по-хитрому: хорошо, – соглашается, – только не сегодня, когда-нибудь… после… может быть… Была у нее такая привычка: говорит, а сама поверх человека смотрит. Ну, потом к этим засватчикам Рикл выходить стала, дверь на цепочку откроет: а Цейтл нет дома! Или: Цейтл спит! Или: Цейтл читает!

Те побегали и перестали, сколько можно? Но в маленьком городке рот заткнуть свой не очень торопятся: судят, судачат, перемывают…

Говорили, к примеру, что Цейтл и Рикл едят вместе. И что? Спят вместе. Рикл в ее платьях ходит – подогнала, приукоротила. Теперь, когда счет подавали из лавок, Рикл расплачивалась, она у Цейтл вроде кассирши стала, дирэ-гелт оприходовала. Днем Цейтл и Рикл редко из дому выходили. В летний вечер прогуливались по Грязской и дальше, по дорожке до леса. Цейтл руку положит ей на плечо, а та ее за талию обнимает. Так и идут, и беседуют. С ними здороваются: «Добрый вечер!» – а они и не слышат. И о чем две бабы могут столько болтать? Пробовали следом пройтись, подслушать, – те на шепот, вот ведь что интересно! И подальше уходят, к мельнице, к самой реке.

Принесли это все на тарелке раву, реб Айзеле. А он говорит: нет закона, по которому двум женщинам запрещалось бы ходить к мельнице. Реб Айзеле был миснагид, из литваков. А у тех, известно, – либо белое, либо черное, либо треф, либо кошер! Город, однако, не успокоился, людям рот не заткнешь. Нафтоле, ночной сторож, видел, как Цейтл и Рикл целовали друг дружку в губы. Остановились у лесопилки, возле сваленных бревен, и пошли у них поцелуи – как у парня с невестой. Цейтл ей – «голубушка», Рикл ей – «мой котеночек». Не очень-то, правда, этому Нафтоле и поверили, он, знали, в горло залить не дурак, а тогда ему все, что хочешь, ярид в небе увидится. А все-таки где дым, там огонь. Эти обе пустились, детки мои, в такую любовь – в черный год не приснится! Искуситель – он ведь всех по-разному с ума сводит. Тут ведь как: одна клепка сместилась – все вкривь пошло. Жила в Краснотаве барыня, так про ту говорили, что она с жеребцом ялась. А возьмите потоп, там даже животные паровались с чужой породой! Про это даже в тайч-Хумэше есть.

Подождите, история только еще начинается. Приходят люди опять к реб Айзеле, а тот на своем: в Торе нет такого запрета! Для мужчин – да, такое воспрещение существует. И потом: где свидетели? Ведь это же значит их опозорить – а на каком основании?

Но все же послал за ними. Является Рикл – и начисто все отрицает. А язычок у нее был с двух краев заостренный. Реб Айзеле и говорит ей: «Ты, – говорит, – возвращайся домой и не бери близко к сердцу. Не тебе, – говорит, – а клеветникам твоим суда высшего надо страшиться. Сказано: лучше в печи сгореть, чем напрасный позор возвести на ближнего».

Я забыла сказать: к тому времени Цейтл нас уже не учила. Я тогда была еще почти девочкой, но кое-что до меня доходило. Ребятня – народ смышленый, не утаишь!

Теперь слушайте, какая история.

Было лето, жара несусветная. Я всякие в жизни зной и мороз видала. Но другого такого лета не упомню. С утра солнце жечь принималось – огонь! Не только что манц-лайт – девицы и женщины, старые йидэнэс спускались к реке смыть жарищу с себя. Солнце пылает, вода, кажется, сейчас закипит!

Помню, мама моя, да будет она мне заступницей на небе, взяла меня как-то с собой.

И вот плещусь я в реке, в первый раз! Манцблы те – голяком, девицы и бабы – в рубахах. Хамэрэйзлэн не хуже тех лошаков шныряют по берегу, подглядывают, не отогнать!

Только слышно: крики, визг. Какая-то тетка стала тонуть. Другая вопит, что ее укусила лягушка. Я долго купалась, даже плавать попробовала и так устала, что забралась в кусты полежать, там неподалеку. Пообстыну, думаю, и отправлюсь домой. А тут сон навалился, сама смерть, прости, Господи, не тяжелей, поди. Голова свесилась, лежу наподобие камня. В глазах – темнота, и чувствую: проваливаюсь. Проспала, знать, изрядно.

Просыпаюсь – темно. Небо затянуто тучами. Лежу и не помню, кто я, где. Трава мокрая от росы. Провела по себе руками – в одной рубахе. Я уже закричать, заплакать хотела, завопить «Шма, Исраэль!» – вдруг слышу голоса. Ну, думаю, конец мне, нечисть явилась! И такой страх меня взял! А все же прислушиваюсь. И вроде две женщины между собой разговаривают, и один вроде голос мне очень знаком, а другая, слышу, спрашивает:

– Значит, нужно пройти через ад?

А эта ей отвечает:

– Да, душа моя. Но если вместе с тобой, вот так, рука в руку, то и ад – это счастье. Господь милосерден. Наказанье продлится не дольше чем одиннадцать месяцев. Потом мы очистимся и перейдем с тобою в ганэйдн. Мужей у нас нет, так что нам не придется быть скамеечками у их ног. Будем купаться в бальзамных фонтанах, питаться мясом Лэвйосэна. У нас вырастут крылья, и мы станем летать, как две птицы.

Всего я уже не упомню, про что там они говорили. Помню только, дыханье перехватило – я их узнала! Та, что спрашивала, – была Рикл, а Цейтл ей отвечала. Потом Цейтл рассказывает: «Мы там встретим наших мам и отцов, наших бабушек, дедушек, всех-всех прародителей – Авраама, Исаака, Иакова, Рохл, Лею, Бат– Шеву…» И так это все уверенно и определенно, точно она сейчас прямо оттуда и каждое слово – жемчужина. Я даже заслушалась, забыв, где я и в чем: одна-одинешенька и почти голая. А Цейтл продолжала: «Мой отец нас ждет, он во сне ко мне приходил. Они там с твоей мамой вместе…» Рикл спрашивает: «Они что, поженились?» А Цейтл: «Да. Мы там тоже с тобой поженимся. В небесах нет никакой разницы между женщиной и мужчиной…»

Вдруг блеснула молния, и я увидела в траве свое платье, туфли, чулки. И увидела их, Цейтл и Рикл, они сидели у самой воды, в белых рубахах, с распущенными волосами, бледные как смерть. Если я в ту ночь не померла со страху, я, наверно, теперь никогда уже не умру.

3

– Дальше что?

– Потерпите ж минутку… Домой я пришла, может, к ночи. Матери уже не было, уехала с вечера на какую-то ярмарку – она у меня занималась торговлей. Отец в ту ночь нес охрану в синагоге. Я легла спать, а утром, когда проснулась, мне все с вечера показалось как сон. И рассказать об этом я никому не решилась. Но говорится же: небеса и земля поклялись, чтобы в мире тайн не осталось…

Вдруг слух: Цейтл и Рикл целыми днями постятся. Ночью кой-чего перехватят, а весь день не едят. А у нас габэтши были, уж такие святоши, чуть свет – они уже в вайбэршул, на верхах синагоги, и уже благоговейно бубнят. Через день на кладбище бегают, навещают покойных. И вдруг: Цейтл и Рикл туда тоже повадились! Обрили головы обе, надели парики. И усердно там молятся – но как, ни один посэк не пропустят! – и всё плачут, плачут, слезы жаркие льют. На кладбище придут, бросятся на могилу реб Исруэла, руки раскинут – рыдают лежат.

Ну, поварешек у нас полный таз! Побежали к полковнику, а тот: «Я в ваши еврейские вздоры влезать не имею желанья. Мне, – отвечает, – солдатиков моих достает. Казаки, – говорит, – добрые вояки, только им пашквили из дому пишут, будто жены их шлендрают. А от этого, – говорит, – они делаются совсем дикие». Это правда. Сколько раз было, разгонится казак на коне, ворвется в толпу и давай, и давай своей пикой направо, налево, не смотрит! Ну, отслужит пять лет, напоследок является в лавку: подарки берет для родителей, для братьев берет, для сестер, для родни. Спросят его: «А что ж ты, Никита, для жены приготовил?» А он: «Нагайку!» Возвращались они домой, в донские степи, а там их приблудки ждут. Отрубит жене голову, сам – прямиком в Сибирь, на каторгу…

О чем я? Да, обнимаются Цейтл и Рикл, и все у них разговоры про тот свет, и уже никого не таятся. Какой книгоноша прибудет – они первые покупатели. Проповедник приедет – сразу с расспросами: сколько времени длится хибэт-хакейвер? Сколько есть видов ада? Кто приговор выносит? Кто стегает грешников и какими прутьями – железными, медными?

Было над чем зубоскалам у нас наржаться!

В ту пору к нам многие бал-дрошнс возвещать наезжали. Особенно одного помню. Реб Йойл его звали. Тот как заведет: «Судный день наступил…» Ад, бывало, так обрисует – по коже мороз. Говорили, беременным лучше не слушать его, потому что, мол, несколько баб уже выкинули после тех нравоучений. Но известно: чем страшнее – тем сладостней. Бегут, в женской части ограждение рушится. Голос был у него – по всем углам гром. Каждое слово – нож.

Помню, и я примчалась. Ад, оказывается, не один, адов целых семь, и в каждом огонь в шестьдесят раз сильнее, чем в предыдущем. А у нас старый еврей из Козлова жил, перекрученный, как говорится, замок, так он точно уж подсчитал, что в седьмом аду в мириады раз жарче, чем в первом. Мужчины, бывало, как дети, плачут, женщины – в голос кричат. Вопят и рыдают.

Цейтл и Рикл конечно же тут. Прошмыгнули вниз, где жинкам нельзя, через прихожую и взгромоздились позади на лавку. По глаза в шали закутаны. Обычно женщины стоят у нас вместе с мужчинами только на Симхэс-Тойрэ. Но когда вайбэршул переполнена, их пускают и вниз, из прихожей послушать, ну а оттуда уж кто как ловка.

Реб Йойл всему человечеству карой грозил, но особенно женщин огнем поливал, пламенем ада. Описал, как их будут за груди подвешивать, за волосы, как их черти кладут на постель из терниев и что с ними делает нечисть в свое удовольствие. А потом из пылающих углей – на снег. А потом – обратно на угли. А прежде чем тебя в ад пропустят, ты еще покувыркаешься в ямине мерзостей – с чертями, бесами и лапитутами. Ужас, волосы дыбом. Я была совсем юной, на меня аж икотка напала, думала – задышусь. Смотрю на Цейтл и Рикл – а они хоть бы хны. Ни слезинки. Только глаза в два раза больше и белы, как известка. Какое-то светилось безумие в двух этих лицах, и мне представилось, что их ждет нехороший конец.

Назавтра реб Йойл опять проповедничал, но с меня хватило вчерашнего. Мне потом рассказали, что, когда он закончил, Цейтл к нему подошла и в гости его пригласила. В гости его звали многие: шутка ли – честь какая! Но реб Йойл отправился к ней. О чем они там беседовали, я не знаю. И не помню, ночевал ли он там. Наверно, нет. Как может манцбл остаться с двумя нэкэйвами? Хотя литвак всегда зацепку найдет! Литваки эти – они даже Тору на свой лад перетолковали. За это их и прозвали: литвак – кособокий чердак! Дед мой, олэвхашолэм, часто рассказывал про одного литвака: тот в грехе ублажал свою гойку и, представляете, при этом Гемару читал!

Ну, уехал реб Йойл, все утихло. Так прошло лето.

Как-то раз, в зимний вечер, уже и ставни закрыли, вдруг слышим: жуткие крики. Понабежали: думали гойим напали. А в тот вечер луна была, и видим картину: идет Файвл-мясник и несет на руках Рикл. Та визжит, вырывается, норовит глаза ему выцарапать. Он, ясно дело, обороняется. Мужчина он был богатырь и понес ее прямо бэздн-штуб к руву. Реб Айзеле, случалось, до ночи засиживался, всё чего-то там изучает и себя чайком из самовара бодрит. Люди кричат, Рикл хочет удрать. Двое мужчин ее держат. Раввин начинает допрашивать.

Я рядом там не стояла. Обычно спать я ложилась рано, но в тот вечер у нас рубили капусту, девушки собрались. Так было заведено, все вместе рубим, заквашиваем в кадушки. Хлебом с гусиными шкварками лакомимся, рассказываем что пострашней. Сегодня сидим у одной, завтра – у другой. И попляшем, бывало, друг с дружкой; договариваемся: ты парень, я девушка. А тетка моя на гребешке умела дрынчать – ну там «Шер», «Дзень добри», «Обида».

Когда вдруг слышим: шум, гармидэр. Мы – на улицу.

Так вот, Рикл сперва ничего раввину объяснять не желала. Только кричит, чтоб ее отпустили. Файвл говорит: «Она в колодце утопиться хотела». Понимаете, он ухватил ее, когда ногу уже перебросила.

– Как тебе такое могло прийти в голову? – спрашивает реб Айзеле.

А она отвечает:

– Мне белый свет опротивел. Хочу узнать: что там, в лучшем мире?

Раввин ей втолковывает:

– Если такое над собой сотворить – никакого лучшего мира тебе не увидеть.

– Ну и что? – отвечает. – Ад – тоже для человека, не для коз.

И опять в крик: хочу к маме и папе! хочу к бабушке! хочу к дедушке! Не желаю, мол, больше жить в этой юдоли. Так прямо и говорит. Все сразу поняли, что это Цейтл ее просветила, потому что Цейтл разбиралась в подобных вещах. Кто-то и спрашивает: а где ж Цейтл? «Где Цейтл? – вздыхает Рикл. – Ей уже хорошо. Моя Цейтл уже там…» Милые мои, а Цейтл бросилась в тот же колодец. Чуток раньше, первой ушла.

Сбежалось полгорода. Зажгли факелы, всей толпою – к колодцу. Цейтл – вниз головой, голова в воде, ноги торчат. Спустили лестницу и вытащили ее мертвую.

Теперь надо же Рикл стеречь, отвели ее в хекдэш у кладбища, приставили к ней старика из нищих: глаз не спускать! Цейтл сразу же и захоронили, но за оградой, конечно, внутри – нельзя. Рикл сделала вид, что одумалась и обо всем сожалеет. А рано утром, когда все еще спали, поднялась и – прямо к реке. Река льдом покрыта была, так она дырку пробила, камнем, наверно. Просыпаются – Рикл нет. Ну, следы на снегу, побежали к реке. Рикл ушла вслед за Цейтл. Ее рядом и закопали, без могильного холмика даже, без дощечки.

Городской дом Цейтл опечатали. Нашли и письмо от нее – объясняла, почему покидает сей мир: чтобы узнать, что там.

В чужую голову не влезешь. Заберет себе человек какую-нибудь меланхолию, и начинает она в нем, как тот веред, расти. Понимаете, верховодила Цейтл, а Рикл смотрела ей в рот. Сорок лет прошло, они обе, конечно, уже отмаялись там, свое отстрадали.

До самого моего отъезда из города дом реб Исруэла стоял заколоченный, никто не вселялся. Кое-когда в окнах видели огоньки. Кто-то рассказывал: идет мимо ночью и вдруг слышит два голоса: Цейтл что-то расспрашивает, а Рикл ей отвечает, а потом обе смеются, целуются, плачут. Бесприютные души, не могут, нэбэх, землю покинуть и сами не знают, что их место давно уж не здесь…

Слышала я, позже вселился туда офицер. В одно утро приходят к нему, а он в петле болтается.

Дом – это не просто бревна и доски. Человек, пока он в доме живет, что-нибудь в нем оставляет. Каждый. Ну, потом весь базар сгорел. Хорошо еще, что пожары случаются. А то накопилось бы всякой вони до неба…

 

Могильщик Мендл

1

– Человек ко всему привыкает, – сказала вдруг тетя Ентл. И как только она это произнесла, я понял, что сейчас последует одна из ее неоскудных историй. Тетя Ентл, по обыкновению своему, быстро провела пальцем под носом, словно смахнув что-то с верхней губы, потом взялась перебирать концы своего чепца, расшитого бисером. Правый глаз у нее сощурился, левый смотрел на меня или, может быть, на крышу дома, стоявшего через дорогу, или на закопченную трубу, озиравшую сверху дальние дали за городом, где небо припадает к полям. Две товарки, навестившие ее в этот час перемолвиться негромким словом – Бэйлэ-Рива и Брайнэ-Гитл, – сидели на лавке, во всем соглашаясь с хозяйкой и кивая в лад головой. Я тоже присел на краешек деревянной скамеечки, рядом кошка пристроилась, никогда не упускавшая случая повнимать рассуждениям моей тети Ентл. Веки у кошки смыкались, превращаясь в две продолговатые щелки, она уже разделила с нами дневную трапезу, и от нее веяло субботним покоем.

– Ну ладно еще, если человек привыкает к чему-то хорошему, – размышляла тетя Ентл, – тут удивляться нечему. Поставь трубочиста царем – он уже и министром быть не захочет. Но ведь бывает как? Жил у нас почтенный еврей один, Мендл-могильщик. Так и вижу его: высокий, стройный, широкоплечий, борода черная – личность! И при том, как говорится, в мудреных буквицах разбирался – Тору знал и тому подобное. И с чего б это было такому еврею в могильщики вдруг подаваться? Ему бы рош-хакахалом подошло стать у нас… А за похоронную свою профессию принялся сразу он после свадьбы. Вообще-то здесь в Турбине как? – если ты могильщик, значит, и обмывальщик, и отпевальщик, и что там еще? Но Мендл ничем этим не занимался, знал одно свое дело – не больше. Кахал отдал ему домишко при кладбище, там он и жил. Жена его, Пешэ, каждый год болела, она у него, не про нас будь сказано, харкала. Но вы ж знаете как – больная-больная, а пять дочерей родила ему. И были они одна красивей другой, все – в отца. Ну, что может, меж нами сказать, заработать могильщик? Воду на кашу. Мендл с голоду помер бы, если б не Пешэ и дочери. Помогали. Пешэ вязала – жакетки, всякие там покрывальца. И брала-то по мелочи. Девчонки годам к девяти уходили в прислугу. При домике был отрезок земли, они там садик разбили, огород посадили, своя картошка, морква, буряки или репа. Кур держали, гусей… Короче, перебивались. И что это, жизнь? Я как-то была у них: окна прямо на могилы выходят. В двух шагах – мэйсим-штибл, у нас нарекли – «Холодильня». Как это можно – всегда смерти в глаза смотреть? Я этого понять не могу. Я сама, когда два раза в год, бывало, в месяц нисан и в месяц элул, к родителям на могилку ходила, – я потом несколько дней ничего в рот взять не могла. Ну ладно. Пешэ и саваны шила – состояла в хэврэ-кэдишэ. Рассказывали, что во время одной эпидемии, когда «Холодильня» переполнилась и уже некуда было новых девать, – Мендл раскладывать стал покойников у себя в доме. Девочки – те уже к смерти привычные были. И даже, представьте себе, всегда веселые, шумливые и хохотушки! А за мать и отца готовы были голову, как говорится, в петлю… Таких детей и по тем временам не часто найти было.

Пешэ, как сказано, вязала, скатерти расшивала, лицевала одежу – пару раз и у нас появлялась. И насколько, знаете, Мендл рослый, просто огромный был, настолько она была маленькая – настоящая пигалица, худенькая, вся иссохшая. Голос плачущий. И постоянно одно и то же: мне уже, Господи, все равно, говорила, но дети мои – я хочу, чтобы жили среди людей, а не на мертвых выселках… И знаете что? – все ее дети, дочки эти, в Америку потом поуехали. А кто тогда уезжал в Америку? Самый сброд и голь. Старшая еще здесь вышла замуж, за порт-нишку, а тут ему призыв в армию – ну они и тикать… А уж после одна за другой потянулись. И одну за другой провожала их Пешэ в Америку, и над каждой рыдала, как на похоронах. Дом опустел: дзяд з бабон, как сказал бы тут гой. Но, правда, деньги от них, от девчонок, почти сразу получать стали. Кроме старшей, там все они вышли за тертых парней, соображающих что к чему и как живую денежку выручить… Ну вот, и родителей не забыли: каждый месяц письмо почтальон приносит и квиточек такой, по которому в Люблине или Замосьце деньги выдадут. Мендл, что называется, ожил. И полезли к нему доброхоты-советчики: нашто, мол, реб Мендл, вам теперь еще кладбище, перебирайтесь в город… Люди, во-первых, любят соваться в чужие дела, это так. Но кроме того: жил тут бедняк у нас, висел, нэбэх, у кахала на шее. Парнэйсим и надумали отдать ему место Мендла. Пинеле звали его, Пине сын Двойры-Кейлэ. Мендл, однако, съехать не торопился. Пешэ женщинам так это объясняла, изыскивая предлог за предлогом: на отшибе оно, конечно, тоскливо и от людей далеко, но зато воздух чище. И тихо. И потом, они любят свой садик, и свой огород, и даже кур своих. Женщины спрашивали: а ночью не страшно? А чего, она отвечала, бояться? Всем там лежать. Да и мертвецы, говорит, по ночам не разгуливают. А хоть бы, говорит, и разгуливали, еще лучше, я бы маме моей свою душу могла бы выплакать… Ну, в маленьком городке не спрячешься. Почтальон, бывало, как выпьет – так пошел языком мести. Мендл, оказывается, богачом стал. Один толэр у них там в Америке – это два рубля тут, а дочери знай шлют и шлют… А одна из них там вышла даже за сынка миллионщика. Красавица Добэлэ, царская внешность. И этот сынок в нее втрескался, и жизнь ей устроил – сплошной праздник!

Мендл давал людям деньги в долг, просто так, никаких процентов! А вообще, давал на синагогу, на школу, на микву, на хекдэш. Орхим-порхим, когда дознались, – как началось тут паломничество! И никого, представьте, с пустыми руками не отпускал.

Город толкует ему: уж если Господь возвысил вас, реб Мендл, на что вам погост?

Тем временем Пешэ слегла и отправилась… Выплюнула последнюю кроху легкого, да минует нас это. Мендл сам ее похоронил. Ну а после скорбного семидневья оставаться там уже ему не дали: как может человек жить один на безлюдье? Недолго ж, Боже упаси, и свихнуться. Он попробовал было еще упираться, но Хаскелэ, ребе наш, послал за ним и сказал: «Мендл, довольно!» А если реб Хаскелэ уже сказал свое слово – с ним не спорят. Мендл вышел из бранжи, а Пинеле, с женой и детьми, перебрался на кладбище. Всё лучше, чем голодать.

Сколько времени может мужчина оставаться один, тем паче который напичкан деньгами? И насели на него шадхены – как та саранча. Предлагали вдовиц, и разводок, и девушек. Он-то думал снять себе где-нибудь комнату, но маклеры так облепили его, что пришлось купить дом на базаре. Ну а если у тебя дом, то в дом же нужна и хозяйка! Окрутили его с одной старой девой, сиротой. Было ей двадцать шесть лет, а звать звали Зисэле. Отец ее, пока жил, был сойфэром, переписывал тексты Писания и тому подобное. Фигурой и ростом Зисэле была еще мельче Пешэ-покойницы. Она числилась у ребе в прислуге, но ребецн про нее говорила, что она и яйца сварить не умеет. Прозвали ее Зисэле-чап. Почему Мендл женился на ней, хотя выбрать мог работящую и самую вам раскрасавицу? – пойди спроси его. Всем, понимаете, отказывал, а показали ему Зисэле – согласился. Люди смеялись в кулак. Нахальники – из тех, что вечно сидят в шинке и рогочут, острили, что Зисэле – в двух каплях воды от Пешэ. И то сказать, разве узнаешь, что у Мендла тогда на уме было? А правда, она единственно вот в чем: кому что назначено. Записали на небесах, чтобы Зисэле этой познать беззаботную жизнь, – так тому, сколько мы ни гадай тут, и быть! У нее ж до того гроша ломаного за душой не имелось. Мендл щедрой рукой на всё про всё дал: на свадьбу там и другие хойцоэс. А посколь первый раз, девицей, значит, за вдовца выходила – хупу во дворе синагоги поставили. Понабежало!.. Званые и какая есть незвань. Невесту габэтши в бархат и в шелк разрядили, только выглядела она все равно, точно с печки слезшая. Я на свадьбе той тоже «Шер» с девушками плясала. Не поверите, а сразу после женитьбы Мендл нанял служанку. Чтобы дом и хозяйство вести – это ж силы нужны. И – охота… Ну, ребецн Бога благодарила, что от Зисэле освободил. А та, Зисэле, как ночь отсвадебничали, с утра опять влезла в старое платье, пару драных боканчей на ноги напялила и – чап! чап! – пошла шлепать из комнаты в комнату. Осмотрела все, не дотрагиваясь – и в кровать. День лежит, два лежит, с утра до ночи и с ночи опять до утра лежит – ничего ей не надо. Раз-другой служанка спросила, что ей, знаете, приготовить, на базар, может, сбегать, – но ответ от хозяйки был один: ей все равно… Стайч, все равно сюда, все равно туда, но жизнь-то идет! Думали, детей ему народит – как же! Она и к тому не пригодна была. Два раза скинула, а потом лоно у ней вовсе заперло.

– Такие шлимазлницы в каждом городе есть, – вставила и свое словцо Бэйлэ-Рива.

– А у нас поговорка была, – откликнулась Брайнэ-Гитл, – худшей собаке самая достается кормная кость.

2

– Вы, милые мои, слушайте, не томошитесь!.. Ну вот, женился он, значит, на ней. А ей чего ж более? Она и раньше-то ленива была, а теперь и вовсе, как сама себе барыня… Совсем, врагам нашим бы, в кусок глины уже превратилась. Днем подхрапывает, ночью дрыхнет. Встать пообедать – и то лень. Спросят ее что-нибудь, а она спросонков всегда: «Га? Кого? Куда?» Ну, потом и за стол уже сядет – и жует, будто снова во сне.

Дочери Мендла как узнали в Америке, кем отец их покойную мать заменил, – кассу-то и прикрыли. Но денег у него уже сполна было. Служанка – ушла от них: никому она, дескать, здесь не нужна. Зисэле та – лежит на манер паралички в постели, Мендл ей то одно поднесет, то другое, а она только носом воротит и не трескает. Сам же он – ломоть хлеба отрежет, в соль луковицу обмакнет, тем и обходится. И каждый день на кладбище ходит. Лавочку сбил у могилы, сидит возле Пешэ, молится… Пине, сын Двойры-Кейлы, там же где-нибудь близко по службе, да какой из него могильщик, он и лопату в руки взять не умеет. Ну, Мендл за него все и делает. Жена Пини тоже в грядках никак не освоится, Мендл опять же и землю взрыхлит, и посадит что надо, сорняк повыпалывает. Уже там и спать остается, разве что на субботу домой ходит. Люди спрашивают: хайтохн, как это можно, реб Мендл, все на кладбище да на кладбище? А здесь я, отвечает, у себя дома. И правда, разве был он, меж нами сказать, там, в своем доме на базаре, у себя дома? Чолнт ему Зисэле не готовила, а если редким случаем и подаст – то либо почти сырой, либо сгоревший. Поговорить бы ему с ней – не с кем разговаривать: он ей слово – она ему десять! Ходить в микву совсем перестала: мужчина ей, видите ли, не нужен. Да и ему, похоже, такая, как она, женщина не нужна. Это что – женщина? Кучка мусора, да не зачтется мне слово во грех. И вот уже ест у Пини, там же днюет у них и ночует. Разложат ему матрас соломенный на полу – и вот постель тебе и все при постели… И могильщик уже опять он, а не Пинеле: тот только плату взимает… И уже Мендл за всю хэврэ-кэдишэ работает: придет в дом умершего, перышко приставит к ноздрям – помер, сам и отвезет его, и ночь над покойным прободрствует, и омоет, и похоронит, и что там еще? А повелось у нас так, что на Симхэс-Тойрэ габэ дает обед всей хэвре. Ну, решили и Мендла уважить, в благодарность за усердье и помощь. А евреи из той хэвры, надо знать, за воротник заложить мастерюги! Бочку водки выставят, жены кур нажарят, гусей, наварят капусты котел, штруделей напекут, лэйкеха, царского хлеба, – чего только душа спросит. И затеяли ему, Мендлу, надеть дыню со свечами на голову и над собой на руках поднять в знак почтения, – да он убежал. К покойнику там какому-то. Дело в том, что умерших в Шминацэрэс хоронят на Симхэс-Тойрэ. Такой закон.

В то лето – когда ж это было? за два года до пожара, – в то лето прошла у нас эпидемия. Да минует нас, люди, такая беда, в семь недель полгорода вымерло. Базар бурьяном порос. Сегодня, было, говоришь с человеком, и он в полном здравии, а назавтра он в дороге уже, на пути, как говорится… Доктор Обловский, поляк, запретил есть сырые овощи и пить некипяченую воду. Но вокруг мерли целыми улицами. Человек сваливался, у него начинались корчи, а лечение одно было: растирать ноги и живот водкой. Но и это – кто это делать станет? Стоило прикоснуться к такому больному – и ты сам уже корчился в судорогах. Доктор Облонский отказался ходить к больным. Это, скажем, не очень ему помогло. Умер. И жена его следом. Аптекарь повесил замок на дверь. Сам на чердак залез и никого в дом не впускал – кроме служанки, она ему еду приносила. Но и он не выжил. И при этом – наоборот – были бродяги и нищие, что и воду прямо из колодца хлебали, и яблоки недозревшие ели – и хоть бы им что! Кому жить суждено – живым будет. И все же люди старались не вымереть, и только… Милые мои, вот когда город увидел, кто такой Мендл! Он ходил по домам, от дома к дому, и растирал больных. А кто умирал, Мендл сам отвозил его на бэсойлэм. Половина хэврэ-кэдишэ на тот свет уже перебралась, остальные как мыши попрятались. Мендл был тогда всем у нас – врачом, могильщиком и тому подобное. Пинеле со своим семейством в деревню удрал. Базар, сказано, опустел. В окно выглянешь – ни души. Даже собаки из конур своих разбежались или все передохли. Мендл – всюду, всех обходит с ведром спирта в руках, всегда там, где первей нужен. Совсем не спал. Руки ведь у него железные, если кого растер – спирт насквозь человека пропитывал. Один Бог знает, скольких он спас. Остальных похоронил. Он входил в лавки, торговавшие до эпидемии тканями, и запасался полотном на саваны. Когда еще холера только начиналась, борода у него почти сплошь была черная, а когда несчастье, если можно сказать, закончилось – это был уже глубокий старик. Я не упомянула: Зисэле-чап тоже в те дни умерла. Хотя внешне это мало, наверно, в ней что изменило: она и при жизни, считай, неживой уж была. Мендл похоронил ее. Только не рядом с Пешэ, первой женой своей, а возле отца ее, сойфера. А возле Пешэ для себя местечко оставил. Значит, так, холера у нас началась в пост, на шивосэр-бетамэз или что-то пораньше, а затихла лишь в середине элула.

Когда город немного пришел в себя, люди решили воздать Мендлу почесть, но он говорит: почестей мне не нужно. Чего же вы хотите? – спрашивают его, а он отвечает: хочу опять стать кем я был, Мендлом-могильщиком. Люди из общины ушам своим не поверили. Объясните, просят, в чем смысл? И он объясняет: там я жил и там я хочу умереть. Ну, поскольку Пинеле в живых уже не было – его тоже судороги в деревне той прихватили, – Мендл и перебрался обратно в кладбищенский домик. Пробовали привести ему новую жену, как же может мужчина жить один, да еще на бэсойлэме? Но он отвечал: двух раз с меня хватит! Ребе предупреждает: Мендл, это кривая дорожка. Он молча все выслушал, а остался-таки при своем. Он вообще был молчун, молчал, слово – червонец! Улыбается, слушает и головой кивает.

Ну, дочери как узнали в Америке, что мачехи уже нет, – опять к нему переменились. Страшно там поразбогатели и деньги шлют чуть не каждые два дня на третий. Придет почтальон, а Мендл ему: «Мне столько не нужно». – «А если тебе не нужно, – почтарь отвечает, – ты их мне отдай. Только сперва получи их и распишись». И стал Мендл великим балцдокэ – один на всю Польшу такой! Никому ни в чем не отказывает, каждому помочь норовит. В свой дом на базаре вселил соседствовавшую семью, дирэ-гелт с них, ясно, не берет. Ему сватают наших первых красавиц, а он только плечами пожимает… А в городе повелось, что каждую субботу, когда люди на прогулку летом выходят, молодняк обязательно на окраину к Мендлу свернет. А он уже там им субботней зелени с огорода набрал, пару бревен на дворе уложил, и сидят гезэлн-портняжки допоздна с белошвейками, а Мендл подносит им, потчует… Но еще раньше ему, правда, прозвище дали: Мендл-мэс.

Ну и что прозвище? Жил он долго, на девятый вышел десяток… Проезжаем мы как-то в санях мимо домика его, да, зимой. А перед тем снег три дня и три ночи сыпал, все мацэйвэс по верх замело. Березы – они по себе-то и сами белые, а в снежной наволоке – не иначе мертвецы в саванах. И гляжу: Мендл с лопатой, дорожку перед дверью своей расчищает. Увидел нас и как остолбенел, сюда смотрит. Ну, сани мы остановили, и муж мой, тогда еще первый, да будет в том мире заступником, спрашивает: «Реб Мендл, вам что-нибудь, может быть, нужно?» А тот отвечает: «Нет, ничего вроде». – «А продукты у вас есть?» – «Есть, картошки вот напеку…» Муж говорит: «А вам здесь не тоскливо?» А тот: «А с чего мне должно здесь тоскливо быть?» Ну вот, большего от него не добьешься…

Я уже оттуда уехала, когда Мендл умер. И сама к тому времени овдовела. Рассказывали мне, что Мендл сам себе могилу выкопал, рядом с Пешей. Он, понимаете, заболел и уже больной стоял и копал себе яму.

– А так разве можно? – спросила Бейлэ-Рива.

Тетя Ентл, поразмыслив, кивнула:

– Наверно, можно. Он-то знал, настоящий фрумэр йид был…

– И какой же был смысл в этом?

– А это я вас спрашиваю.

– Писано, – отозвалась Брайнэ-Гитл, – на тайч: помни, мол, про день смерти – избегнешь грешить.

– Хм, одно дело – помнить про смерть, а другое дело – провести всю жизнь среди мертвецов… Величайший цадик не решился бы…

– У него это было, конечно, безумье, или малахолия, – заметила Бейлэ-Рива.

– Что-то, конечно, там было. Заберет человек себе в голову шалэмойз и с этим живет. Под Кочицей был помещик, граф Хвальский, так тот не в кровати спал, а в трумне.

– И что вдруг в трумне?

– А он говорил, поскольку в конце нашей жизни – трумна, то и, значит, нужно к ней привыкать позаранее: чем раньше, тем лучше. У него ни жены, ни детей не было.

– И что ж он, так в трумне и умер?

– Он сгорел. Дотла. У него был дворец деревянный, и как-то ночью этот дворец вспыхнул, как фонарь…

Стало тихо. Кошка, должно быть, спала. Тетя Ентл вскинула взгляд на меня:

– Что, любишь истории всякие, а?

– Очень, тетя, люблю.

– А что в них, в историях тех? Лучше бы ты из Мишны главу прочел.

– Я, тетя, позже.

– Ну хорошо. Я, пожалуй, прилягу пойду… Да, вот что еще, у меня для тебя там коржик фруктовый, с субботней начинкой.

 

Чета

Доктору Ентэсу было под сорок уже, когда он женился, в литовском некоем местечке, на богатой вдове, много старше его, и уехал с ней в Варшаву, где открыл кабинет на окраине города, в нижней части улицы, ведущей к погосту, пустынной и жутковатой, как самый воздух, отдававший, казалось, трупным запахом и кладбищенским страхом. Вдова – маленькая сухая евреечка с облупившимся, в красных пятнышках носом и всегда испуганными глазами – сразу стала ссужать потихоньку соседям деньги под процент, как делала это при первом муже, олэвхашолем. Вдвоем со служанкой, старенькой гойкой, они вели всю домашность, прибирали пять сумеречных комнатенек и кухоньку, а потом, подустав, хозяйка садилась и листала русскую книжицу из тех, что нашлись в чулане, в трухлявом расписном сундуке. В оны годы была она дочерью богача, помнила и сегодня еще по-французски, возила за собой огромное фортепиано, которое никогда уже не открывала, и несколько ну прямо картин, вышитых ею в девичестве по канве, одностежкой. Фортепиано стояло затянутое желтым чехлом с двумя прорезями для подсвечников; позолота на рамах картин рассохлась, а румяная щечка у Моисея прорвалась, нитка свисала далеко вниз, до самих скрижалей. Дети у нее с доктором не рождались, пациентов в доме тоже, считай, не бывало. И, толком еще даже не обжившись, докторша поняла, что высматривать и дожидаться здесь нечего, и стала всякий день повторять:

– Папочка, надо выбираться отсюда. Ничего мы с тобой тут не высидим.

Доктор Ентэс, папочка, как супруга его называла, кивал головой, встряхивая пепельно-серыми прядями, смотрел поверх шлифованных своих очков и отмалчивался. Невзрачный, болезненный, подверженный припадкам эпилепсии, он мог пролежать с утра до ночи на софе в полутемной убранной комнате и молчать, рассеянно и близоруко перелистывая газету, приходившую из Петербурга. Лицо, изжелта-блеклое, всегда было в каких-то пухловатых вмятинах, как у баб или кастратов. Усы – два пучка свалявшихся волосков – казались наклеенными, из ваты. Он заранее соглашался со всем, что скажет жена, и только помыкивал в ответ, прикусив нижнюю губу, что-то невнятное, поступай, мол, как знаешь… Никуда они так и не перебрались, а прочно увязли в своих клетушках-комнатушках. Да и куда, по правде сказать, было им с места срываться: здесь их уважали, кое-кто задолжал им пусть и не большие, но все-таки деньги; к ним обращались – подолгу, случалось, не имея заказов – за «прогнозом» могильщики, гробовщики, камнерезы. На себя супруги тратили мало, так что еще оставалось. Жена, когда нечем оставалось заняться, усаживалась перед позеленевшим от времени зеркалом и подолгу укладывала так и этак свои редкие поседевшие волосы, ухитряясь понатыкать в них полную пригоршню заколок и шпилек. С тех пор как она, литвачка из захолустья, стала жительницей столицы и получала газеты, она постоянно рассуждала о грабежах, ворах и разбойниках и даже среди бела дня запирала дверь на засов. Ее малюсенькие ушки всегда были навострены: то ей шорох послышится, то будто стон, то словно возится кто-то в дальней комнате, в ящиках шкафа, и она без конца окликала старуху, опять задремавшую на кухне:

– Мариша!

Пусть Мариша прикроет форточку, а то кто-нибудь влезет… Пусть Мариша проверит, накинут ли третий крючок…

– Мариша!

Мариша была туга на ухо и никак не умела понять: кто и как сюда может влезть, по какой, что ль, спустившись водосточной трубе? Она выполняла распоряжение хозяйки, дурковато кивая нечесаной головой без единого, впрочем, поседевшего волоса, – и опять отправлялась на кухню подремать на железной койке рядом с мурлычущим толстым котом, развалившимся у нее в ногах и всегда снедавшим с ней из одной тарелки.

Первое время докторша еще получала письма от какой-то дальней родственницы. Тогда она напяливала очки с золотым ободком на самый кончик облупленного носа и читала, обдумывая с необыкновенной серьезностью каждое слово, затем перечитывала письмо и садилась отвечать на него, всякий раз при этом исписывая один – всегда один – лист бумаги. Когда родственница умерла, почтальон вовсе перестал заходить к ним, а газету опускал, проходя мимо, в железный ящик, прикрепленный снаружи на входной двери. И стали у докторши пошаливать нервы, и начала она пить бром, плохо спала по ночам, а днем приставала к мужу с нелепыми жалобами: как ей, ну пойми же, одиноко на свете и почему, не спорь, никому до нее дела нет. А он, законный ее супруг, всхлипывала, все суетится и делает вид, что ничего такого особенного не замечает…

Доктор Ентэс ей не отвечал, только смущенно и как-то глупо улыбался, целовал ее миниатюрную костлявенькую руку, тер покрасневшие под стеклами очков глаза, и его ученая, много знавшая голова не могла в такую минуту придумать ни одной фразы в ответ, как будто в ней все мигом выветрилось или – наоборот – давно уж там ссохлось. А докторша, отдернув штору, надолго застывала у окна и смотрела на улицу. Что могла она там увидеть? На сей раз – похороны: мертвеца, обложенного венками; серебряный крест на крыше катафалка. Крест шатался, кренился, клонился вперед, словно указывая путь процессии – чужеверцам в высоких сапогах, ступавшим под белым серебряным фонарем мелкими коротенькими шажками и согласно кивавшим головами в фуражках с двумя козырьками – сзади и спереди. Они казались ей истуканами или потусторонними существами. Прямо через дорогу – красное кирпичное здание с квадратными черными окнами за ржавой решеткой. Тонким из окон лучом – зеленый раздробленный свет, и сколько ни вглядывайся – не поймешь, есть ли там кто живой или дом заброшен и пуст. Глаза у докторши опять наполнились слезами и желтой тоской.

– Папочка, ты что, уснул? Вот, еще одного везут… Целый день только возят и возят…

– А?

– Эпидемия в городе. В который раз… Хоть бы к нам не пришел никто…

Доктор Ентэс улыбался, точно говоря: вот нашла еще о чем думать… Дрожащей рукой наливал пятнадцать капель в большую мельхиоровую ложку и глотал их, кривясь и покачивая головой: нет, ничем хорошим эти боли не кончатся…

Иногда появлялся гость – старый врач Барабанер, дальний родственник докторши, весь седой, сухощавый, длинноногий, вечно в темных очках на носу, нависшем над козлиной бородкой. Старикан давно бросил практику, жил у сына, известного гинеколога, а сюда добирался с другого конца Варшавы. Подъезжал в лакированной сыновой коляске, церемонно лобызался с докторшей и усаживался, вертя шеей в накрахмаленном тесном воротнике. Осматривал и простукивал обоих супругов, затем долго выписывал, усердно водя пером, рецепт, а потом говорил, перейдя на свойский тон, с хриплым смешком:

– А вообще-то… Воздух, дети мои, главное – воздух…

Афоризмы про воздух произносил он всегда по-русски:

– Э-э-эх… Чем больше, дети мои, кислорода…

Каждый год перед самой весной докторша заводила разговоры про лето: этим летом обязательно надо съездить на две-три недели в Отвоцк, причем нужно это не столько ей, сколько мужу, да и как бы он мог здесь остаться один, без нее, без присмотра, беспомощен ведь как дитя…

Произошло это сразу после Пэйсэха. Доктор Ентэс закашлялся и выплюнул кусок крови.

Докторша набросила на себя позеленевшее траурное лицо, целыми днями металась из комнаты в комнату, всякий раз подбегала к нему в своих мягких домашних туфлях, как бегают поминутно к одру умирающего, поила его желтым от растопленного масла молоком в высоких стаканах и без конца повторяла то ли себе самой, то ли еще непонятно кому:

– Кругом грабежи… Куда ни глянешь…

– А?

– Вчера опять у одних тут белье с веревки стянули…

Время от времени доктор Ентэс надевал свой выцветший фрак с шелковыми отворотами, котелок, купленный некогда к свадьбе, брал в руку тонкую металлическую тросточку с никелированным набалдашником и не спеша отправлялся прогуляться по улице, до самого низа, к деревянным домишкам. При ходьбе он сильно потел, к тому же супруга напяливала на него кучу всяких нижних рубах и жилеток, так что нестерпимый зуд волной прокатывался у него по груди, по спине и плечам. Автохтоны, пациенты его, снимали при встрече фуражки, раскланивались. Сапожник в кожаном фартуке, свесив польские, кончиками вниз, усы, выносил и ставил перед дверью стул: пусть пан отдохнет. И пока доктор отдыхал, сапожник стоял рядом и рассказывал ему истории времен японской войны, размахивая огромными ручищами, торчавшими из засученных рукавов, потом показывал, где именно в животе у него сидит пуля. С этой пулей, говорил он, ему, видно, умереть суждено: поди-ка выковыряй ее! Иногда выходила к ним и жена сапожника, большегрудая, с толстой шеей, вокруг которой рядами колыхались мониста. Она любила похвастать своими познаниями в лекарском деле.

– Вот ваша пани докторша… Нет, пусть пан доктор не смеется, женщина навроде меня, только родившая семнадцать детей и девять похоронившая… О, я многое познала… Многое…

Доктор Ентэс понимающе кивал головой, рассеянно улыбался и воровато закуривал папироску. Но бывало, что, вот так сидя на стуле, он вдруг чувствовал, что становится нехорошо ему, начинал морщиться и кривиться, как если б съел что невкусное. Тогда сапожница, все быстро поняв, брызгала на него водой, насильно впихивала ему в судорожно сжатую руку какой-нибудь металлический предмет и отвозила на двуколке домой. Там докторша укладывала мужа на софу, растирала ему лицо ей одной лишь известной жидкостью и всовывала ему в рот кусочек сахара, смоченного в валерьяновых каплях. Сапожница тоже присаживалась на стул, заскрипевший под пятью пудами ее телес, долго помешивала в стакане красный чай и рассказывала о случившемся:

– А я глянь – а он, бедненький, головку вот так вот запрокинул… О Хосподи, думаю, Боженька Езус, и давай же ж мужа кричать…

День или два доктор Ентэс лежал потом в полудреме, плохо помня, что с ним произошло, постанывая и бормоча невнятицу. Пациентам в такие дни докторша назначала на завтра, сама же передвигалась по комнатам тихо, на цыпочках, все обметая и обметая с мебели пыль, обмотав руку тряпкой. Наконец шла на кухню, где старая Мариша, ну конечно, опять подогревает молочко любимцу коту, усевшемуся на подоконник, свернув кольцом хвост и зевая так, что слезы появлялись в огненно-желтых глазах, а из черной пасти показывались два острых длинных клыка. Докторша быстро от него отворачивалась к плите и, сутулясь и ежась, бралась обмасливать сковороду, притом не по-гойски – щеткой или чем они там, а как видела с детства – гусиным крылом. И сама с собой заговаривала:

– Воздух – это все… Лекарства – что? Лекарства – чепуха…

В один из летних солнечных дней стало известно, что русский царь начинает войну. Приходящая из Петербурга газета теперь много писала про немцев и австрияков – врагов Отечества. Мимо окон потянулись – кроме обычных похоронных процессий – нестройные толпы пожилых мужчин с белыми жестяными жетонами на груди, следом шли, провожая, держа узел в руке, закутанные в шали женщины. Потом был день, когда докторша Ентэс пошла купить немного угля, а торговка отказалась взять у нее бумажные деньги, заявив, что предпочитает серебро или золото. Докторша оторопела, нос сразу вытянулся, и вся она сгорбилась, заторопилась, почти побежала к их, Ентэсов, должникам: пора, мол, расчет произвести. Но везде, куда бы она ни зашла, паковали вещи, забивали деревянные ящики, мальчики с крестиком на груди и девочки с негустыми косицами на худеньких плечиках жались, побледневшие, по углам, напуганные бедой, свалившейся вдруг на взрослых. В каждом дворе на нее, как взбесившиеся, набрасывались собаки, словно разъяренные наглостью, с которой она посмела явиться – в такое-то время – морочить хозяевам голову какими-то там векселями и помятыми выцветшими расписками. Сами же должники с виноватой улыбкой отмалчивались, предоставляя возможность объясниться с докторшей своим возмущенным женам:

– Так ведь уходит он… на войну. Вернется ли… Самим нужно!

Домой докторша вернулась лишь под вечер, чувствуя ломоту во всем теле. Не раздеваясь, легла в постель, а утром поднялась вся седая, с остывшим пеплом в глазах. Всех накоплений у них остался один двадцатипятевик в железной коробочке, и с ней-то докторша отправилась на базар. Во всех лавках приоткрыта была только левая или правая створка дверей, внутри стоял полумрак, попахивало скрытым товаром и спекуляцией. Торговки, сдвинув брови, упрямо не узнавая ее, с головой уходили – как будто читают – в газету и пожимали плечами:

– Нету… Ничего… Языком слизнуть не наберется…

Докторша с трудом сдерживалась, чтоб не расплакаться.

Позже, крепко стиснув в руке четвертную, очень долго уговаривала толстенных евреев с мясистыми шеями и желтыми, обсыпанными мукой бородами, не отставая от них, вертелась впритулку, следила – глаз не спускала, а Мариша ей помогала, – и наконец поздно вечером отправила домой два туго наполненных мучных мешка.

После этого дня звонок над дверью доктора Ентэса замер. Сам он еще надевал по привычке белый халат по утрам, аккуратно завязывал его на спине, прохаживался взад-вперед по кабинету, опустив руки, которые теперь было нечем занять, выходил на порог и, стоя в открытых дверях, весьма осмотрительно насмехался над немцами, тонко намекая на что-то им грозящее, проглатывая окончания фраз, как заика:

– Ну-ну… А наши казачки? Хе-хе!.. А царская армия!.. В-о-от!

Многозначительно хмыкал, и вид у него был такой, будто он знает нечто очень секретное и только колеблется: разглашать или нет? Но когда немцы основательно расположились в городе и стало недоставать хлеба, доктор сник, потерял весь кураж. Петербургская газета больше не поступала, и от этого комнаты казались совсем опустелыми, даже чужими. А как-то вечером докторша легла спать и не смогла утром подняться. Дрожащими руками, беспомощными движениями Ентэс оделся и, потерянный, сказав что-то старой Марише, отправился в аптеку заказать порошки. Жена лежала в постели маленькая, совсем ссохшаяся, и лицо у нее было синее, цвета ощипанной куриной тушки. Широко раскрытыми глазами она неподвижно смотрела на стенку, и трудно было понять, в самом ли деле она больна или это засели в ней злость и упрямство?

Доктора Барабанера в живых уже не было, и пришлось пригласить незнакомого врача, молодого человека в огромных отблескивающих очках, который в ответ на все пояснения Ентэса бессловесно кивал головой и все писал, выписывал какой-то рецепт, задвинув ноги глубоко куда-то под стул, под себя. Тоном крупного профессора он заявил, что это, должно быть, тифус. Он приходил еще два раза, а потом потребовал, чтобы больную отправили в стационар: дома она изойдет как свеча. Доктор Ентэс соглашался с ним, совал руки в рукава и за пояс, хотел было что-то сказать, но вдруг задохнулся, рухнул вниз лицом и стал бить по полу кулачком и костлявым локтем, а другой рукой отрывать доску пола, судорожно силясь ее приподнять.

Это был самый тяжелый припадок, какие с ним когда-либо случались. Много дней и ночей пролежал он потом, впав в беспамятство и лишь смутно, в обход сознания, припоминая, как жену одевали в платье и еще что-то сверху, а потом выносили из дома на больничных носилках. Видение приходило чаще по вечерам, и ему представлялось, что морской корабль ожидает его где-то рядом, под окнами…

Стояли холодные, на редкость светлые дни. Иногда у его постели появлялась Мариша, подносила поесть. Возникал фельдшер, живший по соседству, качал головой и опять исчезал. Вокруг жирандоли роились черные мухи. По утрам раздавалась на улице траурная музыка, скорбная труба в пустоте звучала как провозвестник грядущих бед: это отвозили на кладбище погибшего солдата. В такие минуты доктор Ентэс вдруг с ужасом вырывался из своего полусознательного, сомнамбулического состояния, вспоминал о больной, заброшенной в какой-то больнице жене, ощущал, как мозг у него шевелится в черепе, пересыпаясь сухой ядрицей, и бил ладонью по спинке кровати, зовя Маришу. Старуха входила растрепанная, с заплывшим лицом и разговаривала с ним как с малым дитятей:

– Ням-ням нету… Хи-хи… Нету ам-ам…

– Что с пани? – спросил он как-то ее. – С хозяйкой что?

– Больна… В больнице… – пробормотала та невнятно, и в ее мутных раскосых глазах он неожиданно увидел злобу и коварство хитрого расчетливого зверя.

В кармане фартука у нее всегда лежала двойная колода засаленных карт, которую она то и дело раскладывала, гадая на счастье – то себе, то соседской прислуге. Кот, совсем одуревший от сидения взаперти, бегал за ней, не отставая, как собачка, и раздирал ей зубами подол. После праздника Суккэс доктор Ентэс в первый раз сполз с кровати, понемногу оделся во все мятое и нечищеное и кое-как доплелся до кухни сообщить Марише, что уходит.

На кухне было грязно, неубрано, постель старухи раскидана. Та всплеснула руками:

– Езус Мария! Куда пан собрался? Пан нездоров. Там дождь, там холодно.

Он послушал, кивнул головой, поскоблил тросточкой что-то налипшее на полу и вышел из дому. Направился он в больницу, к жене, смутно размышляя и прикидывая, что кризис у нее уже должен был, пожалуй, миновать, и расстраиваясь оттого, что не может ей принести чего-нибудь вкусного. С крыш срывались большие ржаво-зеленые капли, огромный рыжий пес, волоча огромный хвост, преградил ему путь, обнюхал его оба колена под расходящимися полами пальто и медленно повернул назад с важностью посланника, исполнившего свой долг. В пустоте улицы лениво тянулась похоронная процессия, всего, собственно, несколько человек. Доктор Ентэс приподнял воротник и принялся что-то напевать себе под нос, мурлыкать, ощущая при этом, что некое словцо свисает у него с самого кончика языка и вот-вот сорвется – постыдное, скользкое, не дающее уловить себя и щекочущее ему губы.

Он шел долго, пока наконец добрался до инфекционной больницы, длинного, как казарма, неоштукатуренного здания с длинным рядом окон. Кругом желтели огромные комья свалявшейся с грязью травы, груды камней. У низенькой темной двери толпились несколько гойек, повязанных шалями; низкорослый парень с подвитыми рыжими усиками, тоже из местных, вышел к нему, скрипя синим коленкоровым фартуком, и, почесав пальцем под козырьком, спросил:

– Пан к кому?

– А? Я доктор Ентэс…

– Докторша Ентэс умерла, – деловито ответил парень и вдруг заморгал маленькими, красными от бессонницы глазами, – ее давно увезли.

Доктор Ентэс с любопытством взглянул на него, как-то криво приоткрыл рот, чтобы что-то спросить, да так и остался стоять – со сдвинутой на сторону шляпой и удивленно приподнятыми очками. Потом повернулся и осторожно, очень обдуманно сделал первый шаг, потом второй, третий. Он шел медленно, словно еще ожидая, что могут окликнуть… Несколько евреев в черных помятых капотах и надвинутых фуражках тесно толпились, как вороны, посередине двора, глядели куда-то один мимо другого и галдели наперебой. Чуть поодаль стоял в ожиданье еврей с кнутом в руке, в шинели с двумя рядами железных пуговиц. В уголке рта дымился окурок.

Вечер спускался туманный и скорый, пошел тонкий колючий дождь, стуча по спине, как град. В мокрой, полной ухабинами темноте подслеповато мерцали и раскачивались пригородные фонари, локомотивы свистели с долгим протяжным упрямством, словно искали друг друга и никак разыскать не могли. Под крышей какой-то уборной доктор Ентэс наконец примостился и сел, прикусив беззубыми деснами краешек мягких, как вата, усов, и так, сидя, закоченел.

 

На старом корабле

В тот самый день, когда Натан Шпиндл, маленький человечек с пухлыми женскими ручками и в капелюхе, приплюснутом на голове, получил визу из Южной Африки, где жил его дядька, – в тот же день он отказался от лекций, перестал посещать варшавскую публичную библиотеку и даже кафе, где он вот уже много лет ужинал по вечерам и, случалось, играл партию-другую в шахматы, – даже в это маленькое кафе он теперь не заглядывал. Теперь он был занят одним: успевал только бегать из одного учреждения в другое, от одного чиновника к следующему. Нужно было получить заграничный паспорт. А так как паспорта у него вообще никакого не было, пришлось начинать с самого начала. Чтобы доказать, что он гражданин и уроженец данной страны, следовало прежде всего получить свидетельство о том, что факт рождения его зарегистрирован в соответствующей книге актов гражданского состояния. В книге этой, однако, он почему-то не значился, и посему надлежало добиться письменного подтверждения, что в ней, по крайней мере, записан его отец. Для этого нужно было совершить путешествие почти до самой большевистской границы, в захудалое местечко, куда он добирался более суток – по железной дороге и потом на волах. Но оказалось, что архив там сгорел во время войны. Тощий длинноногий шейгец с бледным лицом и близоруко выпученными глазами сочувственно покачал узкой лошадиной головой и выпростал две костлявых руки в черных, по локоть, нарукавниках:

– Да-да, плохо дело… И ничего ж не придумаешь… Н-н-ничего!

Было это сразу после Суккэс. Большой с прямыми углами базар, весь расквасившийся под долгими ливнями, напоминал болото. Домишки по четырем сторонам – скособоченные, обмазанные блеклой глиной – стояли почти что по пояс в засасывающей трясине. Пожелтевшие, позеленевшие мшистые крыши отражались в огромных лужах со всеми своими заплатами, и могло показаться, что внизу, под ногами, разместилось еще одно богом забытое местечко – подводное, полное потусторонней тоски. Стекла в маленьких окнах чернели, как в руинах; над рядком голых, врозь торчащих стволов каштана с горестным криком носилась стая ворон, и Натану Шпиндлу вдруг представилось, что он попал в город мертвых. Водонос с подобранными полами, с мокрой бороденкой и растрепанными пейсами, заговорив голосом настоящего ламедвовника, посоветовал обратиться в бэйскнесэс.

– Там вам, конечно, скажут, что делать! – прошамкал он благостным беззубым ртом и указал пальцем: – Во-о-он там… Вам туда надо…

Натану почудилось, что еврей имеет в виду нечто более глубокое, значительное, предостерегающее: довольно, мол, по миру шлендать, возвращайся туда, к своим!..

В синагоге стены были, как в бане, черны от копоти. Шкафов с книгами, как полагалось бы, не было, несколько совсем дряхлых старцев безмолвно слонялись без дела. Поначалу они и речь его не распознали, но продолжали слушать, оттопырив ладонями уши. А когда наконец сообразили, что тот говорит не по-польску, а на идише, – все равно понять не смогли, чего он хочет от них.

Натан решил дождаться кого-нибудь посмышленей.

И действительно, между послеполуденной и вечерней молитвами, когда больше приходит народу, он нашел нескольких стариков, знавших его отца, умершего лет тридцать назад. Габэ сразу во всем разобрался:

– Два свидетеля отправятся в магистрат и клятвенно подтвердят, что отец ваш, олэвхашолэм, из наших евреев, из местных. А шейгецу этому надо будет дать, и лапа у него большая.

На следующий день двое старикашек из тех, что ходят по домам, собирая установленную для них – нет, Боже избавь, не милостыню! – норму вспомоществования, клятвенно засвидетельствовали в магистрате, что лично знали отца присутствующего здесь Натана Шпиндла. Председатель пошептался о чем-то с шейгецем, и Натан получил документ, в котором черным по белому было написано, что именно здесь, в этом городе, родился и умер его отец. Натану обошлось это в несколько злотых для кахала и еще немного на ремонт синагоги, на микву и в пользу хэврэ-кэдишэ. Его отвели на кладбище, где лежали мать и отец. Над могилой матери не было даже камня, из земли торчал полусгнивший брусок с дощечкой. Надгробье отца наполовину ушло уже в землю и со всех сторон обросло желтыми какими-то вьющимися стеблями, расцветкой напоминавшими отцову бороду. Серо-землистый, испещренный дождями полукруглый валун припал, похоже было, головой к отлогому холмику, словно хотел скорей погрузиться в землю и не видеть белого света…

Все давалось с большими трудностями. Раздобыв в конце концов свидетельство о регистрации, он потом еще должен был себе выправить метрику, потом паспорт и множество всяких бумаг. И каждый раз полагалось подавать прошение, и на каждом таком прошении надлежало красоваться оплаченной марке. Молодые люди и громогласые девицы, сидевшие за служебными столами не поздней трех часов пополудни, отсылали его друг к другу, без конца выискивали и находили в его заявлениях, как, впрочем, и в нем самом, погрешности и изъяны. Предстояло достать еще где-то справку о несудимости и еще одну – что морально устойчив. Налоговый инспектор вдруг вспомнил о какой-то давней, якобы не выплаченной пошлине, а позже выяснилось, что в военном билете у него не по форме сделана какая-то запись, и ему пришлось, в его годы, заново проходить военную комиссию. Стоя голым, в чем мать родила, перед двумя молодыми врачами в мундирах, он дрожал – может быть, и от холода. Плечистый полковник с медалями во всю грудь насмешливо, да что там – с откровенной издевкой, как бы сочувственно качал головой, а потом подмигивал одним глазом. Врачи осмотрели его ладони и локти, велели поочередно поднять правую и левую ногу, заглядывали ему в рот, проверяли на прочность зубы, пробуя, как у лошади, их расшатать. К тому времени Натан весь исхудал, кожа на лице натянулась, как у чахоточного, ребра торчали наподобие ободов на бочке, живот вяло обвис пустой торбой, глаза покраснели.

Полковник перестал паясничать и показал, поднеся к лицу, кулак:

– Чего, недоносок, нажрался, а? Мы ведь знаем, как это делается…

И он что-то черкнул карандашом на листке.

Когда Натан получил наконец книжицу с ярким орлом на обложке, он чувствовал себя выпотрошенным, точно вымученным тяжелой болезнью. В постоянном страхе, что у него могут этот паспорт выкрасть, он то и дело хватался слева за грудь, ощупывая внутренний карман. По ночам ему снился один и тот же сон: вор выуживал у него паспорт и убегал. Он, Натан, бросался его догонять, бежал изо всех сил, но схватывало сердце, а ноги утопали в земле. Он кричал, звал на помощь – крик получался приглушенный и сиплый, как будто чем рот забит. Просыпаясь, он трясся всем телом, так что кровать под ним прыгала, и вскакивал, обливаясь холодным потом. Опять ложился, нахлобучив подушку на голову, но уснуть уже не мог до утра.

– О Господи… – стонал он. – Только этих пыток в жизни мне не хватало… О Господи… Господи…

Началось хождение по пароходным компаниям. Его дядя, единственный на свете еще живой родственник, не выслал ему из Йоханнесбурга шифскарту, вместо этого – небольшую сумму на весь переезд. Большая часть денег ушла на получение паспорта, осталось всего ничего. Натан был готов, конечно, ехать третьим классом, но и в третий класс за те несколько фунтов, что он сэкономил, билета не купишь. Он продал книги, все какие были – сочинения Шекспира, Гете, двадцатипятитомную энциклопедию, – но на билет все равно не набиралось. Выход был один: обратиться – как нищий, первый раз в жизни! – в какую-нибудь благотворительную контору, споспешествующую эмигрантам. Но, войдя в приемную и увидев людей, явившихся за помощью, он отшатнулся. На длинных скамьях сидели дремучие старики, женщины в непомерно больших, набок съехавших париках, в тяжелых шалях. Посреди этой, похожей на вокзальный зал ожидания, комнаты играли на полу или сдавленно плакали дети. Во всех углах стояли плевательницы, пахло йодом и больными зубами. За одной из дверей врач лечил глаза девочке, страдающей трахомой. Всякий раз, когда доктор пытался дотронуться до ее страшных век, малышка начинала кричать, как от ожога. Слышно было, как он говорит ей:

– Ну что ж, мама и сестрички поедут к папе… А ты, значит, останешься здесь… Ну что ж…

И девочка, видимо, изо всех сил решалась терпеть, но мгновенье спустя раздавался тот же душераздирающий крик, а когда он стихал, опять доносились слова доктора:

– Ну что ж, а ты останешься здесь… Здесь, значит, останешься…

Натан Шпиндл вышел, весь сникший, измотанный, как после длительного поста, и с неожиданно ясной мыслью, что все старания напрасны и никогда, никогда он из этой страны не выберется. Торопиться ему было некуда, лекций больше он не давал, и его место занял кто-то другой. А нового места по сегодняшним временам не получишь. Оставалось одно: лечь в кровать и умереть.

Он шел, не разбирая пути. Его маленькие ножки, утонувшие в паре тяжелых галош, сами вели его куда-то по улицам и переулкам, которые были то как будто знакомы, то незнакомы ему. День завис отсыревший, колышущийся в желтом воздухе. Клочья тумана колыхались на щербатой брусчатке, клубились, как сгустки чада на погашенном пепелище. Хотя было вроде не скользко, но там и сям, оступаясь, падали битюги, ломовые огромные лошади с исхлестанными мокрыми спинами и мохнатыми ногами. Балэголы били их кнутовищами, прохожие, понукая грубыми окриками, помогали подняться. Лошади, пытаясь вскочить, так царапали подковами мостовую, что искры летели. Пар бил у них из ноздрей, обволакивал шею, живот и широкий объемистый зад. Большие темные глаза, до краев наполненные зрачком, смотрели с невыразимой мукой бессловесных созданий. Вдруг Натан вздрогнул. Прямо через дорогу, невысоко над тротуаром, он увидел на стене дома вывеску пароходной компании, которую раньше никогда здесь не замечал, хотя проходил этой улицей часто.

Бюро размещалось в полуподвале с небольшим оконцем. Вывеска была очень старая, полузатертая, такие обычно висят над давно закрывшимися, обанкротившимися магазинами. Стекла в окне, немытые, в разводах побелки, наводили на мысль, что там, возможно, ремонт. Но, войдя, он увидел неряшливо подвешенную на стене карту мира. По всей лазури, покоробившейся и местами ободранной, но все же обозначавшей собой моря и океаны планеты, были пунктиром натыканы ржавые булавки, указывавшие маршруты судов. За большим старомодным письменным столом сидел молодой еще, сухощавый, с дурно выбритым лицом человек и что-то писал. Перед ним, на груде бумаг, стоял обеденный судок с ломтиком хлеба на краешке крышки. Когда Натан вошел, молодой человек даже вздрогнул, сюда редко, похоже, кто-нибудь заходил.

– Пароходная компания еще существует? – спросил Натан.

– Существует, – отвечал молодой человек тоном, могущим означать: если только это можно назвать пароходной компанией…

– Пароходы курсируют?

– Курсируют…

– Мне нужно в Южную Африку…

И Натан начал рассказывать, во что обошлось ему получение паспорта и сколько денег у него на сегодня осталось. Молодой человек слушал его безучастно, вчуже, выражение лица его говорило, что все ему и без объяснений понятно и что вообще из всей этой затеи ничего не выйдет… Нос у него на лице весь как будто втянулся, но при этом стал еще длинней и острей.

– Не о деньгах речь… – вдруг сказал он. – Мы бы вас, может быть, и за несколько ваших фунтов повезли… Остальное бы отдали там, по прибытии… Но вы сами на нашем пароходе не поедете…

– Почему это? – спросил Натан, и его обдало ужасом.

– Видите ли, мне бы следовало вас заманивать, уговаривать… – впавший, провалившийся рот у него стал дрожать и кривиться, – но… я порядочный человек… может быть, оттого у меня и лицо такое… Наши суда – очень старые, без удобств… А до Йоханнесбурга вам тащиться целых два месяца… И кормят так, что…

– Когда отходит ваш пароход?

– Мы перевозим грузы, поселян…

– Когда отходит ваш пароход на Йоханнесбург?

– Завтра, – отвечал молодой человек.

– Где я могу сесть на него?

– В Данциге.

Кровь бросилась Натану в голову, пульсировала в висках. Голос его разом стал гулким, словно что-то оборвалось внутри.

– Послушайте, – сказал он, – у меня только две возможности: либо ехать, либо умереть. Если вы поможете мне уехать завтра, вы спасете человека от верной гибели. Вот все, что у меня есть… – И он выложил из горсти на стол несколько смятых банкнот, потом достал паспорт, завернутый в какую-то замасленную бумагу.

Молодой человек раскрыл паспорт, полистал его с некоторой опасливостью, словно заведомо предполагая, что не может там быть все в порядке и по всей форме, как полагается. Затем подрагивающими пальцами сосчитал деньги.

– Я вас предупредил, что удобств нет. Пароход очень старый. Там вообще один класс! Можете называть его третьим классом или даже четвертым…

– Койка у меня будет?

– Это да. Да.

– Хлеб и воду дадут?

– Хлеб и воду – конечно.

– Ну и весь разговор! – с жаром воскликнул Натан. – Я еду!

Он рывком достал из кармана платок и стал утирать им лоб; он обливался потом, как человек, только что избежавший смертельной опасности. У него дрожала нога, защемило сердце, на мгновение потемнело в глазах и помутилось в голове. Когда понемногу вокруг развиднелось, он почувствовал, что стены как будто бы накренились, закачались, точно стоял он уже на пароходе, а пароход – плыл…

– Значит, все? – спросил он.

– Если вам угодно, то – все! – холодно сказал молодой человек. – С моей стороны никаких осложнений… Да вы бы присели!

Он вскочил и успел подставить Натану стул.

Среди множества судов, стоявших в данцигском порту, куда на другой вечер прибыл Натан Шпиндл, покачивался и норвежский «Тронхейм», над которым развевался грязноватый красный с голубым крестом флаг. Пароходы с погашенными огнями, приарканенные грубыми канатами к берегу, пустынные и студеные, напомнили Натану те сказочные корабли из детских книжек, что были унесены штормом в Йам-хакерах – в Ледяное море – и навсегда остались там, затертые льдинами, среди которых, тоскуя и сходя с ума, умирали от голода и жажды матросы. Высоченные железные краны на берегу казались толпой великанов, явившихся из довременья, где их навеки покарали бессмертьем – за древний какой-нибудь грех. Такими же древними и заброшенными казались низкие толстостенные амбары, пакгаузы с полукруглыми дубовыми дверями. Несколько серых чаек-поморников сидели на бревнах и смотрели прямо перед собой, неподвижные, как набитые чучела. Из-под горизонта выплывала половинка луны в туманном белесом ободе. Она похожа была на небесный глаз, не смаргивая глядящий на эту землю, на эту пустошь, слушающую собственную немоту.

На «Тронхейме» готовились к отплытию матросы, они перебросили на берег грузовой трап и вкатили на борт несколько огромных бочек в железных громыхающих ободьях. Работали они молча, с ленцой. Так же молча, лениво один из них взял у Натана билет и пропустил его. На палубе негде было ступить. Гигантские кольца канатов, ящики, бочки, мешки, укрытые, насколько хватало его, рваным брезентом. Узкий ход, как в нору, вел куда-то вниз.

Натан очутился в тесном, сжатом стенами коридоре. По обе стороны располагалась кухня. В распахнутые двери бил острый, пряный пар; в пару, в глубине, возились полуголые люди, мокрые и нечесаные. Жар шел как из хлебной печи, тяжелый дух мяса, жира и еще чего-то, от чего вдруг перешибло дыхание, окатил его, как волной, и он, почти теряя сознание, превозмог себя и как-то удержался на ногах. Два бородатых парня, заметив это, оглушительно расхохотались. Так хохочут, наверное, черти в преисподней, в самом пекле, пересмешничая и кривляясь. Потом Натана опять повели по каким-то лестницам, лесенкам, ступенькам, все вниз и вниз, словно был тот корабль бездонным, вовсе дна не имел. На мгновенье показалось, что его ведут в подземелье, в один из тюремных керкеров – страшных подвалов, так часто описываемых в старинных романах. После долгих блужданий и спусков – еще ниже и еще ниже – он с провожатым оказался в узком проходе с запертыми каютами. Одна дверь стояла распахнутой, и ему указали пальцем: туда. Он вошел – как животное в хлев.

Тесная каюта, тяжелый чад машинного масла. Четыре железные койки: две внизу, две над ними. Три по пояс обнаженных типа, небритых, помятых, с коричневой – от рождения или под солнцем побуревшей – кожей. Один перебирал в руках рубаху вдоль шва – бил вшей. Натан вошел – и все разом умолкли, словно пораженные тем, что сюда еще кто-то согласен был поселиться. Потом тот, что сидел внизу, ближе к двери, заговорил с ним, но это был какой-то чудной иноземный язык. Натан отрицательно покачал головой: не понимает.

Ему показали, куда поставить чемодан и как с помощью металлической лесенки взобраться на верхнее место. Чуть повыше койки был крошечный иллюминатор, мутный, замызганный, в который Натан, едва пароход отчалил, уставился пустым долгим взглядом. Море чернело, густое, как расплавленная смола, краны и суда, пятясь в обратную сторону, отдалялись; половинка луны над кромкой воды подернулась дымкой и казалась изнемогающей. Потом луна пропала куда-то, и только беспросветное кругом море редким всплеском напоминало о себе, ворочаясь, как огромное зловещее животное. Все это Натан как будто уже где-то видел – во сне или в прошлом своем воплощении…

Он смотрел и смотрел в темноту, а когда обернулся, соседи его уже спали. Мощный храп и густая вонь наполняли каюту. Крошечная лампочка в проволочной сетке горела над ним, источая чернотой отдающий свет, а сама сетка, которой он почти касался щекой, была вся в ржавой испарине, как будто металл пропотел духотой. Застлана его койка была темным продранным одеялом, в изголовье лежала подушечка, набитая упругой травой. Переворачивая ее, он увидел широкий оранжевый пояс и понял, зачем на стенке, у самого носа, приклеен листок с изображением дюжего мужичины, который – надев на себя такой пояс – прыгает в воду…

Уснуть ему не удалось. Началось с того, что корабль стало качать, и в голове сразу все закружилось. Что-то подобное Натан уже испытал – давно, в детстве: он встал на качели, а ребята его раскачали, и вдруг он ощутил, что повис вверх ногами, вниз головой. И вот теперь, когда корабль наотмашь вдруг накренился, миг – и перевернется! – Натан почуял острый удар в сердце, и что-то оборвалось и стало перемещаться у него в животе, где тоже все перевернулось. Искры, вспыхнув, рассеяли взгляд. Боясь вырвать прямо на койке, он кое-как сполз с нее и, выбравшись в коридор, упал там ничком и провалялся уже до рассвета. Оклемавшись, собрался с силами и вернулся в каюту. Вскарабкался и распластался на койке, снова в полубреду. Голова раскалывалась, ноги ломило, спать не спал, и как будто все время разговаривал с кем-то, спорил, ругался.

Его разбудили к завтраку, он не мог шевельнуться. Стюард в засаленной форме и заляпанном фартуке принес поесть: несколько картофелин в кожуре и ломтик позеленевшей рыбы, от которой, только глянешь, стошнить может.

Начались тяжкие испытания. Несколько дней подряд Натан почти не спускался с койки. От качки и крена у него мозги словно перемешались. Взглянув на себя в осколок зеркальца, висевший на стенке, он увидел желтое осунувшееся лицо, изможденное, с выпученными глазами, и побелевшие, как после желтухи, губы. Иллюминатор не открывался, и от смрада его все время клонило в дрему. Он потерял счет времени и, как тяжелобольной, вовсе перестал есть, ощущая в себе пустоту, как будто из него вынули внутренности. Но при этом он пробовал потихоньку проверять свою жизнеспособность – хоть и с трудом, но взбирался по лесенке, а иногда ему даже удавалось прожевать и проглотить пару холодных картофелин – картофелем, похоже, там в основном и кормили. Подняться на палубу было делом почти непосильным. Ноги подламывались, ступеньки словно сами бежали навстречу, так что шаг получался слишком широким. Или наоборот: лестница убегала вперед – и он опрокидывался на спину. На палубе воздух всегда был соленый, холодный. Небо, затянутое тучами, свинцовые воды. Насколько видел глаз – вскипающие барашки, гонимые ветром, дух Брэйшэс, первых дней сотворения мира. Редко-редко мелькал вдали парусник, он возникал как призрак, мертвец в саване, бредущий по морю. И вдруг исчезал – ни дать ни взять привидение. Острый ветер налетал порывами, бил с разгону и хлестко, одежда сразу пропитывалась влагой, приходилось скорее спускаться вниз. В столовой, больше смахивающей на корчму, постоянно рассиживали лапотники. Их всегда было много, и всегда горланили наперебой, и голоса у них были отсыревшие, как непроваренные. Все курили один вонючий табак, смачно сплевывая себе под ноги, и у Натана сразу закладывало нос и першило в горле. К сушеной рыбе и копченому окороку он не притрагивался и понимал, что теряет последние силы. Ужасней всего было в уборной, общем помещении, без кабинок, все нараспашку, как в казарме. Шел восьмой день пути, до конца, до Йоханнесбурга, еще семь долгих недель.

«Нет, живым мне отсюда не выбраться, – повторял Натан, шевеля беззвучно губами, уже отвыкнувшими что-то в голос произносить, – Господи… Господи…»

Как-то ночью, уснув наконец на своей верхней полке, он был вдруг разбужен пушечным залпом или раскатом грома. Пароход взбрыкнул, взвился на дыбы и так накренился, что пол встал отвесно, а ноги у Натана оказались над головой, каюта и все в ней зависло, а судно как будто напоследок задумалось: перевернуться ему или нет? Потом каюта резко откинулась в обратную сторону, и на миг мозг у Натана выключился…

В грязном оконце он увидел огромно белеющую волну, и чудовищный вал ударил в борт как гигантским молотом. Дверь распахнулась. Кто-то вошел. Это был матрос, он взлетел одним махом под потолок, задраил иллюминатор железной крышкой и так же ловко спрыгнул вниз и исчез.

Ночью Натан опять не мог уснуть, соседи тоже глаз не сомкнули. Шторм гремел за толстенным бортом и все не кончался. Корабль замедлил ход. Между двумя ударами волн становилось немного тише. Машины замерли, повеяло страхом.

Наступил день, но свет в оконце никак не пробился, только лампочка тускло освещала каюту, и ночь, казалось, все продолжается и не закончится никогда.

Пассажиры и часть команды в лежку лежали. Официанты, разносившие завтрак, скользили и падали, все расплескивалось и рассыпалось по полу. В коридорах было грязно от рвоты, в уборной и на всем пути к ней – ни пройти, ни пробраться. И вот именно в этот день, ближе к полдню, Натан вдруг почувствовал себя лучше. Он оделся, чтобы выйти на палубу. Медленно, долго шел, оступаясь, к люку, ведущему наверх из подпалубных лабиринтов, и еще дольше по нему поднимался. Но на выходе, оказалось, стоял матрос и на «променад-дек» не выпускал. Натан только успел увидеть часть блестящей, белой, точно воском натертой палубы и кусок моря, сверкающего от пены. Корабль накренило, бездну бросило «на попа», а небо унесло за спину, потом водяная стена опустилась и на место свое поднялись небеса. Шла вселенская, космическая игра. Лохмы ветра, холодные, как прикосновение льда, и колющий дождь ворвались за ретировавшимся Натаном в коридор, одежда на теле сразу набрякла, встопорщилась.

Близился вечер. Громыханье за бортом не смолкало. Теперь корабль швыряло уже не с боку на бок, а как пьяницу, во все стороны. Безумолчно выл гудок, протяжно и хрипло, как мычанье обессилевшего быка. Команда, кажется, совсем сбилась с ног, слышались окрики, удары в закрытые двери, тяжелый топот. При этом пассажиров совсем было не слышно. Со штормом они уже свыклись – как свыкаются с затяжною болезнью. Кого желчью зеленой рвало, кто лежал и лишь обреченно постанывал, кто дремал в забытьи с полуоткрытыми, как в белой горячке, глазами или на дрожащих ногах пробовал дойти до уборной.

Еще пару дней назад Натан обнаружил в конце коридора, чуть ниже по лестнице, крошечную пустую каюту. Кроме двух незастеленных коек, там стояло несколько туго чем-то набитых мешков и впривалку к ним раздвижная стремянка. Натан, впервые за все дни на пароходе, смог здесь уединиться и даже попробовал почитать книжку, которую прихватил с собой. Чтобы дверь не распахивалась при крене, он подпер ее лестницей. Теперь он лежал, обливаясь потом, и, хотя у него ничего не болело, стонал, по привычке. Вдруг почувствовал невероятную слабость, в голове все смерклось. Он уснул, отяжеленный той тягостью, что наполняет грудь, когда нечем дышать. Так засыпают в знойный душный день, не найдя, куда спрятаться от пекла и отдавшись на волю Господню… Еще веки не сомкнулись, а голова уже свесилась, словно окаменев, и всплывали из темной бездны видения.

Эта ночь была самой длинной из всех здесь. Он просыпался, как в бреду, и опять засыпал. В полусне или полуяви слышал крики, гудки сигнальной трубы, беготню. Один раз ему показалось, будто кто-то сильно пнул ногой дверь и что-то рявкнул там. Потом перед ним чередой пошли появляться и сменяться картины развала, распада, разрушения мира. Солнце погасло, с черного неба падали звезды, ночь, минуя рассвет, обернулась сияющим полднем. Доносились громовые глухие раскаты, как будто кто-то вдали перекатывал утесы и скалы. Все пространство кругом наполнилось густым черным дымом, объятое мраком и ужасом, как на тлеющем угарном пожарище.

Натан открыл глаза. Но не мог понять, где он. Не мог вспомнить, кто он. Так просыпаются после тяжкой и долгой болезни, высвободясь из промежутка между жизнью и смертью, где мир иной ближе, чем наш земной. Понемногу припомнил, что находится в море, на пароходе. И подумал, что как-то уж слишком тихо вокруг, и почему-то темно, хотя лампочку он, кажется, не выключал. И уж очень какие-то они тягостные – тишина эта и эта тьма. Что-то в них необычное. И – духота, не продохнуть, просто нечем дышать. Будто заживо похоронен. Слева сердце – он потрогал – нет, не бьется, остановилось…

Кораблекрушение! – как молния блеснуло в мозгу.

Рванулся впотьмах сесть, но ударился головой так, что опрокинулся на спину и почувствовал, как набухает огромный шишак. Вытянул руку, ища, за что б ухватиться, но повсюду была пустота. Собрав силы, сполз с койки, но встать на ноги не получилось, не нашлось места выпрямиться, как если б каюта лежала на боку. Нашарил стремянку – взломать ею дверь! – а в голове понеслось все кругами, и подкосились ноги. Ужас и холод объяли его. И впервые за многие долгие годы он вскрикнул:

– Мама!..

Отшвырнул стремянку и каким-то несуразным броском выкинул себя в коридор. Пол отвесно стоял перед ним, пришлось карабкаться по нему вверх, помогая себе руками. В темноте он по обе от себя стороны открывал ногой двери кают и что-то орал туда, но голос застревал еще в горле, и он сам не различал своих слов, точно выкрикивал их на чужом языке. Просовывался дальше наверх, больно бился головой и спиной и лез дальше. И вдруг в этой тьме, в конце вздыбившегося коридора, померещилась чья-то фигура, он позвал, он просил подождать, но, когда сам подполз ближе, – призрак исчез. Натан замер. Напряг слух и долго прислушивался. Волосы на голове поднялись дыбом: кто-то рядом громко храпел, как храпят во сне. Потом понял: это его собственный нос, храпит – его нос.

С этой минуты Натан больше не знал, что с ним происходит. Он словно опьянел от ужаса, конечности тела, казалось, одна за другой отключались от тулова, каждая двигалась сама по себе: обе руки врозь ощупывали темноту, ноги, не сообразуясь, нашаривали опору, рот кричал или что-то быстро шептал, или с кем-то вел разговор, с кем-то явственным, видимым. То он оказывался у какой-то глухой стены, то перед ним вырастали ступени, а в какой-то раз он увидел, как ступает по потолку, вверх ногами. В другой раз он повис, как червяк, просто свесился с лестницы на сгибах обеих ступней и махал руками в поисках чего бы нибудь, за что можно ухватиться. Какие-то двери открывались и закрывались, стена оказывалась полом, пол – потолком. А то вдруг как будто повеяло ветерком и донесся шорох колес, проезжающих по гравию. Из-за туч, в разрыве, выглядывала луна. Он был на палубе. В небе сверкали звезды. Налетел леденящий свист. Палуба крутым торчком поднялась, и пришлось уцепиться за борт, чтоб не снесло…

Натан Шпиндл стоял теперь как триумфатор, как человек, одолевший вершину и гордо осматривающий дольний мир под собой. Шторм кончился, хотя море еще вскипало и пенилось, как в огромном котле. В предрассветном мутном тумане волны или, может, людские фигуры быстрым бегом подскакивали к кораблю и, наорав на него, отступали, качая белыми гребнями – головами в бараньих шапках. А за ними уже набегали другие, новым сомкнутым рядом, ухватив, что ли, друг друга за руку и о чем-то весело споря – дикая дивизии потустороннего воинства, ветреная, пересмешливая, наводящая ужас. Натан, может, подумал или даже отчетливо понял, что его тут покинули, бросили одного на тонущем корабле, – потому что схватился двумя руками вдруг за голову и возопил:

– Гевалд, спасите! Гевалд…

Ветер рванул маленького человечка за волосы, вздул на нем, как парус, рубаху и отшвырнул. Дикий визг раздался, рычание, хохот. Море залаяло жестким отрывистым лаем, точно свора гончих вырвалась из пучины, а потом, справив дело собачье, зашлась долгим воем…