Кукареку. Мистические рассказы

Зингер Исаак Башевис

Сатиры

 

 

Приятель Кафки

1

О Франце Кафке был я наслышан задолго до того, как прочел его. А рассказывал мне о нем приятель его Жак Коэн, в прошлом еврейский актер. Я говорю «в прошлом» потому, что к тому времени, как мы познакомились, он уже со сцены ушел. Это было в начале тридцатых, когда еврейский театр в Варшаве стал терять своих зрителей, а сам Коэн превратился в болезненного, сломленного жизнью человека. Одевался он с претензией на щегольство, но одежда его блистала потертостями в тон тускловатому моноклю под левой бровью. Старомодный тугой воротничок «Фатерморд», лакированные туфли, на голове котелок. Циники из еврейского Клуба писателей, который мы оба тогда посещали, наградили его кличкой Лорд. Сутулость уже вовсю пригибала его, но он старался держать осанку, забавно оттягивая плечи назад. Остатки рыжевато-седых волос он зачесывал на голом черепе этаким дугообразным мостиком и, соблюдая традиции старого доброго идиш-театра, нередко переходил на пышный германизированный, особо же – когда заводил речь о Кафке. Примерно тогда же он начал пописывать, но редакторы еврейской прессы как по сговору возвращали ему рукописи. Жил он в мансарде где-то на Лешно и, когда ни встретишь, хворал. В клубе шутили: «С утра до заката – заряжается из кислородной подушки, а ночью – что твой Дон Жуан!»

Встречались мы с ним обычно по вечерам. Медленно отворялась дверь, и Жак Коэн входил с видом европейской знаменитости, соизволившей, так уж и быть, заглянуть сюда, в это захолустное идиш-гетто. Прищурив правый глаз, надменно оглядывал зал, выражая в брезгливой гримасе свое отвращение к тяжкому духу селедки, чеснока и чиповых сигарет. Взор с презреньем скользил по столам, заваленным истрепанными газетами, сломанными шахматными фигурами и воняющими окурками в непомерных пепельницах, вкруг которых, клокоча и вдруг взвизгивая, спорили о литературе неуемные завсегдатаи. Жак Коэн стоял и многозначительно кивал головой, как бы размышляя и самому себе поддакивая: «А чего еще ожидать было от шлэмохэм?» А я, завидев его, сразу совал руку в карман и ощупывал злотый, который он неизбежно попросит взаймы.

В тот вечер Жак, видимо, чувствовал себя получше. Он даже улыбнулся, обнажив вставные, плохо пригнанные фарфоровые зубы, слегка шатавшиеся при разговоре, и важничал так, словно с подиума вещал. Подавая костлявую длиннопалую руку, поинтересовался:

– Как сим вечером поживает восходящая наша звезда?

– Вы опять за свое?

– Что вы, друг мой, я всерьез, совершенно серьезно. Талант я распознаю с первого взгляда, хотя самому мне такового не совсем достает. Когда в одиннадцатом году мы играли в Праге, о Кафке никто еще не слыхал. Но только зашел он к нам как-то за кулисы, я почувствовал присутствие гения. Да-да, нюхом, как, скажем, кошка с порога унюхивает мышей. Так началась наша тесная дружба…

Эту историю я слышал от Коэна не в первый раз и во множестве вариантов, но понимал, что, хочешь не хочешь, а придется выслушать снова. Он сел за мой столик, и официантка Маня принесла нам по стакану чая с бисквитами. Жак выгнул бровь. Желтоватые белки его глаз были прошиты кровяными прожилками. «О Господи, – говорил он всем своим видом, – вот что у варваров называется чаем!» Он небрежно бросил в стакан пять кусков сахара и вспенил чай оловянной ложечкой. Затем двумя пальцами – ноготь указательного был непомерно длинен – отломил ломтик бисквита и сунул в рот, пробормотав «Ну, йо…», что должно было означать: «Увы, воспоминаниями о прошлом сыт не будешь».

Все это было актерством чистой воды. Он был из хасидской семьи в одном из бесчисленных местечек в Польше, где его, несомненно, называли не Жаком, а Янклом. Впрочем, он действительно прожил многие годы в Праге, Вене, Берлине, Париже и играл не только в еврейском театре, но и на известных сценах Франции и Германии. Среди его друзей значилось немало знаменитостей. Он помог Шагалу подыскать студию в Бельвиле, частенько гостил у Израэла Зангвилла, посещал семинар Макса Рейнхардта, закусывал телятиной с самим Пискатором. Я видел дружеские письма к нему не только от Кафки, но и от Якоба Вассермана, Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Ильи Эренбурга, Мартина Бубера. Все они обращались к нему на «ты». А когда мы с ним сошлись ближе, он дал мне взглянуть на фотографии и записки знаменитых актрис, с которыми Франц крутил романы.

Каждый злотый, «одолженный» Жаку Коэну, по-своему сближал меня с Западом, с Европой. Он манерно носил свою трость с посеребренным набалдашником, что казалось мне чем-то экзотическим. Он и курил не так, как шмалили в Варшаве, а по-другому, с изыском. В тех редких случаях, когда он делал мне замечание, ему удавалось подсластить пилюлю изящным комплиментом. Но больше всего в нем меня восхищало его обхождение с женщинами. Сам я с молодыми дамами робел, заливался краской, терялся, он же был с ними – ну граф графом! – самоуверен. Льстил даже самым неаппетитным, с добродушной и всегда ироничной усмешкой сладострастника, который все на свете познал и от всего отвернулся.

Он так прямо и говорил мне:

– Юный друг мой, я, можно сказать, импотент. Это всегда начинается с развитием утонченного вкуса. Голодному не нужны марципаны и паюсная икра. Я дошел до порога, за которым ни к одной женщине уже не влечет, а мне виден изъян каждой. Это и есть импотенция. Для меня все платья их и корсеты прозрачны, как воздух. Никакой косметикой, никакими духами не одурманишь меня. На всем этом я и проел свои зубы, так что женщине и рта раскрывать не надо, чтобы я в нем увидел все ее пломбы. У Кафки, по чистой случайности, была та же проблема в писательстве: он видел все недочеты – у себя и у других. Большую часть литературы делают плебеи и строчкогоны вроде Золя и Д’Аннунцио. То же самое я видел в современном театре, это с Кафкой и сблизило нас. Но должен заметить, что всякий раз, когда речь заходила о театре, Кафка становился слепым. Он мог до небес возносить наши вульгарные спектакли на идише. Он мог отчаянно влюбиться в эту комичку мадам Чиссик. Когда я вспоминаю, как он изнывал и грезил об этом создании, мне становится стыдно за человека и его иллюзии. Бессмертие не переборчиво, и всякий, кому по случаю довелось приблизиться к великому человеку, семенит за ним, нелепо переступая, в вечность…

Мне кажется или вы действительно как-то спросили, что меня заставляет оставаться в этой дыре? А что заставляет и придает мне сил терпеть нищету, болезни и – что хуже всего – безысходность? Хороший вопрос, юный друг. Я задал его себе, когда в первый раз прочел Книгу Иова. Чего ради Иов продолжал жить и страдать? Чтобы в конце концов нарожать новых дочерей, заиметь новых ослов, новых верблюдов? Нет, это была игра во имя самой игры. Каждый из нас играет в шахматы с паном Фатумом, Роком. Его ход, наш ход. Он хотел бы уложиться в блиц, в трехходовку, мы стараемся не допустить этого. И хотя ясно, что победа будет за ним, что-то нас побуждает противостоять этому. Он, мой соперник, – ангел упертый, и против Жака Коэна применяет все уловки, ловушки. Сейчас вот зима, и затопишь – холодно, а у меня уже несколько месяцев печка дымит. А хозяин не хочет ею заняться. А хоть бы и в порядок привел – все равно нет денег на уголь, так что разницы нет: в мансарде мороз, как снаружи. Если вы не жили на чердаках, вам себе и представить трудно, какой там наверху ветер. Оконные рамы даже летом ходором ходят. Кот, бывает, на крышу вылезет и всю ночь за окном у меня кричит, как роженица при схватках. Я весь дрожу, накрывшись тряпьем, а он там вопит, то ли милку зовет, то ли голоден. Я и дал бы ему, чтоб унялся, пожрать или бы чем в него запустил – но, спасаясь от холода, я набрасываю на себя все что только найдется, до рваных половиков и старых газет. Так что одно неосмотрительное движение – и надышанного под тряпьем тепла как и не было…

И все же, мой дорогой, уж если играть в игру эту, то предпочтительней – с достойным противником, а не слабаком. Я, во всяком случае, своим противником восхищаюсь, а его прямота меня просто порой зачаровывает. Представьте, сидит он там в своем офисе на третьем или, может быть, седьмом небе, в департаменте, скажем, Промысла, ведающем нашей мини-планеткой, – сидит с одним делом: как бы этого Жака Коэна закапканить и доконать. У меня, понимаете, жизнь на кону, а ему, по всему судя, поручено: «Бочонок разбей, а не дай пролиться вину». Так он и поступает, и это еще чудо, что он до сих пор ухитрялся живым сохранить меня. Ведь сказать стыдно, сколько всяких у меня лекарств, пилюлей, таблеток… Если б не мой знакомый аптекарь, я бы в нищих ходил. Перед сном я глотаю их жменями – и даже не запиваю. Запьешь – до утра потом бегаешь, у меня же простата, и без того вскакиваешь ночью по нескольку раз. В темноте, знаете, категории Канта не пригодятся: время больше не время, а пространство уже не пространство. Только что держал что-то в руке, а в руке – ничего. Зажечь лампу – целый процесс: то бутыль с керосином пропала куда-то, то спички, вот тут ведь лежали… Весь чердак кишит бесенятами. Я, бывает, так им и говорю, знал бы только кому: «Эй ты, уксус-сын вина перекисшего, может, хватит уже штучек-дрючек!»

А то вот среди ночи недавно – в дверь стучат, слышу женский голос. И непонятно – смеется там или плачет… Кто бы это? – думаю. Лилис? Наама? Или собственной персоной Кетэв-Мэрири? Я и крикнул: «Мадам, вы ошиблись адресом!» А она как заколотит, как заколотит – и сразу тихо, и слышу: стон, и вроде как что-то обмякло тяжелое. Ну что, опять шарю, на ощупь ищу те проклятые спички и вдруг нахожу их… в своей сжатой долони. Ну, выбрался из постели, зажег лампу, накинул халат, отыскал шлепанцы, иду к двери, а из зеркала вдруг – вот такая чья-то жуткая зеленая физиономия. Наконец открываю. Молодая блондинка, босиком, но в шубе собольей поверх спальной рубашки. Лицо бледное, волосы длинные, по плечам рассыпались…

– Что случилось, мадам?

– Он… Тут один… Меня хочет убить. Впустите меня, умоляю! До утра переждать…

Хотел спросить было, кто и где этот убийца, но она вся дрожала и к тому же, похоже, была не трезва. Я дал ей пройти, на запястье блеснул браслет с крупными бриллиантами.

– У меня не протоплено.

– Лучше, чем на улице закоченеть.

И вот мы вдвоем, глаза в глаза. А что мне с ней делать? Кровать у меня одна. Я не пью, для меня это яд, но кто-то из знакомых презентовал мне бутылец коньяка, ну где-то еще коробка галет. Я дал ей выпить и зажевать, и она вроде пришла немного в себя.

– Мадам, а вы здесь живете?

– Нет, на Уяздовских.

Это была, конечно, истинная аристократка. Завязался разговор, и понемногу я узнал, что она графиня, вдова, и что ее любовник живет в нашем доме – свирепый дикарь, содержавший в одной из комнат подрастающего львенка. Человек тоже благородного происхождения, но опустившийся и уже отсидевший год в тюрьме за покушение на убийство. Она же, графиня, живет у строгой свекрови, поэтому ей приходится самой навещать его. В эту ночь он приревновал ее к кому-то там, побил и, в довершение, приставил ей к виску пистолет. Она чудом вырвалась из квартиры, успев только набросить на плечи шубу. Никто из соседей ее не впустил, один я оказался добрым таким…

– Мадам, – сказал я, – ваш друг, вероятно, уже вас разыскивает. Представьте, что он обнаружит вас здесь, а я уж не тот, кого можно назвать рыцарем.

– При других он не посмеет скандалить, – отозвалась она. – Его и отпустили-то на поруки. Я порываю с ним… Сжальтесь, не выгоняйте меня среди ночи.

– Как же вы в таком виде вернетесь домой?

– Не знаю. Я устала от этой жизни, но чтобы… этот… убил меня… брр!

Что было делать?

– Знаете, мне уж все равно не уснуть. Располагайтесь, моя постель к вашим услугам. А я устроюсь в этом кресле.

– Ни за что, – возразила она. – Вы не молоды, и вид у вас неважный. Ложитесь, а я тут посижу.

Мы еще немного попрепирались и… решили лечь вместе.

– Вам меня нечего опасаться, – заверил я. – В мои годы люди уже обходятся без женщин.

Мне показалось, что я ее убедил…

Да, так о чем мы с вами?.. Короче, я очутился в одной кровати с дамой, чей кавалер мог в любой момент вломиться ко мне. Мы накрылись двумя разными одеялами, и я не стал сооружать обычный мой кокон из всякой рвани. И был до того разволнован, что просто забыл про холод. Кроме того, меня согревала ее близость. От ее тела исходило странное тепло, непохожее на то, какое я ощущал в прежние годы, лежа с женщиной в одной постели. А может, я просто забыл…

Так или иначе, но я понял, что мой Партнер выбрал новую стратегию. И то сказать, последние несколько лет Он всерьез меня уже не воспринимал. Есть, знаете, такое понятие, как шахматный юмор. Я слышал, что Нимцович любил в старые времена подразнить противника. Да и великого Морфи многие считали таким шутником… Вот и я оценил. «Что ж, блестящий ход, – мысленно сказал я Ему, – просто шедевр!» И вдруг я сообразил, что знаю любовника моей гостьи! Мы встречались с ним, да, на лестнице. Огромный такой, великан с лицом наемного убийцы. Пикантный финал для Жака Коэна – пасть от рук Отелло-поляка!

При этой мысли я тихонечко рассмеялся и скорее почувствовал, чем услышал, как она тоже смеется. Я обнял ее и прижал к себе. Она не противилась. И вдруг чудо: я ощутил, что – мужчина.

Понимаете, я сейчас вспомнил, как давным-давно, в захолустном городке, был четверг, вечер, я стоял возле бойни и видел, как бык спаривается с коровой перед тем, как их вместе отправят на мясо к субботе. Не знаю и уже никогда не узнаю, почему она, моя то есть гостья, согласилась. Может, мстила любовнику. Жарко целовала меня и шептала всякие нежности… Потом послышались тяжелые шаги и кто-то грохнул кулаком в дверь. Мадам вмиг скатилась с кровати на пол и затаилась. Я уже было собрался прочесть отходную, но стало как-то не по себе перед Господом, да и зачем доставлять удовольствие насмешливому противнику? Нет-нет, и в мелодраме существуют границы жанра.

Хам на лестнице продолжал дубасить в дверь, и поразительно, что она выдержала. Потом он пустил в ход ноги. Дверь затрещала, но не поддалась. И вдруг все стихло. Отелло убрался.

Наутро я снес браслет гостьи в ломбард и на вырученные деньги купил ей платье, белье и туфли. С размерами я что-то недоучел, но ведь ей нужно было только дойти до такси – конечно, при условии, что любовник не караулит на лестнице. Все обошлось. Но что любопытно – бретер после той ночи пропал, ни на лестнице, ни еще где-нибудь я больше ни разу его не встречал.

На прощанье она поцеловала меня и просила еще пригласить, но я же не сумасшедший. Как в Талмуде сказано: «Не во всякий день случается чудо».

А вы знаете, Кафка, несмотря на свою молодость, был подвержен тем же страхам и тревогам, что мучат теперь меня, старика. Они донимали его и в сексе, и в творчестве. Он жаждал любви и бежал от нее. А написав фразу – тут же зачеркивал. Таким же точь-в-точь был и Отто Вейнингер – сумаспятивший гений. Я с ним в Вене встречался. Он сыпал афоризмами и парадоксами, одну из сентенций я никогда не забуду: «Клопов Бог не создавал». Чтобы понять смысл, надо знать Вену. А кстати, кто ж их, клопов, все же создал?

Гляньте – Бамберг явился! Вон, переваливается на своих коротеньких ножках. Не спится мертвяку в могилке! А что, недурная идейка – учредить клуб для трупов, мающихся бессонницей. Ну и чего он шатается по ночам? На кой ему все эти клубы, кабаре? Врачи махнули на него рукой еще тогда, в Берлине, но это не мешало ему трепаться с проститутками в «Романишес-кафе», ну, что при гостинице «Уолдорф-Астория», часов до четырех утра. Как-то Гранат, актер, объявил, что устраивает у себя вечеринку, настоящую оргию, и среди прочих позвал и Бамберга. При этом каждый должен был привести с собой даму – жену или подружку. Но ни той ни другой у Бамберга не было, и он заплатил проститутке за сопровождение и даже купил ей вечернее платье. Компания подобралась из интеллигенции – писатели, профессора, философы, ну и просто, по обыкновению, шаромыжники. И все, как оказалось, поступили, как Бамберг, – наняли себе бланкеток. Я тоже там был, с моей давней знакомой, актрисой из Праги. Вы Граната знаете? Мужлан. Коньяк хлещет, как содовую, может слопать в один присест омлет из десятка яиц. И только гости собрались, он все скинул с себя и пустился в пляс с потаскушками – в пику, значит, интеллектуалам. Ну, те поначалу точно к стульям прилипли и только глазами хлопали, а потом взялись рассуждать о проблемах секса: Шопенгауэр – то, Ницше – сё… Кто такого не видел, представить себе не может, сколь смешны могут быть эти гении. А тут еще Бамбергу дурно стало, позеленел весь, как юная травка, и покрылся испариной. «Жак, – сказал он мне, – я подыхаю. Ничего местечко нашел окочуриться?» Уж не знаю, что там у него прихватило, почки или желчный пузырь. Я почти вынес его на руках – и в больницу. К слову, не займете ли злотый?

– Два, берите.

– Ого! Вы ограбили Польский банк?

– Рассказ продал.

– Поздравляю. Ужинаем на пару, я угощаю…

2

Не успели мы приняться за ужин, подходит Бамберг к столу. Мелкорослый, на вид съеден чахоткой, сутулый, с кривыми ногами в лакированных туфлях и гетрах. На острой макушке рядком несколько седых волосков. Один глаз больше другого – красный, вытаращенный и, похоже, напуганный всем, на что смотрит. Ухватился за край стола костлявыми ручками и сообщает квохчущим голосом:

– Жак, я вчера дочитал «Замок» твоего приятеля, Кафки. Интересно, весьма интересно, но куда он все-таки клонит? Для грезы – слишком длинно, иносказания должны быть короткими.

Коэн поспешно проглотил свой кусок.

– Садись, – сказал он. – Мастер не обязан следовать правилам.

– Есть правила, с которыми должен считаться и мастер! Ни один роман не может быть длиннее «Войны и мира», да и тот не мешало бы подсократить. Если б Танах состоял томов этак из восемнадцати, его все забыли бы.

– В Талмуде тридцать шесть томов, а евреи помнят.

– Евреи вообще слишком многое помнят. Это наша беда. Две тысячи лет, как изгнали нас из Эрец-Исраэль, а мы все еще рвемся туда. Безрассудство, а? Если б в нашей литературе отразилось это безрассудство, она бы стала великой. Но увы, слишком избыточно в ней здравомыслия – ну и хватит об этом.

Бамберг с усилием – над бровями лоб сморщился – поднялся и, перебирая ножками, зашаркал прочь. Подошел к граммофону, поставил пластинку, какой-то танец. Всем бывающим в клубе известно было, что он уже много лет ни строчки не написал. А с недавних пор стал учиться танцам, следуя философии своего друга Митцкина, автора «Энтропии разума». Митцкин в той книге доказывал, что человеческий интеллект обанкротился, а истинная мудрость может, мол, постигнута быть исключительно через чувство.

Жак Коэн покачал головой:

– Гамлет из недомерков… Кафка боялся стать Бамбергом – потому и довел себя до смерти.

– А графиня больше не объявлялась? – спросил я.

Коэн извлек из кармашка монокль и пристроил его куда нужно.

– А если б и да? Моя жизнь – преобразование предметного мира в слова. Все вокруг – одно говорение, говорят, говорят. В этом и состоит философия Митцкина: человек кончит тем, что станет машиной по производству слов. И сам будет есть слова, пить слова, жениться на словах и, в конце концов, отравится словами. А знаете, доктор Митцкин тоже был тогда в числе приглашенных к Гранату. Получил возможность на практике проверить то, что проповедовал, и с тем же успехом мог бы написать что-нибудь вроде «Энтропии страсти».

Да, графиня еще несколько раз была у меня. Она тоже оказалась интеллектуалкой, только без интеллекта. Вся штука в том, что женщины, хоть и козыряют вовсю прелестями своей плоти, – понимают в сексе столь же мало, сколь в интеллекте.

Ну возьмите хоть мадам Чиссик. Кроме тела, у нее никогда ничего не было. Но попробовали бы вы спросить ее: что такое тело? Сейчас она безобразна, но в Праге, в те далекие дни, что-то в ней было. Я был ее артистическим посредником, она обладала неким своим, хотя и крохотным, талантом. В Праге мы заработали немного денег и встретили гения, который, казалось, только нас и поджидал. Хомо сапиенс в последней стадии самоистязания. Кафка хотел быть евреем, но не знал как. «Франц, – сказал я ему однажды, – ты молод. Живи, как живем мы все». Мне известен был в Праге один бардачок, и я уговорил Кафку вместе сходить туда. Он был еще девственником. Мне не хотелось бы сейчас говорить о девушке, с которой он был обручен. Он по горло увяз в буржуазном болоте. А у евреев, составлявших его круг, был один идеал: стать гецндинэром, причем не чешским, а – немецким. Ну я и уломал его, и вот идем мы темным переулком, в районе бывшего гетто. Открываю дверь – как если б отдернул занавес. На «сцене» – все как положено: шлюхи, гости, мадам… Никогда не забуду этой минуты. Кафка затрясся, ухватил меня за рукав, отпустил, круто развернулся и – бегом, по ступенькам вниз. Я даже испугался: шею бы себе не свернул. На улице его вытошнило, как мальчишку. На обратном пути, когда мы проходили мимо синагоги, он вдруг заговорил о Гойлэме. Он верил в истинного Гойлэма и считал, что в будущем должно еще появиться не одно подобное существо. Он верил, что и вправду есть магические слова, способные превратить ком глины во что-то живое. Разве Господь, согласно каббале, не сотворил мир, когда произнес несколько священных слов? В начале было Слово.

Вот так, и все это – затянувшаяся партия в шахматы. Всю жизнь я боялся смерти, а сегодня, размышляя о смерти, – не трушу. Моему Партнеру хотелось бы потянуть время. Ему нравится мучить меня медленно, мало-помалу. Сперва он отнял у меня дар актера и увлек писательством, а вскоре писателя-то и прихлопнул во мне. Следующим ходом – лишил меня мужской силы… И догадываюсь, что с эндшпилем он не спешит. Что, по правде сказать, прибавляет мне сил. В мансарде холодно? Ну и пусть. Нечем поужинать? – не беда, лягу голодным. На каждый его саботаж отвечаю своим саботажем. Возвращаюсь я недавно домой, поздняя ночь. Мороз жуткий. Смотрю – ключа нет, потерял где-то. Бужу дворника, а он никак не найдет запасного, дышит на меня перегаром, и вдруг шавка его хватает меня за щиколотку… В прежние годы я впал бы в отчаянье, а тут говорю так тихо Партнеру: «Если хочешь, чтобы я заболел пневмонией, что ж… считай, что со мною покончено». Вышел со двора и решил отправиться на Венский вокзал. Ветер с ног сбивает. Такси в этот час дожидаться – минут сорок, не менее. Прохожу мимо Союза актеров и вижу: свет в окне. Может, позволят перебыть до утра? На лестнице задеваю что-то носком ботинка и слышу: звякнуло. Наклоняюсь и подбираю ключ. Мой ключ. Шанс найти его на темной лестнице и в этом здании – был один, может, из миллиона. Просто мой Партнер испугался, что с жизнью распрощаюсь я раньше, чем он подготовится. Фатализм? Если угодно, пусть – фатализм.

Жак Коэн поднялся и, извинившись, сказал, что должен кому-то там позвонить. Я сидел в одиночестве. Бамберг танцевал на трясущихся ножках с какой-то литературной дамой. Глаза его были закрыты, голова покоилась у нее на груди. Танцевал и, казалось, спал одновременно. Жака долго не было – много дольше, чем нужно для обычного телефонного звонка. Когда он вернулся, его монокль изливал сияние.

– Знаете, кого я видел в соседней комнате? Мадам Чиссик, страстную любовь Кафки!

– В самом деле?

– И рассказал ей о вас. Пойдемте, я вас представлю.

– Не пойду.

– Почему? Женщина, которую любил сам Кафка, стоит того, чтобы взглянуть на нее.

– Мне не интересно.

– Вы просто дрейфите, вот и все. Кафка тоже дрейфил, как ешиботник. А я никогда ничего не боялся и… поэтому, может быть, не преуспел… ни в чем. Да, друг мой, и вот что, мне бы нужно еще грошей двадцать: десять здесь для швейцара и десять – для нашего дворника. Без денег туда хоть не возвращайся.

Я выскреб из кармана всю мелочь и высыпал ему в ладонь.

– Так много? Нет, вы определенно обчистили банк. Сорок шесть грошей! Пиф-паф! Что ж, если есть Бог, он вас вознаградит. А если нет Его, кто ж проделывает все эти кунштюки с Жаком Коэном?

 

Доктор Гецлзон

Доктор Арон Гецлзон вздрогнул и открыл глаза. Смотреть на часы не было необходимости, он знал, что сейчас ровно четыре. Но все же взглянул и увидел маленькую стрелочку на четырех и большую на двенадцати. В темноте покачал головой: ну да, конечно… Что должно было означать: конечно, счетчик времени упрятан в нас, в глубинах нервной системы, да, конечно, где-то какой-то имеется план упорядочения всего этого безумия. Но все же, в чем же он – этот общий, всеобъемлющий смысл?

Спать доктор Гецлзон лег поздно, в полпервого, уснул, должно быть, минут через пятнадцать. И эти два с половиной часа его сна были настоящим кошмаром. Все сразу, конечно, напрочь забылось, но какие-то сполохи все же, дух оргии, вакханальный психоз, – все это еще обвевало его, сводило леденящим ужасом, как дыхание бездны: истошные вопли, колокольный звон, пожарища, зарезанные дети, кладбищенское болото с разлагающимися трупами, темные удушливые пещеры, наполненные таким страхом, которого он наяву бы не выдержал.

Проснулся доктор в холодном поту. Волосы, обрамлявшие лысый череп, были мокрыми. Колотилось сердце, не унимаясь. Большим и указательным пальцами правой руки он сжал запястье левой и внимательно прислушался к пульсу. Пульс был учащенный, на мгновенье совсем пропадал. Да, конечно, с такими кризами на свете не заживешься – где сил наберешься?..

Попытаться опять заснуть? Нет, не получится, только промаешься до рассвета.

Доктор Гецлзон свесил ноги с кровати и вяло направился к ванной. Принять снотворного? Бесполезно…

Самые разные, казалось бы, несовместимые ощущения роились в нем: он чувствовал себя больным и бодрым, он был полон юношеского вожделенья и дряблой суетливости восьмидесятилетнего старика. За окном, далеко внизу лежал свежевыпавший снег. Полуночно мерцали уличные фонари. Сентрал-Парк-Уэст-авеню распростерлась тихая, без всегдашнего днем автомобильного гула. На светофоре зеленый свет сменился красным, и доктору Гецлзону подумалось, что красный свет – это символ жесткой законоукладности, мидэс-хадин. Да, конечно, Бог лишил этот мир своей благосклонности. В России правят красные. Германией и половиной Европы помыкают коричневые убийцы. Вон японцы недавно в куски разнесли Пёрл-Харбор. Маньяк Муссолини заодно с Гитлером… Некто там, в горних сферах, потерял, по-видимому, терпение и уступил свое место Злотворцу: иди и уничтожай. Эксперимент с Землей и ее людишками провалился, похоже, в их небесной лаборатории, и тогда какой-нибудь чин при божественной канцелярии сказал, должно быть: «Проект на той малогаборитной планетке придется закрыть…»

Доктор Гецлзон стоял в ванной комнате и смотрел в узкую створку окна. Шурша, пронеслись несколько автомобилей. Он, доктор Гецлзон, издавна подвержен навязчивости идей, и теперь смена зеленого цвета в светофоре на красный пробудила вот какую в нем мысль: а что, если вся мировая история – подобная же система переключения сигналов: суд – помилование, суд – помилование… И автоматическая, по всей вероятности, регуляция. Сидит себе какой-нибудь там заслуженный ангел и только переводит, не перетруждаясь, маленький рычажок. И не исключено, что все это неким образом соотносится с трафиком в небесах. Нужно, к примеру, пропустить левый ряд горних автомобилей. Или, скажем, карету «скорой помощи»…

Стены ванной комнаты отсвечивали фиолетовыми сполохами – сочетание белого снега и раскаленного с вечера нью-йоркского неба. Было все различимо. На вешалке висел его, доктора Гецлзона, купальный халат. На полу тесной парой стояли комнатные туфли. Он оделся и вышел в просторную комнату, служившую одновременно гостиной, библиотекой и столовой. В двух окнах видны были две разные части Сентрал-Парка с его прудами и небоскребами на Пятьдесят девятой улице, на участке Сентрал-Парк-Саут. По вечерам окна в этих высотках сверкали, как драгоценные камни гигантской броши, но теперь они были погашены, все, кроме одного, на каком-то верхнем уже этаже, где кто-то, конечно, сидел за столом, занят какими-нибудь расчетами, планами. Возможно, это даже имеет какое-то отношение к войне, про которую Рузвельт сказал, что обязательно должен ее выиграть, а не то…

Доктор Гецлзон не спешил включить свет. Он присел на диван и без света все видел как днем. Жалюзи были подняты, и стояла ясная полутьма, как при солнечном затмении. Он четко различал отдельные книги на полках. На столе – рукописи, уиджо-дощечка – круг, посредством которого он общался со вселенскими силами, задавая им шайлэс, религиозно-нравственные вопросы. Он придумал свою систему символов с определенным значением: буква «Нун» – «нет», буква «Гимл» – «да», буква «Хэй» – «ждать», буква «Шин» – «вопрос поставлен неправильно». А может, вообще все шайлэс – неправильные?

Доктор Гецлзон подложил под затылок подушечку-думку. Хотелось курить, но он недавно поклялся не курить по ночам. Вдруг его потянуло – да так сильно – к автоматическому письму. Он не раз уже занимался этим, писал не включая света, хотя потом всегда убеждался, что строки все перепутаны, наползают одна на другую, так что сам и не разберешь, что ты там накалякал.

Он поднялся и включил освещение. На стене, между двумя окнами висело зеркало, оставшееся от прежнего жильца, и доктор Гецлзон на мгновенье увидел себя: роста среднего, полноватый, с черными вокруг плеши прядями длинных волос и парой плотных, на русский лад, бакенбардов. Глаза темные, брови сходятся над широким и несколько вздернутым носом. Губы толстые. Узкий, почти мальчишеский подбородок, который он временами прятал, отращивая бородку. Да, конечно, он, доктор Гецлзон, похож на кацапа. На этот счет даже подтрунивали, что, мол, одна из бабок его водила небось шашни с йовном. Но какая ж из них? И когда бы сие случиться могло? Он знал свою родословную до самых, как говорится, до Свитков. Бабки и прабабки его, почти все, были раввинши. Хотя, разве… Но нет, не славной своей родословной гордился он. А тем, например, что в свои, было дело, пятьдесят – еще вышагивал, не уставая, миль по пятнадцать. Да он и сейчас еще гору дров наколоть способен, как это было нынешним летом, у знакомых на ферме. Он мог подолгу не вставать из-за стола, много съесть и порядочно выпить – полбутылки, запросто, коньяка, выкурить за день три пачки сигарет или дюжину сигар. Сам он сравнивал себя с дубом, который крепок, конечно, снаружи, но прогнил весь внутри. Все болезни его и недуги связаны с нервами, точнее – с душой. Засел в нем этакий враг, саботажник, двойник его, что ли, вечно с ним воевавший – второе «я». И если один из них хотел съесть бифштекс, другой требовал поститься. Один мечтал о деньгах, о славе, о женщинах, оргиях, другой обвинял и судил его, и грозил вечной смертью, всеми карами ада. Этот другой, этот «цадик в шубе», как называл его Гецлзон, наказывал его по ночам ужасающими сновидениями. Оба эти «я» (а может, их было и больше двух, три или дюжина) заключали, случалось, между собой перемирие и ненадолго объединялись, слившись в некую цельность. И тогда доктор Гецлзон усаживался за автоматическое письмо. И тогда находили свое выражение примиренные силы, обычно противоборствующие в нем. И он с любопытством, как бы со стороны, к ним прислушивался, и такое иногда мог услышать, что ужас охватывал его или – смех…

Доктор Гецлзон взял в руку карандаш, положил перед собой лист бумаги и стал ждать, когда «это» начнется. Обычно происходило так: что-то вдруг словно щелкнет в пальцах и – глянь! – карандаш побежал по бумаге. Но теперь там где-то заело, «автомат» не включался… Тогда он стал просто писать имена, но записывал их не в ширину страницы, а столбиком, одно под другим. Ничего подсознательного, автоматического в этом не было – он составлял список своих бывших любовниц. Первой шла в этом списке женщина, у которой он квартировал, когда окончил ешиву и приехал учиться в Варшаву. Ну и театр устроила она ему, настоящую оперу!.. Дальше список продлился уже в Берлине, потом в Париже, Берне, Цюрихе, Лондоне, перепорхнул в Палестину, затем опять в Польшу, и наконец – Америка. Удлиняя свой список, он то и дело спохватывался, что кого-то – ту или другую – упустил, да, забыл. Он понимал, что занимается ерундой, полнейшей бессмыслицей. К тому же такие списки составлял он и раньше. Но какая разница, эта блажь с головой увлекла его, и столь властная увлеченность выдавала его мужское тщеславие, инфантильность и опустошенность личности. Не насытясь перечислением женщин, он стал располагать их по группам: любови серьезные, любови затянувшиеся, быстротечные, и такие, что вовсе не заслуживали этого слова – романтические поиски, очень скоро оборачивавшиеся кошачьей похотью. Он опять вспомнил все безумства свои, закидоны, и, казалось, кто-то в нем смеется над ним, издевается: ну что, видишь? – мир кровью истекает, а ты вот чем сидишь-тешишь себя… Животное, ниже некуда падать…

Да, предела падению нет, отвечал «ему» доктор Гецлзон, человек, отступивший от Бога, превращается быстро в свинью…

Горькая правда состояла, однако, в том, что он просто провалился во всех своих жизненных начинаниях, и теперь этот список был, собственно, тем, про что говорят: «…зэ халукей мекол амоли…»

Он хотел стать писателем – сочинял пьесы, романы, новеллы и эссе на иврите, по-немецки и даже на своем родном идише, но до сих пор не издал ни одной книжки ни на одном из этих языков. Он изучал философию в нескольких университетах, но его докторская степень была, если честно признаться, фальшивкой. Здесь, в Америке, он выдавал себя за холостяка, хотя в Польше у него где-то осталась жена и дети. Вытворял он, случалось, такое, о чем сам потом вспоминать и не смел. Даже имя его – Арон Гецлзон – было не его именем, хоть оно и значилось в паспорте и в подделанном свидетельстве о рождении, с которыми он когда-то выехал из России. Но как это у Спинозы: «…нет ничего позитивно наличествующего в природе, что можно было бы назвать сомнительным»? За всякой ложью прячется достоверность. За всем кривомыслием и заблуждениями стоит закон причины и следствия или – по меньшей мере – иллюзия такового. И если ты, епископ Беркли, прав, и весь космос – не что иное, как сновидение Бога, то чья же вина, что Бог видит дурные сны?

Доктор Гецлзон сидел на диване, положив на колени для твердости книгу, а сверху лист бумаги, уже густо исписанный. Он слегка покачивался, морща лоб и по забывчивости сгребая в горсть недавно сбритую бородку. Сколько же раз он отращивал и снова ее сбривал? Сто? Нет, до ста, пожалуй, не дошло и никогда, наверное, не дойдет. А что до списка, то ни один бровастый негр в Гарлеме подобным похвастать не мог бы. Впрочем, не бог весть какое искусство брать в плен солдат, только и ждущих, кому бы сдаться. Невелика, конечно, победа, но именно ради этих побед он, Арон Гецлзон, прочно вычеркнул из памяти свое настоящее имя, отказывался от себя и других… Влечение к женскому полу и по сей день было и остается его страстью номер один. Возможно, это досталось ему в наследство от предков, от дедов, почтенных евреев – этот неутолимый завет соединяться с другими жизнями, эта вечная жажда проникнуть в суть сходного с тобой существа, в его сокровенность, в то, что Гемара определяет словами: «Их сердце не отверзает им уст». Он, Гецлзон, был еще и психоаналитик, и постиг он сие искусство задолго до чтения Фрейда. Адлер и Юнг тоже ничего нового ему не открыли. На свой лад он был, конечно, гаоном, гением, но из тех, о ком мир никогда не узнает. В этом – судьба его, его рок и трагедия. Но в каком свитке записано, что гениальности непременно сопутствует слава? Кто сказал, что гений обязательно должен оставить после себя книги, картины, ноты или скульптуры?

Как всегда, когда он просыпался до рассвета, на него потом нападала усталость. Лист бумаги соскользнул с книги. Книга упала с колен. Он прилег головой на думку и сомкнул веки. Едва задремав – сразу попал в последний свой, еще не растаявший с ночи сон, словно тот поджидал его где-то в засаде. То же кладбище. Тот же ров, ведущий к болоту смерти, гнили и ужаса. Лабиринт, тропа все теснее, удушливый воздух. Вырваться, сейчас же отсюда выбраться – или навек погрузишься в подземную жуткую тьму. Но как это сделать? Нет опоры для ног, почва – загустевшая кровь, комья мяса и слизи, рукам не за что ухватиться. Он тонул в ней все глубже, в окруженье каких-то злобных, страшных, насмешливо-враждебных существ…

Он вздрогнул и открыл глаза. Свет лампы ослаб, стал ненужным. Доктор Гецлзон поднялся с дивана, выключил электричество. Он, конечно, прошел во сне маленький ад, но почти сразу почувствовал, как силы к нему возвращаются. Подойдя к окну, он, не открыв его, стоял и смотрел. Солнце еще не встало, но снег уже отдавал бледно-алым, а местами и розовым… Вода в дальнем пруду слабой медью покрылась. Сквозь плотно закрытые створки прорывался птичий щебет, пернатые комочки выжили, кто где переждали снежную бурю и теперь воздавали в голос хвалу Создателю.

Доктор Гецлзон стоял у окна, понемногу то ли успокаиваясь, то ли медленно наполняясь стыдом. И что странно: ему захотелось произнести вслух молитву. Достать из шкафа тфилн и талес, облачиться и прямо тут, у восточной этой стены вознести, подражая пичужкам, славословие Вседержителю – истинному Ребойнэ-шел-ойлэм… Хорошо бы, но… А какой в этом смысл? Таким ведь, как он, молиться нельзя – похуже богохульства будет… И вдруг он забормотал, как в детстве, дорогое и незабытое, надо же: «Элэйай, нешомо шеносато…» Удивительно: слова не поблекли, не поистерлись, не стали чужими и нудными, как вся эта мировая поэзия или афоризмы Ницше. В них – свежесть заоконного снега, и солнечных бликов, и воробьиного щебета. Вот так, вдруг… В чем же сила их?

Одним рывком, неожиданно для себя доктор Гецлзон распахнул окно. Глубоко вдохнул воздух. Да! Как прекрасно все это – что-то писать, телефонировать, пить кофе, отправиться в дальнюю прогулку от Сентрал-Парк-Саут до самого до Батарейного…

Записав автоматически несколько строчек, он застрял, выждал, попытался продолжать, опять застрял и положил карандаш. Насколько легко ему было выражать свои мысли устно – настолько же мучительно трудно давалась речь письменная. Он ясно ощущал в себе внутреннее сопротивление: пальцы натужно обхватывали стило, кисть сводило до судороги, буквы выползали кривые, а фраза наполнялась непостижимой материализовавшейся тяжестью. И фразы эти, одну за другой, он вытягивал, вытаскивал, выволакивал, преодолевая свой и их саботаж. Автоматическое письмо обычно шло куда легче, одухотворенней, но смысловой эффект бывал чаще всего таким, что всё написанное оставалось порвать да выбросить. Вообще-то он, по правде сказать, давно отказался от привычного бумагомарания, но иногда еще что-то подстрекало его, подзуживало вернуться к этому еще раз.

Тема предполагавшейся главной работы звучала так: «Амнезия современной культуры». Доктор Гецлзон считал, что в наши дни человек забыл одну из самых основных своих функций: игру. Нынешнее искусство – не более чем суррогат игры, открывшаяся перед человеком возможность играть не самому, непосредственно, а через посредника, через творческий акт художника, будь то живописец, которым восторгаются на выставках, или актер, которому аплодирует зал, или писатель, чьи книги зачитываются до дыр. Человек рядовой больше не участвует в ритуальных плясках, не бегает на состязаниях, и даже когда он ощущает потребность помолиться Богу, за него это делает поп или раввин. Даже секс – куда дальше! – так подавлен и загнан, что почти полностью утратил игровые приметы. Доктор Гецлзон собрал гору материалов, доказывающих, что религия необходима была до тех пор, покуда в себе содержала игру: пение перед Богом или идолом, церемониальные хороводы, жертвоприношения, сексуальные – но в честь божества – вакханалии, даже истязания плоти или войны во имя Его. В современной цивилизация человек настолько специализирован, что среднему, как принято говорить, гражданину ничего больше не остается, кроме как быть созерцателем, читателем, слушателем, то есть пассивным потребителем культуры, и конечно же никакой психоанализ не может ему заменить потребность в игре. Доктор Гецлзон считал, что фашизм – негативная, от обратного, попытка вернуться к древним играм, в чем и кроется его трефная, нечистая сила. Своей книгой он намерен был предупредить просвещенную часть человечества, что если сегодняшний мир не найдет способа объединить монотеизм с игрой, а идеал справедливости – с влечениями и манерами древнего человека, то наступит духовное и физическое – неизбежно! – разрушение нашей цивилизации. И даже если Гитлер и Мусоллини потерпят в нынешней войне поражение, то все равно останется вероятность такого возврата в мир темных праязыческих сил…

Над этим своим сочинением доктор Гецлзон работал несколько лет, да и предыдущие годы были, в сущности, подготовкой к этой работе. Но в работе своей то и дело он увязал – наяву, как и в своих сновиденьях, – в каком-то непролазном болоте. Набрал груды, тюки, мешки заметок и выписок, но так и не сумел их расположить, скомпоновать, рассовать по отдельным разделам и главам. Нестыковки, несовместимость посылок и выводов находил он в каждом параграфе, на всякой странице. Часть «Игры во имя Божественного» начал он писать на немецком, потом перешел на иврит, а уже здесь, в Америке, продолжал на английском. Написав слово, закуривал новую сигарету. Давился, как мяса куском, каждой фразой. А в иврите вообще не нашел терминов, отражающих его, доктора Гецлзона, представления о мироздании, и заранее опасался быть обвиненным в ереси, а то и антиеврействе…

Зазвонил телефон, он поднялся. Вот, опять вот мешают… Но телефон все ж опять предпочел бумаге и карандашу.

С женщинами д-р Гецлзон говорил не церемонясь – про что хотел и как хотел, слов особо не подбирал. На сей раз он знал, кто звонит: в такую рань это может быть только Лота, или, как он называл ее на еврейский лад, Лея. Он поднял трубку:

– Лейэлэ, бист шойн ойфгештанен?

На другом конце провода ему не ответили, и он сразу понял, что ошибся. Произнес по-английски:

– Айм сорри. Ай мэйд э мистэйк.

Никто не отозвался, и д-р Гецлзон уже было подумал, что там повесили трубку. Но все же прибавил:

– Дис из доктор Гецлзон.

Послышался то ли шорох, то ли сдавленное прерывистое дыхание. Женский голос сказал:

– Ир зент доктор Гецлзон?

Голос был молодой, низкий, почти мужской. Это сразу взбодрило. Это был новый голос, новая надежда, вероятность возобновить связь с миром. Он ответил:

– Йо, их бин доктор Гецлзон, ир хот гетрофн.

Женщина опять молчала. Как будто проглотила там собственный голос. Он понял, что ей трудно начать разговор, и помог ей:

– Пожалуйста, без церемоний. Говорите. Со мной можно запросто.

– Я слушала ваш реферат. В Лайбор-темпл.

– А, в Лайбор-темпл?.. И когда ж это было? А, да-да, вспомнил!

– Вы говорили на тему «Потребность в духовных гормонах».

– Да? Да, ну а как иначе: духовные гормоны…

Его полушутливый тон и легкая самоирония разогнали, похоже, ее сомнения. Она там кашлянула в сторону и сказала:

– Вы простите, что я звоню вам так рано, я всю ночь не спала, никак решить не могла: звонить вам или не звонить. По-польски вы говорите?

– Да, говорю. Но так давно уже не приводилось, что, пожалуй, и подзабыл. То есть – разговорную речь, а читать я читаю…

– Я росла и воспитывалась по-польску, при том что отец был из настоящих хасидских евреев. Вы ведь знаете, как это было: мальчиков отправляли в хэйдэр, а девочек – в гимназию. Домработница у нас была гойка, ну и все остальные там… У отца был свой дом на Швентоерской улице, вы, может, его фамилию даже слышали: Мендл Крымский.

– Я так давно не был в Варшаве… Ну и что же с ним? Остался под Гитлером?

– Отца уже нет в живых.

– Понятно.

– Там еще оставались мама и два моих брата.

– И вы ничего о них не знаете?

– Последнее письмо я получила за день до начала войны.

– Да, старые горести…

Она молчала.

И снова заговорила:

– Ваша лекция мне очень, просто очень понравилась. Ужасно понравилась. Я хожу на все еврейские лекции, это как связь с родным домом. Ну, не на все, конечно, я работаю в книжном на Бродвее, продавщицей, но, когда у меня выпадает свободный вечер, особенно по субботам, я обязательно хожу послушать еврейскую речь. Я шла вечером по Четырнадцатой и увидела ваше имя на объявлении… Оказалось – чрезвычайно интересно. Необычайно интересно. Я даже слов таких раньше никогда не слыхала, даже в университете. Я училась в Варшавском университете. Литература и английский.

– А здесь вы давно?

– С тридцать седьмого.

– Почему именно Америка?

– О, это история долгая. У меня дядя здесь жил. Потом умер.

– Понятно.

– А с тех пор, как я побывала у вас на лекции, я забрала себе в голову, что должна с вами встретиться лично, поговорить. Сама себе тысячу раз объясняла, что это глупо… Вы, я же понимаю, человек занятой… Но у меня это стало теперь вроде мании… А сегодня решила: позвоню вам – и все! Простите, если разбудила вас…

– Нет, вы меня не разбудили, я сидел за столом и марал. И вам не следовало так долго раздумывать. Мне будет очень приятно побеседовать с вами.

Женщина как будто снова что-то там проглотила.

– Ну так… спасибо…

– А вас как зовут, а?

– Меня? Маша.

– Маша? Типичное еврейско-польское имя…

– Да. Но мама была родом из Риги.

– То есть вы плод смешанного брака?

– В Польше евреи называли меня «литвачкой». Литваки называют меня «полячкой»…

– Где бы вы предпочли встретиться? А может, знаете что, вы бы просто зашли ко мне, а? Вы когда свободны?

Она там призадумалась.

– Я могу освободиться когда угодно. Хоть сегодня.

– Сегодня?.. А знаете что, приходите сейчас, да, прямо сейчас!

Он объяснил ей, куда и как добираться. Потом положил трубку и громко сказал:

– Ну, поздравляю тебя, вот и новая жертва…

Помолчал и добавил:

– Старый идиот… Зокнмамрэ…

 

Суббота в аду

По субботам в аду, как известно, гасят огни. Лежаки, утыканные гвоздями, аккуратно задраены. Крюки, на которых в будние дни подвешивают мужчин и женщин, злословцев – за язык, воров – за руки, блудодеев – за ребро или обе бабьи груди, сибаритов, всю жизнь гонявшихся за грехами, – головой вниз, то есть за ноги, – крюки эти задернуты пологами, заставлены всяческой городьбой. Целых гор раскаленных углей и сугробов колючего снега, в которых, то и дело их переворачивая, поджаривают или морозят грешников, – в этот день не видать. Экзекуторы-демоны рассовывают куда подальше свои раскаленные прутья. Законопреступники, в аду причастившиеся благочестия (есть и такие!), отправляются в небольшую синагогу, где неправедный кантор распевает субботние молитвы. Вольнодумцы (а в Гехэнэме их предостаточно!) сидят на бревнах и открыто беседуют. Тема у них все та же: как судьбу к себе лицом повернуть, облегчить свое пребывание в преисподней.

В поздний предзимний вечер Янкл Фарзейер, обращаясь к своим согрешникам, говорил:

– Все наши беды оттого, что мы слишком эгоистичны, каждый только о себе помышляет. Стоит кому понадеяться, что он может какой-то уловкой избежать двух-трех лишних плетей, как он уже счастлив, он уже на седьмом небе! Если бы мы сумели организоваться, объединиться в единый фронт, тогда отпала бы необходимость в личных ходатайствах, протекциях и пр. Тогда бы мы выступили с общими требованиями…

При слове «требованиями» рот у него наполнился густой вязкой слюной, он сглотнул и чуть ею не подавился. Янкл был видный, толстый мужчина с широченными плечами, большим животом и короткими ножками. Зачесанные наверх пряди, давно не стриженные, плохо прикрывали его обширную лысину, а борода – не та благопристойная бородка, какую носят праведники в раю, а дикая, воистину бунтарская бородища – свидетельствовала о его революционности. Тщедушный злодейчик, из воришек, с заплетенными в хвостик волосиками, перехваченными проволочкой, вытянутой из лежака, спросил:

– А с какими именно требованиями, товарищ Янкл?

– Во-первых, шесть рабочих дней – это много, мы согласны на четырехдневку. Во-вторых, каждый из нас, из преступивших Закон, получает полуторамесячный отпуск, который он, по желанию, может провести на земле, причем с правом нарушения Десятисловия – всех десяти заповедей! В-третьих, не отгораживать нас от женщин, от наших сестер по несчастью. Мы требуем регулярного секса и свободной любви. В-четвертых, в случае…

– Сон отрубленной головы! – произнес Хаим Бонц, бывший разбойник. – Думэ, ангел, под чьим попечительством мы тут все, то есть умершие, находимся, не очень-то испугается твоих петиций. Он и читать не станет, утруждать себя…

– Что же вы лично, Хаим, предлагаете?

– Ангелы, как и люди, понимают один язык – язык силы. Мы должны вооружиться. Взять штурмом небесный дворец, помять ребра нескольким святым, захватить рай с Лэвйосэном, мясом которого их там целый день кормят, быка Шорабора, вина благословения и все остальное… А после этого…

– Вооружиться? – не выдержал мелкий буржуйчик, попавший в ад за мошенничество. – Где ты тут раздобудешь оружие? Они даже вилок не выдают нам, не то что ножей… Уголья на завтрак – и те руками хватать приходится… Но главное, в этом Гехэнэме быть же нам не больше года, при этом вычти субботы, праздники… Я, например, освобождаюсь сразу после Пурима, на второй день… А начни гоношиться, конспирацией всякой-якой тут заниматься – гляди и прибавят. И вообще, понимаете, что такое бунт против Думэ?!

– Вот! Я же и говорю: все наши беды от этого! – завопил, разбрызгивая скопившиеся слюни, Янкл Фарзейер. – Каждый только за себя! За себя – и только! А ты подумал о тех, кто придет после нас? Обо всех этих несчастных?.. Этот год еще так-сяк: двенадцать месяцев – и ни днем больше! А следующий-то ведь – високосный?!

– А не мое это дело, заботиться обо всех грешниках и преступниках в мире! – отпарировал буржуйчик. – Лично я здесь случайно. По недоразумению. Вся вина моя – маленькая подделка. Даже не подделка – клякса в ведомости. Я пролил чернила. Да, а не кровь! Какие они мне братья, эти убийцы людей, поджигатели домов, губители младенцев, насильники женщин… Я бы сам, будь я главным здесь, держал бы их до… шеститысячного года, вот! И ни днем меньше!

– Вот-вот! Я же и говорю… – перебивает его Янкл. – Если мы не объединимся, они и впредь будут вертеть нами, как хотят… Да о чем, вашу машу, и с кем тут у вас говорить… Жалкие вы существа… Сдавайте карты, суббота скоро кончится…

– Товарищ Янкл! – подает голос преступник в очках. – Можно мне сказать?

– Ну, говори. Хотя чего зря время тратить…

– Мнение мое такое. Я считаю, что мы должны сосредоточить наши усилия на одном – на культуре. Прежде чем выступить с программой, предусматривающей отпуск, регулярный секс и свободную любовь, мы должны показать им, что мы – личности, так сказать, обладаем духовностью! Я предлагаю издавать журнал.

– Журна-а-ал?

– В Гехэнэме?

– В аду?

– В преисподней?

– Да, журнал! И пусть бы так он и назывался: «Наш преисподник»! Петиции, обращения – да в них они и не заглянут, подотрутся и в дырку. А журнал – это уже что-то! Это они почитают. Опять же – святые в раю. Они ж там со скуки подыхают. Тайнами Торы по горло насытились. Не сомневаюсь: им бы оч-чень хотелось узнать, что тут у нас в аду деется… И что мы думаем обо всем этом мире. И вообще – наши мысли, наши мечты, идеалы, сексуальные грезы! Ну а прежде всего – почему до сих пор мы еще атеисты? Можно опубликовать серию статей: «Атеист в аду». Ну, и рубрики всякие… «Происшествия», «Разное»… Колонку «Слухи»… Или вот еще: «Адская порнография»… Да они там, святоши эти, пальчики оближут, о чем речь!

– Пустомудство все это, – зевнул Хаим Бонц, разбойник. – Все, я спать пошел.

– Ну и кто же будет писаниной той заниматься? – спросил другой бандит со скребущим, как наждак, голосом.

– Вот на сей счет уж не беспокойтесь. – Преступник в очках поднялся. – Пишущих тут предостаточно. Я сам был писателем на земле. За это сюда и попал. Дескать, мутил чернь, подстрекал к разным всяким бунтам. А это я просто менял свои убеждения. По четвергам и понедельникам, как перчатки. Закажут коммунизм – я пламенный коммунист, дадут под капитализм аванс – я горячий адепт загнивающей сей формации. Ну а что, а читатели, они, что ли, не такие?.. Может, здесь уже, в аду…

Моложавый на вид беззаконник с волосами, стекающими на плечи, раздумчиво возразил:

– Журнал – не то… Вот театр открыть… Журнал… А где мы бумагу возьмем? И потом, весь тираж быстро сгорит, в пекле-то этом… А что до святых в раю – они все лупоглазые и близорукие, куда им читать! И язык наш им непривычен, наш идиш… Мой совет: собрать театральную труппу.

– Ну да! Театр в аду, совсем тронулся… А кто играть будет? А кто смотреть будет? Где ты актеров возьмешь? А зрителей? Нас же всех тут днем и ночью лупцуют.

– Играть – по субботам и праздникам.

– А где пьесы брать?

– Пьесы?.. Есть у меня один замысел… Любовь… Между грешником ада и юницей святой в горних сферах…

– Ты – того? Какая любовь, если они и разу встретиться не смогут! Соображаешь? Он – здесь, она – там.

– Я все продумал. Мой герой лежит на гвоздях и вопит. По профессии он был оперный певец. Она, то есть та писюха святая, слышит эти его вопли и влюбляется в голос – баритон, годится? – но как влюбляется? С ума сходит! И вот…

– А святые – они ж все тугоухие, ни хрена там никто его не услышит!

– А эта услышит! Вот такое вот исключение!

– Ну ладно, что дальше…

– Ей нужно с ним встретиться, так? Она, значит, уговаривает ангела Ашиила обратить ее в демона, наподобие тех, что нас раскаленными прутами стегают. Происходит встреча. Она его, бедного, сечет так, что не заподозришь, а только Думэ отвернется на минутку – бросается к бедняге, обнимает его, поцелуи, того-сего… И вскоре, понимаешь, они уже друг без дружки никак…

– Жалкая мелодрама. Самого низкого пошиба.

– Да? А вам что в аду подавай? «Мигдал оз» Мойше-Хаима? Нет уж, наш брат тут сюжет предпочитает, действие, а не бесконечную говорильню… А моя пьеса дает актеру возможность и спеть, и сплясать, и соленую шутку втравить…

– Так, поставили. Дальше? Что нам это даст? Результат.

– Театр – важнейшее из всех искусств. В смысле пропаганды. Идей. Кто может поручиться, что и сами ангелы к нам не придут? Посмотреть, поразвлечься. И вот представьте себе: антракт. И мы вступаем с ними в неформальный разговор, в дискуссию… Высказываем им наши взгляды, принципы, мировоззрение…

– И пьеса твоя нереалистическая, и весь твой план – нереальный. И где мы тут играть будем – среди этих куч угля? Хм, да никакой сюда ангел и носа не сунет… То же самое праведники… Весь день они Тору постигают, Лэвйосэна вкушают, а по вечерам из рая выйти боятся.

– Чего ж им бояться?

– Недавно нескольким насильникам и убийцам удалось убежать отсюда. Ну и промышляют там теперь по ночам. И уже, между прочим, кокнули парочку этих, в нимбах… И чуть не увели Сору, Саббатая Цви жинку.

– Первый раз слышу.

– Ясно дело. Пока у нас не будет прессы, журнала, мы лишены информации. Журнал держал бы нас в курсе событий и заодно давал бы этим событиям оценку.

– Бредни собачьи, – вмешивается до сих пор молчавший лиходей из бывших политиков. – Никакой театр, никакой вам журнал и культура не решат наших проблем. Что нам необходимо, так это прогрессивная политическая партия, созданная на демократических основах. Нет, товарищ Янкл, не с максималистскими, практически неосуществимыми программами должно нам выступить, но добиваться того, что возможно, – разумного реального минимума. Мне вот, к примеру, известно, из достоверных, поверьте, источников, что среди ангелов есть либералы, направление, группа, выдвинувшая инициативу, предусматривающую определенные реформы в аду…

– Какие еще реформы…

– Такие. Они предлагают ввести для нас пятидневку. И предоставить нам – это помимо праздников и суббот! – недельный отпуск в ойлэм-хашэкер, как они называют бывшую нашу среду обитания живых. Кроме того, уменьшить длину гвоздей на два миллиметра, ввести кое-какие послабления, касающиеся гомосексуализма, лесбийских забав и мастурбации. Мы могли бы добиться и многого другого, будь у нас деньги.

– Де-еньги? – всполошились все сразу.

– Ну да, деньги. «Деньги решают все!» – как выразился один мудрец, кажется, Кохэлет. Будь у нас деньги, мы имели бы все, чего захотим, – и это без революций, петиций и вашей шуры-муры-культуры! В аду, как и везде, все обладает стоимостью. Вы тут, ребятки, новички еще, желтоклювики, а я-то Гехэнэм этот насквозь изучил, сверху донизу, изнутри и снаружи! А деньги, поверьте мне…

И бывший политик собрался уже представить грешникам их светлое будущее, как…

Моцэ-шабэс.

Загорелись огни. На лежаках раскалялись гвозди. Демоны-истязатели принялись за свои прутья и розги, крючья, бичи и котлы, послышались раздирающие душу крики, плач, вой и стоны. Лиходей от политики, только что рассуждавший про деньги, подмигнул одному из чертей-надзирателей, и оба куда-то скрылись, куда и зачем – неизвестно. Провернуть, должно быть, одно из тех делец, какие совершаются в аду.