В доме, в котором я снимал квартиру, на Риверсайд-драйв, у меня была соседка двумя этажами выше, Мария Давидовна. К ней ходили знаменитые эмигранты из России — радикалы, социалисты. Она была высокой и темноволосой, с классическими пропорциями и с серыми глазами за толстыми стеклами пенсне. Ее волосы были собраны в пучок. Она всегда носила темные юбки и блузки с высокими воротничками. Она напоминала мне русских революционеров, которые жили на чердаках, вручную печатали листовки или начиняли бомбы, чтобы бросать их в приспешников царя. Я познакомился с ней, когда сломался лифт и я помогал ей нести старую потрепанную русскую энциклопедию, которую она купила на Четвертой авеню. Когда мы сошлись покороче, она стала приглашать меня к себе наверх играть в шахматы, и, сколько раз мы играли, столько раз я проигрывал.

Мало-помалу я свел знакомство и с ее друзьями — в особенности с тремя постоянными посетителями. Один из них был бывший лидер одной из фракций русской Думы — Попов. В Нью-Йорке он овдовел и женился на дальней родственнице Марии Давидовны. Попов жил всего в нескольких кварталах от нас. Его новая жена болела, и Попов обычно сам покупал продукты и готовил. Я много раз встречал его в супермаркете толкающим тележку. Он был низкорослый, широкоплечий, с густыми белыми волосами, похожими на пену. У него были красное лицо, вздернутый нос и белая бородка клинышком. Он всегда носил один и тот же двубортный костюм и ботинки с круглыми носками. Его галстук был завязан широким узлом. Мне порой казалось, что он был в точности так же одет сорок лет назад и так и остался в тогдашней одежде и с тем же выражением лица, как на фотографии, которую я видел в одной книге о России. Всякий раз, когда мы встречались, он протягивал мне тяжелую руку, и за долгим рукопожатием следовало еще одно — короткое. Поскольку я не знал русского, он говорил со мной на ломаном английском. В русской политической жизни у него была репутация примирителя различных фракций, человека, который предотвратил не один раскол в радикальном движении. Суть его благодушной беседы обычно сводилась к тому, что, несмотря на все трудности, мы должны благодарить судьбу за то, что живем в свободной стране.

Другой посетитель, профессор Булов, написал историю русской революции от декабристов до Сталина. Булов был большой и широкий — громадный мужчина с прямоугольным желтоватым лицом и раскосыми монгольскими глазами. Он мало говорил, просто кивал головой. Мария Давидовна рассказывала мне, что родом он откуда-то с севера Сибири и что в молодости он имел обыкновение ходить на медведя с рогатиной. Позднее он просидел много лет в одиночке одной из русских тюрем и от этого стал таким молчаливым. У него были плоский нос, низкий лоб, толстые губы и копна волос, жестких, как щетка. Он ненавидел большевиков со страстью, которая, казалось, сверкала в его стальных глазах. Я воображал, что он прячет в себе какое-то недоброе чувство, корни которого восходят ко времени Чингисхана. Мария Давидовна говорила, что Булов никогда не мог простить Попову его оппозиции в вопросе об аресте Ленина. Рассказывали, что Булов ухитрился бежать из России после того, как убил кого-то из ГПУ. Всякий раз, когда он заговаривал о теперешней России, он упирался кулаком в стол, и мне всегда казалось, что стол еле выдерживает давление этого мощного кулака и того гляди рухнет.

Третьим посетителем был Кузинский, граф по рождению. Он примкнул к революционному движению еще совсем молодым и занимал важное положение во время девятимесячного правления Керенского. Кузинский был рослым, худощавым, с высоким лбом и острой бородкой, которая оставалась черной, хотя ему было уже за шестьдесят. У него были карие глаза, которые часто светились теплым житейским юмором.

Кузинский слыл скептиком, шутником и дамским угодником. Он одевался изящней прочих русских, навещавших Марию Давидовну, носил короткие гетры и зимой и летом. Однажды я видел, как Мария Давидовна гладила ему шелковую рубашку. Один писатель, звавший эту группу, рассказывал мне, что у Кузинского душа фельетониста, а вовсе не борца. От его шуток иным становилось не по себе. В одном мы с Кузинским были схожи: когда он играл в шахматы с Марией Давидовной, он тоже неизбежно проигрывал. Иногда мы вместе играли против нее. Кузинский курил сигарету, напевал какую-то русскую мелодию, ел орешки и халву, поставленные Марией Давидовной перед нами, выпивал множество стаканов чая с лимоном и делал один неверный ход за другим, все время отпуская шуточки. Рядом с ним я становился еще большим профаном в игре. Когда мы в конце концов проигрывали, Кузинский говорил:

— Не переживайте, товарищ, окончательная победа будет за нами. Расплата близка.

И он подмигивал профессору Булову, смешно гримасничая. Он пародировал Булова, верившего, что в Советской России со дня на день начнется контрреволюция.

Кузинский и Булов оба были холостяками. Из некоторых замечаний Марии Давидовны, из надписей на книгах, которые Кузинский подносил ей в дни рождения, я мог заключить, что он влюблен в нее. Булов же любил ее явно. Он пристально и алчно глядел на нее своими раскосыми глазами, под которыми были тяжелые мешки. Он прислушивался к каждому звуку, доносившемуся из кухни, когда она заваривала чай. Мария Давидовна помогала ему собирать материал для его весьма объемной книги. Одно мне известно доподлинно — он никогда не ночевал в ее квартире. Иногда я встречал его выходящим из лифта в два часа ночи. В этих случаях он выглядел особенно раздраженным, на лбу у него появлялась кривая складка, и он не отвечал на мое приветствие. Его широкое скуластое лицо становилось зеленоватым. Я предполагал, что Булов постоянно ревнует, что он подозревает каждого мужчину в связи с Марией Давидовной и едва сдерживает бешенство, которое всякий момент грозит прорваться наружу со всей его сибирской свирепостью.

Иногда Мария Давидовна приглашала меня к себе в отсутствие прочих гостей. После того как я получал очередной мат, мы шли пить чай с вареньем и беседовали о сионизме, Талмуде и литературе на идише. Поскольку мы оба говорили на чужом для нас языке, наши разговоры не могли быть глубокими.

Мария Давидовна занималась наукой и много читала, знала русскую и французскую литературу, но у нее был склад ума, свойственный социальным теоретикам. Она во всем пыталась найти логику. В ней сохранилась какая-то молодая неопытность, ни во что не созревшая с годами. В каком-то смысле она все еще была гимназисткой — барышней накануне первой мировой войны. Я был уверен, что она ведет дневник. Она вывезла из России толстый альбом выцветших фотографий, на которых ее окружало несчетное множество студентов, подруг и родственников. У большинства молодых людей были бороды, на многих были черные блузы с наборными поясами. Я часто разглядывал эти фотографии и расспрашивал о них Марию Давидовну. Она пристально всматривалась в фотографии своими близорукими глазами, словно сама уже точно не знала, кто там изображен, и наконец говорила: «погиб на войне», «расстрелян большевиками», «умерла от тифа».

Я пытался задавать ей вопросы о ее дружбе с Кузинским и Буловым, но она отвечала уклончиво. Все же мне удалось разузнать некоторые подробности. Мария Давидовна была дочерью богатого торговца лесом. Она окончила Киевскую гимназию с золотой медалью. Еще в седьмом классе вступила в революционную организацию. Короткий период правления Керенского был для нее временем личного триумфа. Она была близко знакома со всеми меньшевистскими лидерами, они доверяли ей важные государственные поручения. Каждый день этого года был полон неожиданностей. То был год без зимы — революция началась весной и кончилась осенью, когда коммунисты взяли верх. С той поры жизнь Марии Давидовны превратилась в своего рода затянувшийся период траура. Она бежала из России, жила короткое время в Варшаве, Вене, Праге и Лондоне, но нигде не могла прочно обосноваться. Она училась в нескольких университетах, ни разу не дослушав ни одного курса. Она уже многие годы жила в Нью-Йорке, но по-прежнему не выносила этот прозаический город с его шумом, спешкой, грязью и жаждой наживы. Она утверждала, что в Нью-Йорке нет ни одного красивого здания, ни одного gemütlich ресторана или кафе и что, несмотря на все электрические лампочки, по ночам в этом городе темно, как в джунглях. Подземка представлялась ей кошмаром.

Однажды совершенно неожиданно Мария Давидовна открыла мне свою душу. Я сказал ей, что она, в сущности, нечто вроде монахини, живущей в миру. Услышав эти слова, Мария Давидовна сняла свое пенсне, и лицо ее стало голым и скорбным. По обеим сторонам переносицы остались вмятины от пенсне — глубокие и голубоватые. Она подняла свои покрасневшие веки и спросила:

— Доводилось ли вам видеть живой труп? Я имею в виду не фигурально, а буквально.

— Буквально? Нет.

— Раз уж вы пишете о духах и привидениях, я хочу вам сказать, что перед вами живой труп.

— Когда вы умерли?

— После большевистской революции.

— Каким образом?

— О, слишком долго рассказывать. Фактически я была мертвой даже в молодости. Слишком многого я требовала от жизни, а требующие слишком многого, не получают ничего. Отец редко бывал дома. Я не знаю, отчего он сторонился моей матери. Она была красивой женщиной, хоть и меланхоличной. Она умерла, когда я еще училась в гимназии. Я была у них единственной дочерью. Каждый день, взяв портфель, чтобы идти в школу, я спрашивала себя: «Зачем я живу? Какой в этом смысл?» Это не было простой причудой. У меня всегда было сильное желание умереть. Я завидовала мертвым. У меня была привычка ходить на православное кладбище и часами стоять там, разглядывая фотографии на надгробьях. Февральская революция оторвала меня от смерти. Она опьянила меня. Но и тогда я знала, что это опьянение долго не продлится. Правление Керенского имело в себе все симптомы алкогольного опьянения — это был своего рода карнавал, которому суждено было скоро кончиться. Большевизм был тем горьким похмельем, которое приходит следом, — извините…

Некоторое время мы оба молчали. Потом я спросил:

— Что за человек Кузинский?

— Эгоист — большего эгоиста я не встречала. Всю свою жизнь он прячется от действительности. От тогдашнего карнавала осталась лишь груда хлама, но для него праздник продолжается — частный праздник гедониста. Пожалуйста, не спрашивайте меня больше. Я и так наговорила слишком много.

И Мария Давидовна надела свое пенсне.

Я стал понимать, что Кузинский нездоров. Его лицо пожелтело, щеки ввалились. Когда он зажигал сигарету, спичка дрожала в его длинных пальцах. Как-то вечером, когда Кузинский был в гостях у Марии Давидовны, Попов принес кастрюлю борща, который сам сварил. Кузинский отхлебнул только ложку.

Попов сказал:

— Это целебный борщ. С настоящим лимоном, а не с кислотой.

— А как же, весь мир знает, что ты первоклассный повар — после той каши, которую ты заварил в России.

Кузинский продолжал шутить, но во всем остальном изменился. Когда я играл в шахматы с Марией Давидовной, он больше не давал мне советов. Он даже перестал напевать свою обычную мелодию. Через каждые несколько минут он отправлялся в туалет и возвращался нетвердым шагом. Его бородка побелела, и я заподозрил, что прежде он ее красил. Мне рассказывали, что он пишет воспоминания, его субсидирует какой-то фонд.

В книгах о России, которые были у Марии Давидовны, можно было найти фотографии Кузинского — гимназиста, студента университета, революционера, политического ссыльного, оратора на многолюдном митинге в Петрограде. Он был частью истории России, а следовательно, и мировой истории. И вот теперь он лежал на диване у Марии Давидовны, кашляя в платок, то и дело задремывая, а Мария Давидовна бранила его за то, что он не соблюдает диету и боится пойти к врачу или лечь в больницу.

Слова Марии Давидовны о том, что она живой труп, произвели на меня большее впечатление, чем обычно производят подобные фразы. Мне стало казаться, что я чувствую сладковатый запах тления в ее квартире. Хотя по вечерам у нее горели все лампы, комнаты оставались сумрачными, возможно, из-за того, что на каждой стене были книжные полки до самого потолка. Всякий раз, когда я брал с полки какую-нибудь книгу, кусочки сухой бумаги отламывались от ее страниц. К тому же я заметил, что Булов и Кузинский разговаривают с Марией Давидовной, но друг к другу не обращаются. Они даже избегают глядеть друг на друга. Или они поссорились, или им просто не о чем больше говорить? Я стал бояться Булова. Порой, глядя, как он безмолвно сидит, кося двумя щелями вместо глаз, я чувствовал, что он еще не вышел из сибирской тайги — доисторический человек, по прихоти судьбы очутившийся в двадцатом веке и ставший профессором. Я перестал бывать у Марии Давидовны.

Однажды вечером я сидел в своей комнате и читал газету, когда кто-то постучал в дверь. Обычно только дезинсектор стучался ко мне без предварительной договоренности. Однако он всегда являлся днем. Я вышел в прихожую и спросил:

— Кто там?

— Это я, Мария Давидовна.

Я узнал ее, хотя она говорила сдавленным голосом. Я впустил ее. Мария Давидовна стояла передо мной без пенсне с бледным, изменившимся лицом.

Она говорила:

— Пожалуйста, простите, что я побеспокоила вас, но случилось нечто ужасное, и я не знаю, к кому обратиться. Кузинский только что умер.

— Умер! Как? Где?

— У меня. Я звонила, но никого нет дома — ни Булова, ни Попова, — или, может быть, я неверно набрала номер — я потеряла очки и совсем ничего не вижу.

— Вы позвали доктора?

— Он никогда не ходил к врачу. Будьте так добры, поднимитесь со мной. Без очков я слепая.

Мной овладел мальчишеский страх, но я не мог отказать Марии Давидовне и оставить ее наедине с покойником. Мы не стали вызывать лифт, а молча поднялись по ступеням. Мария Давидовна вцепилась в мою руку. Мы прошли через длинный коридор ее квартиры, через гостиную и вошли в спальню. На широкой постели Марии Давидовны лежал Кузинский в костюме, в галстуке-бабочке и в ботинках с гетрами. Я еле узнал его. Его прямой нос заострился, его кожа стала совершенно желтой, его белая борода задралась и съежилась. Среди складок кожи в уголках глаз осталась какая-то застывшая улыбка.

После некоторого колебания Мария Давидовна спросила:

— Как вы думаете, стоит ли позвонить в полицию?

— В полицию? Зачем? Может быть, вам следует позвонить в русскую газету.

— Там нет никого ночью. От волнения я потеряла очки. Это чудо, что мне удалось найти вашу дверь. С ним кончилась моя жизнь. — Ее тон изменился. — Как вы думаете, вам удастся найти мои очки?

Я искал на полу, на ночном столике, на буфете, но пенсне Марии Давидовны нигде не было. Я сказал:

— Может быть, вам следует позвонить в здешние газеты?

— Там станут спрашивать подробности, а я слишком взволнованна и ничего не припомню. Погодите — телефон.

Мария Давидовна вышла из спальни. Я было хотел пойти следом за ней, но постыдился выказывать такое малодушие. Я стоял, пристально вглядываясь в Кузинского, сердце мое колотилось. Его лицо было желтым и твердым как кость. Маленький беззубый рот был полуоткрыт. На ковре я увидел его вставные зубы, странно длинные на пластмассовой пластинке. Носком ботинка я затолкнул их под кровать.

Мария Давидовна вернулась:

— С ума сойти — мне только что сказали, что я заслужила право взять два бесплатных урока в каком-то танцклассе. Что мне делать?

— Если вы припомните номер, я позвоню Попову или Булову.

— Их наверняка нет дома. Булов скоро будет здесь — с минуты на минуту. Мы пили чай и играли в шахматы, вдруг он рухнул на кровать, и все.

— Легкий конец.

— Он жил как эгоист и вот теперь бросил нас как эгоист. Что мне делать? Каждая секунда будет для меня адом. Сядьте, пожалуйста.

Я сел на стул, Мария Давидовна — на другой. Я устроился так, чтобы не видеть покойника. Стиснув руки, Мария Давидовна говорила с монотонностью, напоминавшей причитания матерей и бабок.

— Все было лишь себялюбием. Его хождения в народ, его тюремное заключение — все, все. Он оставался барином до последней секунды своей жизни. Если он что-нибудь давал — это всегда была милостыня, даже его любовь. Гордость не позволяла ему пойти к врачу. Что до меня, то я растратила свои годы впустую. Я забыла, что я еврейка. На днях я прочла в Библии об израильтянах, служивших идолам. Я сказала себе: «Моим идолом была революция, и за это меня карает Бог».

— Хорошо, что вы это поняли хоть теперь.

— Слишком поздно. Он ушел, когда счел нужным, и оставил меня умирать тысячью смертей. Когда-то они возлагали все свои надежды на революцию. Последние тридцать лет они томятся по контрреволюции. Но какая разница? Все они старые и больные. Новое поколение не узнает всей правды. Все, что они могут, — это продлить агонию. Он по крайней мере признавал это.

Зазвонил телефон. На этот раз звонил Попов. Я слышал, как Мария Давидовна рассказывает ему о случившемся. Она все время твердила: «Да, да, да».

Попов и Булов не заставили себя ждать, а вскоре последовали и другие — кто с белой бородой, кто с белыми усами. Один старик опирался на костыли. Костюм Попова был в пятнах; его щеки горели, словно он только что отошел от горячей плиты. Его младенческие глаза под косматыми бровями были полны укоризны. Казалось, они говорили: «Нет, вы посмотрите, что он с нами сделал!» Булов взял запястье покойника и пощупал пульс. Он покривился, покачал прямоугольной головой, а глаза его говорили: «Это против всех правил, граф. Так себя не ведут». Весьма ловко он закрыл покойнику рот.

Стали прибывать женщины в длинных, старомодных платьях, в туфлях на низком каблуке. Их редкие волосы были собраны в пучок и заколоты шпильками. У одной из них на плечах была турецкая шаль — вроде тех, что носила моя бабушка. Живя в Америке, я и забыл, что существуют такие морщинистые лица и такие сгорбленные спины. У одной старухи было сразу две трости. Она сделала шаг, и я услышал, как хрустнуло стекло. Она наступила на пенсне Марии Давидовны. Ее маленький волосатый подбородок так дрожал, словно она бормотала заклинание. Я узнал ее по снимку, который видел в одной книге. Она была специалисткой по изготовлению бомб и содержалась в одиночке печально известной Шлиссельбургской крепости.

Я хотел было уйти, но Мария Давидовна попросила меня остаться. Она продолжала представлять меня новым посетителям, и я слышал имена, знакомые мне по книгам, журналам, газетам: вожди революции, вожди Думы, члены Временного правительства. Каждый из них произносил исторические речи, принимал участие в решающих конференциях. Хотя я знал польский, а не русский, я мог разобрать, о чем они говорят.

Старуха с тростями спросила:

— Не зажечь ли свечи?

— Свечи? Не надо, — сказал Попов.

Та, что была в турецкой шали, хрустнула ревматическими пальцами:

— Он красив и сейчас.

— Может быть, его покрыть? — спросил старик на костылях.

— Кто нам его заменит? — спросил Попов и сам себе ответил: — Никто.

Его лицо стало апоплексически красным, и от этого его борода казалась еще белей. Он бормотал:

— Мы уходим, скоро не останется ни одного; нас призывает вечность — великая тайна. Россия забудет нас.

— Сергей Иванович, не преувеличивайте.

— Написано в Библии: «Род проходит, и род приходит». Еще вчера он был молод и дерзок — орел.

Один человек из группы, маленький, худощавый, с острой сивой бородкой, носивший очки, за которыми его глаза казались косыми, начал произносить нечто вроде погребального слова:

— Он жил для России и умер за нее, — сказал он.

Мария Давидовна перебила оратора.

— Ни для кого он не жил — только для себя. Мир никогда не узнает, как велик был его эгоизм, — никогда, никогда!

Стало тихо. Звонил телефон, но никто не подходил. Все они выглядели сбитыми с толку, огорченными, все были полны укоризны, полны прощения. Морщины в углах глаз Кузинского, казалось, смеялись. Мария Давидовна закрыла лицо руками и стала плакать хриплым голосом.