Каббалист с Восточного Бродвея

Зингер Исаак

Из сборника «СМЕРТЬ МАФУСАИЛА»

 

 

ЛОВУШКА

— Я сама пробовала писать, — призналась моя гостья, — но, во-первых, я не писательница, а во-вторых, даже если бы я была писательницей, у меня все равно бы ничего не вышло просто потому, что я все время ставлю кляксы. Печатать я так и не научилась. С техникой у меня вообще отношения не сложились: я не умею водить машину; не могу поменять пробки; даже найти нужный канал в телевизоре для меня проблема. У моей собеседницы были седые волосы и молодое лицо без единой морщины. Ее костыли я поставил в угол, а ее саму усадил в кресло, недавно приобретенное мной в антикварном магазине.

— И отец, и мать у меня из обеспеченных семей, — продолжила женщина. — А дед по материнской линии вообще был миллионером в Германии. Он все потерял во время инфляции после Первой мировой. Он умер в Берлине за много лет до прихода Гитлера к власти. Можно сказать, ему повезло. Мой отец родился в Эльзасе. Почему-то он всегда предупреждал меня, чтобы я ни в коем случае не связывалась с евреями — выходцами из России. Он говорил, что они непорядочные и все как один коммунисты. Доживи он до моего замужества, он бы сильно удивился. Более ярого противника коммунизма, чем мой Борис, я не встречала. Он Рузвельта и того обвинял в большевизме, уверял, что тот обещал Сталину пол-Европы и даже США. Отец Бориса был русским, убежденным христианином и славянофилом. Мать — венгерской еврейкой. Я ее никогда не видела. По словам Бориса, она была классической красавицей и чудачкой. В последние годы жизни супруги не разговаривали. Когда им нужно было что-то друг другу сообщить, они писали записки и передавали их через горничную. Но не буду утомлять вас ненужными подробностями. Перейду прямо к делу.

Я познакомилась с Борисом в тридцать восьмом году в гостинице в Лейк-Плесиде. К тому времени моего отца уже не было в живых. Он умер в Дахау, куда его загнали нацисты. Мать с горя лишилась рассудка, и ее поместили в клинику для душевнобольных. В гостинице Борис был постояльцем, я — горничной. Я приехала из Германии без гроша в кармане, и место горничной было единственной работой, которую мне удалось получить. Можно сказать, что нас с Борисом свел роман Томаса Манна «Будденброки». Я убиралась в его номере и увидела на столе эту книгу, которую просто обожала. Вместо того чтобы перестилать кровать, я принялась перелистывать страницы. Тут распахнулась дверь, и вошел Борис. Он был на двенадцать лет меня старше. Мне было двадцать четыре, ему — тридцать шесть. Не стану хвастаться своей красотой, тем более что сейчас от нее уже ничего не осталось. Я перенесла пять операций. Через несколько часов после одной из них у меня была остановка сердца, и ночная сиделка без лишних церемоний накрыла мое лицо простыней. Хотите верьте, хотите нет, но это были самые счастливые минуты в моей жизни. Если смерть на самом деле — такое блаженство, мы зря ее боимся.

— Как вас вернули к жизни? — спросил я.

— Сиделка решила на всякий случай поставить в известность доктора. Прибежали несколько врачей и вернули меня в этот несчастный мир. Впрочем, главные несчастья произошли уже после. Я все время путаю, что когда случилось. Простите, вы не могли бы принести мне стакан воды?

— Конечно.

Я принес женщине воды и сказал:

— Извините, я забыл спросить, как вас зовут. Если это не секрет?

— Какие здесь могут быть секреты? Меня зовут Регина Козлова. Козлова — это по мужу. Моя девичья фамилия — Вертейм. Но постараюсь быть краткой.

Итак, мы стояли посреди гостиничного номера и наперебой расхваливали Томаса Манна. Борис был высоким, стройным, красивым. Может быть, даже немного слишком красивым. Я сказала ему, что он мог бы сниматься в кино. Но в его глазах было что-то такое, что насторожило меня уже тогда. Во-первых, они были не одного цвета, а сразу нескольких: голубого, зёленого и фиолетового. Во-вторых, в них читались упрямство, суровость и фанатизм. Как бы то ни было, мы влюбились друг в друга с первого взгляда. И через две недели поженилсь. Прямо там, в Лейк-Плесиде.

Ни у него, ни у меня не было близких родственников в Америке. Он сказал, что у него есть сестра в Лондоне и что она замужем за английским аристократом, не то сэром, не то лордом. Меня это, честно говоря, мало волновало. Только что я была совсем одна в мире, фактически без средств к существованию, и вдруг у меня появился муж с дипломом юриста, который он получил еще в Варшаве. Борис сказал, что у него не хватило терпения подготовиться к американскому экзамену на адвоката и он занялся бизнесом. Я спросила: «Каким?» Он сказал: «Акции и ценные бумаги»; После Депрессии почти все акции упали, но в конце тридцатых опять начали расти. Борис привез с собой в США довольно крупную сумму денег и через несколько лет удвоил, а то и утроил ее. Он купил в Нью-Йорке большой дом практически за бесценок, а потом очень выгодно его продал. У него были своя квартира в Бруклине и акции на полмиллиона долларов. Оставалось обзавестись женой. «Как же так вышло, спросила я его, — что ни одна девушка до сих пор тебя не окрутила?» И он ответил: «Многие пытались, но меня никто не устраивал. Я серьезный человек и к институту брака отношусь чрезвычайно ответственно. От женщины я требую не только физической и духовной красоты, но и приверженности определенным моральным принципам. Стоит мне только взглянуть на какую-нибудь женщину, я сразу вижу все ее недостатки, в том числе и потенциальные».

Послушать его, я была если не божеством, то уж ангелом точно, и якобы он сразу это понял. Он и вправду заговорил о браке чуть ли не в первый день нашего знакомства. В общем, еще вчера я была горничной, а через несколько дней превратилась в госпожу Козлову. В гостинице было полным-полно немецких евреев. Известие о помолвке произвело настоящую сенсацию. Люди не привыкли к таким быстрым решениям. Матери с дочерьми на выданье лопались от зависти. Расскажу вам один смешной эпизод: в первый же день Борис спросил, девушка ли я, и я сказала «да», что было чистой правдой, и в шутку добавила: «Я девственница с гарантией». Борис мгновенно помрачнел. «С гарантией? — переспросил он испуганно. — А кто ее дал? Врач? Какой врач? Американский?» Я и так и сяк пыталась объяснить ему, что пошутила, что «с гарантией» — это просто такое идишское выражение, означающее «сто процентов». Чувство юмора у Бориса отсутствовало напрочь. Мне с трудом удалось его успокоить. Если бы невосприимчивость к юмору оценивали в баллах, он бы набрал максимальное количество. Мы поженились прямо там, в Лейк-Плесиде. Кроме нас и мирового судьи в церемонии бракосочетания участвовали два помощника шерифа, выступившие в роли свидетелей. Свою сестру, жившую в Лондоне, он, насколько я знаю, вообще не поставил в известность. Спустя какое — то время мы перебрались в Нью-Йорк. Все мои вещи уместились в одном чемодане. Борис жил в доме без лифта. Его квартира состояла из двух больших полупустых комнат, кухни и маленькой каморки, которую он называл своим кабинетом. Вам это может показаться смешным, но у него была одна узкая кровать, одна тарелка, одна ложка, один нож и один стакан. Я спросила, как он выкручивается, когда приходят гости. «Ко мне никто никогда не приходит», — отрезал он. «Неужели у тебя совсем нет друзей?» — спросила я и услышала в ответ: «У меня есть один друг: мой брокер». Я довольно скоро убедилась, что слова Бориса следует понимать буквально. Он был феноменальным педантом и занудой. Он вел тетрадь, в которую записывал все свои доходы и расходы. Однажды мы шли по улице, и я нашла на тротуаре один цент. И дала ему его «на счастье». Вы не поверите, но он записал этот цент в статью «доходы». При этом даже нельзя сказать, что он был скрягой. Позже он покупал мне и одежду, и украшения. Собирался приобрести дом. Но не раньше, чем я забеременею. Он был патологически серьезен, и даже малейший намек на шутку ставил его в тупик. Я где-то читала, что ученые пытаются сконструировать роботов с искусственным интеллектом. Если это получится, они будут копиями Бориса: четкими, аккуратными, практичными и прагматичными. Уже за то время, что мы провели вместе в Лейк-Плесиде, стало ясно, что Борис не из разговорчивых. Он открывал рот только в случае крайней необходимости. Для меня до сих пор остается загадкой, чем его так восхитили «Будденброки» — ведь в этой книге столько юмора! Может быть, потому, что противоположности притягиваются? Мне кажется, Борис мог бы запросто обойтись двумя словами: «да» и «нет». Я совершила трагическую ошибку, но решила не сдаваться. Я все еще надеялась, что сумею стать преданной женой, а позднее — заботливой матерью. Мы оба хотели детей. Бог даст думала я, дети пойдут в мою родню, не в его. С самого начала мне было ужасно одиноко. Борис каждое утро вставал ровно в семь, секунда в секунду. На завтрак он всегда ел одно и то же. У него была язва, и врач посадил его на диету, которую он соблюдал неукоснительно. Ровно в десять он ложился спать. Он так и не сменил свою односпальную кровать на двуспальную. Эту покупку он отложил до нашего переезда в новый дом. Мы жили в еврейском районе. Началась война. Еврейские юноши и девушки ходили по домам, собирая деньги на Палестину, но Борис заявил им, что он против сионизма. Евреи-коммунисты, которых на нашей улице тоже хватало, собирали пожертвования на Биробиджан и прочую ерунду. Стоило Борису услышать слово «коммунисты», он впадал в ярость. Он кричал, что Россией правит банда уголовников. Говорил, что надеется только на то, что Гитлер изведет эту красную заразу. Для еврея надеяться на Гитлера было неслыханно. С ним перестали здороваться. Пошли слухи, что ни он, ни я вообще не евреи.

Когда миновало пять месяцев, а я так и не забеременела, Борис потребовал, чтобы я прошла медосмотр. Мне страшно этого не хотелось. Я всегда была очень стеснительной, и сама мысль о гинекологическом обследовании была для меня мучительной. Я предложила Борису подождать, отчего он просто рассвирепел. То, что я позволила себе не согласиться с его мнением, привело его в бешенство. Короче говоря, я пошла к гинекологу, и он дал мне заключение, что я абсолютно здорова. Он сказал, что советовал бы обследоваться моему мужу. Я передала его слова Борису, и он тут же позвонил врачу и договорился о визите. Многочисленные тесты показали, что бесплоден он, а не я. Это был удар для нас обоих. Когда в какой — то момент я обмолвилась, что мы могли бы усыновить ребенка, с Борисом случилась настоящая истерика. Он кричал, что ни за что на свете не возьмет в свой дом выблядка, у которого родители — преступники и который сам наверняка вырастет преступником. Он так развопился, что я испугалась, что прибегут соседи. Он долго еще не мог успокоиться, несмотря на мои заверения, что я никого не усыновлю против его воли. При всем том эти бешеные крики были для меня все же не так отвратительны, как его молчание.

Единственный человек, с которым Борис вел долгие разговоры — правда, по телефону, — был его брокер. Иногда они беседовали по часу, а то и больше. Этот человек не сотрудничал ни с одной брокерской компанией, он был частным консультантом. За все время моего замужества я ни разу его не видела, так же как за все шесть лет, что я прожила с Борисом, мне ни разу не удалось уговорить мужа сходить со мной в театр, в кино или на концерт. Его ничего не интересовало, кроме денег. Я должна была все это вам рассказать, чтобы вам было легче понять дальнейшие события. Пожалуйста, потерпите еще немножко.

— Да-да, я терплю.

Мы сделали передышку на несколько минут. Женщина приняла таблетку, запив ее водой.

— Что представляли из себя ваши сексуальные отношения? — поинтересовался я.

Глаза женщины вспыхнули.

— Хорошо, что вы спросили, — сказала она. — Я сама хотела вам об этом рассказать. У нас были две узкие кровати. Он не разрешал мне ничего покупать, кроме еды. Все покупал только он, причем вечно выискивая, где подешевле. Нет, нам не было хорошо в постели. Когда он наконец оставил меня в покое, я, честно говоря, только обрадовалась.

— Он был импотентом?

— Не совсем. Но он все проделывал в таком зловещем молчании, что мне иногда казалось, что я обнимаюсь с трупом.

— А ласки?

— Вначале еще что-то было, а потом он совсем остыл. Он принадлежал к тем старомодным мужчинам, которые считают, что единственная цель брака — это дети. А поскольку детей у нас быть не могло, сексуальные отношения тоже вроде как не нужны.

— Он был извращенцем? — спросил я.

Женщина задумалась.

— В каком-то смысле, да. Вы сами скоро увидите.

— Что произошло? — спросил я.

— Самый страшный кошмар нашей жизни начался с шутки.

— Чьей шутки? — спросил я.

— Конечно, моей. Борис шутником не был — Время от времени он заговаривал со мной об акциях. Каюсь, но эта тема ни капельки меня не занимала. Позже я даже сожалела об этом. Наверное, нужно было проявлять больше интереса к его работе, но я ничего не могла с собой поделать. Стоило ему заговорить о биржевых торгах, меня разбирала зевота. Я ненавидела его бизнес. По — моему, у мужчины должна быть какая-то нормальная профессия. Он должен что-то производить, куда-то ходить, а не просто сидеть дома с утра до вечера и ждать, упадут акции или вырастут на несколько центов. Меня он тоже держал взаперти. Я жила, как в тюрьме. Перед тем как выйти в магазин за продуктами, я должна была давать ему полный отчет, куда именно иду, сколько денег собираюсь потратить и в котором часу вернусь. Я до сих пор не понимаю, как мне удалось продержаться целых шесть лет. Шла Вторая мировая война. В Европе убивали евреев, и я утешалась тем, что мое положение все-таки несравнимо с положением узников концлагерей.

Как-то вечером мы сидели в гостиной и читали газеты: я — первые страницы, он — финансовый раздел. Вдруг он сказал: «Нефтяной бизнес переживает депрессию». И тут я, сама не знаю почему, возьми да и брякни: «Как и я».

Я даже не уверена, кому я это сказала: ему или самой себе. Он бросил на меня злобный, грустно — недоуменный взгляд и спросил:

— Почему ты в депрессии? Чего тебе не хватает? Тебе плохо со мной?

Я сказала, что пошутила, но он не отставал:

— Ты жалеешь, что вышла за меня? Ты хочешь развестись?

— Нет, Борис, — сказала я, — я не хочу разводиться.

— Может быть, я слишком стар для тебя?

— А если бы и так? — ответила я. — Ты что можешь помолодеть? Может, тебе обратиться к профессору Воронову? Пересадить себе обезьяньи железы?

Я думала, он улыбнется. Я где-то слышала, что в Европе, кажется в Швейцарии, есть такой профессор, который превращает стариков в молодых. Я даже не знала, был ли этот Воронов еще жив или уже умер к тому времени. Я сказала это просто так. Чтобы услышать свой голос, а может быть, и его тоже. Борис смотрел на меня с презрением, жалостью и печалью.

— Я не могу позволить тебе усыновить ребенка, — сказал он, — но если тебе нужен молодой любовник — пожалуйста, я не против.

— Борис, не нужен мне никакой любовник, — сказала я. — Это просто дурацкая шутка. Нельзя воспринимать все так буквально!

— Что ж, так значит так, — сказал он и ушел в каморку, которую называл своим кабинетом.

Шла зима сорок четвертого года. Гитлер отступал, но страданиям евреев не было конца. Ходили слухи, что все европейские евреи обречены. На моей памяти Борис ни разу не заговаривал о Катастрофе. Шесть лет я прожила с человеком, которого не понимала и который так и остался мне чужим.

Прошло несколько недель, не помню точно сколько. Борис начал уходить до завтрака, а возвращаться только к вечеру. Это было что-то новенькое в нашей жизни. Однажды он пришел домой очень поздно. Я ждала его в гостиной — читала книгу, которую взяла в библиотеке. Я оставила ему ужин на плите, но он сказал, что уже поел в ресторане. Он сообщил, что несколько дней назад в Нью-Йорк из Англии приехал четырнадцатилетний сын его сестры. Той самой, что жила в Лондоне. По словам Бориса, сестра, испугавшись за жизнь своего единственного ребенка, решила отправить его подальше от бомбежек. Мальчика звали Дуглас. У него были выдающиеся способности в области физики и математики. Его приняли в Нью-Йорке в школу для вундеркиндов. Борис пообещал сестре, что Дуглас поживет с нами.

— Ты никогда не рассказывал мне о своей сестре, — сказала я, — я думала, вы в ссоре.

Верно, — сказал он, — мы вечно спорили по всем вопросам. Я был еще совсем маленьким, когда она вышла замуж за этого никчемного креатина. Но их сын, слава Богу, пошел в Козловых. Теперь тебе не придется больше грустить в одиночестве. Да, кстати, — добавил он, — я снял офис. Мой бизнес расширяется. Я тону в бумагах. Я начал работать с акциями беженцев из Германии. Большинству из них слишком тяжело добираться до Бруклина. Мой офис на Манхеттене.

Борис никогда еще не говорил со мной так пространно, тем более о своих родственниках. Обычно он меня только за что-нибудь ругал, и тогда это была не речь, а сплошной крик.

— Это так неожиданно, — сказала я.

— Не так уж неожиданно, — отозвался Борис, — Я все очень тщательно продумал.

— Почему ты раньше не сказал, что приехал твой племянник? — спросила я.

— Я говорю сейчас. Он необычный мальчик. Я сразу к нему привязался. Он добирался сюда через Галифакс. Я уверен, что он тебе понравится. Он будет учиться в школе для особо одаренных детей. Все уже решено. Раз мой кабинет все равно свободен, он может пожить в нем. Я куплю ему кровать, а пока он будет спать на диване в гостиной. Разумеется, ты имеешь полное право сказать «нет». Я не собираюсь тебе его навязывать.

— Борис, ты прекрасно знаешь, что я не скажу «нет», — ответила я.

— Он будет здесь завтра утром, — объявил Борис и ушел в свою комнату.

Сначала я обрадовалась. Мне и в самом деле все мучительнее становилось переносить одиночество. Наверное, Бог услышал мои молитвы, решила я. Но вскоре я поняла, что это не простое стечение обстоятельств, а тщательно продуманная операция. Такие, как Борис, должны планировать все заранее и затем пункт за пунктом осуществлять, что задумали. Хотя Борис всегда поносил Сталина, обзывая его кровожадным азиатом и Чингисханом двадцатого века, он сам был во многом на него похож. Никогда не знаешь, что у таких людей в голове. Они вечно плетут какую-то интригу. Для чего Борис приводит к нам этого мальчика? Чтобы искушать меня, а затем обвинить в супружеской измене? Может быть, он заранее договорился с адвокатом? А может быть, у него появилась другая женщина, с деньгами и акциями? Но к чему такие ухищрения? Он мог бы без обиняков попросить у меня развод. Я бы ему не отказала. Полагаю, что не пропала бы — устроилась горничной или продавщицей. В войну безработица кончилась. Я твердо решила, что не дам заманить себя в ловушку. Мои отношения с мальчиком, пообещала я себе, будут дружескими, и не более.

На следующий день появился Дуглас. Мне стыдно вам в этом признаться, но я влюбилась в него с первого взгляда. Он был красивый, стройный и высокий для своего возраста. Кроме того, в нем была нежность, которая меня просто околдовала. Он обращался ко мне «тетя», но целовал меня, как любовник. Из рассказов Дугласа о родителях стало ясно, что его мать — Борис в юбке. Она была типичной «деловой женщиной» и сделала состояние на войне. С отцом Дугласа они разъехались. Все Козловы были занудами и человеконенавистниками, но Дуглас, по-видимому, пошел в отца-аристократа. Дуглас показал мне его фотокарточку. Эта встреча воскресила мои мечты о ребенке и любви, мою нерастраченную нежность и тоску по материнству. Я все время напоминала Дугласу, что он еще ребенок и что я ему в матери гожусь, но он меня не слушал.

Буквально сразу же после приезда Дугласа Борис начал каждое утро уезжать в свой офис. Было ясно, что он делает так нарочно. Иногда мне хотелось спросить его напрямик: «Что все это значит? Чего ты добиваешься?» Но я понимала, что он все равно не скажет правду. К моей влюбленности примешивался страх оказаться жертвой холодного расчета. Я чувствовала, что мне готовят ловушку, но ничего уже не могла изменить.

— Вы в нее попали? — спросил я.

— Да, — ответила женщина, немного помолчав.

— Сразу?

— Почти сразу.

— Как это случилось?

— Однажды Борис не вернулся домой ночевать. Он сказал, что уезжает в Бостон, но я знала, что это вранье. Что я могла поделать? Когда мужчина идет на такое, женщине надеяться не на что. Той же ночью Дуглас без спросу залез ко мне в постель. Я никогда не думала, что подросток может быть таким страстным.

— Этот возраст считается самым сильным возрастом мужчины, — сказал я.

— Правда? С моей стороны это было отчасти — любопытство, отчасти — демонстративный «отказ от должности». Вы не обязаны хранить верность тому, кто на вас плюет. Хотя Борис сказал, что уезжает на сутки, его не было целых трое. Я точно знала, что он в Нью-Йорке. Бостон — не центр биржевых спекуляций. Когда он наконец позвонил и сообщил, что вернулся в Нью-Йорк, я сказала ему: «То, чего ты добивался, произошло».

— Что он ответил? — спросил я.

— Что он сделал это ради меня. Я сказала ему «Тебе не нужно было привозить своего племянника из Англии. Можно было обойтись без этой акробатики». Но он продолжал твердить, что видел, как я несчастна, и хотел мне помочь. Я боялась, что он накажет Дугласа. Кто знает, что творится в таких перекрученных мозгах? Но, придя домой в тот вечер, он был так же дружелюбен с мальчиком, как и прежде. Как ни в чем не бывало расспрашивал его о школе. Потом мы вместе поужинали, и меня поразило, что Дуглас тоже не выказал ни малейшей неловкости. Мог ли мальчик в его возрасте быть таким умным и циничным? А может быть, они сговорились? Я до сих пор не знаю ответа на этот вопрос.

— Сколько все это длилось? — спросил я.

— Он приехал летом. А осенью поступил в колледж — не в Нью-Йорке, а где-то на Среднем Западе. Он пришел попрощаться, и мы провели вечер вместе. Он сказал, что всегда будет меня помнить и что я сделала его жизнь богаче. Пообещал навестить меня в зимние каникулы. Я никогда не видела его с сигаретой, но в тот вечер он дымил, как паровоз. Он принес мне цветы и бутылку коньяка. Я поставила цветы в вазу и налила себе полный стакан коньяку, который залпом выпила в ванной. Он спросил меня про Бориса, и я сказала, что он вернется поздно, но что я хочу сегодня лечь пораньше. «Почему?» — спросил он. «Потому что я устала». — «Я надеялся, что мы проведем эту ночь вместе», — сказал он. И я на это ответила: «Последнюю ночь человек должен побыть наедине с самим собой».

Он начал меня целовать, но я попросила его уйти. Он поколебался немного и ушел. Я подождала пару минут и выбросилась из окна. Мы жили на четвертом этаже. Слава Богу, я упала на мостовую а не на какого-нибудь невинного прохожего.

— Вы заранее это решили? — спросил я.

— Нет, но я чувствовала, что Борис ждет от меня именно этого, и должна была подчиниться.

— И все-таки вы остались в живых, а стало быть, он не преуспел, — заметил я.

— Да, к сожалению. Вот и вся история. Я как-то слышала по радио, что вы часто берете сюжеты для своих рассказов у читателей, которые приходят к вам в гости. И вот я тоже решила с вами поделиться. Единственное, о чем я вас прошу: измените имена.

— О чем думает человек в такие секунды? — спросил я.

— В такие секунды человек не думает. Он делает то, чего хочет от него судьба.

— Что было потом?

— А что потом? Я сломала руки. Сломала ноги. Разбила голову. Доктора, как могли, старались меня залатать. Они до сих пор стараются.

— А где Борис?

— Понятия не имею. Я ни разу больше его не видела. Так же как и его племянника. Наверное, они оба в Англии.

— Вы не разведены?

— А зачем? Нет. Я получаю компенсацию от немцев. Мне много не надо. Каждые несколько недель приходится ложиться в больницу. Но, слава Богу, жизнь на иждивении общества мне не грозит. Долго я не протяну. Главное, что я хотела вам сказать — собственно, ради этого я к вам и пришла: нет ничего прекраснее смерти. Тем, кто испытал этот восторг, остальные «наслаждения» просто смешны. То, чего мы страшимся всю жизнь, с рождения до могилы, — на самом деле величайшее счастье.

— Однако, — заметил я, — мы редко стремимся приблизить это счастье.

Женщина ничего не ответила, и я подумал, что она просто не расслышала моих слов, как вдруг она сказала:

— Предвкушение — это тоже часть удовольствия.

 

КОНТРАБАНДИСТ

Зазвонил телефон. Взяв трубку, я услышал какое — то невнятное бормотание и покашливание. Наконец звонивший справился с голосом и сказал:

— Наверное, вы уже об этом забыли, но однажды в Филадельфии вы пообещали подписать мои, в смысле, ваши, книги. Вы оставили мне свой адрес и телефон. Адрес у вас прежний, а телефонный номер сменился. Ваша секретарша дала мне его при условии, что я не стану отнимать у вас слишком много времени.

Он попытался напомнить мне, о чем именно я говорил в тот день в Филадельфии, и я понял, что наша встреча произошла лет десять назад.

— Вы скрываетесь? — спросил он меня. — Раньше вас можно было найти в телефонной книге. Я — на свой скромный манер — поступаю аналогичным образом. Я тоже избегаю людей.

— Почему? — поинтересовался я.

— Для того чтобы это объяснить, потребуется время, а я обещал, что не буду вам докучать.

Я пригласил его зайти вечером того же дня. Дело было в декабре — в Нью-Йорке выпал снег. По идиоматическому идишу моего почитателя я понял, что он из тех польских беженцев что перебрались в США уже после войны. Те, кто приехал сюда раньше, к месту и не к месту вставляли в речь английские слова. Я подошел к окну. Улица была белой, а небо — лиловым. Мелодичное бульканье батареи навеяло воспоминания о нашей изразцовой печке на Крохмальной улице и керосиновой лампе над папиным столом. По опыту я знал, что мои гости сплошь и рядом появляются раньше условленного времени. В любой момент мог раздаться звонок в дверь, но прошло полчаса, а никого не было. Я попробовал разглядеть хотя бы одну звезду, заранее понимая, что едва ли отыщу ее в небе над Нью-Йорком. Вдруг я услышал какое-то царапанье возле входной двери. Выглянув на площадку, я увидел маленького человечка с тележкой, доверху заваленной книгами. На улице стоял мороз, а мой посетитель был в потертом плаще, рубашке с открытым воротом и в тонкой вязаной шапочке.

— У вас нет дверного звонка? — спросил он.

— Кнопка вот здесь, — показал я.

— Где? Я плохо вижу. Старость не радость. Мы умираем по частям.

— Откуда у вас столько моих книг? Входите, пожалуйста.

— Я не хочу пачкать вам ковер. Наверное, лучше оставить тележку за дверью. Вряд ли на нее кто-нибудь позарится.

— Входите, входите! Ничего страшного.

Я помог гостю ввезти тележку в квартиру.

— Никогда не подозревал, что я такой плодовитый, — сказал я. — Неужели я действительно столько всего понаписал?

— Тут не только ваши книги, но и книги о вас, и журналы, и альманахи, и переводы.

Мы прошли в гостиную, и я сказал:

— На улице зима, а вы так легко одеты! Вам не холодно?

— Холодно? Нет. Мой отец, да покоится он в мире, говорил так: «Никто не надевает варежку на нос. Нос не мерзнет. Бедняк весь состоит из носа».

Он улыбнулся, и я заметил, что у него нет зубов. Он был похож на уличного бродягу, типичного обитателя ночлежек. Но его худое лицо и глаза светились добротой.

— Где вы держите все эти книги? — поинтересовался я. — В своей квартире?

Он покачал головой:

— У меня нет своей квартиры. Я как мальчишки-ешиботники в нашем местечке, которые каждый день ели в разных домах. Вот и я тоже — то у одного переночую, то у другого. Два дня в неделю я провожу у зятя, мужа моей покойной сестры. Еще у меня есть друг, домовладелец. В случае чего я могу пожить у него. Раньше у меня был свой угол в Бруклине, но наш дом признали непригодным для жилья и сломали. Однажды я заболел и угодил в больницу. Так пока я там лежал, у меня все украли — кроме книг. Мой друг — домовладелец хранит их у себя в подвале. Я получаю компенсацию от немцев. После того, что произошло с моей семьей и с моим народом, у меня пропало всякое желание обзаводиться недвижимостью.

— Чем вы занимались до войны? — спросил я.

Мой гость задумался, потом улыбнулся:

— Делал то, что вы как-то посоветовали делать в одной из статей: занимался контрабандой, прятался, путал следы. Я читал вас еще в Польше. Вы однажды написали, что человек по природе своей не может действовать прямо. Нам всем приходится маневрировать между силами зла и безумия.

Я помню, как во время Первой мировой войны, когда я был еще совсем маленьким, мама с сестрой нелегально вывозили мясо из Галиции, а из-за границы привозили табак и другие запрещенные товары. Иначе мы бы просто померли с голоду. Когда их ловили, им доставалось по первое число. Кроме меня в нашей семье было еще четверо детей, старая больная бабушка и отец, который с утра до вечера изучал Мишну и читал нараспев псалмы и «Книгу Зогар». Я как-то спросил его, за что на нас обрушились все эти несчастья, и он ответил вашими словами: у изгнанников не может быть нормальной жизни. Они вынуждены скрываться от тех, у кого есть власть и оружие. Как только человек получает власть, говорил отец, он становится злым. Тот, у кого есть нож, закалывает; тот, у кого есть пистолет, стреляет; тот, у кого есть перо, пишет законы, оправдывающие воров и убийц. Когда я вырос и начал читать светские книги, я понял: то, что отец говорил о евреях, верно в отношении всего человечества и даже в отношении животных. Волки пожирают овец, леопарды задирают антилоп. В нашем местечке жили коммунисты, которые верили, что товарищ Ленин и товарищ Сталин сражаются за мировую справедливость. Но когда те пришли к власти, выяснилось, что они ничем не лучше прочих. Сегодня — жертва, завтра — тиран. История не — знает исключений. Я читал и Дарвина, и Мальтуса. Существуют законы жизни, понял я, — отец знал, о чем говорил. После того как Польша обрела независимость, необходимость в контрабанде отпала, но правило «кто силен, тот и прав» продолжало действовать. Я так и не освоил никакого ремесла. А если бы даже и выучился на портного или сапожника, думаю, у меня все равно не хватило бы терпения по десять часов в день пришивать пуговицы или прибивать набойки к башмакам.

Жениться и производить на свет новые жертвы для новых убийц мне тем более не хотелось. Оба моих младших брата вступили в компартию и в результате оказались в сталинских лагерях на Крайнем Севере. Мой третий брат уехал в Израиль и погиб от арабской пули. Моих родителей и сестру убили нацисты. Да, можно сказать, что я стал контрабандистом. И моей контрабандой был я сам, мое собственное тело. Вершиной моей контрабандистской деятельности следует признать переезд в США в сорок девятом году. Мои шансы выжить и перебраться в Америку были практически нулевыми. Если бы вы спросили, кто я по профессии, я бы сказал, что я еврейский поэт. А как можно определить, поэт человек или не поэт? Если какому-нибудь редактору понадобилось заткнуть дырку в журнале и он опубликовал ваше стихотворение, вы — поэт. Если этого не случилось, вы графоман. Мне никогда не везло с редакторами, поэтому я принадлежу ко второй категории.

— Можно спросить, зачем вам автографы? — поинтересовался я.

— Небольшой заскок, который, вероятно, есть почти у каждого. Если бы Джек Потрошитель поднялся из могилы, люди бросились бы к нему за автографом, причем женщины — в первую очередь. Я веду непрекращающуюся войну со своим эго, которое все время от меня чего-то требует. Например — есть, а я заставляю его поститься! Или — славы, а я обрекаю его на бесславие. Эго — шмего, вот как я его называю, голод-шмолод! Все всегда делаю ему назло. Оно хочет на завтрак свежих булочек, а я кормлю его черствым хлебом. Оно любит крепкий кофе, а я вынуждаю его пить тепловатую воду из-под крана. Оно все еще мечтает о молоденьких девушках, а ходит в девственниках. Десять раз на дню я говорю ему: «Оставь меня в покое! Ты притворяешься другом, а на самом деле ты — мой злейший враг! Все твои хотения нужны мне, как дырка в голове!» Чтобы это эго-шмего не слишком зазнавалось, я заставляю его читать старые газеты, которые подбираю с пола в метро. Слава Богу, пока я выхожу победителем, по крайней мере, мне еще хватает сил сделать его несчастным.

— Вы верите в Бога? — спросил я.

— Да. Ученые полагают, что наша Вселенная возникла двадцать миллиардов лет назад в результате космического взрыва. Недели не проходит, чтобы не открыли какое-нибудь новое свойство атома. И тем не менее, по их теориям, все это случайность, У них теперь новый идол — эволюция! Этой эволюции они приписывают больше чудес, чем все верующие всем святым, вместе взятым. Удобная теория для оправдания своего хищничества. Раз нет ни Бога, ни Божественного замысла, ни цели, можно с чистой совестью обманывать и убивать направо и налево.

— Бог для вас, — спросил я, — что-то вроде Небесного волка?

— Да. Космический волк. Абсолютный диктатор. Ведь все это. Его творения: голодные волки, перепуганные овцы, борьба за выживание, рак, инфаркты, безумие. Ведь это Он создал Гитлера, Сталина, Хмельницкого и Петлюру. Говорят, Он каждый день творит новых ангелов. Они славословят Его, поют Ему гимны, а потом Он уничтожает их, как старых большевиков.

Мой гость умолк, и я подписал свои книги для взрослых, книги для детей и журналы.

— Где вы все это взяли? — спросил я.

— Купил. Не украл, — ответил он. — Когда мне удается сэкономить несколько долларов, я покупаю книги. Не только ваши. В основном — научные.

— Но вы же не верите в науку, — заметил я.

— Я не верю в космологию и социологию.

— Если хотите, оставьте мне ваши стихи, — предложил я. — Мне было бы интересно их почитать.

— Зачем? — сказал он, поколебавшись немного. — Не стоит.

— Мне кажется, у вас есть талант, — сказал я. — Как знать, может быть, вы великий поэт?

— Нет-нет-нет, никоим образом. Просто человек должен чем-то заниматься, кем-то быть. Вот я и балуюсь стишками. Но спасибо на добром слове. Да и вообще, кому в наше время нужна поэзия? Она уже и самим поэтам-то не очень нужна.

— Есть люди, которым она нужна.

— Нет.

Мой гость протянул мне руку, а другой взялся за тележку. Провожая его к двери, я еще раз предложил ему оставить стихи, и он сказал:

— Большое спасибо. Что может сделать поэзия? Ничего. Среди нацистов тоже было немало поэтов. Днем Они вытаскивали младенцев из кроваток и сжигали их в печах, а по ночам писали стихи. Уверяю вас, одно не исключает другого. Вовсе нет. Спокойной ночи.

 

ГЛАЗОК В ВОРОТАХ

По приглашению еврейской журналистской общественности я отправился в Южную Америку. На корабле у меня была роскошная каюта: персидский ковер, мягкие кресла, диван с плюшевой обивкой, персональная ванная комната и огромный иллюминатор, из которого открывался грандиозный вид на океан. В первом классе обслуживающего персонала было заметно больше, чем пассажиров. В столовой за моим креслом всегда стоял специальный стюард, проворно подливавший мне вина, стоило мне сделать хотя бы глоток. За обедом и ужином нас развлекал джаз-банд из восьми человек. Дирижеру сообщили, что я иммигрировавший в США польский еврей, и в мою честь регулярно исполняли польские, еврейские и североамериканские популярные мелодии. Большинство пассажиров были латиноамериканцами. Несмотря на великолепное обслуживание, я изнывал от тоски. Завести знакомство и даже просто заговорить с новыми людьми для меня всегда было непросто. Я взял с собой шахматы, но не мог найти партнера и однажды отправился на его поиски во второй класс, где, как выяснилось, жизнь била ключом. В просторной комнате мужчины играли в карты, шашки, домино и пили пиво из гигантских кружек; женщины пели испанские народные песни. Меня поразила причудливая внешность нескольких человек, похожих не то на каких-то животных, не то на птиц. Я услышал низкие грубые голоса. Женщины с огромными бюстами и необъятными бедрами ели прямо из корзин, то и дело заливаясь оглушительным хохотом. Какой-то великан с огромными черными усами и бровями-щетками рассказывал анекдоты и его живот колыхался, как кузнечные мехи. Слушатели в знак одобрения хлопали в ладоши и стучали ногами. Вдруг я заметил в толпе пассажира из первого класса, с которым трижды в день встречался в столовой. Он всегда сидел за столом один. В пиджаке и галстуке. Даже за завтраком. Тут он расхаживал в расстегнутой рубашке, браво выпятив грудь, заросшую седыми волосами. У него было красное лицо, белые брови и нос весь в сизых прожилках. Я думал, он латиноамериканец, но, к своему удивлению, увидел у него в руке нью-йоркскую идишскую газету. Я подошел к нему и произнес:

— Раз так, позвольте сказать вам «шалом алейхем».

Какое-то время он недоуменно меня разглядывал — под глазами у него были синеватые мешки-и наконец сказал:

— Вот как? Что ж, алейхем шалом.

— Что вы ищете здесь, во втором классе? — спросил я.

— А вы что здесь делаете? Давайте поднимемся на палубу.

Мы вышли на палубу и уселись в деревянные шезлонги. Корабль приближался к экватору. Воздух был совсем теплым. Несколько голых по пояс матросов, устроившись на свернутом якорном канате, играли в карты. Еще один матрос красил мачту, другой подметал палубу. Пахло рвотой и рыбой.

— Здесь гораздо веселее, чем у нас, — сказал я.

— Конечно, поэтому я и прихожу сюда. Вы из Нью-Йорка?

— Да.

— Я тоже много лет жил в Нью-Йорке. А потом перебрался в Лос-Анджелес. Мне сказали, там рай земной, а оказалось, зимы холодные, а летом — смог.

— Если я правильно понимаю, вы родились не в Америке.

— Я из Варшавы. А вы?

— И я оттуда же.

— Мы жили на Гжибовской, в доме номер пять.

— Я ходил в хедер на Гжибовскую, пять, — заметил я.

— Моше Ицхаку?

Как только мой попутчик произнес это имя, он стал мне как родной. Расстояние в океан и вся экзотическая атмосфера улетучились в один миг. Мой новый знакомый рассказал, что в Польше его звали Шломо-Меир, но тут, в Америке, он — Сэм. Он уехал из Польши больше полувека тому назад.

— Как вы думаете, сколько мне лет? — спросил он.

— Шестьдесят с чем-то.

— В ноябре мне исполнится семьдесят пять.

— Вы хорошо сохранились.

— Мой дед дожил до ста одного года. В Америке, если у тебя не случится инфаркт или не заболеешь раком, живешь себе и живешь. Не то что в Польше, где умирали от тифа и даже от голода.

Мой отец сдавал в аренду купцам повозки, у него были свои лошади, конюшни, на отца работал больше дюжины извозчиков. Мы неплохо жили. Отец послал меня учиться в хедер и даже нанял мне частного педагога. Я изучал русский, польский и все прочее. Моя мама из образованной семьи. Но отец был адвокатом — не таким, как здесь, — университета он не заканчивал. Он помогал людям правильно составить прошение, иногда выступал в роли арбитра и хранил у себя деньги сторон, вступивших в тяжбу. Мать хотела сделать из меня ученого, но занятие наукой было не по мне. Вот голубей погонять — это мне нравилось! Мы с моим братом Беньямином залезали на крышу — у нас там стояла голубятня — и дни напролет размахивали длинными палками. Еще мы гуляли с девочками, ходили в еврейский театр на Мурановой площади и в польские театры: Новый, Летний, Оперный. На улице Лешно был летний театр «Альгамбра», где ничего не стоило подцепить какую-нибудь шиксу. Все горничные приходили туда по воскресеньям, и за плитку шоколада ты мог делать с ними все, что хотел. В те времена мужчины не особенно задумывались о последствиях. Обычно дело кончалось тем, что хозяйки выбрасывали забеременевших девушек на улицу. Была даже специальная больница для таких незамужних мамаш, которые кроме своего ребенка должны были полгода обихаживать еще нескольких подкидышей. Вырастая, эти дети обычно становились пожарными, дворниками, иногда — полицейскими. Я имею в виду мальчиков. Судьба девочек мне, честно говоря, не известна. Хозяйки между тем нанимали новых горничных. Для некоторых мужчин это было самым настоящим бизнесом: за то, что они обрюхачивали горничных, им наливали тарелку супа. Раз вы из Варшавы, наверное, сами все это знаете.

— Знаю.

— Я тоже не скучал. Денежки у меня в те времена водились, а со злотыми можно было неплохо поразвлечься. Я помню, мы ездили в бордели в Почаев или в Тамку. Вам еще не надоела моя болтовня?

— Нет-нет.

— Коль уж мы оба из Варшавы, может быть, сядем в ресторане вместе?

— С удовольствием.

— Я договорюсь. Когда сидишь один, делается как-то неуютно, не знаешь, чем заняться. В результате я начинаю объедаться и толстею. Эти латиносы могут есть с утра до вечера. Вы видели их женщин? Не представляю, как можно приблизиться к такой слонихе. В Штатах все сидят на диете, а эти набивают желудки, как удавы. Вы пьете пиво?

— Нет.

— А я, пожалуй, закажу себе кружечку. Пока молодой, — продолжил Сэм, — не особо задумываешься о некоторых вещах, а когда немножко подрастешь, хочется, чтобы рядом с тобой был не просто кто попало. В общем, хочется, чтобы тебя любили. А любовь за деньги не купишь. Так вот, познакомился я как-то с одной девушкой с Гнойной улицы. Ее звали Ева, прямо как ту, что дала Адаму запретный плод, и теперь из-за этого всем людям приходится умирать. На вид она была симпатичная: с круглым лицом, стройными ногами хорошей фигурой. Ей уже исполнилось восемнадцать. А в те времена это считалось серьезным возрастом для девушки. Мать не одобряла мой выбор потому что Ева была из простой семьи. Ее отец работал на кошерной скотобойне: шкуры сдирал. V Евы было полным-полно сестер и братьев. Фактически она была бесприданницей. Но к чему мне было ее приданое? Я знал, что смогу заработать. Уже прошла вечеринка в честь нашей помолвки, разбили тарелки на счастье. Особой набожностью я, честно говоря, не отличался, поэтому в шабат водил ее в театр. А на неделе мы ходили в кафе — ели булочки с горячими сосисками и пили пиво. Таких хрустящих булочек, какие пекли тогда в Варшаве, теперь ни за какие деньги не купишь. Они прямо таяли во рту. В общем, это был настоящий роман. Пятьдесят лет назад жених с невестой вели себя не так, как сегодня. Девушке полагалось хранить девственность. Но тем не менее мы много чего себе позволяли. Так что у нас было некоторое представление об удовольствиях, которые мы подарим друг другу после свадьбы. Мы уже начали спорить о том, сколько у нас будет детей. Я хотел шесть, она — десять. Ее отец назначил свадьбу на первую пятницу после Девятого Ава. Мне это казалось вечностью. Но для бедного человека выдать замуж дочь, тем более бесприданницу, дело серьезное. Мои родители купили Еве дорогие подарки: золотые часы, цепочку, брошку. У ее отца не было возможности подарить мне ничего ценного. Он купил серебряный бокал для благословения вина во время субботней трапезы. Для нас все это было просто игрой. И наша любовь полыхала, как пожар.

Теперь слушайте, что было дальше. Даже сейчас, стоит мне об этом вспомнить, у меня кровь закипает в жилах. Была суббота. Мы пошли в театр. Я до сих пор не забыл название спектакля: «Шоша-сирота». Потом зашли в ресторан. Мы заказали все, что у них было: рыбу, мясо, разные гарниры. Ее отец требовал, чтобы к одиннадцати вечера она возвращалась домой. Стоило ей хоть немножко опоздать, он снимал ремень и порол ее, как маленькую. Я в общем-то одобрял его крутые методы. Кому охота жениться на гулене? Да, кстати, после помолвки я перестал бегать за шиксами. Ева прямо мне сказала: что было, то было, а теперь ты мой. Мне это давалось с трудом. Раньше я всегда по ночам ходил на кухню к нашей горничной, но я пообещал Еве вести себя как следует. В тот субботний вечер мы взяли дрожки от ресторана до ее дома. Только что прошел Песах. В те годы ворота в Варшаве закрывали в десять тридцать, и, когда мы подъехали к дому, они были уже заперты. Мы поцеловались, потом поцеловались еще раз, потом еще, и наконец я позвонил в звонок. Ворота открыл Болек, сын сторожа, противный парень, хулиган. У него еще была злая собака.

Раньше почти во всех варшавских воротах бы ли глазки, чтобы сторож, услышав звонок, мог убедиться, что это не грабитель и не бродяга, до того вечера мне никогда не приходило в голову заглядывать в глазок. Зачем? Но в тот момент мне так ее хотелось, что я решил посмотреть, как она идет от ворот к дому. Я наклонился к глазку и чуть не умер от ужаса: если бы в тот момент передо мной была разверстая могила, я бы прыгнул в нее, не задумываясь. Ева обнималась и целовалась с Болеком. Сначала я даже подумал, что мне это просто кажется или что я сошел с ума, а они все целовались и целовались, как давние любовники. Наверное, минут десять, не меньше. У меня было железное здоровье, иначе бы я просто не добрался до дома. Не буду расписывать вам, что я пережил той ночью. Я ворочался с боку на бок, как в лихорадке. Хотел повеситься. Мама вошла в комнату и спросила: «Шлоймеле, что с тобой?» Я не мог рассказать о своем позоре, поэтому что-то наврал. Просто невозможно передать, как я мучился. Уснул только под утро. А когда проснулся, У меня была жуткая горечь во рту. Я понял, что не смогу больше оставаться в Варшаве. Многие наши соседи уехали в Америку. Главное было пересечь океан. В те годы работали специальные агентства, которые покупали вам билет на корабль, и вы могли оплатить его в рассрочку уже после того, как найдете работу в Америке. У моего отца был сейф, в котором он хранил наличные. Я знал, где лежит ключ. Когда отец ушел на работу, а мать — за покупками на базар, я открыл сейф и взял оттуда двести рублей. Там хранилось много тысяч, но я не был вором. Кстати, я послал деньги домой с первой же американской получки. Но это я уже забежал вперед.

На следующий день я пошел на Гнойную улицу, к Еве. Обычно я приходил к ней по средам и субботам. Когда я вошел, она была на кухне — жарила оладьи. Кроме нас, в доме никого не было. Когда она меня увидела, ее лицо просияло от радости. «Шлоймеле!» — воскликнула она и потянулась меня поцеловать. Но я сказал: «Оладьи сгорят». — «Почему ты пришел? Да еще в такую рань?» И я ответил: «Ювелир, у которого мы купили тебе подарки, оказался мошенником. Это не чистое золото, а сплав. Там нет четырнадцати карат». Было видно, что она расстроилась. Сняла сковородку с печки, пошла в свою комнату и принесла украшения. Я положил их в карман и схватил ее за волосы. Она стала бледной, как мел. «Что ты делаешь?» — спросила она. «Я видел в глазок, чем ты вчера занималась с Болеком», — сказал я. Она онемела. Я ударил ее. Всего один раз. И она начала выплевывать зубы. Сначала один, потом второй, потом третий. Ни один дантист не смог бы так чисто сработать. Мне хотелось убить ее, но, слава Богу, я удержался. Плеснул ей в лицо и ушел.

Дорогой мой, как вас зовут? Исаак? Дорогой мой Исаак, я не попрощался ни с матерью, ни с отцом, ни с моим братом Беньямином — ни с кем. Помчался на Венский вокзал и купил билет до Млавы. Там можно было нелегально пересечь границу с Пруссией. Специальные агенты назывались проводниками — изготавливали вам паспорт за три рубля и тайно переправляли за кордон. У меня вообще не было с собой вещей, даже рубашки. И когда проводник спросил: «Где твой узел?» — я показал на сердце и сказал: «вот здесь». По-моему, он меня понял. Ночью я пересек границу, а рано утром сел в поезд до Гамбурга. Там я купил билет на корабль в Нью-Йорк. У меня еще не кончились те двести рублей, плюс я продал Евины подарки и на вырученные деньги купил себе белье, костюм и немецкие туфли. Ехал третьим классом. Хоть я и считал себя современным человеком, от некошерной еды я все-таки отказался. Честно говоря, я вообще не мог есть. Большинство пассажиров страдало морской болезнью, и их буквально выворачивало наизнанку. Казалось, еще немного — и вы просто умрете от рвоты. Мне тоже было плохо, но по-другому. Мне казалось, что я схожу с ума. Я стал женоненавистником. В какой-то момент, воздев руки к небу, я поклялся, что вообще никогда не женюсь.

— Вы сдержали свою клятву?

— У меня шестеро внуков.

Сэм помолчал. Потом спросил:

— Хотите знать, что было дальше? Рассказать вам?

— Конечно, расскажите.

— Это длинная история. Но я постараюсь быть кратким. Разве можно рассказать историю всей человеческой жизни? Знаете, в еврейских газетах из номера в номер месяцами, а то и по нескольку лет подряд печатают романы. Я их читаю.

Я люблю читать. Писатель для меня значит больше, чем ребе или врач. Он знает все, что творится у тебя внутри. Как будто это с ним случилось. Но когда я путешествую, я не могу покупать газеты. Мои друзья специально откладывают их для меня, и, возвращаясь в Америку, я прочитываю разом всю пачку. Да, я поклялся, что никогда не женюсь, но одному жить тоже несладко. В те годы попутчики на пароходе становились чем-то вроде одной большой семьи. Мы называли друг друга корабельными братьями и сестрами. Поскольку мы отказались от некошерной пищи, наш рацион свелся к картошке в мундире и селедочному рассолу. А я еще в Гамбурге купил кошерную салями и ливерную колбасу и на корабле всех угощал. Благодаря этой колбасе я сделался настоящим королем. Все девушки приходили ко мне за кусочком салями. Целовали меня, превозносили до небес, но я прекрасно понимал, что все это из-за колбасы. После истории с Евой я никому не доверял. На корабле с нами, совсем неопытными, плыла одна молоденькая женщина, возвращавшаяся в Америку. Она приезжала в Европу за своей теткой. У них была отдельная каюта, но старушка мучилась морской болезнью, и племянница почти все время проводила с нами, новоиспеченными эмигрантами. Ее муж работал резником в Браунсвилле. Что за Браунсвилль? Тогда это был пустой звук для нас. В Варшаве жена резника обязательно носила бы парик или платок, а эта, как ни в чем не бывало, расхаживала с непокрытой головой. У нее были темные волосы и веселые глаза. За словом она в карман не лезла. Каждый день я давал ей большущий кусок колбасы, он называла меня Малыш, хотя я высокий, а она была коротышкой. Казалось, я ее в карман мог посадить. Еще она была болтушкой, каких свет не видывал, и умной, как черт. Все схватывала с полуслова, с полувзгляда. Только посмотрит на вас и уже все знает. Прямо как цыганка какая-то Бекки ее звали. То есть когда-то она была! Брейндл, но в Америке переделалась в Бекки. И шустрая невероятно. Всюду поспевала, все знала. Прыгала вокруг, как птичка. Конечно, она и по — английски уже болтала свободно. Как-то раз она сказала мне: «Дорогой Малыш, если тебя обманула одна женщина, это не значит, что теперь нужно всех нас ненавидеть». — «С чего ты взяла, что меня кто-то обманул?» — спросил я. И она ответила: «Малыш, это у тебя на лбу написано». На следующий день Бекки пригласила меня в свою каюту. Ее тетка лежала пластом. Морская болезнь — это вам не шуточки. Мне вообще показалось, что она при смерти, но Бекки хохотала и подмигивала мне. Она подала знак, чтобы я наклонился, а сама привстала на цыпочки. Она подарила мне поцелуй, который я, наверное, до конца своих дней не забуду. То, что жена резника может поцеловать малознакомого мужчину, поразило меня. «Ты что, не любишь своего мужа?» спросил я. И она ответила: «Люблю. Но он сейчас режет скот в Браунсвилле, а я здесь». — «Если бы он узнал, что ты делаешь, он бы и тебя зарезал», — заметил я. И она мне на это ответила: «Если бы люди узнали всю правду, мир рассыпался бы, как карточный домик». Мы занялись любовью прямо тут же, не откладывая. Я никогда не думал, что у такой маленькой женщины могут быть такие большие потребности. Не я ее, она меня измотала. И всю дорогу при этом она болтала о Боге. В шабат воткнула свечки в три картофелины, накинула платок на голову, закрыла глаза руками и произнесла благословение. Когда мы приплыли в Америку, на пристани было полным-полно встречающих, и моя киска разглядела в толпе своего мужа, резника. «Значит, так, Малыш, — сказала она мне, — между нами ничего не было. Ты меня не знаешь». Потом я видел, как она бросилась мужу на шею, целовала его и плакала. Я еще раз поклялся никогда не верить женщинам. Шлоймеле, сказал я себе, этот мир весь пропитан фальшью. Через много лет один раввин сказал мне, что даже в Торе записано, что все люди — лгуны.

— Не в Торе, а в Книге Псалмов. «Я сказал в опрометчивости моей: всякий человек ложь».

— Вот-вот, Большинство прибывших отправили на Эллис-Айленд. Но я был здоров как бык и при деньгах. Поэтому меня пропустили сразу. К кораблям приходили агенты с разных предприятий, и едва ты ступал на берег, тебя нанимали на работу. Жалованье обычно не превышало трех долларов в неделю, а бывало, и того меньше. Но так как у меня деньги еще были, я решил не спешить продаваться в рабство. В даунтауне в те времена была площадь, которая называлась Поросячий рынок. Туда шли наниматься на работу. Каждый ремесленник приходил со своим инструментом: портной — со швейной машинкой, плотник — с пилой. В Америке как? То одни специалисты востребовании, то другие — все зависит от сезона. Мне многие предлагали работу, но я всем отвечал, что хочу сперва оглядеться. Потом ко мне подошел один парень и сказал: «Не будешь же ты ночевать на улице! Пойдем, подыщем тебе жилье». Мы с ним дошли до Атторни-стрит. Народу было видимо-невидимо. Одни читали газеты, другие обсуждали политику. Хотя дело было днем, к нам пристала шлюха. Хотела затащить нас в свою комнатенку в подвале. Все удовольствие стоило четверть доллара, но мы отказались. Как выяснилось, мой новый знакомый — посредник. Он привел меня в квартиру на третьем этаже, где уже жили два человека и представил хозяйке. Ее звали Молли. Вообще-то это ирландское имя, но и у евреев оно в ходу. Туалет в квартире был один на всех, горячей воды не было, ванной тоже, мыться ходили в баню. В общем, за два доллара в неделю ты получал постель и крышу над головой. Мы все втроем жили в одной комнате. Муж Молли работал маляром. Да, я забыл сказать, что за несколько лишних пенсов хозяйка нас обстирывала. Хорошая женщина. Ради мужа — и детей не разгибала спины. А вот муж у нее был редкостный лентяй и бабник. Да и дочь та еще шалава! Возвращалась в два часа ночи и обжималась с парнями прямо перед нашей дверью. Кормила нас Молли просто по-королевски. И все за каких-то два доллара. Я до сих пор не понимаю, как она умудрялась нас так баловать. Знаю только, что продукты она покупала по дешевке прямо с фермерских телег на Орчард-стрит.

Дорогой мой, я не спешил. Целых десять лет ходил в холостяках. Хоть я и не философ, но много думал о том, что творится вокруг. И по-моему, кое-что понял. Пока люди верили в Бога, они боялись геенского огня. Но чего бояться, если даже в еврейских газетах писали, что Бога нет, а Моисей — капиталист и обманщик.

Когда я приехал в Америку, тут уже бегали легковушки и даже несколько грузовиков. Но для перевозки грузов в основном пользовались лошадьми. На многих улицах даже стояли специальные поилки для лошадей. Про лошадей я все знал еще с Варшавы — вот и пошел в этот бизнес. Сначала простым кучером, потом сам купил фургон и двух бельгийских кобыл. Потом приобрел еще один фургон, потом еще. Мне везло. Я, как говорится, ступил на американскую землю с правильной ноги. Хоть и работал по шестнадцать часов в сутки, не скажу, чтоб уж очень выматывался. Это сейчас я пью снотворное. А тогда — ляжешь, бывало, в фургоне на голый пол и через секунду уже спишь. Я мог проспать десять часов подряд. Иногда в моем фургоне ночевали бродяги. Мои дела шли хорошо, и я разбогател. Относительно, конечно, но все-таки. Тысяча долларов тогда — больше, чем сегодня — десять тысяч. Я обзавелся собственной квартирой на Гранд — стрит. В те времена это считалось окраиной. Сваты так и вились вокруг меня. Но я им прямо сказал: «Зачем мне жениться, чтобы другие спали с моей женой? Пусть лучше они женятся, а я буду спать с их женами». И это были не просто слова. Вы меня понимаете?

— Понимаю.

— Вы в этом уверены?.. Но никому не дано перехитрить судьбу. Так было и так будет. Я уже говорил вам, что люблю еврейский театр. Вы приехавшие позже, даже представить себе не можете, чем был для нас театр. Ух, какие тогда были актеры: Адлер, Томашевский, мадам Липцына, потом Кесслер! Большинство, особенно служащие, ходили в театр по субботам, но я, холостяк с деньгами, мог позволить себе ходить туда хоть каждый день. Что я и делал. Нынешние пьесы — это так, ерунда. А раньше было что посмотреть: царь Давид, Вирсавия, разрушение Храма — вот это я понимаю. Евреи сражаются с римлянами и вся битва разворачивается прямо у вас на глазах! У меня никогда не было проблем со спутницами, но я предпочитал ходить в театр один. Была такая актриса — Этель Сирота. На афишах ее имя печаталось мелкими буквами, но когда я увидел ее на сцене, то прямо ахнул. Она давно уже не выступает. Этель — бабушка моих внуков. Если бы я стал подробно рассказывать, как мы с ней познакомились и как я увел ее у мужа, нам бы пришлось здесь трое суток сидеть. Я до сих пор не понимаю, как я, простой извозчик из Варшавы, вообще решился заговорить с американской актрисой. Но когда влюбишься, еще и не то сделаешь! Потом уже она признавалась, что часто чувствовала на себе мой взгляд на протяжении всего представления. Я всегда покупал билет в первый или второй ряд. Ее муж работал в гастрольной труппе. Его никогда не занимали в нью-йоркских постановках. Как-то раз я видел его на сцене в Филадельфии, бревно бревном! Детей у них не было. Короче говоря, мы полюбили друг друга. Когда я первый раз пригласил ее в ресторан, у меня чуть сердце из груди не выпрыгнуло от радости. Мы поужинали на Бродвее, а потом пошли в ночной клуб. Там на сцене танцевали голые красотки. Но мне никто не был нужен, кроме Этели. Мы выпили шампанского, и я захмелел. «Что ты во мне нашел? — спросила она. — Мой муж готов обменять меня на последнюю дуреху». — «Словами этого не выразишь», — ответил я. Мы стали целоваться, и каждый поцелуй был как огонь. Точно как пишут в романах. Когда ее муж, этот чурбан, прослышал, что кто-то воспылал страстью к его благоверной, У него тоже проснулся аппетит, и началась игра в кошки-мышки. Но в конце концов он все-таки понял, что ей нужен я, а не он, и потребовал откупных. Я отсчитал ему две тысячи долларов — целое состояние по тем временам, — и он дал ей развод. То есть это на словах все так быстро, а на деле эта история тянулась довольно долго. Но мы с ней уже фактически жили как муж с женой. Когда мы поселились вместе, я начал расспрашивать ее о прошлом. И она поклялась, что до меня у нее был только один мужчина — ее муж. Так вот я вывел одно правило: если женщина говорит, что ты у нее второй, можешь не сомневаться: на самом деле ты десятый, двадцатый, а то и пятидесятый. В Библии сказано, что змеи, скользящие по камням, и корабли, плывущие по морю, не оставляют следов. Если не ошибаюсь, это слова царя Соломона, и вы понимаете, что он имел в виду. Каждый день я узнавал что-то новенькое. До того как думал я. Стоит тебе отвернуться, и твоя жена уже строит кому-нибудь глазки. Все они такие. Дошло до того, что мне пришлось обратиться к психиатру. Так этот недоумок, вместо того чтобы выписать мне какое-нибудь успокоительное, только усугубил дело. Он сам был разведен и платил алименты. Он ткнул в диван и сказал: «Если бы этот диван умел говорить, разводов было бы гораздо больше». Я стал плохо спать, и всему виной была моя подозрительность. Просыпался посреди ночи с диким желанием задушить Этель. Наверное, я бы никогда этого не сделал, но я буквально кипел от злости. А когда я осознал, что у меня подрастают две дочери, которые тоже когда-нибудь станут такими же хитрыми и подлыми, как все остальные женщины, мне и их захотелось убить. Представляете, убить своих собственных детей! Вы можете объяснить такое безумие? Наверное, вы считаете меня убийцей?

— Вы не убийца.

— А кто же я!

— Человек.

Гонг позвал нас на ужин, и мы отправились в ресторан первого класса. По просьбе Сэма нас посадили за один стол. Мой «винный стюард» теперь обслуживал нас обоих. Каждое блюдо готовилось по индивидуальному заказу, вследствие чего ужин длился около двух часов.

— Вы остались с Этель? — спросил я Сэма.

Он отодвинул тарелку в сторону.

— Нет, мы развелись. Я хотел уехать из Нью — Йорка, а она, наоборот, не желала жить нигде больше. Продолжала таскать меня в театр и в кафе «Рояль», где мы постоянно натыкались на ее бывших любовников. Каждый раз к нам подсаживался какой-нибудь тип, с которым она когда-то спала. Это было невыносимо. Хоть я и простой человек, сын кучера, но в нашей семье такого быть не могло. У мамы — да покоится она в мире — был один Бог и один муж. В общем, я чуть не свихнулся. Мне казалось, еще немножко, и я убью Этель, а потом и себя самого, потому что гнить в тюрьме было бы выше моих сил. Мы все время ссорились, и наша любовь дала трещину. Этель сделалась — как это называется? — фригидной. В постели жаловалась, что ей больно. Я отвел ее к невропатологу, и тот сказал: «Это все у нее в голове». Мы расстались, потом снова сошлись, потом опять расстались. Этель вернулась в театр. Пьеса, в которой она сыграла, уже через неделю сошла со сцены. Критик — забыл, как его звали, — написал, что он чуть не уснул во время спектакля. Этель он вообще не упомянул. Этих ребят интересуют только звезды. В общем, вскоре Этель сама потребовала развода. А я еще не опустился до такой степени, чтобы кому-то навязываться. Короче говоря, я послал ее в Рино, и дело было сделано. Само собой, я поддерживал детей. Она думала, что это я виноват в том, что ее актерская карьера не заладилась, и что теперь ее прямо завалят выгодными предложениями. Но театры закрывались один за другим. Молодое поколение уже не знает идиша. Да и зачем тащиться в какой-то театр в даунтаун, если за сорок центов рядом с домом можно посмотреть голливудское кино с музыкой, танцами и шикарными девчонками. Шесть лет она прожила одна, без мужа. Когда я приходил повидаться с детьми, она со мной не разговаривала, запиралась в спальне или вовсе уходила из дома. Потом она завела себе мужа-аптекаря, вдовца с пятью детьми. Мне было невыносимо в Нью-Йорке. Она настроила против меня детей. Наша старшая дочь, Фанни, знать меня не желает. Сейчас она врач. Младшая вышла за актера и попыталась пойти по стопам матери. Но из этого ничего не получилось, и в конце концов они развелись. Между прочим, она уже дважды разводилась. Я даже не знаю, где она сейчас обретается. Кажется, где-то на Среднем Западе. Окончила курсы медсестер; Мой сын — ученый, профессор социологии в Мэдисоне, штат Висконсин. Он женат на гойке. Он-то как раз всегда меня любил. Раньше часто приезжал ко мне в Лос-Анджелес. У него пять симпатичных ребятишек. Но они уже не евреи. Мать отправила их в католическую школу. По воскресеньям они ходят в церковь. Совсем оторвались от корней. Я переехал в Лос-Анджелес. Во-первых, потому, что стал плохо переносить холода, а во — вторых, потому, что не мог больше жить в одном городе с Этель. Кроме того, меня замучил мой деловой партнер. С партнерами ведь часто так: либо они бездельники, либо воры, либо и то и другое вместе. А тут еще Гитлер развязал войну. Я читал в газетах о том, что творят с евреями. Мои родители умерли до войны. Отец — да покоится он в мире — отказался в свое время ехать в Америку из-за того, что здесь евреев заставляют работать в шабат. Мой брат Беньямин погиб на Первой мировой. Всех остальных родственников убили нацисты. Я, конечно, не все знал, но и того, что до нас доходило, было достаточно, чтобы впасть в отчаяние. В газетах писали, что здоровенные парни вытаскивают младенцев из кроваток, а потом играют их головами в футбол. В Нью-Йорке я посещал собрания земляков и митинги протеста в Мэдисон-Сквер-Гарден. Ораторы говорили дельные вещи, проводили сбор средств, и я всегда жертвовал, сколько мог. И все-таки у меня было такое чувство, что большинство людей, включая и самих выступающих, все это как-то не особо задевает. Я узнал, что ораторам платят гонорары и якобы они еще торгуются. А на меня эти ужасы невероятно подействовали. Может быть, потому, что я жил один и по ночам долго не мог уснуть. Лежал, читал газеты, и у меня прямо сердце на части разрывалось. Если образованные люди способны на такие зверства, а остальной мир молчит и не вмешивается, чем собственно, человек отличается от зверя? Когда живешь с семьей, у тебя нет времени подумать: жена все время от тебя чего-то требует, дети пристают. А когда лежишь один в четырех стенах поневоле задумаешься о всякой всячине. В общем, я перебрался в Калифорнию.

Чем мне могла помочь Калифорния? Но во всяком случае, там я начал новое дело и с головой ушел в работу. В Санта-Барбаре я познакомился с одной вдовой, и у нас получилось что-то похожее на любовь. Но я все равно не мог до конца расслабиться. Лежишь, бывало, с ней, целуешься, милуешься, а сам думаешь, что она только что похоронила мужа, отца своих детей, и вот уже подыскала замену. Все мои мысли шли в одном направлении. Нет на свете настоящей любви, нет верности! Так называемые «близкие» еще страшнее дальних: предадут и глазом не моргнут. Вначале вдова сказала, что ей от меня ничего не нужно, кроме тепла и нежности. Но я и оглянуться не успел, как уже содержал ее. То ей подавай норковую шубу, то брошку, то кольцо с бриллиантом. Потом она стала требовать, чтоб я застраховал ее на четверть миллиона долларов — ни больше ни меньше. Я прямо ей сказал, что, если бы мне хотелось на кого-то тратиться, я бы выбрал помоложе и покрасивее. Она закатила скандал, и я послал ее куда подальше. Слишком уж она беспокоилась о своей выгоде.

С тех пор я живу один. Время от времени появляются разные женщины, но, как только я даю понять, что не склонен смешивать сердечные дела с денежными, они бегут от меня, как от огня. Я много думал обо всем этом. Ведь если так посмотреть, мою маму тоже содержал муж. Но она рожала отцу детей, с утра до ночи занималась домом и была верной женой. Когда отец уезжал в Зихлин или Венгров, он мог не беспокоиться, что какой — нибудь щеголь заявится к ним в дом миловаться с его женой. Да если бы он даже в Америку уехал на шесть лет, мама бы не стала ему изменять. А современные женщины…

— Ваш отец сам был верным мужем, — прервал я его. — А вы требуете верности только от женщины.

Сэм задумался, потом посмотрел на меня с любопытством:

— Да, это так.

— Ваша Ева целовалась с сыном сторожа, а вы целовались с горничной.

— Что? Я, конечно, поклялся Еве в верности, но совсем без женщины я ведь тоже не мог. Хоть иногда-то мне нужно было…

— Без веры нет верности.

— Так что ж я должен был делать, по-вашему? Молиться Богу, который позволил убить шесть миллионов евреев? Я в Бога не верю.

— Если вы не верите в Бога, вам придется жить со шлюхами.

Он помолчал.

— Вот поэтому я и живу один.

Сэм осушил свой бокал, и стюард тут же наполнил его снова. Я тоже сделал глоток, и мне тоже подлили вина.

— Куда вы едете? — спросил я. — В Буэнос-Айрес?

Сэм отодвинул бокал.

— Вообще-то у меня нет никаких дел в Буэнос-Айресе. У меня вообще нигде нет никаких дел. Я на пенсии. А что касается денег, так мне хватит, даже если я до ста лет доживу, чего я, кстати, себе не желаю. Зачем? Для таких, как я, жизнь — проклятие. Раньше я думал, что старость подарит мне покой, надеялся, что после семидесяти меня уже не будет волновать всякая ерунда. Не тут-то было! Мозг отказывается мириться с возрастом. Похоже, я не сильно поумнел за последние пятьдесят пять лет. Я понимаю, что Евы, скорее всего, уже нет в живых. Она почти наверняка погибла в нацистской мясорубке. Да и в любом случае сегодня она была бы уже шаркающей старушкой. Но в моем сознании она по-прежнему юная девушка. И Болек сын сторожа, тоже еще молодой парень, и ворота на том же самом месте. Я часто лежу без сна и злюсь на Еву. Иногда жалею, что слишком слабо тогда ей врезал. Ведь я бы наверняка женился на ней, не загляни я в глазок в тот вечер. Ее отец хотел устроить свадьбу с размахом. К ее дому должна была подъехать карета, а Болек стоял бы во дворе, подмигивал ей и смеялся.

— Если бы вы не посмотрели тогда в глазок, — сказал я, — возможно, вы бы никогда не попали в Америку. И вас, и Еву, и всех ваших детей сожгли бы в Освенциме или еще в каком-нибудь концлагере.

— Да, я тоже об этом думал. Я просто посмотрел в глазок, и вот вся моя жизнь пошла по-другому. Вы бы все равно сидели сегодня за этим столом, но не со мной. Этель бы не вышла замуж за аптекаря, а так бы и прожила со своим чурбаном. У нее никогда бы не было детей, потому что ее муж был бесплоден. Так ей сказали врачи. Что все это значит? Только одно — всем на свете правит случай.

— Может быть, Богу угодно было, чтобы вы остались в живых, поэтому Он и заставил вас тогда заглянуть в глазок.

— Извините, дорогой мой, но это уже полная чушь. Значит, по-вашему, миллионы других жизней ему были не угодны, а моя угодна? О чем вы говорите? Никакого Бога нет. Вот и все. Хоть я и не учился в университете, но в голове у меня все — таки мозги, а не солома. — Сэм внезапно сменил тон: — Я хочу, чтобы вы знали: у меня на этом корабле есть женщина.

— Во втором классе?

— Да. Я сказал ей, что я сапожник и плыву в Буэнос-Айрес, потому что там дешевле и я смогу прожить на пособие.

— Кто она?

— Итальянка. Живет в Чили. Три года провела в Америке у своей сестры. Немного выучила английский. У нее шестеро детей. Четверо из них уже женаты. Я вышел подышать на палубу, а потом сел рядом с ней, и мы разговорились. Она, наверное, была очень хороша в молодости. Сейчас ей уже за пятьдесят, а южные женщины быстро старятся. Я начал ее расспрашивать о том о сем, и она мне все рассказала. Ее муж испанец, работает парикмахером в Вальпараисо. Сестра попросила ее приехать в Нью-Йорк, потому что заболела раком. У них дом на Стейтен-Айленде. Довольно обеспеченные люди, между прочим. После того как ей отрезали левую грудь, врачи сказали, что все нормализуется. Но потом то же самое повторилось в правой. В общем, моя подруга оставалась с ней, пока та не умерла. Чилийки врать не умеют. Ничего не станут скрывать, при условии, что вы посторонний. Я теперь все про нее знаю. У нее были мужчины и до свадьбы, и после свадьбы. Муж стриг и брил в своей парикмахерской, а она оставалась дома. И то это был сосед, то почтальон, то мальчишка-продавец из продуктового магазина. Все они хотели одного и того же. И она редко кому отказывала. В Америке к ней сразу начал приставать муж ее сестры. Жена-то болела вот он и переключился на нее. «А если бы я тебя попросил?» — сказал я. И она ответила: «Где? у меня в каюте три соседки, причем две страдают морской болезнью и лежат пластом». Я сказал, что мог бы снять пустую каюту в первом классе. Первый класс ее немного напугал, но мне все-таки удалось ее уговорить. Она прихорошилась, и я привел ее в свою каюту. Вот вы все говорите о Боге. Она очень даже благочестивая. В Чили ходила в церковь каждое воскресенье и в Америке тоже. По пятницам никогда не ест мяса — только рыбу. Но, как говорится, то одно, а это — другое.

— Наши матери и бабушки жили иначе, — сказал я.

— А вы откуда знаете?

— Но вы же сами говорили, что ваш отец мог доверять вашей матери.

— Да, мне так кажется. Но доказать я это не могу. Если бы я женился на Еве и у нас были бы — дети, они бы, наверное, тоже не поверили, что их мать путалась с сыном сторожа.

— Кто знает, может быть, она была бы вам верной женой.

— Может быть. Но все равно она бы никогда не смогла забыть эту историю. Может, Болек пришел бы к ней через несколько месяцев после нашей свадьбы и начал бы ее шантажировать. Мол, если она ему не отдастся, он обо всем расскажет. Такие, как он, и не на то способны, когда им приспичит.

— Это правда.

— Но что-то я совсем заболтался. Все о себе да о себе. А вы-то чем занимаетесь? Кстати, на какой улице вы жили в Варшаве?

— На Крохмальной.

— А, улица воров!

— Я не вор.

— А кто вы?

— Писатель.

— Серьезно? Как ваша фамилия?

Я назвался.

Я думал, он подпрыгнет от неожиданности, потому что я регулярно печатался именно в той газете, которую он читал. Но он только поглядел на меня с каким-то грустным изумлением.

— Да, конечно, это вы. Теперь, когда вы сказали, я вас узнал. Я много раз видел ваши фотографии. Я читаю все, что вы пишете, и давно мечтал познакомиться с вами.

Мы помолчали. Потом Сэм сказал:

— Если такое могло произойти на этом корабле, наверное, Бог все-таки есть.

 

БЕГУЩИЕ В НИКУДА

Мы с Зейнвелом Маркусом сидели в кафетерии на Бродвее: пили кофе и ели рисовый пудинг. Разговор за шел о войне с Гитлером и разрушении Варшавы. Я в те годы жил в Америке, а Зейнвел Маркус — в Польше, так что он испытал на себе все ужасы Второй мировой. До войны Зейнвел Маркус работал газетчиком, так называемым колумнистом. Он писал «подвалы», неглупые, несколько сентиментальные, с огромным количеством цитат из разных писателей и философов. Особенно он любил цитировать Ницше. Кажется, Зейнвел Маркус никогда не был женат. Он был маленького роста смуглый, с раскосыми глазами. Зейнвел шутил, что его род происходит от Чингисхана и одной из его наложниц-дочери раввина. Зейнвел Маркус страдал дюжиной воображаемых заболеваний, включая импотенцию. Он вроде бы и жаловался на свой недуг, и в то же время как будто хвастался им, намекая на невероятный успех у немецких женщин. Много лет Зейнвел был берлинским корреспондентом еврейской газеты, выходившей в Варшаве. Он вернулся в Польшу в начале тридцатых, и мы дружили с ним вплоть до моего отъезда в Америку. Сам Зейнвел Маркус иммигрировал в США в 1948 году из Шанхая, где какое-то время находишься в статусе беженца. В Нью-Йорке у него развилась еще одна форма импотенции: литературная, кроме того, он страдал профессиональным писательским заболеванием: у него сводило правую руку. Почему-то редакторы еврейских газет в Америке не пришли в восторг от его многозначительных афоризмов из Ницше, Кьеркегора, Шпенглера и Георга Кайзера. Плюс ко всему у него обнаруживалась язва желудка, и, похоже, не воображаемая, а настоящая. Врачи запретили ему курить и пить больше двух чашек кофе в день. Но Зейнвела Маркуса это не устраивало. «Без кофе моя жизнь и гроша ломаного не стоит, — заявил он мне как-то. А судьба американского Мафусаила мне все равно не светит». Зейнвел Маркус знал невероятное количество разных историй, и слушать его было одно удовольствие. Он был лично знаком со всеми так называемыми «профессиональными евреями». Он бывал в еврейских колониях барона Гирша в Аргентине, участвовал во всех сионистских конгрессах, ездил в Южную Америку, Австралию, Иран и Эфиопию. Его статьи в переводе на иврит печатались в Тель-Авиве. Я много раз пытался уговорить его написать воспоминания, но Зейнвел Маркус неизменно отвечал парадоксом: «Мемуаристы всегда врут, а я умею говорить только правду — какой же из меня мемуарист?»

Сидя в тот день на Бродвее, мы, по своему обыкновению, заговорили о любви, верности и предательстве. Зейнвел сказал:

— Какого только предательства я не насмотрелся на своем веку, но того, что в тысяча девятьсот тридцать девятом году проделали на моих глазах эти бегуны, я и представить себе не мог.

— Бегуны? — переспросил я. — Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду мужчину и женщину в процессе бега, — ответил Зейнвел.

— Подождите, я возьму нам еще по чашечке кофе.

— Нет-нет, мне на сегодня кофе хватит.

— Еще чашечку выпьете. В крайнем случае я выпью ее за вас. В России чашку горячего кофе можно было заказать даже при большевиках, но в этом «краю обетованном» горячий кофе не раздобудешь ни за какие деньги. И не только в этом кафетерии, даже в «Астории». А также в Вашингтоне, Чикаго и Сан-Франциско. Знаете, есть такое явление: называется — коллективное помешательство. Я сейчас.

Зейнвел взял пустой поднос с соседнего столика и помчался к стойке. Но уже через секунду прибежал назад.

— Где мой чек? — выкрикнул он. — Если потерять чек, тут остается только один выход: покончить с собой.

— Зейнвел, — сказал я, чек у вас в руке.

— Что? Да, похоже, я совсем расстерялся в этой Америке. Может, у меня маразм?

Он опять пошел к стойке, прихватив по дороге брошенную кем-то газету. Вскоре он вернулся с двумя чашками кофе и бисквитным пирожным. Газета была вчерашней. Я дотронулся до чашки и сказал:

— Зейнвел, по-моему, эта чашка горячая. Что вы теперь скажете?

— Чашка, но не кофе, — отозвался Зейнвел. Обычный американский фокус: посуда горячая, а содержимое холодное. Для американцев не существует объективной реальности. Здешнего адвоката не заботит, виновен подсудимый или не виновен. Его волнует только одно: формальная безупречность собственной защиты. То же самое с американскими женщинами — они не хотят быть красивыми, они хотят выглядеть красивыми. Для них главное — макияж. Как только Адам и Ева обнаружили; что на них ничего нет, Ева кинулась делать одежду из фиговых листьев.

— Так кто же были эти бегуны? — перебил я его.

Зейнвел поглядел на меня с недоумением:

— А, да, бегуны. Они бежали от Гитлера после того, как по варшавскому радио объявили, что — причем чем быстрее, тем лучше — все должны перейти через Пражский мост в ту часть Польши, которая осталась за Сталиным после пакта Молотова-Риббентропа. Варшаву бомбили, дома лежали в руинах, убитые валялись прямо на улицах. Новый диктатор Рыдз-Смиглы, преемник Пилсудского, был такой же генерал, как я турок. Единственное, что в нем было генеральского, — это расшитая фуражка с блестящим козырьком. Наверное, трудно найти два более непохожих народа, чем поляки и евреи, но все-таки и у них есть кое-что общее: ничем не оправданный оптимизм. Еврей полагают, что Всемогущий, Который, между нами говоря, самый главный антисемит, любит их больше всех во Вселенной, а поляки верят в силу своих усов. У тогдашних польских генералов не было ничего, кроме латунных медалей и лихо подкрученных усов. Их солдаты отправились воевать с гитлеровскими танками верхом и с саблями, как во времена короля Собеского. А командиры, знай себе, расчесывали усы и до последней минуты уверяли всех, что победа будет за ними. Я жил в маленькой гостинице на улице Милно. Эта была такая укромная улочка, что ее даже почтальон не мог найти. Услышав объявление по радио, я схватил сумку и бросился бежать. Я понимал, что чемодан мне просто не унести. А некоторые тащили такие сундуки, которые даже верблюду были бы не под силу. — Зейнвел сделал глоток кофе и хмыкнул: — Холодный, как лед.

— А что произошло с беглецами? — спросил я.

— Одного из них вы, кстати, довольно хорошо знали. Фейтл Порисовер, драматург. Может быть, вы были знакомы и с его женой Цветл?

— Разве он был женат? — удивился я.

— Ах да, верно, он женился уже после вашего отъезда в Америку, — сказал Зейнвел, — Если помните, у Фейтла был высокий, тонкий голос, и поэтому все герои в его пьесах тоже разговаривали писклявыми голосами. Он пытался, подражать Чехову. Чеховские персонажи постоянно шепчут и вздыхают, а герои Фейтла стрекотали и пищали, как сверчки за печкой у моего дедушки. Фейтл был коротышкой, даже ниже меня, а Цветл наоборот — огромного роста, с грубым мужским голосом и неуемным честолюбием. Наверное, Фейтл пообещал ей главные роли в своих пьесах. Впрочем, его и самого кормили обещаниями. Режиссер. Германн каждый год уверял, что поставит какой — нибудь его шедевр, а деньги на постановку должен был дать один театральный меценат. В общем, это был порочный круг обещаний, которые никто не выполнял. Этот меценат оказался мошенником и банкротом. Забыл, как его звали. Память играет со мной в прятки. Когда она мне нужна, — ее нет, а когда я хотел бы от нее отдохнуть, она тут как тут со всякими дурацкими подробностями, особенно ночью, когда не спится.

Так о чем я говорил? Да, о том, что все мы превратились в бегунов на дальнюю дистанцию. Цветл тоже бежала с нами, хотя женщин в этой толпе было не так уж много. Фейтл тащил чемодан, набитый рукописями, а Цветл — гигантскую коробку с платьями и корзину с едой. Она бежала и ела. Целые палки колбасы, швейцарский сыр, сардины, селедку. Она бежала быстро — у нее были длинные ноги, и несчастный недотепа Фейтл никак не мог за ней угнаться. Он пищал, чтобы она его подождала, но Цветл делала вид, что не слышит. Надо было спешить — в любой момент могли налететь немецкие самолеты и разбомбить нас всех к чертовой бабушке.

Вначале почти все были увешаны сумками и чемоданами, но вскоре люди стали избавляться от лишнего груза. Вся дорога была усыпана свертками, корзинами, мешками, сумками. Мне рассказывали, что, когда Фейтл понял, что с таким тяжелым чемоданом далеко не убежишь, он остановился и начал делить свои пьесы на те, что обязательно нужно сохранить, и остальные, которые можно выкинуть. Это было бы ужасно смешно, если бы, в сущности, не было так трагично: представьте себе состояние автора, вынужденного на бегу решать, какое из его творений самое гениальное. В конце концов он оставил всего одну пьесу — разобрал ее на листочки и рассовал их по карманам. Потом крестьяне из окрестных деревень собирали добычу, но рукописи Фейтла, разумеется, так и остались лежать в пыли.

Теперь слушайте, что было дальше. С нами бежал один литературный деятель, с позволения сказать, поэт. Он стал заметной фигурой на литературном горизонте уже после вашего отъезда в Америку. Бенце Цотлмахер, здоровенный, неотесанный детина с физиономией боксера и копной жестких волос, вечно торчащих во все стороны, как проволока. В конце тридцатых в Писательском клубе часто устраивали вечера. И в публике, и среди выступавших преобладали так называемые прогрессисты. Всем известно, что в Польше было очень немного евреев-пролетариев, а евреев-крестьян не было вовсе. Но у этих рифмоплетов выходило, что все три миллиона польских евреев либо стоят у станка на заводах, либо пашут. Эти горе-писаки предсказывали неизбежную революцию и диктатуру пролетариата. За пару лет до начала войны еще появились троцкисты. Троцкисты ненавидели сталинистов, сталинисты троцкистов. Во время публичных дебатов они обзывали друг друга фашистами, врагами народа, провокаторами, империалистами. Угрожали друг другу, что, когда массы наконец поднимутся, все предатели будут висеть на фонарях. Сталинисты повесят троцкистов, троцкисты — сталинистов, и те и другие «общих врагов: правых сионистов «Поалей Цион», левых сионистов «Поалей Цион», просто сионистов и, конечно, всех религиозных евреев. Я помню, как президент Еврейского клуба доктор Готтлейб заметил как-то: «Откуда они возьмут в Варшаве столько фонарей?»

Бенце сперва был сталинистом, потом сделался троцкистом. Одной поэзии ему было мало. У него были огромные кулаки, и, когда на его выступлениях сталинисты позволяли себе неодобрительные выкрики в его адрес, он спрыгивал со сцены и раздавал им затрещины. Ему самому тоже доставалось, и он частенько ходил с забинтованной головой. Однажды я из любопытства пошел на его чтение — сплошные банальности и штампы! В день нашего массового исхода из Варшавы выяснилось, что Бенце Цотлмахер бегает лучше всех. И заметьте, на спине у него было два огромных рюкзака, а в каждой руке — по гигантскому чемодану. Похоже, он заранее подготовился к испытаниям. Но существовала одна проблема, и Бенце отлично ее осознавал: он просчитался — ведь мы бежали в ту часть Польши, которая принадлежала России, то есть Сталину. Белосток, конечный пункт нашего «марш-броска», был прямо-таки наводнен русскими. Варшавские сталинисты держались особняком, явно рассчитывая захватить власть сразу же после перехода границы. Кто-то сказал, что у Бенце больше шансов выжить в оккупированной нацистами Варшаве, чем в Белостоке среди своих бывших товарищей.

Так как я с самого начала взял с собой очень мало вещей, да и их-то выбросил, еще не доходя до моста, я передвигался почти так же быстро, как Бенце. В результате я оказался свидетелем двух любопытных происшествий: во-первых, видел, как Бенце на ходу пытается помириться со сталинистами. И хотя он действовал самым бесстыжим образом, все прошло, как по маслу. Дело в том, что он предусмотрительно захватил с собой несколько блоков сигарет, о которых, разумеется мало кто вспомнил в этой неразберихе. Так вот, он угощал сигаретами только сталинистов. А когда у него попросил закурить какой-то троцкист, Бенце нарочито громко, чтобы все слышали, заявил, что не желает иметь никаких дел с троцкистскими предателями интересов трудящихся, прислужниками Рокфеллера и Херста, фашистскими клёвретами. Я думал, что сталинисты с презрением отвергнут этого псевдонеофита, — ничего подобного! Для политиков перебегать на сторону сильного — привычное дело. Эти сталинисты сами проделывали то же самое. Как только Бенце расплевался с троцкистами и восславил товарища Сталина, он стал для них своим. Искренность вашей веры не имеет для homo politico ни малейшего значения, ценится формальная принадлежность и безоговорочная поддержка победившей клики.

Вторым примечательным событием была внезапно вспыхнувшая любовь Бенце к Цветл, жене Фейтла. Жена и дети Бенце остались в Варшаве, и теперь ему нужно было быстренько сблизиться с Цветл. Я видел, как они обнимаются и целуются набегу, словно давнишние любовники. Когда она предложила ему какой-то лакомый кусочек, он ел у нее с ладони. Казалось, она просто забыла о Фейтле, отставшем от них на несколько километров. Донельзя груженный собственным скарбом, Бенце теперь нес еще коробку Цветл, а она за это подкармливала его колбасками и крендельками. Во всем этом было что-то невероятно порочное и в то же время типичное — столь свойственное человеческой природе.

Наконец мы прибежали в какое-то местечко — не помню, как оно называлось, — еще не тронутое войной. Может быть, это была уже сталинская Польша, а может быть, ничейная земля — я до сих пор не знаю. Тамошние евреи вынесли нам хлеб, воду, молоко. Гостиницы не было, поэтому часть беженцев разместили в доме учения, а часть — в доме для бедняков. Но так как Бенце с Цветл прибежали первыми, их пригласил к себе какой-то сталинист. Через несколько часов в доме учения я увидел Фейтла. Он лежал на лавке. Босой. Распухшие ступни стерты в кровь. Он был настолько измучен и подавлен, что даже не узнал меня, хотя мы каждый день встречались в Писательском клубе. Я назвался, и он сказал: «Зейнвел, я больше не жилец».

Я боялся, что он умрет той же ночью, но каким-то чудом ему все-таки удалось дотащиться до Белостока. Там его судили сталинисты. Мне рассказывали, что его заставили сознаться во всех мыслимых и немыслимых преступлениях против трудящихся масс, обозвать себя фашистом, гитлеровским шпионом и врагом народа. Насколько мне известно, из Белостока он сбежал в Вильно, где, скорее всего, и погиб от рук нацистов. У меня тоже были некоторые неприятности в Белостоке, и я тоже бежал, но это уже, что называется, отдельная история.

О том, что творилось в Белостоке с тридцать девятого по сорок первый, можно написать целые тома. На какое-то короткое время — власть и вправду перешла к варшавским сталинистам. Они даже создали собственные органы НКВД и начали чистку еврейских изданий и травлю еврейских писателей. Некий молодой человек, марксистский литературный критик из Варшавы, зарекомендовал себя выдающимся сцециалистом в деле обнаружения следов контрреволюции, фашизма, правоуклонизма, левоуклоиизма и троцкизма в стихах, рассказах и пьесах. Кто-то сочинил стихотворение про весну, и этот критик доказал, что за такими, казалось бы, невинными словами, как «цветы» и «бабочки», скрываются намеки на Муссолини, Леона Блюма, Троцкого и Нормана Томаса. Птицы, оказывается, были не просто птицами, а бандами Махно и Деникина; а цветы — символизировали казненных контрреволюционеров Рыкова, Каменева и Зиновьева. Бенце был одним из судей! Очень скоро сталинисты стали доносить друг на друга советским властям. Все это продолжалось до июня сорок первого года, когда в Белосток вошли нацисты и тем, кто еще оставался в живых, пришлось спешно уносить ноги.

— А что стало с Бенце? — спросил я. — Он жив?

— Жив? Да вы что? Из этих людей в живых никого не осталось. Их всех ликвидировали, кого раньше, кого позже. В сорок первом мне посчастливилось сбежать в Шанхай, и уже там кто-то мне рассказал, что, когда Бенце в конце концов добрался до Советской России и бросился на колени целовать землю первой в мире страны победившего социализма, красноармеец схватил его за шиворот и арестовал. Его сослали куда-то на Север, в такие места, где и самому большому здоровяку не протянуть дольше года. Сотни тысяч таких, как Бенце, отправили на верную смерть во имя светлого будущего человечества.

— А что произошло с Цветл? — поинтересовался я.

— С Цветл? В сорок восьмом она уехала в Израиль, снова вышла замуж, а потом умерла от рака. — Зейнвел Маркус стряхнул сигаретный пепел в холодный кофе. — Вот таковы люди, — сказал он. — Таково их прошлое и — весьма вероятно — их будущее. Еще по чашечке?

 

ГОСТИНИЦА

Когда Израиль Данцигер вышел на пенсию и переехал в Майами-Бич, ему показалось, что он попал на другую планету. В возрасте пятидесяти шести лет ему пришлось бросить все, что он любил и к чему был так привязан: фабрику в Нью-Йорке, свои доходные дома, свой офис, своих детей, друзей и родственников. Его жена Хильда купила дом с садом на берегу Индейской реки. Это был комфортабельный дом с бельведером, патио, бассейном, пальмами, цветочными клумбами и специальными шезлонгами, спинка которых устроена таким образом, чтобы сидящий получал небольшую нагрузку на сердце. От реки немножко попахивало гниловатой водой, но с океана до которого было рукой подать, дул свежий ветер.

Океанская вода была зеленой и гладкой, как зеркало, и напоминала декорацию в опере, с белыми корабликами на горизонте. Чайки, пронзительно крича, падали в воду, охотясь за рыбой. На белом песке лежали полуобнаженные женщины. Израилю Данцигеру не требовался бинокль — он и без того видел их сквозь солнечные очки. Он даже различал их голоса и смех.

Нет, он не боялся, что его забудут. Зимой все они приедут сюда из Нью-Йорка: его сыновья и дочери, их мужья и жены. Хильда уже сейчас переживала, что в доме не хватит спален, постельного белья и что Израиль перевозбудится от такого обилия гостей. Врачи прописали ему полный покой.

Шел сентябрь, и в Майами-Бич было мало, людно. Гостиницы закрылись до декабря-января, о чем сообщалось в вывешенных на дверях объявлениях. Кафе в центре, где еще вчера все бурлило и кипело, стояли пустыми и темными перевернутые стулья — на сдвинутых столах. Ярко светило солнце, но синоптики пугали ураганом, идущим с какого-то острова, и советовали всем запастись водой, свечами и укрепить рамы, хотя было вовсе не очевидно, что ураган заденет Майами. Он вполне мог обогнуть Флориду и обрушиться на Атлантический океан.

Газеты были толстыми и тоскливыми. Новости, будоражащие чувства в Нью-Йорке, не вызывали здесь ничего, кроме скуки. Радиопередачи были бессодержательными, а телевидение — идиотским. Даже книги известных писателей казались тут какими-то плоскими.

С аппетитом у Израиля было все в порядке, но Хильда ни на миг не позволяла ему забыть о диете. Все, что он любил: масло, яйца, молоко, кофе со сливками, жирное мясо, — было запрещено из-за повышенного содержания холестерина. Взамен Хильда пичкала его обезжиренным творогом, зелеными салатами, манго и апельсиновым соком, да и то в ограниченных количествах, чтобы он, не дай Бог, не проглотил несколько лишних калорий.

Израиль Данцигер полулежал в шезлонге в одних купальных трусиках и пляжных сандалиях. Шезлонг стоял в тени смоковницы, но Израиль на всякий случай все равно прикрывал лысину соломенной шляпой. Голый Израиль Данцигер, в сущности, не был уже Израилем Данцигером. Просто маленький худенький человечек с жалким кустиком волос на груди, выпирающими ребрами, узловатыми коленками и руками-спичками. От слишком яркого солнца у него воспалились глаза, а кожа покрылась красными пятнами, несмотря на то что он вылил на себя целую баночку защитного лосьона. Израиль встал, спустился в бассейн, поплескался немного и снова развалился в шезлонге. Он не умел плавать, поэтому просто погружался в бассейн, как в микву. Уже несколько недель он читал и никак не мог дочитать одну тоненькую книжку. Зато каждый день прочитывал еврейскую газету, включая раздел рекламных объявлений.

Он всегда носил с собой карандаш и блокнот и периодически подсчитывал свое состояние, не забывая о доходах от домов в Нью-Йорке и дивидендах, приносимых ему акциями и ценными бумагами. И всякий раз результат этих подсчетов был одним и тем же: денег ему хватило бы, даже если бы он дожил до ста лет. И не ему одному, но и всем его наследникам тоже. Однако в глубине души он до сих пор не мог в это поверить. Как это он сумел сколотить такое состояние? И что ему делать теперь: сидеть в шезлонге и глазеть на небо?

Израиль Данцигер хотел закурить, но вспомнил, что врачи — и то неохотно — разрешили ему курить не больше двух сигар в день. Чтобы заглушить голод и желание курить, Израиль жевал жевательную резинку без сахара. Он нагнулся, сорвал травинку и уставился на нее в задумчивости. Затем перевел взгляд на апельсиновое дерево Интересно, что бы он сказал, если бы в его родном Парчеве, крохотном местечке в Польше, ему сообщили, что когда-нибудь у него будет собственный дом с апельсиновыми деревьями и кокосовыми пальмами в Америке, на берегу Атлантического океана, в краю вечного лета? Теперь у него все это есть. Что дальше?

Вдруг Израиль Данцигер замер, прислушиваясь. Ему показалось, что в доме звонит телефон. Может, это междугородний звонок из Нью-Йорка? Он вскочил и только тогда понял, что это цикада. Никто и никогда не звонил ему сюда. Кому он нужен? Стоит человеку отойти от дел, он, считай, умер. Израиль Данцигер опять огляделся вокруг. Небо было бледно-голубым, без единого облачка. Высоко-высоко летела птица. Интересно, куда это она летит? Женщины, которые только что лежали на песке, теперь бултыхались в воде. Хотя океанская поверхность была гладкая, словно в озере, они прыгали вверх-вниз, как на волнах. Женщины были жирными, широкоплечими, уродливыми. От них исходило самодовольство, утомляющее мужские души. И вот ради таких паразиток мужчины работают, не щадя сил, и умирают раньше положенного срока?! До недавнего времени Израиль и сам работал на износ. Врачи его предупреждали. Он сплюнул на землю. Хильда вроде бы верная жена, но, умри он, и уже через год она заведет себе нового мужа, и на этот раз повыше ростом.

Но что же ему теперь делать? Построить синагогу, в которую никто не будет ходить? Заказать свиток Торы, который никто не будет читать? Пожертвовать на кибуц, чтобы атеисты практиковали там свободную любовь? В наши дни даже благотворительностью невозможно заниматься. Все пожертвования съедаются секретарями, главами фондов и политиками. До нуждающихся деньги все равно не доходят.

В записной книжке, в которой Израиль Данцигер подсчитывал свой капитал, лежало несколько писем, доставленных сегодня утром. Одно письмо было из Бруклинской иешивы, другое от еврейского поэта, подготовившего к печати очередную книгу стихов, третье от президента дома престарелых, планирующего построить новый корпус. Тексты писем был разные, но припев — один и тот же: пришлите чек. Но зачем множить ешиботников в Уилльямсбурге? Кому нужны стихи этого графомана? И для чего строить новый корпус? Чтобы президент устроил банкет и снял сливки? Скорее всего, президент сам строитель или его зять — архитектор. «Знаю я эту публику, — пробурчал себе под нос Израиль Данцигер. — Не на того напали».

Израиль Данцигер не мог больше сидеть без дела. Он чувствовал, что его засасывает пустота. И это было почти так же болезненно, как сердечный приступ. Та сила, которая держит мужчин на плаву, стремительно покидала его, и он понимал, что еще чуть-чуть — и он сойдет с ума, погибнет в прямом смысле этого слова. Необходимо было что-то предпринять, не откладывая. Он бросился в спальню, распахнул дверцы платяного шкафа надел брюки, носки, рубашку, ботинки, взял трость и вышел на улицу. В гараже стояла машина, но ему не хотелось садиться за руль и бесцельно мчаться по автостраде. Хильда отправилась в магазин за покупками. Дом останется пустым, но здесь не воруют. Да и если бы даже кто-то к ним влез? А потом, перед домом возился садовник Джо — поливал из шланга голубоватую траву, которую привезли в рулонах и разложили на песке, как ковер. Даже у травы здесь нет корней, подумал Израиль Данцигер. Он завидовал Джо. У этого чернокожего парня, по крайней мере, есть какое-то занятие. Где-то неподалеку жила его семья.

То, что Израиль Данцигер испытывал сейчас, нельзя было назвать обычной хандрой — это было настоящей паникой. Если он сейчас же не предпримет каких-нибудь шагов, ему конец. Может быть, отправиться к брокеру, проверить, как идут дела с акциями? Но он уже и так просидел там целый час сегодня утром. Нельзя же заявляться туда по два раза в день — прослывешь занудой. Тем более что уже без двадцати три. Пока он туда доберемся, они закроются.

Автобусная остановка была прямо напротив дома, на той стороне улицы. А тут как раз подошел автобус. Израиль перебежал через дорогу, И уже само это действие было целебным. Он влез в автобус и опустил монетку в кассу. Он решил, что зайдет в кафе, купит вечернюю газету (точную копию утренней), выпьет чашечку кофе, съест кусок торта, выкурит сигару и, как знать, может быть, повстречает кого-нибудь из знакомых. Автобус был полупустым. Все пассажиры разместились на теневой стороне, обмахиваясь кто веером, кто сложенной пополам газетой, кто книжкой. Только один человек сидел на солнечной стороне, по — видимому не замечая жары. Грязный, нечесаный, небритый. Наверное, пьяница, подумал Израиль Данцигер. И впервые в жизни понял, почему люди спиваются. Он бы и сам пропустил сейчас рюмочку, если бы было можно. Все что угодно, только не эта пустота!

Один пассажир вышел, и Израиль Данцигер сел на освободившееся место. В открытое окно дул горячий ветер. Пахло океаном, расплавившимся асфальтом и бензином. Израиль Данцигер сидел неподвижно. Вдруг его прошиб пот — только что надетая рубашка моментально промокла. Израиль повеселел. Дошло до того, что даже поездка в автобусе превратилась для него в приключение. Вдоль Линкольн-Роуд тянулись магазины, рестораны, банки. Мальчишки торговали газетами вразнос. Этот район был похож на настоящий город, почти Нью-Йорк. Под навесом одного из магазинов Израиль Данцигер заметил объявление о большой распродаже. Очевидно, магазин хотел избавиться от залежавшегося товара. Для Израиля Данцигера Линкольн-Роуд была оазисом в пустыне. Он поймал себя на том, что беспокоится за судьбу магазинных владельцев. Сколько можно протянуть без единого покупателя? Он понял, что должен что-то купить. Не важно что, лишь бы поддержать бизнес. Вот это действительно будет доброе дело, не то что помогать всяким пройдохам.

Автобус остановился. Израиль Данцигер вылез и зашел в кафе. Вращающаяся дверь, холодок кондиционера, электрический свет среди бела дня, гул посетителей, звяканье посуды, длинные столы с подогревом, заставленные всякими яствами, кассирша, тенькающая кассовым аппаратом, запах табака — все это улучшало настроение. Он стряхнул с себя меланхолию и отогнал мысли о смерти. Одной рукой взял поднос, а другую сунул в задний карман брюк, где лежала мелочь. Он помнил запреты врачей, но более властная сила, заставляющая принимать то или иное решение, велела ему не отступать. Он купил бутерброд с форшмаком, большой стакан кофе со льдом и творожный пудинг. Закурил длинную сигару. Он снова был Израилем Данцигером, живым человеком, бизнесменом. За соседним столиком Израиль заметил маленького человечка — не выше, чем он сам, только плотного, широкоплечего, с толстой шеей и большой головой. На нем была дорогая панама (минимум пятьдесят долларов, прикинул Данцигер) и розовая рубашка с короткими рукавами. На пальце, толстом, как сосиска, поблескивал перстень с бриллиантом. Мужчина попыхивал сигарой, отщипывал кусочки кренделя и проглядывал газету на идише. В какой-то момент он снял панаму, обнажив идеально лысую голову, круглую и гладкую, как бильярдный шар. Было что-то детское в этой его круглости, упитанности, в этих губах со складочками. Он не затягивался, а просто посасывал сигару, и Израилю Данцигеру стало любопытно, кто же он такой. Вряд ли местный. Может быть, из Нью-Йорка? Но что он делает здесь в сентябре? Разве что спасается от сенной лихорадки? Раз он читает еврейскую газету, стало быть, они одной крови. Израилю Данцигеру захотелось заговорить с этим человеком, узнать, как его зовут. Какое-то время он пребывал в нерешительности — он был не из тех, кто легко знакомится на улице. Но в Майами, если быть слишком замкнутым, недолго и помереть от скуки. Он взял тарелку с пудингом и кофе и подошел к незнакомцу.

— Что пишут новенького?

Мужчина вынул сигару изо рта.

— А что может быть новенького? Ничего, абсолютно ничего.

— Вот раньше были писатели, а сейчас так — писаки, — сказал Израиль Данцигер, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Выброшенные пять центов.

— А что делать в Майами? Так хоть можно время убить.

— А что вы делаете здесь в такую жару?

— А вы?

— Сердце… Уже полгода здесь маюсь. Врачи сослали. Пришлось выйти на пенсию.

— Ну, тогда мы с вами, можно сказать, братья по несчастью! — воскликнул Израиль Данцигер. — У меня тоже нелады с сердцем. Я продал свой бизнес в Нью-Йорке, и моя заботливая супруга купила нам дом и участок со смоквами, как в Палестине в старые времена. Я целыми днями сижу в шезлонге и схожу с ума.

— А где ваш дом?

Данцигер объяснил ему.

— Я каждый день проезжаю мимо. По-моему, даже видел вас однажды. А чем вы раньше занимались?

Данцигер рассказал.

— Я тоже занимался недвижимостью. Больше тридцати пяти лет, — сказал круглый человечек.

Мужчины разговорились. Выяснилось, что коротышку в панаме зовут Моррис Шапирстоун, Он жил на Евклид-авеню. Израиль Данцигер встал и купил еще две чашки кофе и два кренделя. Потом они угостили друг друга сигарами: Израиль дал своему новому знакомому одну из тех, что курил он, а тот предложил ему одну из своих, другой марки. Через каких-нибудь четверть часа они уже беседовали так, словно знали друг друга всю жизнь.

В Нью-Йорке они оба принадлежали к одним и тем же кругам, и тот и другой родились в Польше. Шапирстоун достал бумажник крокодиловой кожи и показал Израилю Данцигеру фотокарточки жены, двух дочерей и их мужей (один — врач, другой — адвокат), внуков и внучек. Одна внучка была просто копией Шапирстоуна. Жена Шапирстоуна была толстой, как кастрюля. По сравнению с ней его Хильда — настоящая красавица. Как это мужчина может жить с эдакой уродиной, подумал Данцигер. Впрочем, рядом с такой, как она, наверное, не так одиноко, как с Хильдой. Вокруг таких женщин всегда вьются стайки веселых подружек. Израиль Данцигер никогда не был набожным, но после инфаркта и переезда в Майами он начал мыслить в религиозных категориях. В данный момент он усматривал перст Божий в том, что оказался в кафе одновременно с Моррисом Шапирстоуном.

— Вы играете в шахматы? — спросил он.

— В шахматы? Нет. Я играю в карты.

— И есть с кем поиграть?

— Находятся.

— Вы молодец. А я никого не могу найти. Целыми днями сижу дома в полном одиночестве.

— Почему вы поселились так далеко от центра?

В процессе разговора Моррис Шапирстоун упомянул о гостинице на окраине Майами, выставленной на продажу. Практически новой. Владельцы обанкротились, и теперь банк продавал ее за бесценок. Четверть миллиона долларов наличными — и она ваша. Данцигер меньше всего был готов к заключению деловых сделок, но слушал внимательно. Разговоры о деньгах, кредитах, банках и займах улучшали ему настроение. Стало быть, жизнь продолжается. Израиль Данцигер ничего не знал о гостиничном бизнесе, но кое-какие сведения почерпнул из рассказа Морриса Шапирстоуна. Бывшие владельцы гостиницы разорились потому, что сделали ставку на богачей и слишком высоко подняли цены. А фокус в том, что настоящие богачи вот уже несколько лет как не приезжают в Майами-Бич. Так что ориентироваться следует на средний класс. Один удачный зимний сезон — и ваши инвестиционные затраты полностью компенсированы. Еще надо учесть, что Майами популярен теперь среди латиноамериканцев. Они приезжают сюда в летний отпуск, потому что здесь «попрохладнее». Израиль Данцигер вытащил из кармана рубашки огрызок карандаша. Пока Моррис говорил, он с лихорадочной скоростью записывал цифры на полях газеты и одновременно забрасывал Шапирстоуна вопросами. Сколько в гостинице номеров? Какой доход приносит один номер? Как обстоят дела с налогами? Займы? Зарплата обслуживающего персонала? Для Израиля все это было просто приятным времяпрепровождением, чем-то вроде напоминания, что и он когда-то был в бизнесе. Он почесал висок кончиком карандаша.

— А если у вас неудачный сезон?

— Нужно, чтобы все сезоны были удачными.

— Как этого можно добиться?

— Грамотная реклама. В том числе и в еврейских газетах.

— В гостинице есть конференц-зал?

Пролетел целый час, а Израиль Данцигер даже не заметил. Он деловито перекатывал во рту сигару. Он чувствовал прилив новых сил. Сердце, которое в последние месяцы билось то чересчур быстро, то слишком медленно, теперь работало, как часы. Моррис Шапирстоун вытащил из кармана маленькую коробочку, достал таблетку и проглотил ее, запив водой.

— У вас был инфаркт?

— Два.

— Зачем мне гостиница? Для нового мужа моей жены?

Моррис Шапирстоун ничего не ответил.

— Я хотел бы взглянуть на гостиницу, — сказал Израиль Данцигер после небольшой паузы. — Когда это можно сделать?

— Если хотите, можно съездить туда прямо сейчас.

— Вы на машине?

— Видите красный «кадиллак» на той стороне улицы?

— Красивая машина.

Мужчины вышли из кафе. Израиль Данцигер заметил, что Шапирстоун опирается на трость. Наверное, водянка, подумал он. Инвалид, а туда же — гостиницу покупать. Шапирстоун уселся за руль и включил зажигание. Выезжая на шоссе, он слегка стукнул машину, припаркованную сзади. Но даже не оглянулся. Вскоре они уже мчались по дороге к гостинице. Одной рукой Моррис мастерски вел «кадиллак», другой вытащил из кармана зажигалку. Зажав сигару в зубах, он пробурчал:

— Поглядим. За это денег не берут.

— Верно.

— Если жена узнает, я себе не завидую. Тут же все расскажет врачу, и они вместе устроят мне веселенькую жизнь.

— Вам прописали полный покой, да?

— Ну, а если бы и так? Покой должен быть здесь, в голове. А вот с этим-то как раз проблемы. Лежишь, бывало, ночью без сна, и такая ерунда в голову лезет. А когда встаешь, хочется есть. Жена недавно советовалась со слесарем, нельзя ли поставить замок на холодильник. По-моему, от всех этих диет только хуже. А как раньше-то люди жили? Никаких диет в помине не было. Дедушка, — да покоится он с миром, — садясь за стол, для начала съедал целую тарелку шкварок, так только, чтобы разбудить аппетит. Потом принимался за суп, в котором, знаете, плавали такие кружочки жира, затем съедал хороший кусок жирного мяса, а напоследок еще пирог с салом. Ну и где тогда был холестерин? Дедушка до восьмидесяти семи лет дожил. А умер от того, что поскользнулся зимой на льду. Попомните мои слова, когда-нибудь докажут, что холестерин полезен. Будут выпускать таблетки с холестерином, как сейчас — витамины.

— Хорошо бы так.

— Человек похож на ханукальный волчок. Его раскручивают, и он кружится, пока не упадет.

— На гладком столе он дольше кружится.

— Гладких столов не бывает.

Шапирстоун остановил машину.

— Вот эта гостиница.

Израиль Данцигер только взглянул на нее и сразу все понял. Если и вправду все, что требуется, это выложить четверть миллиона, эта гостиница — фантастическое приобретение. Здание было новехоньким. Наверное, в него вбухали целое состояние. Конечно, она расположена немного далековато от центра, но ведь центр постепенно смещается в эту часть города. Когда-то язычники бежали от евреев. Теперь одни евреи бегут от других евреев. На противоположной стороне шоссе Данцигер заметил кошерный мясной рынок. Израиль Данцигер потер лоб. Его доля будет примерно сто двадцать пять тысяч долларов. Он легко сможет занять эту сумму в банке, предоставив им в качестве гарантии свои ценные бумаги. Не исключено, что он даже сумеет наскрести «наличность», без всякого займа. Вопрос только, нужна ли ему в принципе эта головная боль? Стоит ли вообще играть в эти игры? Ведь это же самоубийство, чистое самоубийство. Что скажет Хильда и доктор Коган? Ведь они его живьем съедят. И Хильда, и сыновья, и дочери, и все остальные. Доведут до второго инфаркта. Израиль Данцигер закрыл глаза и на несколько секунд ушел в себя, пытаясь, как некий провидец, разглядеть собственное будущее. Сознание стало пустым и темным. Он впал во что-то вроде сонного оцепенения. Он даже начал посвистывать носом, как во сне. Вся его жизнь стояла сейчас на кону. Он ждал, что скажет внутренний голос… Уж лучше смерть, чем такая жизнь, пробормотал он наконец.

— Что с вами, господин Данцигер? Вы уснули? — услышал он голос Шапирстоуна.

— Что? Нет, нет.

— Тогда давайте заглянем внутрь.

И два маленьких человечка начали карабкаться по ступенькам, ведущим к четырнадцатиэтажному отелю.

 

ОДЕРЖИМОСТЬ

Разговор свернул на служанок, и тетя Генендл сказала:

— Служанки — дело серьезное. Иной раз такую кашу заварят, что вовек не расхлебаешь. Однажды в наше местечко, недалеко от австрийской границы, прислали целый полк русских солдат. Кажется, Россия тогда чего-то не поделила с Австрией, а может, царь испугался нового восстания поляков — я уж не помню точно. Главным у русских был полковник. Построили казармы, конюшни… Жандармы разъезжали туда-сюда на лошадях — ружья за спиной, сабли на боку — пугали евреев, но и защищали тоже. Лавочникам это даже было выгодно.

Как-то прошел слух, что из Петербурга к нам приезжает один очень именитый дворянин, дальний родственник самого царя, граф Орлов. Русские испугались не на шутку. Столь высокопоставленное лицо — и вдруг направляется в такую глушь, как наша. Больше всех забеспокоились интенданты, потому что все они брали взятки и подсовывали начальникам липовые счета. Солдат кормили какой-то безвкусной размазней и одевали хуже некуда. Поговаривали, что пекари месят тесто босыми ногами. Полковник сразу же распорядился обеспечить всех приличной формой и улучшить питание. Солдатам строго-настрого наказали, чтобы они, если начнутся расспросы, отвечали, что всем довольны. Велели отдраить закопченные чайники и привести в порядок сортиры. У всех должны были блестеть сапоги. К приезду графа готовили большой пир. Оркестранты начистили инструменты и репетировали с утра до вечера.

Но вскоре выяснилось, что никакая это не проверка. Оказывается, графа сослали к нам в наказание за то, что он убил на дуэли какую-то знатную особу. Если бы его посадили в тюрьму, вышел бы скандал — все-таки царский родственник! Вот и решили упечь его в Польшу на несколько лет.

Он прибыл в старой карете, запряженной двумя тощими клячами, и, вместо того чтобы ехать к дому, где ему приготовили комнаты, отправился на постоялый двор к Липпе Резнику. Граф выглядел измученным и усталым. Он был маленького роста, с седой бородкой и в потертом штатском платье, несмотря на свой генеральский чин. Видать, ему запретили носить мундир, а без лампасов, эполет и медалей самый большой начальник ничем не отличается от простого смертного. Когда полковник увидел графа; он отменил все свои распоряжения. Солдат опять стали кормить одной кашей да капустой. Никто больше не чистил сапоги по три раза в день. Оркестр умолк. Тем не менее полковник и еще несколько командиров поменьше отправились приветствовать графа на постоялый двор Липпе Резника. Меня там не было, но Липпе рассказывал потом, что граф не выказал своим гостям никакого почтения и даже не предложил сесть. Когда полковник поинтересовался, не желает ли чего его сиятельство, граф ответил, что желает только одного: чтобы его оставили в покое.

Зато к евреям граф относился хорошо. Один торговец недвижимостью предложил ему старый деревянный дом, и граф сразу же купил его не торгуясь. Тот же торговец порекомендовал графу служанку, солдатскую вдову Антосю. Ее мужа убили на войне с турками. Она обстирывала еврейские семьи и жила одна в покосившейся хибаре. Казалось бы, в стирке нет ничего мудреного, но Антося даже этого толком не умела. Мы как-то дали ей наше белье, и потом маме пришлось все перестирывать. Антося ничего не могла сделать как следует: ни отбелить, ни подрубить, ни погладить. Совсем бестолковая! И какая-то невезучая. Но красивая — с голубыми глазами, светлыми волосами, точеным носиком. Если я ничего не путаю, она была незаконнорожденной дочерью польского помещика. У Антоси было одно достоинство: она не гналась за деньгами. Сколько бы вы ей ни дали, она радовалась и целовала вам руку. Когда этот еврейский торговец недвижимостью рассказал графу об Антосе, тот захотел на нее посмотреть. У нее было одно нарядное платье, в котором она ходила в церковь по воскресеньям, и одна пара туфель, которую она обычно носила в руках. В таком виде она и предстала перед графом. Тот только взглянул на нее и сразу же согласился. Положил ей жалованье больше обычного. Граф вообще все делал быстро. Даже когда он просто шел по улице, то всех обгонял. Рядом с казармами стояла православная церковь, но граф никогда в нее не ходил — даже на Пасху и Рождество. Он прослыл еретиком и чокнутым. Когда он только приехал, почтальон чуть ли не каждый день носил ему письмо за письмом, но так как он никому не отвечал, постепенно писать перестали. Теперь почтальон приходил к нему только раз в месяц — с денежным переводом пенсии.

Рядом с домом, в котором поселился граф, была бакалейная лавка. Ее хозяин, Мендл, и жена Мендла, Бейла-Гитл, часто виделись с графом. Они обеспечивали его всем, чем только можно, даже такими вещами, которых в бакалее не купишь: чернилами, стальными перьями, писчей бумагой, вином, водкой, табаком. Бейла-Гитл обратила внимание, что Антося покупает слишком много для двоих: зараз она брала три фунта масла, сотню яиц… Съесть столько было просто невозможно — продукты портились, и приходилось выбрасывать их на помойку. Однажды граф пожаловался Бейле-Гитл, что Антося развела в доме мышей и прочую нечисть. Бейла-Гитл посоветовала графу рассчитать ее и взять себе служанку потолковее, но граф сказал: «Нет, я не могу. Она будет ревновать». Он спал с этой простофилей. Может, я, конечно, не права, но, по-моему, ум в женщине мужчину вообще мало волнует. Мужчине нужно другое.

— Не скажи, Генендл, возразила соседка Хая-Рива, — мужчины тоже разные бывают.

— Думаешь? А по-моему, все они одинаковы, — сказала Генендл. — В Люблине был раввин по прозванию Железная Голова. Ученый человек, Тору знал, как никто, а его жена даже молитвенника осилить не могла. В шабат и по праздникам приглашали женщину читать молитвы вместо нее. А та только говорила «Аминь». Больше ничего не умела.

— А что ж муж-то ее не научил? — спросила Хая-Рива.

— А кто знает? Но слушайте дальше. Как ни старался граф втолковать Антосе, что некоторые продукты нельзя хранить месяцами, она никак не могла этого усвоить. Когда она подметала, мусор потом по нескольку дней лежал в углу возле метлы. Бейла-Гитл своими глазами видела, как граф сам выносил мусор. Эта Антося была вроде Йоссла из истории про Голема. Помните, когда ему велели принести воды из колодца, он столько принес, что затопил весь дом. Готовить Антося тоже не умела. То пересолит, то вовсе забудет положить соль. Дошло до того, что графу пришлось надеть фартук и готовить самому. Представляете, такой знатный господин — и такое унижение. Образованный был, между прочим. Всегда что-нибудь читал или писал. Бывало, задумается, и то у него молоко убежит, то мясо сгорит. Бейла-Гитл жила над бакалейной лавкой и все-все видела. Она и так и сяк пыталась научить Антосю вести хозяйство. Антося кивала и говорила: «Да, да, да. Я все буду делать, как вы велите». Плакала, целовала Бейле-Гитл руку, но ничего не менялось.

— Совсем глупая, да? — сказала Хая-Рива.

— Глупая и упрямая, — отозвалась Генендл.

— Наверное, знала, как ублажить его в постели, — предположила Хая-Рива.

Тетя Генендл пожала плечами:

— А что уж такого может выдумать женщина? Ну, не знаю. Но, как бы там ни было, чем дальше, тем хуже. Граф пожаловался Бейле — Гитл, что от Антосиной стряпни у него начались боли в желудке. Несколько раз Бейла-Гитл подкармливала его овсянкой и куриным бульоном. Как-то раз он сказал: «Из-за какого-то дурацкого подозрения я убил друга. От горя и стыда скончалась моя жена. Я согрешил и вот теперь расплачиваюсь за свой грех». Когда Бейла-Гитл передавала подругам эти его слова, она всегда добавляла: «Кающийся гой! Вы когда-нибудь слышали про такое?»

Ну, а потом вот что случилось. Антося не умела обращаться со спичками. Зажигала спичку и, не задув, бросала ее на пол или в мусорное ведро. Несколько раз мусор загорался. Вообще-то из-за этого мог начаться самый настоящий пожар, но до поры до времени им везло — граф замечал и успевал сбить пламя. Он много раз строго-настрого наказывал Антосе задувать спичку, но она забывала. В ее развалюхе-то пол был не деревянный, а земляной и не мог загореться.

Граф привез из России много книг и разных газет. По-моему, он сам сочинял книгу. Сидел вечером при керосиновой лампе с зеленым абажуром и писал. Однажды поздно ночью, когда граф сидел за письменным столом, он услышал какой-то треск. А когда оглянулся, увидел, что вся кухня в огне. Бежать за водой было уже поздно — весь дом пылал. Антося опять бросила горящую спичку в мусор и легла подремать. Когда она проснулась, на ней уже занялось платье. Граф бросился в кухню, подхватил Антосю на руки и выбежал с ней на улицу. Его халат тоже загорелся. Они оба сгорели бы дотла, но рядом с домом была сточная канава, а накануне прошел дождь. Граф прыгнул с Антосей в канаву. Она выжила, но у нее сгорело все лицо, все волосы. Граф тоже обгорел, но все-таки не так сильно, как она. Ему хватило сил позвать на помощь. Бейла-Гитл услыхала крик и разбудила мужа. Еще чуть-чуть, и пламя перекинулось бы на их дом. Магазин, а может, и вся улица сгорели бы. Да и так-то пока разбудили пожарных и те приехали со своими дырявыми шлангами и ржавыми полупустыми баками, от дома графа остались одни угольки.

Тетя Генендл покачала головой и высморкалась. Потом протерла свои очки в медной оправе кончиком платка и продолжила:

— Полковника в нашем местечке к тому времени уже не было. Полк перевели на реку Сан, поближе к австрийской границе. Но несколько солдат еще не уехали, и у них было что-то вроде полевого лазарета: комнатка с тремя койками. Вот туда граф и принес Антосю, вернее, то, что от нее осталось — живой труп. Полковой доктор, старый пьяница, велел намазать ее топленым салом, но от каждого прикосновения кожа слезала с нее, как луковая кожура. Это была уже не женщина, а скелет, черный, как головешка. Но пока человек дышит, считается, что он жив. По сравнению с Антосей граф, можно сказать, легко отделался, хотя и лоб, и ноги у него были в волдырях, а борода сгорела, да так и не выросла с тех пор. Хотя во всем, с начала до конца, была виновата Антося, графа, похоже, заботило только одно — лишь бы она выздоровела! Он умолял доктора спасти ее, хотя тот прямо сказал: «Она долго не протянет», Антося потеряла голос и пищала, как мышь. И к тому же ослепла.

Когда весть о случившемся достигла Санкт — Петербурга, там все всполошились. Бывшие товарищи графа, которые уж и думать о нем забыли, услышав, что он лежит в какой-то польской дыре, расчувствовались. Кто-то доложил царю (не нынешнему, а его родителю), и царь распорядился, чтобы графа привезли обратно в Россию. Царь послал врача и слугу и приказал оповестить люблинского губернатора. Об этом даже в газетах писали. Понаехали репортеры и давай всех расспрашивать: как граф жил, чем занимался, то, се. Русские графа не любили. Он не хотел с ними знаться, и они обиделись. Поляки тоже — когда такое бывало, чтоб поляк русского похвалил! Зато евреи вознесли графа до небес, рассказывали, что он жертвовал на — больных, помогал беднякам. Вскоре в местечко прибыла целая делегация знатных вельмож. Царь распорядился, чтобы ссыльного графа доставили в столицу с соблюдением всем правил этикета. Все знали, что у графа есть любовница — простая польская служанка и что она лежит при смерти. Но о ней, понятное дело, никто не подумал. За графом прислали карету, запряженную восьмеркой лошадей. Считалось, что в ней граф поедет в Люблин, а оттуда в специальном железнодорожном вагоне в Санкт-Петербург. Все бы хорошо, только, как говорится, главного начальника спросить забыли. Граф заявил, что без Антоси он никуда не поедет.

— Значит, он ее и такую любил, да? — спросила Хая-Рива.

— Без памяти, — заявила тетя Генендл.

— Виданное ли дело, чтобы такой важный господин и так привязался к какой-то простушке, — сказала другая соседка.

— Влюбленные, что безумные, — заметила Генендл.

— А что было дальше? — спросила Хая-Рива.

Тетя Генендл потерла лоб:

— Я забыла, где остановилась. Нечего было меня перебивать. А, да, значит, эти царские посланцы разозлились. Везти какую-то Антосю в Санкт-Петербург? Тем более в ее состоянии. Надеялись, что она умрет, но миновала одна неделя, потом другая, а Антося все жила. Будь проклята такая жизнь! В конце концов эти знатные особы потеряли терпение. Они послали депешу в Петербург, что граф не в своем уме, и им велели оставить его в покое.

Теперь слушайте. На следующее утро после того, как русские убрались восвояси, граф побежал к попу и попросил обвенчать их с Антосей. Тот своим ушам не поверил. «Обвенчать?! — закричал он. — Да она же одной ногой в могиле!» Но граф сказал ему: «По закону, пока человек дышит, ему не воспрещается вступать в брак». Об этом можно сто лет рассказывать. Граф купил Антосе свадебное платье, вытащил несчастную из кровати, и два солдата на носилках отнесли ее в православную церковь. Весь город — и евреи, и гои — пришел поглазеть на эту диковинную свадьбу. Многие думали, что невеста отдаст Богу душу еще до начала церемонии. Но нет! Хотя вряд ли она осознавала, что происходит. Польский священник раскричался что она католичка и что русский не имеет права жениться на ней по православному обряду. Но власть-то была не у поляков, а у русских, так что звонили колокола, пел хор, и жених стоял в одолженном у кого-то мундире, со спаленной бородой. После пожара у него уцелели только сабля и одна медаль.

На третий день после свадьбы Антося скончалась. Поляки — это была их победа — добились того, чтобы ее похоронили на польском кладбище. А через несколько месяцев граф заболел воспалением легких и тоже умер. В завещании он просил, чтобы его положили рядом с Антосей, но власти этого не разрешили. Из Петербурга прибыл курьер с приказом похоронить графа с воинскими почестями. На похоронах присутствовал люблинский губернатор, играл оркестр, даже нашли где-то старую пушку и дали залп. Вы не поверите, но, когда граф заболел, все евреи молились за него. Раби сказал, что граф почти святой в своем роде.

Тетя Генендл шумно высморкалась и утерла слезу краешком платка.

— Зачем я все это вам рассказываю? Чтобы вы поняли, что служанка еще как важна! В старину служанки всегда были любовницами своих господ. Да и сегодня, если мужчина остается без жены, служанка обычно ее заменяет. Я знаю историю про одного раввина, который влюбился в свою служанку и, когда овдовел, женился на ней, при том, что сам был семидесятилетним стариком с седой бородой, а она четырнадцатилетней девчонкой, дочерью водоноса.

— И неужели им это разрешили? — удивилась Хая-Рива.

— Старейшины были в такой ярости, что в пятницу посадили их обоих в телегу, запряженную быками, и выслали прочь из местечка.

— Почему быками? — спросила Хая-Рива.

Тетя Генендл задумалась.

— Наверное, потому, что быки медленнее лошадей. Хотели, чтобы солнце село до того, как эта одержимая парочка успеет добраться до следующего местечка — чтобы им пришлось встречать шабат посреди дороги.