Братья Ашкенази. Роман в трех частях

Зингер Исроэл-Иешуа

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ТРУБЫ В НЕБЕ

 

 

Глава первая

При императорском дворе в Санкт-Петербурге царила атмосфера тревоги и воинственности.

После того как студенты-революционеры бросили смертоносную бомбу в российского императора Александра II, освободителя крепостных и сторонника либерализма, две дворцовые партии стали бороться за нового российского императора Александра III.

Либералы советовали царю пойти по пути его отца, вести еще более либеральную политику, которая привлечет к нему народ и ослабит революционные настроения. Реакционеры с Победоносцевым во главе призывали Александра III быть строгим и жестким и уничтожить всех врагов монархии и православия. Министр граф Игнатьев принадлежал к числу либералов. Но он жил широко и тратил куда больше денег, чем давали его имения. Поэтому он позвал к себе петербургских евреев-миллионеров и сказал им, что, если они дадут ему полмиллиона рублей, он и впредь останется либералом и будет поддерживать евреев при дворе. В противном случае он перейдет на сторону Победоносцева.

Хотя сумма была велика, еврейские миллионеры могли ее собрать. Но они боялись идти по этому пути. Потому что, если один раз дать, придворные постоянно будут сосать из них деньги и угрожать лишить евреев их убогих прав. Раввины тоже так считали. От злости граф перешел на сторону Победоносцева и убедил царя изгнать евреев из Москвы.

Московские евреи тысячами были высланы из Москвы вместе со своими женами и детьми. Их лавки и мастерские в Москве позакрывались. Часть из них отправилась в Америку. Но большинство поехало поближе, в Польшу, в Варшаву и особенно в Лодзь, город промышленности и торговли.

Они привезли в Лодзь груду пожитков: постельное белье, субботние подсвечники, железные кассы, большие самовары, русские счеты — и поселились в торговом районе, на Петроковской, Всходне, Полуднёве и окрестных улицах. Они сразу же завели здесь дела, основали агентства, комиссионные дома и привлекли в польский город много русских купцов. В Лодзи мгновенно стало тесно от этих новых чужих людей, которых старожилы города называли литваками. Они сняли множество квартир и арендовали самые большие магазины. Они привыкли тратить деньги с московским размахом, поэтому селились в лучших домах, открывали дела в лучших торговых зданиях. Из-за этого цены на квартиры поползли вверх, спрос на здания вырос. К тому же жены пришлых евреев не торговались в продуктовых магазинах, не скупились на рыбных рынках и в мясных лавках. Они брали всего и помногу. Поэтому лавочники, мясники и рыбные торговцы вконец распустились. Они стали наглыми и с простыми домохозяйками говорили сквозь зубы. Так что лодзинские старожилы были очень злы на чужаков.

Еще больше старожилов раздражали иноверческие манеры, которые иммигранты привезли с собой из Москвы. На еврейских улицах теперь часто появлялись мальчишки в мундирах с золотыми пуговицами и девочки в коричневых платьицах гимназисток. Они разговаривали на чужом языке, по-русски, совсем как полицейские и офицеры. Лодзинские мальчишки смотрели на них с ненавистью, потому что те с ними вообще не разговаривали. Но вместе с ненавистью росла и зависть к чужакам, к их золотым пуговицам и синим мундирам. Отцы не позволяли сыновьям смотреть на пришлых.

— Из них вырастут иноверцы, — говорили они, — настоящие выкресты…

Но даже к чужакам постарше, тем, что разговаривали по-еврейски и приходили молиться в синагоги, лодзинские евреи относились не лучше, чем к их сыновьям с золотыми пуговицами. Еврейский язык новоприбывших был чужд и непонятен, особенно когда они разговаривали быстро. Их молитва и изучение Торы не имели ни вкуса, ни запаха. Из-за чужаков в лодзинских синагогах и молельнях яблоку было негде упасть. Приходилось молиться с самого рассвета и до послеполуденного часа. Как только последние утренние миньяны заканчивали шахрис, другие евреи уже начинали минху. Пейсатые мальчишки, приходившие со своими отцами молиться минху и майрев, перестали заглядывать в молитвенники. Вместо этого они глазели на пришедших в синагогу чужаков. Главным образом их удивляло то, как чужаки читают кадиш.

— Ну а кто скажет «аминь»? — напоминали им отцы. — Ну?

Но мальчишки из хедера не слушали того, что говорили им отцы. Они поедали глазами этих новых евреев, которых с каждым днем становилось все больше.

Это были странные евреи. К таким в Польше не привыкли. Те, что постарше, даже носили бороды, но их сюртуки были короткими, иноверческими, как и шапки на их головах. Молодые были бритыми, с черной щетиной из-за нечастого бритья, и носили твердые шляпы, а то и широкие соломенные панамы. Во время молитвы они не раскачивались, как польские евреи, а стояли прямо, по струнке. «Аминь» они отвечали резко и громко. Еще резче они читали кадиш, четко, слово за словом. При этом слова молитвы они выговаривали совсем по-другому. Их едва можно было понять. Местные прихожане лодзинских синагог косо смотрели на этих пришлых. Они терпеть не могли их иноверческого вида, их жесткого выговора при молитве, их медленного чтения кадиша. Они не очень верили, что кадиш, прочтенный этими евреями на таком странном древнееврейском, будет благосклонно принят на небесах. Еще меньше они верили, что такой кадиш поможет усопшим родителям его чтецов, видимо, таким же иноверческим евреям, как и оставленные ими на этом свете дети. Они даже сомневались, надо ли отвечать «аминь», слыша такой кадиш. Поэтому они отвечали «аминь» вполголоса, только чтобы отделаться, соблюсти необходимый минимум. Каким же было удивление как мальчишек, так и отцов, когда после майрева чужаки постарше достали с полок тома Геморы, приклеили расплавленным воском свечки к столам и принялись учить Гемору громко, в полный голос, слово за словом, с каким-то незнакомым напевом, какого в Польше и не слыхивали.

— Смотри-ка, — говорили сами себе изумленные евреи, — они учат Гемору!

Это напугало их больше, чем если бы христианские миссионеры принялись изучать Тору. Польские евреи тут же стали рассказывать небылицы об учености и мудреных свойствах чужаков. Они, мол, как цыгане, как бесы. Каждый из них может сбить с толку взглядом, и надо остерегаться их, как чертей. И местные евреи избегали их, отстранялись от них, не хотели стоять рядом с ними. Богатые хасиды выезжали из домов, в которых селились литваки. Набожные лодзинцы неохотно засчитывали литвака в миньян, когда требовался десятый еврей для чтения кадиша. Женщины во дворах избегали одалживать посуду литвачкам, подозревая их в том, что они не держат дома кошерную кухню и не разделяют посуду на молочную и мясную. Не хотели они и ставить чолнт в ту печь, где уже стоял чолнт литвачки. Мальчишки из хедера не переставали кричать и распевать вслед литвакам:

Эй, литвак, ты свинья, хрю, хрю, хрю, Ляг и сдохни, литвак, лю, лю, лю!..

Купцы, впрочем, не отказывались вести дела с новоприбывшими. У них, у этих чужаков, было много знакомых в русских городах. Осенью и весной к ним приезжали русские купцы в шароварах и с окладистыми бородами и скупали массу товара в городе. В просторных квартирах литваков всегда стояли кипящие самовары и варенье. Русские купцы, комиссионеры и коммивояжеры сидели вокруг больших столов, потели и пили чай с вареньем, грызли сухари, играли в карты и вели торговые дела и расчеты. Многие чужаки разъезжали по губерниям Центральной России, добирались до Дальнего Востока, проникали в Китай и Персию. Там они сбывали лодзинские товары. Лодзь заключала хорошие сделки с тех пор, как в ней появились чужаки. С ними торговали, но не сближались. Литваков редко приглашали в дом. Их избегали, как иноверцев. Отцы берегли от них своих дочерей, следили, чтобы те не водились с литваками. Но и литваки держались от польских евреев особняком, смотрели на них с пренебрежением, смеялись над их тягучим выговором, который они плохо понимали, над их длинными лапсердаками и странными шапками.

— Ай, горе мне, — говорили литваки, грубо передразнивая произношение польских евреев. — Дай мне сороковник!

Так они высмеивали привычку польских евреев считать не на копейки, как в России, а на гроши, и называть двугривенный сороковником.

Ненависть к чужакам усилилась, когда вслед за богатыми москвичами из литовских городов и местечек начали приезжать молодые люди в погоне за длинным рублем, который они рассчитывали заработать в Польше.

Так же как москвичи были щедры, молодые люди из Литвы были скупы, бедны, истощены. Они привозили с собой в польские города только чайник, чтобы варить чай, и бритву, чтобы бриться от пятницы до пятницы. Они торговали всем, чем придется: иголками, шнурками, мылом, дешевой обувью. Они скупали на фабриках отходы, брак, подгоревший товар и продавали все это на улицах, крича резкими литовскими голосами с рассвета до поздней ночи.

Бедные лодзинские женщины сдавали им жилье — отгороженный угол на кухне, кровать для ночлега. Но радости им эти постояльцы не приносили. Скупые, бедные, склонные экономить каждую копейку, чтобы, скопив пару рублей, взяться за торговлю и выбиться в люди, они жили на одном хлебе с селедкой. Иной раз за целый день во рту у них не было ничего, кроме чеснока, луковицы, соленого огурца.

Они с удивлением смотрели на польских обжор, которые каждый день едят мясо. Широко раскрытыми глазами глядели они каждую пятницу, как бедные женщины жарят на субботу гусей и пекут целые противни печений. В своих литовских местечках они никогда такого не видели. Они не понимали польских евреев, которые ходят в рестораны пить пиво и закусывать его горохом, которые частенько заказывают в буфете шнапс и заедают его рубленой печенкой. В их литовских головах не укладывалось, как могут взрослые люди, тем более евреи, так себя вести. Они просто смеялись, глядя, как женщины в годах заходят в кондитерскую и покупают себе шоколад или пирожное.

— Польские сластены, — говорили они, — дикие люди.

— Литовские пожиратели чеснока, — ругали их польские евреи, — любители борща с селедкой…

Никто из литовских евреев не хотел стоять у ткацкого станка. Это, считали они, для местных, для старожилов. Они предпочитали торговать, переходить с места на место и стремительно карабкаться вверх. Кроме того, они оккупировали магазины и фабричные конторы. Хасиды сами брали их, потому что они знали русский язык и умели вести бухгалтерию. Но больше всего бедных женщин обижало то, что евреи из Литвы только шалили с их дочерьми, а когда дело доходило до практических шагов, не желали слышать о польских девушках и выписывали себе невест из своих литовских местечек, девиц жестких и неухоженных, совсем не похожих на нарядных лодзинских девушек.

Они быстро прижились в городе, эти чужаки. Сначала они занимали дворы. Богатые лодзинские евреи сразу же выезжали из соседних квартир, потому что чужаки усаживались с непокрытыми головами на балконах, шутили и смеялись со своими женами, пели русские песни и заполняли двор дымом своих самоваров. Посреди субботних напевов они вдруг принимались за иноверческие песни. Их дети дразнили пейсатых мальчишек, кричали им вслед «чикмаер». Поэтому богатые лодзинские евреи и покидали зараженные литваками дворы, перебираясь подальше, на улицы с более привычными соседями. На место выбывших местных сразу же вселялись новые чужаки. Захватив дворы, они начали захватывать целые улицы, оттесняя польских евреев все дальше и дальше.

Вскоре они стали хозяевами Лодзи. Они выстроили собственные синагоги, где молились со своими мелодиями и по своим обычаям. Они открыли собственные хедеры, где меламеды ходили с подстриженными бородами и уделяли много времени преподаванию древнееврейского языка и нееврейских наук. А когда дело дошло до приглашения в город раввина, они выдвинули собственного кандидата, литвака, знающего русский язык.

В литовской меховой шапке, совсем не похожей на сподик, в одежде, напоминающей скорее немецкую, чем раввинскую, с маленькими пейсами и большой решимостью явился этот новый раввин из своего города. Он прочитал проповедь, литвацкую, мудреную. Он так много цитировал Святое Писание, что местные ученые евреи не могли за ним угнаться. Лодзинские хасиды шумели, кричали, что они не будут советоваться по религиозным вопросам с литваком, что они не полагаются на его ученость. Однако городские богачи, эти бритые евреи, от мнения которых очень многое зависело, поддерживали литвака. Особенно стоял за него глава городской общины, текстильный фабрикант Максимилиан Флидербойм, городской миллионер. Во-первых, он уже давно хотел, чтобы в городе был представительный, современный раввин. Ему очень не нравилось возить на свадьбы в свой дворец прежнего раввина, растрепанного, с бородой в колтунах. Новый раввин, хотя и был литваком, очень хорошо выглядел, чуть ли не как христианский священник. Такой раввин не испортит празднества богачей. Заблаговременно, еще до того, как его сделали городским раввином, он выучил польский язык, чтобы иметь возможность разговаривать с людьми. Это очень понравилось фабриканту.

Во-вторых, этого раввина уважал губернатор. В своем литовском городе он произнес перед евреями и чиновниками очень хорошую речь на русском языке в связи с коронацией государя императора Александра III. Кроме того, он послал написанное на пергаменте пространное приветствие самому императору. За это императорский двор пожаловал ему медаль. Среди евреев ходили слухи, что к тому же он получил в подарок золотую саблю. Своими глазами этой золотой сабли никто не видел, но о ней знали во всех еврейских городах и местечках. И в Лодзи тоже. Поэтому приближенный к губернатору фабрикант Флидербойм сразу же встал на сторону литваков, хотя, как и большинство польских евреев, не любил их. Возразить Флидербойму никто не мог. Сразу же по приезде новый раввин нанес визит городскому полицмейстеру, причем на его шелковом лапсердаке сияла медаль. Стар и млад сбежались посмотреть на это диво. И литвак стал городским раввином.

С тех пор чужаки совсем задрали нос. Они смотрели на польских евреев сверху вниз. Они стали строить дома, открывать магазины и фабрики, принимать русских купцов и развозить лодзинские товары по всем уголкам огромной России. Литвацкие учителя, бухгалтеры, дантисты, акушерки потянулись со всех концов России в Лодзь. Проповедники, ораторы, сыпавшие притчами и поговорками, учили народ в синагогах. Агенты по продаже швейных машинок, агенты российских страховых компаний, оптовики, маклеры, комиссионеры, коммивояжеры, постояльцы отелей с каждым днем множились в городе, торговали, вели деловые переговоры, заключали маклерские сделки, покупали, продавали. Они запрудили все улицы и переулки.

Город рос, разрастался, наполнялся чужим шумом, наливался энергией пришельцев. В один прекрасный день вместе с литвацкими чужаками в Балуте появились два новых человека, которые сразу же взбудоражили Балут своим приходом.

Ранним зимним очень холодным вечером, когда евреи, спрятав бороды в воротники, возвращались после молитв минха и майрев, в узких переулках возникли две странные фигуры. В коротких одеждах, в зимних шапках, с солдатскими башлыками на шеях, с сундучками и чайниками в руках. Сначала они казались демобилизованными солдатами. Но когда евреи присмотрелись к ним поближе, они увидели, что ничего солдатского ни в их поведении, ни в их внешности нет. Один был постарше, уже в годах; другой был молод, но с бледным, совсем не как у солдата лицом. Старший приблизился к фонарю и стал при его тусклом свете вглядываться в маленький клочок бумаги.

— К кому вам надо? — спросили евреи чужаков.

— Может быть, вы знаете, где здесь живет Кейля Бухбиндер? — спросил старший наполовину по-литвацки, наполовину по-лодзински.

Никто не знал.

— Кейля, жена ткача Тевье, — уточнил старший.

Никто не знал.

— Жена Тевье-есть-в-мире-хозяин, — еще раз уточнил чужак.

— А, Кейля, жена Тевье-есть-в-мире-хозяин, — обрадовались евреи. — Так и говорите! Пойдемте мы вам покажем. Она живет тут прямо за углом. В подвале возле пекарни.

Чужаки подняли свои сундучки и пошли вместе с евреями, но вдруг один из провожатых повернулся, пристально взглянул на старшего и всплеснул руками.

— Тевье, чтоб я имел такой добрый год, так это Тевье! Шолом-алейхем!

Прежде чем Тевье дошел до своей жены, несколько мальчишек, возвращавшихся с отцами после молитвы, примчались к подвалу, где она жила, и заорали во все горло:

— Кейля, ваш муж приехал, Кейля!

Кейля не так легко узнала мужа, как еврей на улице. Сначала она растерянно посмотрела на этого чужого мужчину в чужой одежде, потом бросила взгляд на второго чужака, потом залилась краской, потом сунула в рот край фартука, потом принялась протирать фартуком влажную скамейку.

Тевье снял башлык, но Кейля все еще не верила своим глазам. Этот человек совсем не был похож на ее мужа Тевье, которого вытащили из постели однажды ночью. Тевье начал разговор.

— Кейля, — спросил он, — как у тебя дела?

Кейля не узнала ни его голоса, ни выговора. Он разговаривал не так, как прежде, а как-то резко и по-литвацки. Даже когда он вынул из сундучка платок и дал ей его в подарок, она продолжала смотреть на него широко раскрытыми глазами, сложив руки на своей огромной груди. Еще меньше ей верилось, что второй чужак — это Нисан, сын меламеда, по прозвищу Дурная Культура.

Он очень изменился, этот балутский подмастерье. Он повзрослел, вырос, посмуглел, на его щеках появился мягкий, похожий на пейсы пушок. Он сильно напоминал отца. Как и у отца, его лицо было костлявым и аскетичным. Как и у отца, большие черные глаза были распахнуты, но смотрели не прямо, а как бы поверх голов, словно видели нечто далекое, небесное, чего не видит никто. Улыбка редко появлялась на его смуглом, с резкими чертами лице. Его костлявая, мужская фигура торчала из чужой, невиданной в Польше одежды. Поверх черных брюк он носил русскую рубашку с вышитым на иноверческий манер воротником и цветным пояском. Его иссиня-черные кудрявые волосы густо покрывали голову. Резко очерченные густые брови срастались над носом, придавая ему строгий и серьезный вид. Кейля и ее дети, сколько их у нее было, не отрывали глаз от этого странного, чужого молодого человека, наполовину еврея, наполовину иноверца.

— Вот что мне снилось этой и прошлой ночью, — помянула она сны и сплюнула. — Умеешь же ты удивить!

И словно усиливая странное впечатление, Нисан начал вынимать одну за другой большие и маленькие книги из сундучка и карманов, тяжелые русские книги со сплошным плотным текстом, которые он вытирал от пыли с такой нежностью, с какой набожные евреи обходятся со Святым Писанием. В разговоре он теперь вставлял больше русских слов, чем еврейских.

— Ни слова не понять, — ворчала Кейля.

Не только она, но и весь Балут не узнал этих двух людей, их внешность и одежду, их речь, их новый, литвацкий, язык, а особенно их поведение.

Поначалу посмотреть на чужаков сбежались со всех переулков. Мужчины пожимали им руки, женщины мерили взглядом с головы до ног, дети стояли у дверей, ковыряя в носах от удивления. Точно так же Балут встречал каждого вернувшегося со службы солдата, приносящего из далекой России новые истории, новые одежды и новый язык. Но если демобилизованные солдаты сохраняли чуждость всего несколько дней, а потом снова становились своими, надевали старые еврейские одежды, отращивали бороды, начинали говорить на родном, домашнем языке и, кроме фотографий, ничего от их чуждости не оставалось, то эти двое совсем не хотели возвращаться к прежнему.

В первую же субботу после их появления, когда синагога ткачей «Ахвас реим» готовилась почтить Тевье чтением Торы, поскольку он годами был ее чтецом, — Тевье не пришел молиться. Евреи подумали, что он молится дома, и пошли к нему домой пригласить на кидуш, приготовленный в честь него и Нисана, но он не молился и дома.

— Они совсем не молятся, — жаловалась Кейля евреям. — Они только судят и рядят и читают книжки, а голову не покрывают, как иноверцы…

— Стали литваками, — вздыхали набожные евреи. — Забыли Бога.

Какое-то время в Балуте верили, что вернувшиеся привезли из России денег. Не раз слыхали о том, как сосланные в Сибирь за поджоги возвращались потом с немалыми капиталами. За это Тевье и Нисану простили бы их иноверческое поведение. Но когда Тевье нанялся к одному из мастеров работать за ткацким станком, а Нисан начал давать уроки русского в бедных семьях, в Балуте поняли, что они просто иноверцы, бедняки и еретики, которым не будет счастья ни на этом, ни на том свете. Тогда их стали избегать.

С особенным страхом люди Балута смотрели теперь на подвал Тевье, где вскоре после его возвращения стали крутиться странные типы, подозрительного вида чужаки, каких в Балуте еще не видывали.

Помимо всякого рода купцов и комиссионеров, уличных торговцев и бухгалтеров, коммивояжеров и учителей, постояльцев отелей и скупщиков брака из России и Литвы в Польшу понаехали и странные молодые люди, длинноволосые, очкастые, в русских рубахах на сутулых еврейских плечах, в студенческих фуражках или мягких шляпах с широкими полями. Их постоянные спутницы одевались просто, по-мужски, были самостоятельны, носили короткую стрижку и курили. Такое в Польше было внове.

Вот эти-то юноши и девушки и начали теперь ходить в подвал к Тевье. Что они там делали, никто не знал, но в Балуте понимали, что псалмов они там не читают. Вскоре и молодые балутские подмастерья стали наведываться в этот подвал, главным образом по субботам и праздникам. Женщины спрашивали у жены Тевье, что это у ее мужа за сборища, но Кейля даже не знала, что сказать.

— Они только разговаривают и читают книжки, — отвечала она. — Я прямо не знаю, о чем можно так много говорить.

В балутскую синагогу ткачей «Ахвас реим» с каждой субботой приходило все меньше молодых подмастерьев. Вместо молитвы парни шли в подвал к Тевье. Там Нисан, сын меламеда, и Тевье, бывший чтец Торы из синагоги «Ахвас реим», рассказывали им нечто новое, поначалу вроде бы диковинное, даже фантастичное. Но чем больше парни вслушивались в слова Нисана и Тевье, тем больше эти речи казались им близкими, родными и целиком захватывали их. Тевье говорил о жизни рабочих в литовских городах, об их постоянных войнах с хозяевами, о единстве, благодаря которому они держатся, о кассах, которые они создали из собственных средств, сложив свои гроши, чтобы иметь возможность противостоять угнетателям. Подмастерья в субботних лапсердаках слушали его с открытыми ртами, ловя каждое слово этих чужих, неслыханных и таких близких им речей.

— Мы тоже будем платить, — говорили они. — Обязательно будем платить, как по обету.

Нисан рассказывал о более возвышенных вещах, о жизни рабочих за границей, о Французской революции, о социалистическом движении, о русских революционерах и их подвигах, о капитале и труде, добавляя немного природоведения и истории народов. Просто и понятно, как он привык в отцовском доме при изучении Торы, с теплом и верой, он говорил в темном подвале измученным работой балутским подмастерьям о мире и людях, о фактах и событиях, разъяснял им идеи, освещал их путь светом разума. Подмастерья слушали его, распахнув глаза и разинув рты.

— Правда, — говорили они, — правда.

Вся их мрачная жизнь и приниженность исчезали в этом темном подвале. Они чувствовали, как поднимают голову и расправляют плечи. Впервые с ними говорили не об их ничтожности и суетности, о которых им вечно твердили меламеды и проповедники, но об их важности и силе, их ценности и значении. Жизнь обретала смысл. Еще больший смысл она обрела, когда Тевье и Нисан сообщили им по секрету правила конспирации. Уже одно это слово, чужое и загадочное, покорило молодых людей, влилось в их кровь и мозг.

— Ну, до свидания, — говорили они, пожимали руки и прятали в карманы полученные в подвале тощие брошюрки и листовки.

Лежа на тюках товара после тяжелого рабочего дня, они украдкой, потихоньку, чтобы не увидали хозяева, зажигали прокопченные нефтяные лампы и глотали плохо пропечатанные брошюрки.

Тевье создавал кружки, привлекал в них все новых ткачей и собирал у подмастерьев гривенники для кассы. Даже пожилые ткачи, евреи старомодные и надломленные, приносили ему свои медные гривенники каждую пятницу. Теперь по субботам подвал Тевье был набит до отказа. Люди протолкнуться не могли. Подмастерья перестали гулять по субботам по пригородным полям с девушками и приходили к Тевье. Так же как раньше они слушали стихи Псалмов, теперь они внимали речам о моральном долге, о человечестве и жизни, о справедливости и несправедливости.

Из подвала кружки распространились по всему Балуту. По субботам и праздникам парни собирались в маленьких чайных, в Константиновском лесу. Чаще, чем где бы то ни было, они собирались у тряпичника Файвеле, в его больших запущенных комнатах, в которых повсюду стояли книги.

Файвеле-тряпичник не уважал ремесленников. Он знал, что они грубияны и ничего не смыслят в просвещении и вольнодумстве. Кроме того, он тоже нанимал девушек чесать тряпки и был таким же хозяином, как другие. Речи Нисана о новой Торе, принесенной им из большого мира, не нашли отклика в кудрявой голове этого маленького немолодого еврейчика. Однако он, как и прежде, был вольнодумцем и пылал гневом против Бога и Его Торы. Из всех речей Нисана он хотел знать только одно.

— Вы распространяете вольнодумство или нет? — спрашивал он.

— Да, реб Файвеле, неуклонно.

— Если так, то мой дом открыт для тебя и твоих людей, — отвечал счастливый Файвеле, и все морщины на его лице, все завитки его волос и бороды лучились радостью.

Теперь просторные неприбранные комнаты Файвеле, похожие из-за валявшихся повсюду книг на хасидскую молельню, субботними днями заполнялись людьми. Ходивших сюда учащихся ешив Нисан тоже втянул в свои кружки. Когда-то он и сам посвящал все время изучению Торы, поэтому легко умел найти к ним подход. Он говорил на их языке, мог вести споры о Торе и о вере. Главным образом он завоевывал их тем, что предлагал учиться. Он знал их стремление к учебе и знаниям, поэтому читал им лекции, учил их русскому и математике, природоведению и истории. Вместе с этим он преподносил им и другие дисциплины, острые и запретные, требующие работы ума и сердца, вдохновлявшие жадных до просвещения ешиботников.

Он много учился в годы ссылки — у студентов, выгнанных из университетов, но больше самостоятельно. Как и его с головой уходивший в святые книги отец, он углубленно занимался своими, светскими книгами, глотал их одну за другой. И так же как отец, он делал на полях книг пометки, писал примечания и вопросы мелкими русскими буквами. Больше других теорий он занимался марксистским учением, которое было в России новинкой, но в литовских городах и местечках еврейские революционеры уже прониклись им и распространяли его со страстью. Как всегда жадно Нисан впивал это новое учение, покоренный его логикой и глубиной, его прямотой и стройностью. Он не расставался с немецкой книгой «Капитал», возил ее с собой повсюду, как набожный еврей талес и тфилин. И так же как отец, считавший, что мало самому изучать Тору — нужно нести ее мудрость тем, кто ей не внемлет, Нисан распространял свою новую Тору и высмеивал тех, кто не хотел ее признавать. Еще в литовском городе в ссылке он железной логикой и горькой издевкой боролся с народниками, застрявшими в своих романтических верованиях, служившими чужим богам и не принимавшими его Тору, подлинную и единственную.

Теперь он распространял ее среди ешиботников в доме тряпичника Файвеле.

Бедные, притесняемые ешиботники, чей ум был отточен изучением Торы и открыт для философских размышлений и абстрактных понятий, быстро схватывали марксистское учение, которое углубленно и последовательно излагал им Нисан, и увлекались им. Файвеле-тряпичник радовался всеми колечками своей кудрявой бородки тому, как Нисан распространяет в его доме просвещение. Он гордился им, как отец образцовым сыном. По субботам приходили ткачи, главным образом подмастерья-хасиды, которых царящая в их доме нужда оторвала от Геморы и приковала к ткацким станкам. Они привыкли постоянно учиться, привыкли к святым книгам, поэтому не слишком любили субботние прогулки за город, где швеи и катушечницы лузгали семечки, прохаживаясь вместе с парнями, а лодзинская шпана приставала к подмастерьям, срывала с них шелковые шарфы и требовала отступного за право гулять с девушками. Они, подмастерья-ешиботники, искали Торы и поэтому приходили по субботам к тряпичнику Файвеле.

Борьба за права, вопросы повышения заработной платы, уменьшения количества рабочих часов не интересовали Файвеле. Все это не имело никакого отношения к вольнодумству. Но вместе с тем собиравшиеся вокруг Нисана вели и антирелигиозные речи, смеялись над святошами, раввинами и цадиками. От этого Файвеле расцветал.

— Курите, евреи, — подбадривал он их и раздавал папиросы.

Табачный дым по субботам разгонял его страх перед этими собраниями.

В мастерских ткачи стали петь за работой новые песни, песни об императоре, от которых мастера хватались за голову и затыкали уши.

— Смутьяны! — кричали они, закрывая голову руками. — И у стен есть уши! Из-за вас нас всех сошлют в цепях в Сибирь!

Еще больше они злились, когда в песнях пелось о них самих, когда звучали дурные, едкие слова о мастерах.

— Чтоб у них рты были на заднице, — проклинали мастера молодых ткачей, — за то, что они плюют на хлеб, который жрут.

Эти песни распространялись быстро, переносились из одной ткацкой мастерской в другую. Мастера стращали подмастерьев, что они донесут на них отцам, раввину, но парни не обращали на угрозы внимания.

— Мы сами себе хозяева, — отвечали они.

Мастера столбенели от этих наглых речей, прежде они никогда такого не слышали.

Понемногу подмастерья стали меньше слушаться своих мастеров. Они не хотели относить товары к фабрикантам-заказчикам, они отказывались работать до поздней ночи.

— Довольно, — говорили они. — Пора делать ночь. Пошли спать.

Сезонники перестали прислуживать женам мастеров. Они больше не выносили мусор, они не хотели таскать в пятницу в печь к пекарю чолнт. В молельнях отцы с тревогой обсуждали грешное поколение, которое в грош не ставит старших.

— Они говорят против Бога и Мессии, — вздыхали отцы.

— Они говорят дурное об императоре, — шептали они потихоньку на ухо, чтобы, не дай Бог, не подслушал кто-нибудь посторонний.

— Это всё литваки, — сокрушались набожные евреи. — Одна паршивая овца портит все стадо.

В Балуте все чаще появлялись полицейские и заглядывали в распахнутые двери ткацких мастерских.

— Эй, тателе, мамеле, — ворчали они, грозя пальцем, и уходили с тем, с чем пришли.

 

Глава вторая

Слова Воркинского ребе, которых так боялся реб Авром-Герш Ашкенази, сбылись.

После Симхи-Меера Янкев-Бунем тоже ушел от еврейства. Покуда отец был жив, Янкев-Бунем скрывал от него свои иноверческие манеры. В Варшаве он носил короткое платье, расхаживал по кабаре в компании дружков и совсем не соблюдал еврейских законов. Но, приезжая в Лодзь, он одевался в лапсердак и даже ездил с отцом к ребе в Александер. Однако после внезапной смерти отца от сердечного приступа и положенного семидневного траура Янкев-Бунем отбросил последние атрибуты еврейства и стал одеваться и вести себя с такой элегантностью, словно был потомственным шляхтичем. Уполовинил он и свое двойное хасидское имя — от Бунема он избавился полностью, а еврейское Янкев переделал в польское Якуб. При этом в новом, иноверческом обличье Янкев-Бунем выглядел совсем иначе, чем Симха-Меер.

В Симхе-Меере молодой хасид и плутоватый илуй проглядывал поминутно, он таился в каждом его движении, в каждой складке его немецкой одежды. Хотя он стал немцем, именовал себя Максом и говорил только по-немецки даже у себя дома, это был все тот же Симха-Меер от макушки до пальцев ног. Как и прежде, он в задумчивости разговаривал сам с собой, теребил кончик бородки, тянул за нее, как в старые времена, когда у него еще была хасидская борода. Немецкая речь Симхи-Меера напоминала напевное изучение Геморы, на еврейский манер он отвечал вопросами на вопросы, говорил половинками слов и полунамеками, как когда-то в хедере у меламеда реб Боруха-Вольфа. Он всегда был беспокоен, взмылен, на взводе. Он по-прежнему брал собеседников за пуговицу, хватал бритых людей, словно бородатых, за скулу. Лацканы его пиджака и жилет вечно были в пепле от сигар. Галстук не желал лежать на своем месте и постоянно сворачивался набок. Жесткая немецкая шляпа и цилиндр тоже не хотели плотно сидеть на его бешеной голове и сдвигались к макушке, как хасидская шапка. Все английские клетчатые костюмы, которые Симха-Меер носил элегантности и солидности ради, на его фигуре, на его хасидских плечах растекались, расплывались и превращались в лапсердак.

В то время как Симхе-Мееру ничего не шло, его младшему брату Янкеву-Бунему, ставшему теперь Якубом, все шло, и все сидело на его широкой мощной фигуре так, словно он отродясь не носил лапсердака. Он выглядел как аристократ в своих полубогемных, полубарских одеждах, в которые он влез с такой легкостью. Даже его черная борода — он сохранил ее, только подбрил баки — совсем не напоминала еврейскую. В цилиндре, в широкой черной пелерине, которую он накидывал на плечи с грацией завсегдатая опер, в белых перчатках и с элегантной тростью в руке, он выглядел как какой-нибудь иностранный магнат, экстравагантный и не чуждый искусства.

Ему, Янкеву-Бунему, прекрасно жилось на свете; со всех сторон ему улыбалось счастье. Он снова был первым, снова верховодил, как когда-то во дворе среди детей. Из-за своего младшего брата Симха-Меер спал тревожно. Его пожирала зависть.

Прежде всего, он не мог простить Янкеву-Бунему наследства. Отсидев по живому Симхе-Мееру семидневный траур, отец переписал завещание, указав, что сын его Симха-Меер не получит из его имущества ничего, даже подошвы от ботинка. Отныне все наследство переходило сестрам и Янкеву-Бунему. И оно было велико. Симха-Меер и не подозревал, что у его отца такое состояние. На долю Янкева-Бунема выпали добрые десятки тысяч наличными. Симха-Меер ходил взволнованный. На похоронах отца он как раз очень старался: дал на кладбище надорвать лацкан своего нового костюма, прочитал кадиш, даже отсидел положенный семидневный траур. Он хотел все исправить, понравиться матери, сестрам и брату. Но когда он заговорил о наследстве, родственники даже слушать его не стали. Он еще не рассчитался по ссудам, которые взял у них ради баронского титула Хунце. Теперь они держали его в руках. Ни в один правительственный суд он пойти не мог. Но он начал таскать сестер и брата к раввинам. Он пытался их перекричать, сбить с толку, но Янкев-Бунем не дал ему этого сделать. Симха-Меер не получил ни гроша.

Еще сильнее Симху-Меера возмутил иноверческий облик, который Янкев-Бунем принял сразу же после отцовской смерти. То, что самому Симхе-Мееру далось ценой большой войны, его брат провернул легко и гладко, как и все, что он делал. Симха-Меер был подавлен. Слишком уж просто ему все давалось, этому Янкеву-Бунему. Удача сама шла ему в руки, в то время как Симха-Меер должен был постоянно гнаться за ней, вырывать, выцарапывать удачу ногтями.

Да, Янкев-Бунем родился в шелковой рубашке. Даже внешне он ограбил Симху-Меера еще в материнском чреве. Он рос большим, высоким, красивым, веселым, жизнерадостным. Он наслаждался жизнью сам и хотел, чтобы ею наслаждались другие. Все его любили, все к нему липли. Он стал зятем миллионера, легко вошел в его дом, хотя совсем не был знатоком Торы и едва выучил лист Геморы; он быстро приспособился к новой одежде. Наконец, он так же непринужденно вошел в блестящий и яркий лодзинский мир — его приняли в богатейших домах, к которым Симха-Меер не смел даже приблизиться.

Теперь Янкев-Бунем больше жил в Лодзи, чем в Варшаве, и вел очень веселую жизнь. В новом отеле, где останавливались самые состоятельные гости, он снял шикарную холостяцкую квартиру. Целый день, хотя ему незачем было спешить, он разъезжал по дурно замощенным улицам Лодзи в карете на резиновом ходу, приветствуя направо и налево знакомых ему прохожих. Очень скоро он стал своим человеком в кругах лодзинской золотой молодежи и частым гостем в богатых домах, завел множество знакомых и друзей, окружил себя художниками, писателями и актрисами, водил их в рестораны, одалживал им деньги, пропадал во всевозможных театрах, кабаре, ночных клубах. Все официанты в ресторанах, все кучера знали его и снимали перед ним шляпы. Он разъезжал в карете как потомственный магнат. Дамы смотрели на него в лорнеты.

— Честь имею, мое почтение, целую ручки! — то и дело говорил он по-немецки и по-польски, снимая цилиндр перед мужчинами и дамами, перед сынками фабрикантов и модными художниками, перед расфуфыренными шансонетками и порядочными дамами.

— Как дела, Якуб? — приветствовали его в ответ, называя просто по имени.

Так же как он всегда был счастлив и окружен людьми, его жена, богатая, болезненная женщина из хасидской семьи, вечно дулась и держалась от всех в стороне. Она была худой и изможденной. И никак не могла забеременеть, хотя домочадцы с надеждой смотрели на ее живот и удивленно задавали ей вопросы по этому поводу. Она ходила мрачная и постоянно нервничала. Равнодушная к хорошей еде, она совсем не радовалась, когда с аппетитом ели другие. Она любила своего мужа, сходила по нему с ума, но она не могла жить с ним его жизнью. Он угнетал ее как своей чувственностью, временами проявлявшейся в нем сверх меры и доставлявшей ей только муки, так и неизменной жизнерадостностью. Когда она не могла донести ложку до рта, он ел с волчьим аппетитом. Когда она, не знавшая, что такое сладкий сон, мучилась ночами, глотая не помогавшие ей пилюли, Янкев-Бунем крепко спал и раздражал ее своим покоем и здоровьем.

— Якуб, — будила она его, — не спи так, когда я гибну и не могу сомкнуть глаз.

Переле не выносила людей, толпами окружавших ее мужа, людей, которых он привечал и одаривал, с которыми был на короткой ноге, которых хлопал по спине и которые хлопали по спине его самого.

— Я их терпеть не могу, — кисло говорила она и смотрела на окружение Янкева-Бунема с ненавистью.

Она была ревнива. Она ревновала мужа ко всем женщинам, перед которыми он снимал цилиндр, ко всем актрисам, которым он устраивал бурные овации в театре.

— Кто эта кокотка? — сердито спрашивала она его о каждой незнакомке.

Сама она не хотела его сопровождать; она избегала его знакомых, друзей. Но если он куда-то шел один, она ревновала его, устраивала ему сцены. Поэтому он редко сидел в Варшаве, предпочитая проводить время в Лодзи. В этом городе, шумном и энергичном, где трудились не покладая рук и ковали свое счастье, он вел беззаботную гостиничную жизнь холостяка. Люди его любили, и он сам любил людей. Особенным успехом он пользовался у женщин, у шансонеток из кабаре и у богатых обывательниц, мужья которых были заняты торговлей и оставляли своих жен сходить с ума от скуки во время одиноких прогулок по Петроковской улице. Они улыбались ему и буквально ели его глазами. Он очень низко кланялся им и изящно снимал цилиндр, проезжая мимо в своей карете. Ниже всего он кланялся и изящнее всего снимал цилиндр перед невесткой Диночкой, встречая ее с ее матерью, когда обе женщины выходили на прогулку, разодетые и в высоких шляпках с перьями.

Словно в детстве, когда он часами простаивал перед домом реб Хаима Алтера, чтобы увидеть ее, девочку в форменном платьице пансиона, и снять перед ней свою хасидскую шапочку, Янкев-Бунем ездил теперь туда-сюда по Петроковской улице, чтобы увидеть Диночку и с поклоном снять перед нею цилиндр. Он все еще любил ее. Он все еще помнил, как ее теплые ручки обнимали его за шею, когда она сидела у него на спине. Он помнил, как она смеялась и как восхищалась им.

Он не мог простить брату того, что он забрал у него Диночку, которую все во дворе считали невестой Янкева-Бунема. Нет, он не был счастлив с женой, чужой и болезненной, которая сама жить не может и ему не дает. И он всюду подкарауливал Диночку. Он не приходил к ней домой. Симха-Меер был с ним в ссоре. Но на улице он смотрел ей вслед, с глубоким поклоном снимал перед ней цилиндр. Все те теплые чувства, которые он испытывал к ней, он вкладывал в эти приветствия.

Диночка тоже специально прогуливалась по Петроковской улице, чтобы увидеть его, элегантного и красивого, так похожего на героев ее романов.

С тех пор как Симха-Меер занял пост генерального управляющего у баронов Хунце, она жила отдельно от родителей, в очень большой и богатой квартире. Ее муж тоже стал другим. Он облачился в европейский костюм, сбрил свою хасидскую бородку и ввел в дом новых людей, современных и богатых. Он даже говорил теперь по-немецки и называл свою жену не Дина, а Диана. Но она не выносила его по-прежнему. При всей своей благоприобретенной немецкости он, как и прежде, погружался за столом в подсчеты, ворчал себе под нос, торопился, подгонял себя, не мог усидеть на месте.

— Куда ты бежишь? — останавливала она его, когда он, наскоро почистив зубы после мяса, вскакивал из-за стола и бросался к двери. — Сейчас еще подадут компот.

Как и раньше, ей приходилось выговаривать ему за то, что он не отрывается за едой от своей бухгалтерии, исписывает цифрами все скатерти и салфетки, которые попадаются ему под руки.

— Ты бы лучше обратил внимание на детей, — говорила она ему. — Посмотри, как они ведут себя за столом.

— Дети? — переспрашивал Макс Ашкенази.

Он забывал, что у него есть дети. Он редко их видел, редко с ними разговаривал. Каждый раз, когда им хотелось, чтобы он посадил их на колени и поиграл с ними в лошадку, покачал немного или подбросил вверх, он отсылал их к матери.

— Я очень занят, — бурчал он по-немецки.

Все, что его интересовало, это как они учатся, главным образом, как учится мальчик.

— Покажи-ка мне тетрадки, Игнац, — подзывал он обучавшегося в немецкой школе сына, — я хочу посмотреть, какие у тебя отметки.

Маленький Игнац без особой охоты показывал отцу свои тетрадки. Учителя ставили ему плохие оценки. Отец выхватывал тетрадки из рук сына, бросал на них быстрый взгляд и кривился, особенно увидев оценки по арифметике, с которой у мальчишки было хуже всего.

— Просто загадка. Как будто это не мой сын, — говорил он с досадой и укоризненно смотрел на жену.

Малышка Гертруда, копия матери, напротив, с радостью приносила отцу свои тетрадки из детского сада. Она делала очень красивые аппликации, наклеивала на бумагу всякие цветы и бабочек. За это учительницы хвалили ее. Однако Симху-Меера такие вещи не занимали. Он не ждал от девочки больших достижений. Он ждал их от мальчика, особенно в таких важнейших делах, как счет. Поэтому он бросал плутоватый взгляд на тетрадки дочери и бормотал, лишь бы отделаться от нее:

— Молодец, малышка…

И дети отдалились от отца, как он отдалился от них. Они стали переглядываться за едой, кивая на вечно занятого подсчетами папу, который разговаривает сам с собой, задумчиво почесывая подбородок, вечно роняет салфетки и причмокивая выковыривает застрявшие между зубов кусочки мяса. Сидя за столом, дети втихаря смеялись над Симхой-Меером, и Диночку раздражали и смешили хасидские манеры мужа.

Но при всем ее равнодушии к нему ей было неприятно, когда другие замечали, как он смешон со своими хасидскими штучками. Ей, дочери реб Хаима Алтера, не хотелось, чтобы над ее мужем смеялись. И она не только не разрешала собственным детям перемигиваться за спиной у погруженного в свои мысли отца, но и следила за тем, чтобы он не вызвал насмешек у чужих людей на улице.

Поэтому она останавливала его в дверях, напоминала, что надо стряхнуть табачный пепел с пиджака и завязать галстук как следует.

— Симха-Меер, — обращалась она к мужу, — как ты выходишь на люди?

И Симха-Меер останавливался, хотя он ненавидел свое старое хасидское имя, тем более когда оно звучало из уст его жены.

— Завяжи ты, Диана, прошу тебя, — говорил он на своем певучем лодзинском немецком, — я не умею завязывать галстук.

Она аккуратно завязывала ему галстук и стряхивала табачный пепел с его пиджака, чтобы он не вызывал у людей смеха. Но каждый раз, когда он при этом обнимал ее за талию, она резко выворачивалась из его рук, и от холодного взгляда ее голубых глаз у него кровь застывала в жилах.

— Симха-Меер, можешь ты постоять спокойно? — говорила она ему ледяным тоном.

Он тут же опускал руки, словно обожженный и ее словами, и этим старым комичным именем, которым она его называла, хотя он уже давно был Максом. Она ни за что не хотела звать его по-новому и не разговаривала с ним по-немецки, несмотря на то что хорошо знала этот язык, а продолжала говорить по-еврейски, даже когда к нему приходили люди. Это очень огорчало Симху-Меера. В этом не склонном к сантиментам городе он удивлял и заставлял говорить о себе всех, — всех, кроме собственной жены. Ее не восхищали ни его ловкие купеческие ходы, о которых он ей рассказывал, ни его быстрый деловой рост. Когда он хвастался ей своими коммерческими победами, она не слушала.

— Не бросай окурки на пол, — перебивала его она, — и не сыпь пепел на скатерть, вот пепельница.

Не желала она и становиться лодзинской светской дамой, как добивался от нее муж. Она даже не сразу сняла платок с головы, хотя всегда ненавидела его носить. Симха-Меер ее не понял.

— В чем дело? Ты такая набожная? — спросил он. — Мне это совсем не подходит.

— А мне подходит, — ответила ему Диночка.

Она не хотела под него подлаживаться. Противилась ему. К тому же ей все это было не нужно. Она не ходила с ним по домам его новых знакомых, богатых фабрикантов. Не дружила с его купцами и их современными женами. Она занималась детьми, которые то и дело заболевали очередной болезнью, и домом, а больше всего — своими книжками. Она отнюдь не перестала читать романы, жила жизнью их героев, радовалась их радостью, грустила их печалью. При этом она чаще сидела у родителей, чем у себя. Каждый день под ручку с матерью она гуляла по улицам Лодзи, заглядывая в окна магазинов. Они выходили на прогулку нарядные, элегантные и не сильно отличались друг от друга. Они больше походили на сестер, чем на мать с дочерью. Прива Алтер ничуть не постарела. Мужчины на улицах все так же смотрели ей вслед, хотя она была уже бабушкой нескольких внуков. Как и прежде, она не могла пройти мимо магазина, чтобы не купить там что-нибудь. И всюду водила за собой дочь. Даже в кондитерскую полакомиться шоколадом она тащила ее с собой.

Симху-Меера привязанность жены к родителям бесила. Он чувствовал, что они, его тесть и теща, отнимают у него жену, принадлежащую ему по закону. Каждый раз, когда она уходила к матери, он сердито ворчал:

— Опять к матери! Не знаю, что там каждый день делать, у матери! Ну надо же…

Кроме того, он был совсем не уверен, что жена не дает родителям излишне большие деньги. Он прекрасно знал, что у тестя деньги утекают сквозь пальцы, а теща и вовсе склонна к мотовству. Он молчал, боясь заикнуться об этом Диночке. Но спокоен он не был. Он хотел отдалить ее от матери, ввести в новые дома, богатые и современные, как и подобало человеку его статуса. Хорошо бы ему появляться в обществе именно с такой женой, красивой и образованной. В его новой жизни ему бы очень пошло прогуляться по улице под ручку с высокой и элегантной Диночкой, ловя восхищенные взгляды людей. Однако он не мог оторвать ее от книжек и матери. Диночка всегда ускользала от него. Поэтому он с еще большим пылом бросался в дела, приходил домой поздно ночью и уходил рано утром.

Он набирал силу с каждым днем, с каждым часом, но не знал покоя. Его быстрые нервные пальцы не переставали озабоченно подергивать кончик бородки. Он был зол на свой дом, на тестя и тещу, на сестер, а больше всего — на Янкева-Бунема, потрясавшего Лодзь своей веселой жизнью. Повсюду Симхе-Мееру передавали шутливые приветы от брата.

— Этот парень еще разорится и будет побираться по домам, — пророчествовал о нем Симха-Меер. — Вот увидите…

Но вопреки пророчествам старшего брата Янкев-Бунем не пошел по домам с сумой. Напротив, ему продолжала улыбаться удача. Он и сам не знал, как ему все удавалось. Он стал своим человеком в самом большом дворце Лодзи, в доме миллионера Максимилиана Флидербойма. Он пил там вино с сынками миллионера и играл в карты. И вот так, между вином, картами и смешками, получил пост генерального управляющего на фабрике Флидербойма.

Бледный, без кровинки в лице замер Симха-Меер в кресле своей конторы, когда люди рассказали ему, что Янкев-Бунем получил эту должность.

— Наглая ложь! — заорал он по-еврейски, совсем забыв, что теперь он разговаривает только по-немецки.

Слишком уж много принесли ему новостей.

Но это была не наглая ложь. Как раз на Петроковской улице, напротив дома Хунце, где находилась контора Симхи-Меера, его брат открыл огромный склад. Он обставил свою контору с размахом. Повесил на здании большие золоченые вывески со всеми медалями Флидербойма и его фабричной маркой — перекрещенными якорем и ключом — и даже поставил у дверей прислужника в униформе, как в банке. Кроме этого, новый генеральный управляющий купил себе собственную карету. Как и большинство молодых фабрикантов, он сам погонял лошадей, усевшись на место кучера.

Симха-Меер закрыл зелеными шторами окна своей конторки. Он не хотел видеть вывесок напротив. Он просто заболел от их вида. Но имя его брата неслось к нему со всех сторон. О нем кричали самые большие рекламы в газетах, купцы, маклеры, вся Лодзь.

— Он потрясает мир, — рассказывали Симхе-Мееру купцы, донося ему о всех дневных делах брата и его гулянках по ночам.

Вскоре после этого фабрикант Флидербойм одержал большую победу над своими конкурентами, баронами Хунце. Об этом говорили повсюду. Вместе с Флидербоймом вверх рванулся и его генеральный управляющий Якуб Ашкенази, поднявшись на еще одну ступеньку по золотой лестнице.

Лицо Симхи-Меера было таким же зеленым, как занавески на окнах его конторки, которые он всегда держал закрытыми, чтобы не видеть напротив сиявшее золотом имя своего врага.

 

Глава третья

Во дворце текстильного фабриканта Флидербойма было оживленно и весело.

Максимилиан Флидербойм, жестко конкурировавший с мануфактурой наследников Хунце, одержал большую победу: новый губернатор фон Миллер, прибывший в Петроков из Санкт-Петербурга, нанес первый визит Флидербойму, а не баронам Хунце.

На протяжении многих лет два крупнейших лодзинских фабриканта — Хунце и Флидербойм — вели ожесточенную борьбу. Они всеми способами пытались сжить друг друга со света и постоянно строили друг другу козни.

Старые лодзинские евреи еще помнили, что будущий фабрикант Флидербойм прибыл в город с пустыми руками, так же как и будущий фабрикант Хунце. У молодого Флидербойма была загорелая, прокаленная деревенским солнцем кожа и широкие плечи, на которых едва не лопался длинный, из дешевой ткани лапсердак. На ногах у него были тяжелые подкованные сапоги. В руке он держал сорванную с дерева ветку — ей он отгонял деревенских собак и пастухов, имевших обыкновение швырять в евреев камни. Так он и пришел пешком из своей деревни Вулка в Лодзь, чтобы заработать себе на хлеб.

У его отца, сельского корчмаря, евреи побогаче отобрали корчму, которую он арендовал у помещика. И он с женой и целой дюжиной детей мал мала меньше остался без хлеба и крыши над головой. Отец завязал в узелок свежий творог, вынул из улья прозрачного меда, наполнил им бутыль и с этими богатствами и старшим сыном Мендлом отправился пешком к ребе в Казмир спрашивать совета, как ему с его семьей жить дальше.

Ребе велел творог и мед отдать раввинше и благословил арендатора, чтобы Бог помог ему во всем, куда бы он ни пошел и чем бы ни занялся. Помимо этого ребе дал ему и его сыну медные алтыны и наказал носить их с собой всегда, кроме суббот и праздников. Эти алтыны должны были принести им счастье. Арендатор пошел по деревням скупать у крестьян шерсть и лен, чтобы не дать жене и детям умереть с голоду. Он хотел, чтобы и его старший сын Мендл ходил с ним и помогал носить мешки, но Мендл не хотел всю жизнь таскаться по деревням. Здоровый, широкоплечий, способный поднять в шинке самую большую бочку с пивом и вышвырнуть вон самых сильных бузотеров, бьющих с перепоя бутылки, полный жизни и горячей крови, загорелый и обветренный, он верил в себя, верил, что создан для другого, не для того, чтобы расхаживать по деревням с мешком на плечах. От проезжих евреев, гостивших в их деревенской корчме, он слыхал о городке Лодзь, который растет и богатеет изо дня в день. Он не знал этого города, но его туда тянуло. И он взял мешок, упаковал в него потертые тфилин, пару застиранных, залатанных рубах, каравай хлеба с тощим куском сыра, горсть молодых луковиц, кулечек соли и крестьянский ножик, который какой-то иноверец заложил в корчме за четверть водки, да так и не выкупил. Нож потом воткнули в землю и оставили так на несколько дней, чтобы он стал кошерным.

С этим мешком, в дешевом лапсердаке, подпоясанном ремнем, с веткой в руке и несколькими рублями медными алтынами, завязанными в красный носовой платок, он и шел двое суток по дорогам. Он пек картошку в полях, спал в крестьянских амбарах, в лесу на кучах веток и мха. Он шел в город, чужой и манящий, чтобы найти себе хлеба и добиться от жизни толка.

Ему было двадцать лет. Алтын, полученный от ребе на счастье, он носил в холщовом мешочке, висевшем у него на шее под рубахой.

Таким его еще помнили старые евреи в Лодзи.

Как Хунце из Саксонии, так и Мендл, сын корчмаря из деревни Вулка, пришел в этот новый город с пустыми руками и вскоре покорил его. Фабрики властителей Лодзи — немца Хунце и еврея Флидербойма — стояли по соседству. Их дворцы были красивейшими в городе. Но жить в мире эти два дома не могли. Они были друг для друга как бельмо на глазу.

Хунце не мог забыть конкуренту того, что, придя в Лодзь гораздо позже него, Хайнца Хунце, и на первых порах покупая у него товары для своей лавки в Новом городе, Флидербойм так быстро рванул вперед, что сравнялся с немецким фабрикантом и даже попытался его перегнать.

Он ни за что не желал называть Флидербойма его новым именем — Максимилиан, которое тот принял, заработав первые несколько тысяч рублей, — а продолжал называть его старым еврейским именем — Мендл.

— Как дела, Мендл? — со значением спрашивал он Флидербойма, когда тот проезжал утром мимо в собственной карете. — У меня есть кое-какие остатки товара на продажу, отдам за бесценок…

Это было намеком на старые времена, когда Флидербойм еще скупал остатки на фабрике Хунце.

— Не хотите моих лошадей? — спрашивал в ответ Флидербойм. — Я покупаю новых, а старых могу уступить по дешевке.

Это было уколом старому Хунце, склонному к скупости и запрягавшему в свою карету не таких хороших, как у Флидербойма, лошадей.

Противостояние двух фабрикантов длилось годами. Они обменивались колкостями, бахвалились друг перед другом. Они готовы были выколоть себе глаз, лишь бы выколоть сопернику оба глаза. Но если Хунце соперничал с Флидербоймом только в коммерческих делах, Флидербойм хотел взять барством и роскошью.

Нет, Флидербойм не мог стать бароном, как Хунце. Сколько бы он ни заплатил петроковскому губернатору, он никогда бы этого не достиг. Императорский двор неохотно присваивал дворянство евреям. Но Святую Анну на шею за большой вклад в российскую текстильную индустрию губернатор для него выхлопотал. Флидербойм носил ее вместе с медным алтыном, который дал ему когда-то на счастье Казмирский ребе и который действительно принес ему удачу в этом мире. С гордостью носил он и титул почетного гражданина, присвоенный ему в Санкт-Петербурге с правом передавать его по наследству будущим поколениям Флидербоймов. Его здания и его бумаги украшало не меньше золотых и бронзовых медалей, чем у Хунце. Все это очень угнетало старого барона. Но Флидербойму этого было недостаточно. Он всегда делал так, чтобы его имя гремело в Лодзи, к его собственному удовольствию и к огорчению Хунце.

Он чаще, чем Хунце, менял мебель в своем дворце. В его кареты были запряжены лучшие лошади. В его подвалах хранились лучшие вина. По двору бегали самые породистые собаки. На балы и карнавалы приходили самые именитые гости. С мальчишеских лет, когда его отец, державший арендованную у помещика корчму, брал его с собой на барский двор, куда он ездил на телеге, Мендл широко раскрытыми глазами смотрел на то, как жили баре. Он подмечал каждое их горделивое движение, все их манеры, все жесты. Он стоял с шапкой в руке, как и его отец, кланялся и целовал полу одежды барина и тем не менее не упускал из виду ни одной мелочи на барском дворе. Теперь он все это повторял и в барстве мог перещеголять любого. Так же как помещики, он закручивал вверх свои черные усы, когда с кем-нибудь говорил. Так же как помещики, он тратился на лошадей. Он не только держал несколько пар упряжных для своих многочисленных карет, повозок и бричек, у него еще были собственные конюшни для скаковых лошадей и жокеи. Это стоило ему больших денег, зато его лошади были лучшими в Польше и постоянно упоминались в газетах.

Хотя Флидербойм с детства питал ненависть к собакам, которых натравливали на него помещики с их экономами и которые не раз раздирали его лапсердачок, а то и вырывали из ноги куски мяса, он окружил себя лучшими охотничьими псами, скупив их у крупнейших польских помещиков. Также он скупил у обедневших польских графов их имения вместе со слугами и лакеями. Сам губернатор со всеми своими друзьями, старшими офицерами и высокопоставленными чиновниками, гостил в имениях Флидербойма и летом и зимой. Не вынося крови, Флидербойм тем не менее научился хорошо стрелять. Он перебил в своих лесах массу зайцев, диких уток и лисиц. После охоты его егеря в зеленых костюмах и шапках с перьями трубили в охотничьи рога. Лакеи жарили подстреленную дичь на кострах, и егеря устраивали пиры в лесу.

Зимой во дворце Флидербойма часто давались балы. С самой утонченной грацией, которую он только помнил с тех пор, как мальчишкой смотрел на балы через щели в ставнях барских особняков, Флидербойм танцевал польские полонезы, закручивая при этом усы с таким достоинством, что дамы ему аплодировали. В отличие от Хунце, он изгладил из своего облика следы того времени, когда он пришел в Лодзь с мешком на плечах и веткой в руке. Флидербойм был барином во всем: в том, как он закуривал сигару, в том, как нес свое мощное тело, как плавно ступал, как небрежно расставался с деньгами, в том, как он жил и давал жить другим.

Но при всем своем барстве и иноверческом образе жизни Флидербойм боялся еврейского Бога, дрожал перед Ним и старался сделать что-нибудь, чтобы вымолить у Него прощение за свои бесчисленные грехи. Он не забыл, что своим возвышением и огромным богатством он обязан Казмирскому ребе, давшему молодому Мендлу Флидербойму его счастливый алтын. Не раз он с беспокойством думал о том, что не так бы ему следовало отплатить ребе и его Богу: ему надо было бы вести себя богобоязненно, не сбривать бороду, не осквернять субботу, не есть некошерную еду в компании иноверцев, не грешить с чужими женами и не совершать других преступлений, которых не любит Бог. Не раз бессонными ночами он вздыхал в своей мягкой пуховой постели, сокрушаясь, что воздает еврейскому Богу несоразмерно Его Божьей милости. Как хороший купец он знал, что сделка должна строиться на равных и взаимовыгодных отношениях. И если Бог так добр к нему, если Он одарил его таким богатством, таким почетом и благополучием, какие редко находят людей, если Бог и Его посланник, ребе, так вознесли его, из грязи к барству и величию, он должен достойно отплатить за это — выполнять Его заповеди, вложить в эту сделку свою честную, равную долю.

Но быть набожным евреем он не мог. Он был слишком богат и велик, его слишком тянуло к барству и наслаждениям этого мира, чтобы он был таким же евреем, как другие. Нет, он не мог не есть на званом обеде, если сам губернатор пригласил его к себе. Не мог он и закрыть свою контору на субботу.

При этом он поддерживал деньгами и подарками не только казмирский двор, всех детей и внуков ребе, он посылал деньги и подарки также и другим хорошим евреям. Сам он этим не занимался. Он не мог допустить, чтобы в его дворце, где у дверей без мезуз стоят лакеи в ливреях, крутились раввины, внуки праведников и авторы комментариев к Торе. Для благотворительных дел у него был специальный доверенный, который разбирался в еврейских делах. Он и передавал пожертвования богобоязненным евреям, приезжавшим к Флидербойму со всей Польши. К нему все время тянулись люди — раввины, изучавшие Тору аскеты, потомки праведников, погорельцы, отцы бедных невест-бесприданниц. И никто не уходил от фабриканта Флидербойма обиженным.

Приходилось ему поддерживать и иноверцев. Он не мог отказать христианскому священнику, просившему у него помощи в строительстве церкви для рабочих его фабрики. Флидербойм лично заложил первый камень этой церкви, поэтому на мраморной доске, укрепленной на церковной стене, были высечены имена фабриканта и его жены. Жертвовал он деньги и на разные другие иноверческие дела. Это беспокоило его по ночам. Он знал, что еврейский Бог не любит, когда дают деньги на других богов и строят молитвенные дома, где будут молиться не Ему. Поэтому после пожертвования на церковь Флидербойм сразу же дал деньги на строительство новой синагоги за его счет, на написание нескольких свитков Торы, на пошив для них дорогих шелковых, бархатных и атласных чехлов, отдельно для будней, отдельно для суббот, отдельно для праздников и отдельно для Дней трепета. Лишь бы Бог забыл ему грех помощи в строительстве церкви.

Он еще помнил, как в мальчишеские годы сельский меламед учил его, что на том свете стоят большие весы с двумя чашами, на которые с одной стороны кладут грехи человека, а с другой — его добрые дела. И он всегда старался положить как можно больше на чашу добрых дел. Каждое свое прегрешение он тут же уравновешивал синагогами, хедерами, кладбищенскими оградами, тяжелыми серебряными коронами для свитков Торы, способными потянуть нужную чашу вниз.

В последнее время чаша грехов сильно перевешивала. И это были не столько его собственные грехи, сколько грехи его детей. Сыновья и дочери Флидербойма стали уходить от еврейства: они не только не выполняли заповедей, они отрекались от еврейского Бога вовсе. Две его дочери вышли замуж за выкрестов и поэтому крестились сами. Флидербойм не мог по этой причине отказаться от своих дочерей. Как бы он тогда выглядел в глазах своих друзей, в глазах губернатора и богатых помещиков, приезжавших к нему на охоту и на балы? Кроме того, оба его зятя происходили из очень влиятельных семей, они были сыновьями магнатов. Это заметно повысило статус дома Флидербойма, сына бедного арендатора. Фабрикант Флидербойм не мог себе позволить надорвать лацкан фрака и справлять в чулках семидневный траур на перевернутой скамейке в залах своего дворца. Он вынужден был закрутить вверх свои барские усы и дать дочерям отеческое благословение. Однако по ночам ему не было покоя на его широкой французской постели.

Он знал, что значит вероотступничество. Еще в отцовском доме он наслушался от извозчиков и ходивших по деревням евреев историй о страшном грехе, который совершает еврей, уходящий от своего Бога. Он знал, как страшен Бог, когда Его покидают, как Он пышет гневом, когда от Него отрекаются и меняют на чужих богов. Хотя он мало учился еврейскому закону и был далек от еврейства, ему было известно, что Бог воздает за грехи не только самим грешникам, но и их близким: Он мстит за грехи родителей детям и внукам до четвертого колена. Флидербойм знал, что там, на небесах, которые он так задымил своими трубами, творятся жуткие вещи. Ад пылает, котлы со смолой кипят, на шипастых лежанках стонут грешники, черти и дьяволы льют им на головы горячую серу, подвешивают их за языки и швыряют их из одного конца мира в другой.

Ужас охватывал его при мысли о загробных мучениях, от страха он обливался холодным потом и кричал по ночам так, что его жена Элизабета, лежавшая рядом с ним в кружевах и вышивках, с перепугу забывала и польский язык, и свою барственность, и в панике принималась будить его, причитая по-еврейски:

— Мендл, я боюсь. Мендл, дорогой, да перестань же держаться за сердце!

В довершение бед его сыновья тоже начали водить тесную дружбу с иноверцами и попами. Их учителя-христиане, как и гувернантки, с детства брали их в церкви, учили стоять на коленях. Они рассказывали им чудесные истории про Иисуса и Святую Деву Марию и страшные истории про евреев. Раньше Флидербойм не обращал на это внимания. Он хотел, чтобы при его детях состояли христиане, которые учили бы их чисто говорить на языке христиан, дали бы им хорошее воспитание и привили хорошие манеры. Но когда дети стали старше и он потребовал, чтобы сыновья выучили кадиш и раз в год, на Йом Кипер, ходили вместе с ним в синагогу, те не захотели даже слышать об этом. К тому времени они уже ненавидели евреев, говорили, что евреи распяли Иисуса. Его внуки даже боялись есть мацу на Пейсах, потому что гувернантка рассказала им о том, что евреи якобы добавляют в мацу христианскую кровь. Сыновья часто поговаривали о крещении. Флидербойма от этого трясло.

Он знал, что кадиш, который читают сыновья по своему отцу, может многое сделать на том свете, что уже не раз кадиш из уст сыновей вытаскивал грешных отцов из глубин ада. В тяжелые бессонные ночи фабрикант Флидербойм утешал себя тем, что через сто двадцать лет сыновья выручат его кадишем из самой большой беды. Теперь он увидел, что его надежды напрасны. Они не только не вытащат его из адского пламени, но, наоборот, еще глубже загонят его в ад своим отступничеством от еврейского Бога.

Он, фабрикант Флидербойм, знал, что, хотя усы его черны, это не от молодости, а от очень хорошей краски, которую использует его цирюльник-француз. Конечно, он все еще силен, но человек не вечен: его, Флидербойма, жизнь давно уже перевалила за половину и теперь ему надо готовиться к далекому и страшному пути, потому что как постелешь, так и будешь спать. А тут, как назло, чаша грехов на его весах опускается все ниже и ниже, беспощадно перевешивая его добрые дела.

Он делал все, чтобы положить на чашу добрых дел как можно больше весомых благодеяний. Он заблаговременно оплатил кадиш, достойно вознаградил целый миньян богобоязненных и строго соблюдающих заповеди евреев, чтобы они читали по нему кадиш после его кончины. Он также выстроил новые талмуд торы для бедных детей. Если уж он не научил Торе и еврейству своих собственных детей, то пусть хоть дети бедных ремесленников учат Тору для Бога. Флидербойм знал, что так уж заведено на свете, что Бог сам поставил бедняка работать вместо богача и что так повелось не только в торговле и на фабриках, но и в заповедях, в еврействе. Если сам фабрикант Флидербойм не может соблюдать заповеди еврейства, то будет хорошо, если благодаря его деньгам их будут соблюдать другие. Это все равно что он сам бы их соблюдал. Кроме того, он беспокоился о бедных ремесленниках Балута. Он сделал для них много доброго.

Работы у себя он балутским ткачам не давал. Во-первых, он работал по субботам и не мог допустить, чтобы другие евреи оскверняли из-за него святой день. Ему и собственных грехов достаточно, зачем толкать в ад кого-то еще? Поступив к нему на фабрику, балутские ткачи и на этом свете толком ничего не получат, и вдобавок будут страдать на том. Во-вторых, он знал, что евреи — это аристократы. Еврей должен зарабатывать так, чтобы хватило на встречу субботы, на оплату меламеду, на покупку кошерного мяса. То есть он должен зарабатывать больше иноверца, у которого нет всех этих проблем. Кроме того, иноверцы сильнее евреев, они не стонут и не вздыхают. Не завидуют хозяину, относятся к нему с почтением, снимают шапку перед кормильцем. Поэтому на фабриках Флидербойма не было ни одного еврея. Он держал их только в конторах, на легкой работе, где надо иметь мозги, еврейскую голову. К машинам он их не подпускал. Но о балутских ткачах все же заботился. Он давал на приданое бедным балутским невестам, на уход за больными, жертвовал погребальному братству. На каждый Пейсах он посылал балутским ткачам вагон муки для выпечки мацы. Если был голод, если у жителей Балута не было работы, он открывал благотворительные столовые, где каждый ткач получал горшок еды и кусок хлеба.

Теперь, после вероотступничества дочерей, фабрикант Флидербойм хотел совершить большое, весомое доброе дело, способное резко толкнуть вниз чашу благодеяний и перевесить все прегрешения как его самого, как и его детей. И он выстроил больницу для бедных евреев, где еда была кошерной, где не висели кресты и иконы, где были мезузы на всех дверях и больным можно было носить арбоканфесы и молиться в миньяне в больничной синагоге. Кроме того, там зажигались свечи по усопшим и миньян евреев читал в память о них псалмы. Финансируя строительство этой больницы, фабрикант проявил большую щедрость. Огромными золотыми буквами на фасаде, для всего мира, и буквами поменьше, по-древнееврейски, внутри здания были начертаны имена фабриканта Флидербойма и его жены. На открытие приехали самые важные люди Лодзи и Варшавы. Улица перед больницей была забита каретами. Уважаемый крупнейшими нееврейскими чиновниками раввин Лодзи прибыл на торжество с медалью на атласном лапсердаке. Все мальчишки из хедеров и талмуд тор пропустили в этот день занятия, чтобы поглазеть на золотую саблю раввина, о которой твердили все, хотя никто ее не видел.

Балутские ткачи побросали станки посреди работы и толкались вокруг новой больницы, а конные полицейские оттесняли их лошадиными задами. Пожарники с фабрик Флидербойма в медных касках на головах играли веселые марши.

Но венцом торжества стал приезд самого петроковского губернатора с его свитой.

Между братьями Хунце и фабрикантом Флидербоймом разгорелась настоящая война в связи с первым визитом в Лодзь нового губернатора. Каждая из сторон старалась заполучить его к себе раньше, чем это сделает другая. У братьев Хунце было больше шансов. Они были баронами, дворянами, как и новый губернатор. Зато Флидербойм построил больницу, которую надлежало торжественно открыть. К тому же он совершил патриотический поступок. Один корпус своей больницы он назвал именем российского императора, а другой — именем императрицы. Портреты самодержца и его супруги в самых розовых тонах, в окружении лавровых венков и российских флагов, украшали корпуса, источая ангельское сияние. Это было посильнее любого баронского титула.

О, фабрикант Флидербойм знал, что надо делать, чтобы обойти братьев Хунце. Он увел губернатора у них из-под носа. И теперь во дворце Флидербойма царили веселье и радость победы.

Та же радость охватила и евреев Лодзи. Во всех молельнях, миквах, на всех рынках не переставали говорить о больнице Флидербойма и визите губернатора.

Но в субботу во многих синагогах и молельных домах эта радость померкла. В четверг ночью, после тяжелой работы до позднего вечера, длившейся дольше, чем в прочие дни недели, Тевье сидел у себя в подвале, у маленькой лампочки, и вместе с Нисаном сочинял прокламацию, направленную против фабриканта Флидербойма, против его гостя губернатора и против самого императора. Резкими, колючими, издевательскими словами эти сидевшие в подвале двое клеймили богатых, могущественных, наделенных властью и призывали бедных и обездоленных не радоваться той кости, которую их враги бросают им, словно собакам. Кейля просыпалась, кричала, что у нее в доме понапрасну тратят нефть, что она этих сумасшедших обольет водой, но Тевье и Нисан продолжали писать, вычеркивать и исправлять. На рассвете перед ними лежал аккуратно исписанный лист бумаги с готовой речью.

Нисан целый день переписывал прокламацию красивым почерком, похожими на печатные буквами с завитушками. Ему помогали его ешиботники. В пятницу перед зажиганием субботних свечей, когда все евреи были в бане, ешиботники пришли в синагоги и молельни и в их центре, у самого священного кивота, на восточной стене, среди текстов благословений нового месяца, речей о росе, дожде и тому подобном приклеили эти бумажки так, чтобы, хватившись, синагогальные служки не смогли их сорвать из-за наступления субботы.

Когда евреи начали читать в молельнях листовку Нисана и Тевье, написанную на простом еврейском языке, но красиво, как в молитвеннике, на них напал великий страх. Эта бумага, имевшая вид обычного для синагоги текста богобоязненного содержания, была полна ереси — она громила фабриканта Флидербойма, который не дает евреям работы на своей фабрике, который превращает пот бедняков в миллионы, а потом строит больницы для тех, из кого он высасывает кровь. Еще более злые речи велись против губернатора и его приближенных, но самыми страшными были слова против самого царя, против императора, правителя страны, имя которого упоминалось в синагогах только ради восхваления.

Евреи хотели сразу же сорвать эти страшные бумажки, но не могли этого сделать в субботу. Послали спросить раввина. Раввин немедленно решил, что бумажки представляют собой угрозу жизни и велел послать за иноверцами, чтобы те их сорвали.

После этого евреи почувствовали себя спокойнее и веселее.

И новая больница, и то, что раввин ходил с золотой медалью, а больше всего то, что губернатор сначала поехал не к немцам Хунце, а к еврею Флидербойму, наполнило их надеждой и уверенностью. Евреи верили в спасение и утешение для народа Израиля.

Во дворце Флидербойма ярко сияли огромные окна. Множество карет стояло перед широким въездом.

Флидербойм давал бал в честь нового губернатора.

Бал был большим и роскошным, как и все, что устраивал Флидербойм. Изысканные вина, вкуснейшие блюда, утонченные гости. Среди прочих высокопоставленных особ на бал был приглашен и новый генеральный управляющий фабрики Флидербойма Якуб Ашкенази.

Во фраке и белоснежной рубашке, с розой на лацкане, он выглядел очень красиво и элегантно, этот молодой Ашкенази. Все дочери Флидербойма танцевали с ним и осыпали его любезностями.

— Вы совсем не похожи на еврея, — говорили они ему, считая это самым большим комплиментом, и прижимались в танце к его грациозному телу.

Как и Флидербойм, он легко скользил по блестящему полу, ступал уверенно и плавно. Нет, Флидербойму было не стыдно пригласить его в свой дворец.

Новый губернатор фон Миллер был доволен балом, дорогими винами, изящными и красивыми дамами и несколькими тысячами рублей, которые он выиграл у фабриканта Флидербойма поздно ночью в карты.

Он, Флидербойм, знал высокопоставленных русских чиновников, он видел их насквозь своими большими черными глазами и всегда давал им возможность обыграть его на приличную сумму в карты. Этим он брал их с потрохами. Вот и новому губернатору он очень искусно и незаметно позволил сорвать солидный карточный куш. Губернатор, разгоряченный и счастливый, тихим шепотом доверил Флидербойму секрет: в Санкт-Петербурге принято хранящееся покамест в тайне решение проложить вокруг Лодзи новую железнодорожную линию.

Флидербойму не надо было повторять дважды. Он понял, что имеет в виду губернатор. Он знал, какой лакомый кусок таится здесь и для самого губернатора, и для него, Максимилиана Флидербойма. Легкими шагами он направился к своему новому генеральному управляющему, оторвал его от вина, женщин и пения и дал приказ потихоньку, тайком скупить все участки земли вокруг города, по которым пройдет будущая железная дорога.

— Надеюсь, вы провернете это дело разумно и с тактом, — сказал Флидербойм, обнимая Якуба за талию, обтянутую фраком.

— Завтра же я приступлю к этой работе, — ответил Якуб Ашкенази.

— К раввину мы не пойдем, — прошептал ему Флидербойм по-еврейски. — А теперь возвращайтесь к вашим дамам.

Оркестр заиграл новый полонез.

 

Глава четвертая

То, что Флидербойм так подло обошел Хунце и заполучил губернатора к себе, куда больше, чем самих Хунце, задело Симху-Меера, он же Макс Ашкенази.

— Поди добейся толку, когда у этих иноверцев одни гулянки в голове! — сердито ворчал он себе под нос, злясь на баронов, которые, вместо того чтобы заботиться о делах и заводить полезные связи, думали только о ерунде — женщинах, охоте, фехтовании и прочих иноверческих глупостях.

Да, позднее губернатор нанес визит и баронам и очень восхищался их звериными чучелами и коллекцией сабель и кинжалов в их дворце, но никакой коммерческой пользы из этого не вышло. Сливки снял Флидербойм. Именно он извлек прибыль из первого визита губернатора. Хотя это держалось в секрете, Лодзь знала, что не с неба сошло к Флидербойму пророчество о строительстве железнодорожной линии, о которой никому тогда еще не было известно. В Лодзи не было тайн. Люди поняли, что во дворец Флидербойма эту весть принес прибывший из Санкт-Петербурга губернатор, не оставшийся, наверное, внакладе. И Флидербойм не пропустил ее мимо ушей. Из нескольких слов губернатора, из его намеков о том, где пройдет железная дорога, он сделал себе состояние. Он скупил участки под будущую дорогу по дешевке, за гроши, а теперь правительство выкупало их за большие деньги. И даже те участки, которые оно не выкупило, резко выросли в цене из-за близости к железнодорожной линии. Вся Лодзь говорила об этом. Крестьяне, продавшие эту землю за бесценок, грызли от злости собственные усы. В ресторанчиках и кафе маклеры и купцы оценивали заработки Флидербойма, обсуждали тот жирный кусок, который он проглотил, провернув это дельце.

— Его больница ему хорошо окупилась, — с завистью говорили евреи.

— Богачу хорошо и на этом, и на том свете, — вздыхали бедняки.

Макс Ашкенази, как и прежде, когда он был хасидским пареньком, делал подсчеты карандашом на всех столах, кусках товара и скатертях. Он считал деньги, которые выручил фабрикант Флидербойм, проценты, которые получил с этого дела его брат, и с досады терзал кончик своей почти начисто сбритой бородки, чуть ли не с мясом вырывая из нее волоски. Сильней, чем чужая прибыль, его мучило то, что в Лодзи не переставали говорить о двоих счастливчиках. Макс Ашкенази не мог этого слышать. От этих разговоров у него свербело в ушах.

— Экие гуляки, — сердито бурчал он в адрес баронов. — Раззявы пустоголовые…

Он не мог им этого простить.

Начал он на новом посту, как всегда, с того, что принес фабрике пользу. Уже в первый год, сидя на месте отца, он продал товаров в несколько раз больше, чем продавалось за то же время раньше. Он рассылал коммивояжеров по всем концам России. Он писал письма, встречался с купцами и комиссионерами, обделывал дела, бегал, убеждал, распалял, разжигал жажду наживы. Наконец, он сам отправился в Россию, чтобы прощупать рынок.

Плохо зная русский язык, будучи по природе человеком сдержанным, не обжорой и не выпивохой, он тем не менее умел втереться в компанию широких по натуре, развеселых и разудалых русских купцов, которые во время загула сорят деньгами и готовы снять с себя последнюю рубаху. Макс Ашкенази мог заставить другого выпить море, а сам оставался трезвым. Он всегда поворачивал дело так, что кацапы совершали всякие глупости, а он своевременно уходил из веселых домов и от цыганок, к которым они его везли, обмыв новую сделку.

Он не выносил запаха водки, ему были противны гулянки и распущенность. С отвращением и презрением он смотрел на пьянствующих и буйствующих иноверцев. Он им подыгрывал, потому что, приходя к воронам, надо каркать, как они, и в то же время искусно маневрировал, сохраняя трезвость и ясность ума. Как практичный деловой человек, он знал, что все эти пьянки и гулянки не стоят и понюшки табака. Люди от них только глупеют и тупеют, а главное в человеке — разум и трезвомыслие. Главное у человека — голова, способность думать и понимать. Симха-Меер берег свою голову. Она крепко держалась на его плечах и всегда была ясной. И это давало плоды. Уже в первый год на посту генерального управляющего фабрики Хунце он показал, кто такой Симха-Меер, ставший теперь Максом Ашкенази, и что он может сделать с тем, к чему прикладывает руки.

Фабрика достойно вознаградила его за его труды: ему предоставили хорошие условия, выплатили премию, но куда важнее для Макса Ашкенази было то, что он стал своим человеком на фабрике и братья Хунце начали советоваться с ним по всем вопросам.

Своими плутоватыми глазами, взгляд которых поначалу казался мягким и невинным, но на самом деле был жестким и пронзительным, он сразу же разглядел, что толстый главный директор Альбрехт, под весом которого ломались стулья, ленив и заспан и управляет фабрикой спустя рукава. Чем дальше, тем больше он убеждался, что толстый директор вообще не управляет ею. Она работает сама по себе, как заведенные часы, как хороший, отлаженный механизм. И при старом Хунце, и теперь, при его сыновьях, директор Альбрехт вытягивался как струна, говоря с хозяевами. Он едва мог устоять на своих ногах-бревнах, втиснутых в широченные брюки, и на все хозяйские распоряжения и замечания однообразно отвечал:

— Яволь, герр барон!

И Макс Ашкенази вплотную занялся фабрикой. Он давал молодым баронам советы, как экономить, когда работать, а когда остановить предприятие, какие товары готовить к очередному сезону. Его советы всегда приносили прибыль, и братья Хунце стали считать его надежным человеком — отныне они ничего не предпринимали, не переговорив со своим евреем.

— Где вы научились всему этому, Ашкенази? — спрашивали они его с удивлением.

— В талмудической академии, у профессоров Абайе и Равы, — с гордостью отвечал им Макс Ашкенази, вспоминая услышанный им когда-то в синагоге рассказ про древнего еврейского мудреца, который ответил таким образом на аналогичный вопрос, когда его назначили министром.

Толстый директор Альбрехт начал злиться. Он видел, что этот еврей слишком много крутится на фабрике, прибирает ее к рукам, и потел от волнения всем своим необъятным телом. Его бесило, что этот тип вмешивается в его дела и выставляет его перед баронами Хунце в дурном свете. Но перечить Максу Ашкенази он не осмеливался. Он слишком зависел от своих хозяев, чтобы идти наперекор их желаниям. Но главное, Альбрехт был ленивым и сонным. Поэтому он утешался с ткачихами, которых поставлял ему слуга Мельхиор, каждые две недели посылавший новую девушку убирать директорскую квартиру при фабрике. А власть Макса Ашкенази крепла день ото дня. Вместе с ним сквозь тяжелые фабричные стены проникли жизнь и суета. Он делал, что хотел и что считал нужным. И как всегда, давал деньги братьям Хунце — столько, сколько им требовалось. Не успевал директор Альбрехт подумать о том, где достать денег, как Макс Ашкенази уже приносил необходимую сумму по первому слову одного из баронов. Его влияние на фабрике невероятно возросло. С некоторых пор сам директор Альбрехт старался его задобрить и заискивающе угощал сигарами. И все, кто нуждался в одолжении со стороны баронов Хунце, сначала обращались к Максу Ашкенази, чтобы он замолвил за них перед хозяевами словцо.

Но после устроенного Флидербоймом бала в честь губернатора и истории с земельными участками Лодзь совсем забыла о Максе Ашкенази и говорила только о Флидербойме и его новом генеральном управляющем, который так ловко скупил земли под будущую железную дорогу. Больше, чем где бы то ни было, о брате говорили в собственном доме Макса Ашкенази. Теща, часто приходившая к своей дочери, все время твердила о Янкеве-Бунеме, о его элегантности на балу, о его многочисленных успехах. Именно потому, что он, Макс, не хотел слушать о брате, эта заносчивая женщина без конца поминала его, пересыпая свой рассказ всяческими фантазиями и преувеличениями.

— Видела бы ты его, Диночка, — рассказывала она своей дочери. — Он выглядит как принц, когда проезжает по Петроковской улице. Кто бы мог ожидать?!

Диночка слушала и вздыхала. У Макса Ашкенази вскипала кровь. Своей злости на тещу он не выказывал. К чему себя выдавать? Но ее речи кололи его, как иголки. Он уходил из дома, не дождавшись, пока подадут компот.

Хотя он был у Хунце всего лишь генеральным управляющим, он ощущал их провал как собственный. Каждому делу, в которое он входил, он отдавался и душой, и телом. Так было и с фабрикой Хунце. Эта история с покупкой Флидербоймом участков отнимала у него покой и сон. Из-за нее он утратил вкус еды и питья. Будь это в его власти, он бы такого шанса не упустил. Он бы обвел Флидербойма вокруг пальца. Но хотя к его советам на фабрике и прислушивались, столь крупные дела были ему пока не по зубам. Он был еще слишком мелок для людей вроде губернатора. Такую шишку следовало бы обхаживать самим Хунце, но на них нельзя положиться. Их иноверческие головы заняты ерундой и развлечениями. Из-за своей глупости и любви к пустякам они сами отдали сокровище в руки Флидербойма.

Кроме того, у Макса Ашкенази был свой расчет: хотя он очень низко кланялся баронам Хунце и полагался только на их милость, он знал, что наступит день, когда он сам будет сидеть в большом фабричном кабинете, а другие будут ему кланяться. Он видел жизнь баронов, всю эту показуху и понимал, что прилежанием и трудом он сможет их вытеснить. Надо только как можно крепче взять фабрику в свои руки, стать ее центром, сердцем, а затем терпением, трудом и умом осуществить задуманное. И хотя это была очень далекая цель, он уже смотрел на фабрику как на собственность и все здесь было ему дорого. Поэтому заранее и сильнее, чем сами Хунце, он ненавидел конкурента своей фабрики — Максимилиана Флидербойма, хотел его уничтожить, вышвырнуть с рынка, вместе с его генеральным управляющим, который уселся прямо напротив него, чтобы колоть ему, Максу Ашкенази, глаза.

Мысль о триумфе его врагов мучила, грызла, жгла его, когда он ел, спал, разговаривал с людьми и даже когда он молился — иногда он еще делал это, выполняя необходимый минимум. Он постоянно размышлял, что же предпринять, чтобы этот Флидербойм, его брат, вся Лодзь и его дом заговорили о нем, забыв всех прочих. О, он еще не умер! Он, Макс Ашкенази, еще покажет, на что он способен! Потихоньку, терпеливо! И хорошо посмеется тот, кто будет смеяться последним. Если уж его бароны — недотепы и гуляки, он возьмет фабрику в свои руки. Нетрудно идти вверх, когда удача подталкивает тебя и на тебя сваливается. Гораздо труднее поймать ее самому, самому до чего-то додуматься.

И Макс Ашкенази додумался.

Сначала он произвел на фабрике очень важные изменения. Он уговорил Хунце отделиться от их компаньона Гецке и основать акционерное общество мануфактурной фабрики братьев баронов Хунце. Бароны ухватились за это. Они давно уже хотели отделаться от грубияна Гецке, не признававшего их титула и фамильярно называвшего их по именам, словно они все еще были мальчишками. Теперь такой компаньон был им ни к чему. Совет Макса Ашкенази отделиться от Гецке задел в них нужную струну. Но у них не было времени, чтобы провести эту операцию. Их манили другие дела — охота, фехтование и путешествия. Ашкенази все сделал сам. Это стало его большой победой.

В Лодзи заговорили об этом. Помимо славы Макс Ашкенази получил в награду от фабрики хороший пакет акций. Он и хотел не денег, а акций.

Сразу же после этого он додумался до крупной деловой комбинации, которая всколыхнула весь город.

Идея пришла ему в голову случайно, можно сказать, застала врасплох.

Он шел в задумчивости по улице и вдруг заметил красное женское платье, которое буквально ослепило его. Он остановился.

Внимание Ашкенази привлекла не женщина; хотя он уже звался не Симха-Меер, а Макс, обрил бороду и укоротил одежду, как немец, он не гонялся за женщинами.

Его не занимали такие глупости, он на них не отвлекался. Он знал, что зов плоти способен лишить разума и состояния. Его интересовали практические, большие вещи. Глаз Макса Ашкенази ласкали красные кирпичные стены фабрики, работающие машины, груженные товарами вагоны. Нет, не женщина ослепила его плутоватые глаза, а ее платье. Простое, но очень яркое, такого ровного и светлого красного цвета, в какой никто не красил ткани в Лодзи.

Макс Ашкенази остановился, чтобы посмотреть на женщину. Она взглянула на него, смерила взглядом и пошла дальше. Мужчина последовал за ней. Наконец она остановилась у ограды фабрики. Он тоже остановился. Но не заговорил с женщиной, а только смотрел на нее. Женщина ждала. Она была простая, не первой молодости, но крепко сложенная.

— Что это пан идет за мной? — спросила она.

— Мне нравится ваше платье, — ответил смущенный Ашкенази, боясь, как бы их кто-нибудь не увидел.

— Я порядочная женщина, — сказала ему иноверка в красном платье и выждала.

— Где вы купили это платье? — спросил Ашкенази.

Иноверка рассмеялась. Она решила, что мужчина хочет чего-то другого, но не находит в себе смелости прямо сказать об этом. Поэтому и говорит о платье. Она видела, что он богато одет, и ее рассмешило то, что он идет за ней следом и спрашивает ее о платье.

— Я не уличная девка, — снова сказала она. — Пусть пан идет своей дорогой, а у меня есть муж.

Но пан и не уходил и не звал ее пойти с ним.

— Может быть, вы согласитесь продать мне ваше платье? — обратился он к незнакомке. — Я вам хорошо заплачу.

Женщина в красном платье совсем растерялась. Сначала она решила, что этот мужчина с бородкой клинышком замыслил недоброе. Она не раз слышала, что евреи режут молодых христианских женщин, чтобы получить кровь для выпечки мацы, которую они едят. Но она сразу же отбросила эту мысль и подумала о другом. Она вспомнила рассказы деревенских женщин о том, что у людей в городах странные, экзотические манеры, особенно у мужчин, которые ведут себя с женщинами совсем не так, как крестьяне.

— Зачем вам мое платье? — спросила она с недоверием. — Пан шутит?

Но Макс Ашкенази вынул золотой червонец и показал его женщине. Она не смогла устоять перед таким соблазном и охотно последовала за ним.

Она думала, что он пойдет с ней в потаенное место, но он привел ее на свой склад. Там он послал за новым платьем, городским, пестрым, а за старое, купленное ею в Германии, куда она ходила летом вместе с другими женщинами копать картошку, иноверка получила от богато одетого пана блестящий империал.

Полная страха и неудовлетворенного любопытства, она убежала от этого странного мужчины, который ее не хотел. Она то и дело оглядывалась, не гонятся ли за ней, чтобы потребовать деньги назад. А Макс Ашкенази тут же уселся за стол и распорол платье, которое было такого ровного и светлого красного цвета, в какой никто не красил ткани в Лодзи. Тогда-то в его голове и блеснула мысль, что на таком образце, если выпустить его в Лодзи, можно сделать целое состояние. Хотя Макс Ашкенази не обращал на женщин особенного внимания, хотя у него не было на них времени, он тем не менее знал их слабости, их любовь к светлым краскам. Он понимал, как это важно — выбрать из предлагаемого рисовальщиками тот узор и тот цвет, который понравился бы женщинам, особенно российским крестьянкам. И теперь он мгновенно сообразил, что, если ему удастся получить такой красный цвет, он затопит своим товаром всю Россию. Но получить его в Лодзи нельзя. Здешние химики не знают секрета такой краски. Их красный цвет всегда темноват, даже мрачен.

И он решил для себя поехать в Германию и добыть этот секрет.

Тихо, чтобы никто не узнал, даже его собственные работники, даже бароны Хунце, он сделал через литвака Липу Халфана заграничный паспорт и пересек границу. Он поехал во Франкфурт-на-Майне, где было много евреев и это были набожные, еврейские евреи. Там в синагогах, в кошерных ресторанах, где обедали врачи в ермолках, в молельнях, где профессора сидели и учили Гемору по вечерам, он очень быстро нашел подход к этим немцам. Своей еврейской ученостью, своим постоянным цитированием Торы он произвел большое впечатление на тамошних богобоязненных евреев в цилиндрах. К тому же он приехал не побираться, как другие ученые евреи из Польши. Напротив, он не скупился, пообещал щедрое пожертвование местной синагоге за оказанную ему честь вызова к Торе. А вскоре договорился с одним специалистом-химиком, имевшим плохое зрение и носившим поэтому черные очки, но гениально разбиравшимся во всем, что касалось красок. Вот с этим-то франкфуртским химиком, который не пропускал молитвы даже в поезде и не брал в рот фрукта, не сказав благословения и не покрыв головы маленькой ермолкой, Макс Ашкенази и приехал тайно, под большим секретом в Лодзь. Он не выпускал этого чужого франкфуртского еврея на улицу, кормил его за своим столом, дал ему комнату в собственной квартире, лишь бы люди его не увидели, не прознали о нем.

Тайно, под большим секретом этот чужак в черных очках выпускал веселые красные ткани на фабрике Хунце, точь-в-точь как ткань платья, которое Макс Ашкенази выкупил у иноверки за империал. Фабрика работала днем и ночью, гнала изо всех сил. И когда к началу сезона генеральный управляющий Макс Ашкенази выпустил жизнерадостные красные материалы, среди купцов поднялась суматоха и товар расхватали, как горячие пирожки. Коммивояжеры, комиссионеры, купцы осаждали склад, забрасывали Макса Ашкенази телеграммами. Фабрика никак не могла угнаться за возросшим спросом. Пришлось повысить цены. Женщины охотно платили за новый материал, окрашенный в светлый, радостный и теплый цвет, делавший их моложе и привлекательнее.

Лодзь бурлила, носилась как угорелая, искала возможность скопировать модный товар, но тем временем фабрика Хунце заработала на нем состояние. Инициатор появления светлых тканей на рынке и их распространитель Макс Ашкенази не вкладывал в это дело личных средств. Он мог вложить в него деньги, но он и так умел взять за свои услуги хороший процент с доходов. Он работал не ради места на том свете. На все вырученные им деньги он покупал акции мануфактурной фабрики Хунце.

Лодзь больше не говорила о Флидербойме, не оглядывалась на его генерального управляющего, разъезжавшего в собственной карете по Петроковской улице. Говорили о баронах Хунце: нет, о Максе Ашкенази и его голове илуя.

— Он далеко пойдет, — бормотали люди и показывали на него пальцами, когда, худой и замученный работой, он проезжал по плохо замощенным, узким, грязным улицам Лодзи в широкой карете, которую ему подарила фабрика.

При всех своих победах он, Макс Ашкенази, не умел ездить в карете. Он терялся от ее ширины, сдвигался в уголок, не чувствовал удовольствия от такой роскоши. Тем не менее теперь он редко ходил пешком. Теперь он ездил, развалившись с деланным барством в открытом возке, чтобы его видели люди, чтобы на него посмотрела его собственная жена.

Но она, его жена, его не замечала. Она ни разу не взглянула на него из-за занавесок, когда он выезжал из дома в свою контору.

— Диана, — говорил он ей, — если тебе надо куда-то съездить, я могу взять тебя с собой. Тут достаточно места.

— Нет, я лучше пройдусь с мамой, — равнодушно отвечала ему Диночка.

От злости Макс Ашкенази не отвечал на приветствия снимавших перед ним шапку прохожих попроще. Он делал вид, что не замечает их.

 

Глава пятая

Лодзь остановилась.

Словно тот, кто переел, набил желудок и больше не в силах проглотить ни куска, пока не извергнет съеденное, шумный и трудолюбивый город перенасытился товарами.

Помимо крупных фабрикантов, работавших по две смены в сутки и наполнявших товаром огромные склады, изо всех сил трудились и фабриканты средней руки, а также мелкие и совсем мелкие производители. Все они что-то выпускали. Денег для производства не требовалось. Город жил в кредит, по векселям.

Под векселя купеческий сын женился на купеческой дочери. Молодой человек просто добавлял к подписи тестя свою и получал за векселя пряжу и хлопок. Он отдавал сырье в переработку подрядчику и платил ему векселями. Подрядчик тоже расписывался на них и вручал подмастерьям за их работу. Те ставили на бумагах свои корявые подписи и расплачивались ими за все, что им было нужно для жизни, — за хлеб и картошку, за квартиру и одежду.

Из городов и местечек приезжали купцы, зятьки, живущие на содержании у отцов своих жен, ветошники, лавочники и скупали товар целыми фурами без единого гроша, под одни подписанные ими векселя. Продавцы и не требовали денег. Они сразу же передавали векселя дальше, расплачиваясь за товар, за работу. Векселями платили приказчикам в магазинах, служанкам в частных квартирах, портным за платье, меламедам за обучение. Развеселые коммивояжеры и комиссионеры разъезжали по огромной России, увозили горы товаров, а за них присылали векселя русских купцов, выписанные на крупные суммы. Лодзь обходилась без денег. Наличность была здесь не в ходу. Всё получали за подпись. Векселями оплачивался вызов к Торе в синагогах, векселями давались пожертвования ребе. Под векселя франтоватые приказчики гуляли в ресторанах, покупали подарки для невест. Даже женщинам в веселых домах, а потом врачам за лечение венерических болезней и то платили векселями…

Тот, кто был изворотлив и ловок, мог при пустом кармане открыть предприятие, накупить дорогой мебели, украшений, приобрести вес в обществе. С каждым днем все больше ткачей оставляло ручные станки и начинало «крутиться» — заниматься коммерцией. Для этого достаточно было определенного склада ума. А еще надо было уметь расписываться и иметь первые пятнадцать копеек на бланк векселя — единственный товар в Лодзи, который не давали под вексель и который приходилось покупать за наличные.

Забывшая о деньгах, раздразненная быстрым обогащением, развращенная неудержимой конкуренцией, Лодзь кипела, суетилась, работала без меры и системы, без пользы и необходимости. Люди спешили сами, подгоняли других, обливались потом, хватали без разбору, сбывали без счета, жили бумажной жизнью, упиваясь бесконтрольностью и произволом, не видя результата и реальной прибыли. Единственными, кто делал свое дело, работал тяжело и напряженно, не знал отдыха и покоя, были рабочие на фабриках, подмастерья и ремесленники в мастерских. Только на их тяжком труде за гроши и держался этот гигантский, распущенный город, сгусток страстей, обмана и безумия.

И вдруг город остановился. Огромный кусок застрял в его прожорливой глотке, и он заметался в судорогах и конвульсиях. Он начал извергать то, что жадно затолкал в себя за все прошедшие годы свинства и разврата.

Вдобавок на страну обрушилось засушливое лето. Неделями не было дождя. Православные священники в вышитых золотом и серебром парадных одеяниях взяли в руки иконы и пошли в поля вместе с крестьянами и крестьянками молить на коленях Христа и Божью Матерь смилостивиться над людьми и животными и ниспослать им дождь. Но молитвы не помогли, и солнце пылало неослабно, выжигая нивы и степи России, не щадя хлебные области страны. От голода и жажды начался падеж скота. А когда дошло до жатвы, когда надо было убирать уцелевшее под злыми лучами, зарядили проливные дожди, и то немногое, что оставалось в полях, сгнило. Из-за голода и павшей скотины, трупы которой незарытые валялись по полям, стали распространяться эпидемии — холера, брюшной тиф и скарлатина. Из многих сел, особенно в Малороссии, крестьяне выгоняли евреев, считая, что они отравляют колодцы. В других местах крестьяне били дрекольем и вилами студентов, приезжавших в деревни, чтобы бороться с болезнями известью, смолой и карболкой. Но эпидемии не прекращались.

Крестьяне не приходили на городские рынки. Лавочники и купцы не имели возможности продать товар, произведенный в Лодзи к осеннему сезону. Никто не мог заплатить по предъявленным к оплате долговым бумагам. Протесты векселей сыпались на Лодзь десятками тысяч, каждый день, каждый час, каждую минуту. Фабриканты, взявшие кредиты в банках, оказались неплатежеспособны. Банки разорились.

Первый огонь кризиса спалил мелких сошек, владельцев небольших и крошечных мастерских, субподрядчиков, торговцев пряжей и хлопком, лавочников, небогатых купцов, комиссионеров, маклеров — тысячи дельцов, роившихся вокруг задымленной Лодзи, словно мухи вокруг сладкого пирога. Выстроенные на векселях предприятия сгорели в этом пламени сухой соломой. Люди носились, словно отравленные мыши, пытались продать свои векселя за гроши, но охотников не находилось. Большая бумажная цепь, опутавшая город, сковавшая его оборотистых жителей, лопнула, рассыпалась в руках. И один потянул за собой в пропасть другого.

Крупную рыбу, левиафанов, фабрикантов-миллионеров тоже потрясли штормовые волны кризиса, но крепкие и сильные, они выстояли. Они просто ушли от этой бури и ждали окончания потопа, став на прочный якорь. Один за другим они останавливали фабрики. Готовый товар был не нужен, а попусту переводить запасы сырья, резервные шерсть и хлопок, они не хотели. В то время как товар обесценился и никто не хотел иметь с ним дело, цены на сырье росли с каждым днем, поэтому остановить фабрики было выгоднее, чем продолжать производство. Те предприятия, которые не закрылись, работали только один день в неделю. Десятки тысяч рабочих слонялись без дела.

Ткацкие станки в Балуте затихли. Портные, чулочники, швеи, сапожники, работники и работницы галантерейных мастерских укрыли чехлами свои машины, которые походили теперь на жертв эпидемии, брошенных без погребения. Люди мыкались с полученными за работу векселями, но теперь все открещивались от них.

— Можете подтереться этими бумажками, — сердито говорили бедные лавочники, когда какой-нибудь рабочий робко пытался расплатиться векселем за фунт картошки или буханку хлеба.

Купцы и фабриканты искали способы пережить трудности. Закладывали золото и бриллианты, приобретенные в лучшие времена за векселя, скупали по дешевке целые склады товаров, которые имели еще хоть какую-то ценность. Кто-то находил выход в другом. Хотя было уже по-осеннему прохладно и дождливо, ткацкие мастерские, прядильные мастерские и склады начали вдруг сильно гореть. Каждую ночь огненные языки рвались к небу в разных концах города. Крепкие лошади пожарных команд цокали подковами по камням плохо замощенных улиц Лодзи. Трубачи сотрясали воздух горнами и будили детей ото сна. Лежа в постелях, жители Лодзи знали, что кто-то вновь устроил посреди недели благословение «Сотворяющий светочи огненные», превратил в дым обесценившиеся товары и машины, чтобы получить от страховой компании наличность, которая стала вдруг так дорога в этом вексельном городе. С самого утра, едва разносчики газет начинали выкрикивать новости пронзительными голосами, люди вскакивали с постелей, чтобы поскорей прочитать, кто выправил свой баланс за одну ночь.

Быстрые лошади пожарных команд так привыкли к ночным пожарам, что сами рвались на фабричные улицы.

Полицейские, адвокаты и судьи оживились. Суды обвиняли, адвокаты защищали, чиновники брали взятки. Процентщики, владельцы ломбардов повысили ставки, делали из одного рубля два, банкроты продавали последнее, нелегально пересекали границы Германии, покупали шифскарты — билеты на пароходы — и уезжали в Америку.

Только рабочим и ремесленникам нечего было отсуживать, нечего обменивать и выгадывать, нечем спастись в эти голодные дни. В Балуте царили мрак и запустение. Ткачи-иноверцы, выходцы из крестьян, ушли назад в свои деревни. Молодые крестьянки вернулись в поле к родителям. Провинциальные еврейские юноши, стремившиеся прежде в Лодзь из разных городов и местечек, чтобы подработать, уехали домой. Молодые обыватели прощались с женами и детьми, которых они отправляли под крыло родителей до тех пор, пока ситуация не изменится. Городским не на кого было опереться — они бродили отощавшие и мрачные, еле таская ноги. Владельцы домов выгоняли бедняков из квартир. Люди валялись на улицах, ночевали в пустых подвалах, забегали в пекарню, чтобы погреть промерзшие кости. В лесах и у дорог они рыли себе землянки, чтобы укрыться от холодов.

Сельские ткачихи, прядильщицы с больших фабрик шлялись по улицам, продавая свое тело за еду, за ночлег. Бедные еврейские матери приводили детей к мастерам и отдавали их в работу за кусок хлеба. Взрослые подмастерья просили хозяев не сгонять их с места, они были готовы работать без жалованья, за ложку каши и чашку цикория.

— Когда Бог поможет и беда минует, рассчитаемся, — просили они. — Мы не требуем денег.

На бедных улицах тиф, скарлатина и дифтерит ходили из дома в дом. Полиция посыпала сточные канавы известью и карболкой, но эпидемия не прекращалась. Больница Флидербойма работала днем и ночью. Точно так же работало и кладбище.

Лодзь стонала, рыдала. Кризис жег, обездоливал и сгибал.

Крупные еврейские фабриканты, избежавшие разорения, занялись благотворительностью. Максимилиан Флидербойм пригласил к себе во дворец состоятельнейших людей города, множество богатых и по большей части пожилых дам, которые чаще осуждают грешную любовь, чем крутят романы сами. Из них он создал комитеты для оказания помощи Балуту. Они открыли благотворительные кухни для здоровых, послали врачей и фельдшеров к больным, одели в саваны погибших. Хотя фабрика Флидербойма стояла и ждала лучших времен, ее владелец не скупился и поддерживал Балут, помогал еврейским ткачам, которым он никогда не давал работы на своем предприятии. Окруженный богатыми пожилыми дамами, преданно смотревшими ему в рот, он каждый день заезжал в своей роскошной карете в Балут, раздавал деньги, швырял пригоршни мелких монет уличным мальчишкам, даже ходил по домам, выискивал измученных рожениц и истощенных стариков и оставлял им рубли, пятерки, а то и десятки.

О, он сделал много хорошего для Балута, этот фабрикант Флидербойм. Как-то раз он даже закатал рукава своего сюртука и вместе с простыми евреями из общества попечения о больных протер чистым спиртом живот какому-то больному, который мучился от брюшных судорог. В тот же день он помог евреям из погребального братства подготовить к похоронам умершего ткача. Весть об этом сразу же разнеслась по всей Лодзи. Балут шумел, передавал из уст в уста истории о благодеяниях миллионера Флидербойма, украшая их фантастическими подробностями и выдумками. В синагогах и миквах евреи говорили о Флидербойме, чувствуя возвышающий восторг, как в присутствии царя, который одевается в простые одежды и ходит среди народа, являя свое милосердие.

Ему простили его иноверческое поведение, даже его крестившихся дочерей. Все видели его золотой трон в раю так же отчетливо и ясно, как видел его сам фабрикант Флидербойм.

Единственным домом, который противостоял дворцу Флидербойма, был подвал ткача Тевье в Балуте.

Тевье не работал, как и все ткачи. Его жена стояла на улице с ведром соленых огурцов и вечером возвращалась с грошовой выручкой и полным ртом проклятий. Дети поменьше ходили по городу, торгуя коробочками конфет. Дети постарше расползлись кто куда. Каждый искал себе хлеб и угол в эту страшную пору. Дома было сыро, дымно, мрачно и голодно. Но Тевье не замечал этого. Он был занят, ему не хватало дня, чтобы все успеть. Плохо одетый, простуженный, бегавший по морозу в одном привезенном из России башлыке на шее и русской же меховой шапке, он целыми днями агитировал безработных ткачей, портных, чулочниц, швей, говорил, кипятился, изрыгал пламя, раздавал сочиненные им с Нисаном прокламации, вскрывал причины кризиса и призывал к борьбе против фабрикантов и купцов, филантропов и раввинов, против полиции и армии, против губернатора и самого царя.

Пожилые ткачи смеялись над ним, женщины, глядя на него, крутили пальцем у виска.

— Тевье не нравится император, — издевались они. — Нет, вы только посмотрите!..

Собственная жена ругала и проклинала Тевье, смешивала его с грязью.

— Общинный козел, — поносила она его, — каторжник, поварешка ты кривая…

Но он не слышал. Бледный, истощенный, с горящими глазами, с острым кадыком на заросшей шее, закутанной русским башлыком, он был повсюду, везде совал свой нос, ко всему прислушивался, и говорил — резко, гневно, разумно, пламенно и убежденно. Чаще всего он выступал на благотворительных кухнях, которые фабрикант Флидербойм открыл в Балуте для ткачей.

Вокруг простых столов с едой, за которыми сидели люди и ели черный хлеб и кашу из глиняных мисок, всегда крутился Тевье. Он говорил, он втягивал обедающих в разговор, он разъяснял. Где же ему было изобличать фабрикантов с их благотворительностью, как не здесь? Многие ткачи, особенно старшего поколения, желали Флидербойму и его близким здоровья и благополучия за эти скудные обеды. Тевье не мог этого снести. У него кровь закипала, когда он слышал такие несознательные речи от тех, кто должен бороться со своим классовым врагом, фабрикантом Флидербоймом. И он клеймил благотворительность богачей, обнажая ее лживость и гнусность.

В нем, в этом Тевье, была сила. Сам голодный и измученный, он зажигал людей, убеждал, втолковывал, влезал им в душу и не отступал, пока не перетягивал собеседника на свою сторону. На помощь ему приходили его ученики, завербованные подмастерья и ешиботники.

Как зерна в чернозем, падали слова Тевье и его учеников в душу голодной и безработной Лодзи. Не только ткачи и чулочницы, портные и сапожники прислушивались к речам агитаторов, но и приказчики, бухгалтеры и даже парикмахеры и рисовальщики, аристократы среди рабочих, задиравшие перед простым людом нос и стремившиеся урвать свой кусок в этом золотом городе, стать богачами и хозяевами. Теперь, в дни кризиса, отощавшие и упавшие духом, они поняли, что бумажные векселя, на которые они надеялись и за которые продавали хозяевам душу и тело, — это чистый обман, жульничество. Наравне с простыми работягами, добывавшими хлеб потом и кровью, они лишились рабочих мест и скитались по улицам Лодзи. Теперь речи просветителей и агитаторов находили путь и к их сердцам. Они хотели их слушать, хотели понять, читали листовки, запрещенные и правдивые.

Чаще, чем когда-либо прежде, на обшарпанных стенах домов Лодзи появлялись теперь прокламации. За ночь революционные призывы расклеивались в синагогах, на рынках, на вокзале, на казенных домах и даже вблизи полицейских участков. Люди собирались вокруг них и читали, пока не приходили полицейские и вместе с дворниками не сдирали бумаги со стен.

Сколько бы Нисан и его ешиботники ни написали листовок, сколько бы книжек и брошюр они ни заготовили, все было мало. Безработные рвали их из рук. На кухнях, открытых Флидербоймом, крамольными бумажками были засыпаны столы и скамейки, заклеены стены и двери. Даже посреди еды люди вставали из-за столов и бросали гневные слова в адрес фабрикантов, полиции и императора.

— Долой! — раздавались голоса. — Долой!

Дамы бледнели и вызывали полицию, чтобы навести порядок.

На лужайках за городом, в Константиновском лесу собирались массы людей, разговаривали, дискутировали, произносили речи и пели песни. Голод и нужда обретали во время этих сходок смысл и оправдание. В горечи люди находили сладость, надежду, дававшую им силы пережить трудности.

— Еще, еще литературы, — требовал Тевье у Нисана. — Люди выхватывают ее из рук.

Нисан не знал, как увеличить число листовок и брошюр. Жители Лодзи не понимали русских книг, которые поставляли студенты из Литвы. Они хотели читать книги и прокламации по-еврейски. И Нисан переводил, обрабатывал, истолковывал революционные идеи на простом лодзинском еврейском, добиваясь того, чтобы его слова вошли в плоть и кровь, легли на сердце рабочих. При этом все надо было переписывать от руки. Ешиботники не могли угнаться за таким спросом на листовки и переписать столько, сколько просили люди.

По вечерам Нисан отрывался от своей работы и отправлялся в немецкие кабачки, где ткачи в бархатных штанах сидели за большими кружками пива и дымили дешевыми сигарами.

Нет, не ради пива и сигар шел он в кабачки к рабочим. Он не чувствовал вкуса пива, которое ставили ему немецкие ткачи. Сигары, которыми они его угощали, драли ему горло. Он не мог понять, зачем ткачи вливают в себя в таких количествах этот горький напиток, кружку за кружкой, закусывая пиво дымом дешевых сигар. А ходил он в эти кабачки, потому что на фабриках Лодзи теперь работали новые люди, немцы, не из тех, что приехали с первыми немецкими иммигрантами, а из тех, что прибыли позже. После принятых в Германии законов Бисмарка о социалистах, после того, как просвещенных рабочих из товарищества Лассаля бросили в тюрьмы или выслали из страны, из Германии бежало много рабочих. Большинство уехало в Америку. Но некоторые, главным образом ткачи, подались в Польшу. Хорошие рабочие, точные и честные, они сразу же получили места в ткацких и прядильных цехах фабрик. Часть из них стали мастерами.

Грузные, медлительные, любители пива и сигар, они, как и немецкие ткачи-старожилы Лодзи, сидели вечерами в кабачках, пили пиво и курили. Но, в отличие от последних, новые иммигранты не ходили в церковь, не пели песен родины в певческих союзах. Они держались друг друга, читали запрещенные книжки, которые получали из Германии, а по праздникам, среди своих пели революционные песни свободы. У них было собственное товарищество Лассаля, маленькая копия германского. Потихоньку они агитировали немецких ткачей-старожилов, рассказывали им о социализме, о своем вожде Лассале.

Вот с этими-то немецкими ткачами и встречался теперь в кабачках Нисан. На своем старомодном немецком, выученном им по комментариям Мендельсона на Тору и книгам немецких философов, он говорил с новоприбывшими мастерами из Германии, призывал их к революционной работе, просвещал и учил. Их языки были мало похожи — книжный немецкий Нисана с еврейским акцентом и гортанная простонародная речь пьющих пиво и дымящих сигарами ткачей. И все-таки они понимали друг друга.

— Конечно, да, конечно, — кивали головами русоволосые немцы, соглашаясь с убедительными речами Нисана и вливая в себя остатки пива.

Как и его бывший товарищ по хедеру Симха-Меер Ашкенази, Нисан предпочитал ручным ткацким станкам паровые машины. Он знал, что у ручных станков нет будущего, что машины их обязательно вытеснят. И вместе с ними будут вытеснены работающие на них ткачи. Они лишатся работы и деклассируются. Правда, он жил в Балуте именно среди таких ткачей. Он просвещал их и настраивал против хозяев. Но он не обманывал себя. Он видел, что рост недовольства среди балутских рабочих — это не классовая борьба пролетариата и буржуазии, а домашняя ссора нищих и бедняков. Он знал, что работающие на ручных станках ткачи по большей части не постоянные рабочие, что каждый из них только и ждет, как бы выбиться из низов и самому стать хозяйчиком, подрядчиком. Видел он и то, как горька жизнь мелких подрядчиков, как их давят купцы и заказчики. Он хорошо знал Балут, он помнил его еще по тем временам, когда сам был сезонным рабочим. И он не слишком в него верил. Настоящие пролетарии трудились на паровых машинах. Евреи на таких предприятиях не работали. Глядя по утрам, как рабочие тысячами спешат на фабрики, неся пакеты с едой, мчась на работу по зову гулких фабричных гудков, он видел, как идут солдаты свободы и народной борьбы, кадры революции, которая непременно свершится согласно железным законам марксизма. И пусть до поры до времени растут фабрики, пусть строят свои предприятия фабриканты, пусть они пухнут и богатеют, но будущее принадлежит тем, кто устало торопится по утрам на работу. Для них и копят капитал хозяева, собирают его, чтобы, созрев и налившись, он лопнул как прыщ и все блага перешли к трудящимся.

В поступи их деревянных башмаков он слышал отзвук грядущего освобождения.

В их мире он видел буржуев и пролетариев, классы. А в Балуте была нищета. И никакой концентрации капитала, обещанной марксистской теорией, тут не происходило, наоборот, происходила его децентрализация, что было нездоровым, вредным явлением. Балутские хозяева мастерских — это не буржуазия, а балутские рабочие — не пролетариат. Нет, он не верил в Балут. Его тянуло к фабричным трубам, дыму, стуку машин, зову гудков. Именно оттуда придет освобождение. Надо только просветить массы, разъяснить им ситуацию, сделать их сознательными. И Нисан ежедневно встречался с мастерами в широких бархатных штанах, говорил с ними в эти горькие для Лодзи дни, побуждал их к борьбе, призывал просвещать несознательных братьев по труду. Они слушали его, эти бежавшие от Бисмарка немцы. Они напрягали свои тяжелые головы, внимая его просветительским речам, и кивали в знак согласия.

— Конечно, да, конечно.

Он спал по ночам лишь считанные часы. Он не переставал работать, писать, переписывать, составлять прокламации, снабжать литературой.

Распространительницей литературы, посыльной между Нисаном, кружками, немецкими ткачами, подвалом Тевье была Баська, дочь Тевье; она единственная в доме не слушала проклятий и ругательств матери в адрес отца, но поддерживала его, сердцем прикипев к нему и его идеям. Сама она была прядильщицей у мелкого подрядчика и работала с утра до поздней ночи, не имея возможности справить себе приличное платье и пару недырявых башмаков. В свои пятнадцать лет, будучи по сути еще ребенком, Баська поняла речи отца, прониклась справедливостью его слов.

— Мама, — вступалась она за него каждый раз, когда Кейля нападала на Тевье, — мама, перестань проклинать папу. Ты должна быть счастлива, что у тебя такой муж.

— Да я просто падаю под грузом такого счастья, — усмехалась мать. — Слышь, Баська, не дай своему сумасшедшему папаше сбить тебя с толку, а то закончишь тем, что тебя закуют в кандалы…

Баська чинила отцу одежду, латала рубашку, готовила ему еду, когда мать стояла на улице с ведром огурцов, стелила постель, когда он после целого дня беготни возвращался домой ночью усталый и измученный.

— Баська, — прижимал ее к себе Тевье, — ты ведь меня понимаешь, правда, Баська? Ты ведь не считаешь меня сумасшедшим, доченька?

— Папочка, — нежно отвечала девочка, кладя свою темную головку ему на грудь, — я всегда буду с тобой.

В сумрачном подвале, в нищете, нужде, среди вечных жениных проклятий, Баська служила Тевье утешением. После долгих дней, в которые он подстрекал, кипятился, разжигал ненависть к несправедливости этого мира, Баська, смуглая, темноволосая девушка с загадочными зелеными глазами, была его светом, его домашним счастьем.

— Баська, иди ко мне в постель, — звал он ее. — Ты же еще маленькая девочка, ты же не стесняешься спать с папой.

— Нет, папочка, — отвечала Баська и счастливая ложилась рядом с отцом, тихо целуя его, чтобы мать не проснулась и не принялась ругаться из-за этих поцелуев ни с того ни с сего.

В доме было сыро, холодно, по нему бегали крысы и пищали от злости на то, что им нечего здесь грызть. Частенько они перепрыгивали через спящих, но отец и дочь не видели и не слышали этого. Они были счастливы своей любовью и нежностью.

Не меньше, чем отца, маленькая Баська любила и приходившего к ним в дом Нисана. Она часами могла лежать на лавке и, несмотря на усталость после рабочего дня, не засыпать, а смотреть на этого высокого молодого человека, сидевшего за столом и писавшего с ее отцом крамольные речи. Молодая, бедная, измученная трудом в ткацкой мастерской, она даже не помышляла о том, чтобы подойти к этому чужому и образованному человеку, выказать свою любовь и огромное уважение к нему. Она не раз слышала от отца, что этот Нисан, ставший ткачом сын балутского меламеда, за время ссылки очень вырос, многому научился и даже студенты и интеллигенты не могут сравниться с ним. Простая девушка, едва умевшая написать письмо и прочесть книжку на обычном еврейском языке, Баська не осмеливалась мечтать о том, что она и Нисан будут вместе. Она только чувствовала тепло и счастье, когда, лежа на узкой лавке рядом с сестрой, смотрела и смотрела на него часами, как на прекрасную картину.

Теперь она часто приходила к нему в комнату, приходила с поручениями, носила от него бумаги — секретные и не очень — агитаторам, отцу. И она была так счастлива в эти голодные безработные дни, что даже молила Бога, чтобы эта безработица не кончалась, чтобы ей не надо было возвращаться к пряже.

Затаив дыхание, она сидела на берегу тихо, словно ее совсем здесь не было, и смотрела на руки Нисана, на эти мужские костлявые руки, быстро перебиравшие исписанные листы. Баська боялась даже вздохнуть. А когда он клал бумаги ей в корзинку, она задрожала от счастья, потому что он случайно коснулся ее руки.

— Будь осторожна, Баська, — наставлял ее Нисан, — если тебя поймают, не проболтайся, кто тебе это дал.

Она хотела ему сказать, что она скорее согласится, чтобы ее разрезали на ремни, чем выдаст его, но так и не решилась и с опущенной головой вышла из комнаты, держа в руках корзинку.

 

Глава шестая

На самой окраине Лодзи, у самых полей, в комнате студента ветеринарного института Мартина Кучиньского, исключенного за принадлежность к кружку польской социалистической революционной партии «Пролетариат», регулярно и быстро работала подпольная типография.

— Как дела, Феликс? — спросил, поправляя вечно падавшие ему на глаза русые пряди, Кучиньский у своего товарища, который стоял весь измазанный типографской краской и работал за валиком.

— Первые экземпляры пачкаются, — ответил Феликс, высокий еврейский парень в пенсне на остром изогнутом носу, с кудрявым черным чубом и маленькой острой бородкой, — но те, что выходят потом, получаются лучше. Подай-ка бумагу, Мартин.

В стороне, рядом с кухней работали две девушки, одна из них — учительница Ванда Хмель, светлая блондинка с маленьким крестиком на шее, которая жила без венчания с исключенным студентом Кучиньским. Рядом с ней на маленькой скамеечке сидела биолог Мария Лихт, смуглая, похожая на цыганку, черноволосая и черноглазая. Девушки сушили у печки сырые, плохо пропечатанные прокламации и складывали их в аккуратные стопки.

— Говори что хочешь, Феликс, — сказал Мартин, резко отбросив вверх волосы, снова упавшие и закрывшие его зеленые глаза, — но мне не нравится эта прокламация, она не проймет рабочих.

— Так ее составил ЦК, — ответил Феликс, намазывая резиновый валик краской.

— ЦК, ЦК, — передразнил его Мартин. — А мне не нравится стиль ЦК. Мягко и интеллигентно написано, не для рабочих.

Феликс отложил в сторону валик и какое-то время смотрел на своего товарища сквозь пенсне, скакавшее на его остром носу.

— Мартин, как ты говоришь о ЦК? — спросил он со страхом в голосе.

— Ты напоминаешь мне талмудистов, Феликс, — рассмеялся Мартин. — Ты трепещешь перед ЦК, как набожные евреи перед законоучителями. Я бы такую прокламацию выпустил — рабочие бы пальчики облизали. Жесткий призыв, как на мокрое дело…

— Ты всегда хочешь крови, Мартин, — сказал, поморщившись, Феликс, — тебе бы только резать и убивать. Это не годится. Надо обращаться к разуму людей, а не к их инстинктам.

— Потому что я ветеринар и знаю, что нечего церемониться с падшей лошадью — надо содрать с нее шкуру, а ты адвокат — вот ты и копаешься в законах, в бумажках.

— Я верю в силу слова, — сказал Феликс, прижимая резиновый валик к бумаге.

— Главное то, что ты — еврей, который боится крови, — со смехом бросил Мартин. — С такими методами надо в Балут, работать среди анемичных сапожничков и ткачей, сидящих за ручными станками. А с нашими надо говорить на их языке… на языке мокрого дела… Весь ЦК — чужой. Там сидят сплошные интеллигенты. Они не знают наших рабочих. Они говорят с ними о морали, как в синагоге.

Феликс резко отложил в сторону свою работу и вытер руки куском бумаги.

— Мартин, — сказал он с беспокойством, — уже не в первый раз я слышу от тебя эти речи. Мне это не нравится. Это пахнет антисемитизмом, которому в наших рядах не место.

— Ого, — рассмеялся Мартин, — и тут из тебя выскакивает еврей, которому всюду мерещится антисемитизм. Тебе слова нельзя сказать, как и любому чувствительному семиту… Ну-ну, моралист, давай лучше печатай. Уже поздно, а у нас еще много работы. Пусти меня к валику, а сам набирай дальше!

Феликс вытер руки и встал у маленького ящичка со шрифтами, неумело отыскивая каждую букву по отдельности.

Он, Феликс Фельдблюм, не был опытным наборщиком. Он был всего лишь не закончившим обучение студентом-юристом. Как и его друг Мартин, он оставил учебу, но его не выгнали, он ушел сам, потому что, как и все революционно настроенные студенты в российских университетах, считал, что грешно заниматься учебой и готовиться к карьере в то время, когда трудовой народ порабощен. Он пошел работать с народом.

Хотя его отец был богатым евреем, владельцем нескольких стекольных заводов и кирпичных фабрик, Феликс отвернулся от богачей и встал на сторону бедняков. Сначала он агитировал рабочих на фабриках своего отца, призывал их требовать повышения жалованья и сокращения рабочих часов. Он довел дело до забастовки. Когда отец умер и оставил ему, как единственному сыну, все свое состояние, Феликс продал его и передал вырученные деньги партии «Пролетариат», чтобы она могла вести широкую, разветвленную работу среди трудового народа и освободила польского крестьянина и рабочего, порабощенных царем и угнетателями.

Будучи сыном еврея и зная, что евреи подвергаются еще большему притеснению со стороны царя и угнетателей, чем польские крестьяне и рабочие, студент Фельдблюм, тем не менее, не пошел работать среди соплеменников, он не был душой и телом предан бедным и приниженным обитателям еврейских улиц.

Как сын еврейского богача, он воспитывался в отчуждении от евреев. Он не знал ни их самих, ни их языка, ни их жизни. В селе, где находились стекольные заводы его отца, все было иноверческим — служанки, няньки, учителя, гости и друзья семьи. Даже местный приходской священник часто бывал в их доме. Отец держал себя во всем, как поляк. Единственными евреями, появлявшимися в его конторе, были либо купцы и маклеры из окрестных городов и местечек, либо ходившие по селам и крестьянским дворам скупщики сырья. Феликс не ощущал общности между собой и этими чужими людьми, которые стояли униженно, держа шапки в руках, и говорили на смешно исковерканном польском.

Когда Феликс подрос, отец отправил его к брату в Москву, чтобы сын там учился — сначала в гимназии, потом в университете.

Так же как в их доме все было польским, в доме его дяди все было русским. В гимназии, и тем более в университете, он вращался в исключительно русской среде. Феликс знал, что он еврей. Ему не раз напоминали об этом. Но ему его еврейство было чуждо, словно какая-то напасть, болезнь, которая цепляется к тебе; словно опухоль, вгрызающаяся в твое тело. Ему приходилось нести свое еврейство, но оно было ему навязано, как ярмо.

Он не знал евреев, не понимал их наречия, их Торы. У них не было ни языка, который ему хотелось бы выучить, ни культуры, которая его бы привлекала. Все, что объединяло его с евреями, — запись в паспорте, гласящая, что он принадлежит к иудейскому вероисповеданию, но набожен он никогда не был, даже не был знаком с религией, к которой его приписали. Включившись в работу революционных кружков, он утратил всякие религиозные чувства. Его ничего не связывало со старыми законами, которые были даны на какой-то там горе Синайской, где-то в Азии.

Правда, евреи тоже подвергались угнетению. Но, во-первых, Феликс Фельдблюм знал от своих нееврейских учителей и друзей, что евреи по большей части купцы, лавочники, маклеры и контрабандисты — класс, который ничего не производит, не обрабатывает землю, а живет только тем, что использует крестьянина и эксплуатирует его. И значит, он, революционер Фельдблюм, не должен с ними знаться. А во-вторых, евреи не сделают революции. Они слабы, они не вызывают к себе почтения. Свободу стране принесут многомиллионные крестьянские массы, они ведь ядро народа, и тогда ее получат все, в том числе и евреи. Революция не ведает различий между племенами и нациями. Революция освободит и Польшу. И еврейский студент Фельдблюм стал народником, горячим приверженцем идей русских революционеров-народовольцев. Как только польские студенты создали в русских университетах свои кружки и присоединились к революционной партии «Пролетариат», Феликс Фельдблюм последовал за ними. Он оставил университет, не закончив учиться на адвоката. Как можно быть избранным, когда трудовой народ в рабстве? Он вернулся в Польшу и со всем своим еврейским пылом включился в революционную работу. По образцу русских народников он пошел в народ просвещать крестьян в польских селах. Позднее, когда партия под влиянием новых идей переключилась на фабричных рабочих, Фельдблюм перебрался в Лодзь, город растущей индустрии. В Лодзи были и еврейские рабочие — множество ткачей, портные, сапожники и другой трудовой люд. Но их было не видно. Они были рассованы по мелким мастерским, вытеснены куда-то в Балут. Он видел только один тип лодзинских евреев — купцов, лавочников, маклеров, торговцев пряжей, посредников при продаже хлопка, — плотный рой одетых по большей части в смешные длинные лапсердаки и маленькие шапочки людей, которые бегали, суетились, подпрыгивали, тараторили, размахивали руками и тростями, сверкали глазами, кипятились, метались по городу, подгоняли других, ни минуты не сидели на месте, торговали и маклерствовали. Их было полным-полно повсюду: в кафе, в банках, на тротуарах, в трамваях, в дрожках. Они носились, обделывали дела, торговались, били по рукам, бурно что-то обсуждали, подписывали векселя и все время говорили о заработках, комиссиях, процентах — деньгах, деньгах и деньгах.

Другой заметной силой были десятки тысяч фабричных рабочих, крестьян, вытесненных из деревни в город, — зрелых, сложившихся, занятых созиданием пролетариев.

Революционер Фельдблюм сразу же встал на их сторону, презрев шумную и суетливую буржуазию. Ради них он прервал свое образование, ради них работал день и ночь, вел тайную, конспиративную жизнь, им он отдал состояние, полученное в наследство от отца, ради них теперь, поздней ночью, стоял и неловкими руками набирал прокламацию.

Не всегда польские крестьяне и рабочие платили революционеру Фельдблюму той же монетой. Частенько они смотрели на него с подозрением и недоверием, как на чужака. Хотя он говорил по-польски, как поляк, без малейшего намека на еврейские интонации, а зачастую даже чище и точнее, чем любой поляк, в нем — в его лице, очках, изогнутом носе, во всей его высокой интеллигентной фигуре — было мало польского. Уже на фабриках Фельдблюма-старшего, когда Феликс агитировал крестьян-рабочих против своего отца-эксплуататора, люди смотрели на него косо, искали в его словах какой-то еврейский подвох. Священник тоже его останавливал.

— Очень мило, очень похвально, молодой человек, — говорил он ему, — но вы не должны в это вмешиваться.

— Почему? — спрашивал Феликс священника.

— Ну, просто потому, что вы, извините меня за такие речи, чужак, семит, так сказать, который не понимает души христианского народа… Оставьте это нам…

Во время дискуссий между революционерами и патриотами патриоты тоже не раз вставляли колкие замечания по поводу его еврейства. В партии не делали различий между людьми. Здесь все были равны, но и здесь товарищи чаще нагружали его технической и разного рода литературной работой — просили писать статьи для общепартийной газеты, переводить брошюры, — чем допускали к общественности, давали выступать перед рабочими. Народ больше верил в то, что им говорил свой человек, христианин. Когда Феликс в ходе агитации пытался высмеивать попов, рабочие смотрели на него со злобой.

— Еврей не должен касаться этого, — говорили они. — Это святое.

При этом от христиан они спокойно выслушивали гораздо более резкие слова в адрес христианских святынь. Фельдблюму это было больно. Да, он знал, что это пережитки старого мира, которые удастся искоренить со временем, но ему было больно. Кроме того, его тянуло выступать, он чувствовал в себе ораторскую жилку. Домашнее революционерство не устраивало его. Но ему приходилось мириться со своей подсобной ролью. Перед рабочими выступал его друг Кучиньский.

Как и все молодые ассимилированные евреи Польши, Фельдблюм всегда стоял на страже своего неудобного еврейства, готовый защищать его, едва кто-нибудь из иноверцев заденет евреев хотя бы словом. Вот и теперь он вскочил, услышав речи Кучиньского об интеллигентах из ЦК, которые не говорят с польскими рабочими на их языке, а морализаторствуют, как в синагоге.

Нет, в отличие от Кучиньского, Феликс не считал, что только револьвером и бомбой можно говорить с народом. При всей своей чисто польской образованности он, как и большинство евреев, ценил слово и этику и верил в историческую необходимость революции. И он с радостью набирал прокламацию этой поздней ночью. Время было подходящее. Рабочие изголодались, отчаялись и кипели от злобы после тяжелого кризиса, во время которого фабриканты позакрывали фабрики. Кроме того, случилось еще одно событие: несколько лет назад конгресс Второго Интернационала в Париже объявил первое мая праздником рабочих, днем свободы и борьбы. Для Фельдблюма это был первый праздник в жизни. Ни в доме отца, ни в доме дяди он не знал, что это такое. Он хотел, чтобы этот день прогремел и запомнился, чтобы встали все фабрики, чтобы все рабочие в городе оставили работу, сомкнутыми рядами вышли на улицы и показали бы властителям и эксплуататорам свою силу. А заодно продемонстрировали бы и свободу страны, выразили бы протест Польши против порабощения ее царем. И Феликс с большим пылом набирал первую первомайскую прокламацию.

— Они откликнутся на наш призыв, — сказал он Кучиньскому. — Вся Лодзь остановится. Увидишь, что так и будет.

Он вернулся к валику и продолжил печатать прокламации. С глубокой нежностью он гладил эти плохо пропечатанные жесткие листки бумаги. Женщины у печки сушили и расправляли их.

Поздно ночью, когда на улицах было пустынно и мартовские ветры рвали голые ветки немногих раскидистых деревьев Лодзи, похожих на заблудившихся сирот, Фельдблюм ушел домой. Как опытный конспиратор, он хорошенько огляделся, проверяя, не идет ли за ним кто-нибудь. Потом, согласно правилам конспирации, он и его подруга Мария Лихт принялись по одиночке кружить по городу, направляясь домой самым запутанным путем.

— Ты не привела за собой хвоста, Мария? — спросил Фельдблюм черноглазую девушку, пришедшую домой после него.

— Никого за мной не было, — ответила та.

— И за мной никого, — сказал довольный Феликс.

Хотя на своей конспиративной квартире они жили под видом мужа и жены — он торговый представитель, она его супруга, — спали они в разных кроватях и даже не прикасались друг к другу.

— Я бы хотел стать старше на несколько недель и увидеть, как рабочие воспримут наш первый первомайский призыв, — взволнованно сказал Фельдблюм. — Как ты думаешь, Мария, они поднимутся?

— Поднимутся, — уверенно ответила ему Мария.

С улицы уже доносились первые фабричные гудки. В окнах бедных квартир загорались нефтяные лампы. Люди вставали на работу.

 

Глава седьмая

В мае в городе стало неспокойно.

Рабочие остановили фабрики; но не в первый день месяца, как хотели революционеры; и не в третий, как призывали польские патриоты, считавшие необходимым широко отметить запрещенный национальный праздник. Они остановили фабрики пятого мая, в обычный рабочий день.

Почти через год вынужденного простоя предприятия Лодзи заработали в полную силу. Но фабриканты стремились получить компенсацию за тяжелые времена, которые им пришлось пережить, и снизили рабочим жалованье на десять процентов. Настрадавшиеся рабочие, измученные бездельем и голодом, увязшие в долгах, подстрекаемые листовками и агитацией как со стороны революционеров, так и со стороны призывавших к восстанию тайных патриотических обществ, не смирились с понижением жалованья и прекратили работу.

Прекратили ее не все. Забастовщики увещевали тех, кто продолжал работать, ругали их, но те не отходили от станков. С палками и жердями в руках забастовщики ворвались в котельные и принялись портить котлы. Истопники еле уговорили их этого не делать, потому что фабрики от порчи котлов могли взорваться вместе с людьми.

Ткачи, прядильщицы в платочках на головах, каменщики, фабричные извозчики вместе с прибившимся к ним сбродом принялись маршировать по улицам, распевая революционные и патриотические песни. Они шли от фабрики к фабрике, чтобы заставить тех, кто еще работал, присоединиться к забастовке.

Директора работающих фабрик велели охранникам запереть входы и не пускать внутрь толпу; но толпа высаживала ворота и проникала на территории предприятий. Видя это, многие рабочие тут же бросили станки. Упрямым штрейкбрехерам наломали бока и заставили прекратить работу.

— Да здравствуют наши братья рабочие! — раздавались голоса. — Ура!

— Бейте этих пиявок и кровососов! — перекрикивали их женщины.

Еврейские фабриканты помельче испугались и немедленно сдались. Крупные фабриканты сдаваться не спешили.

На фабрике Хунце рабочие оставили станки и направили делегацию к хозяевам. Сами Хунце не стали разговаривать с делегатами. Они приказали главному директору Альбрехту принять их.

С шапками в руках, кланяясь и вытирая у дверей грязные ноги, чтобы не наследить на блестящем полу, они подошли к директору.

— Что вы хотите? — сонно спросил их директор Альбрехт.

— Мы хотим попросить ясновельможного пана не снижать жалованье. Иначе никак невозможно работать!

— Мы хотим гарантий, ясновельможный пан. Иначе невозможно вернуться к работе.

— Мы не даем никаких гарантий, — злобно проворчал директор. — Это особая милость, которую могут оказать господа бароны, если пожелают. Сначала вернитесь к станкам, а там посмотрим.

— Да простит ясновельможный пан, — сказали немолодые рабочие, — но пусть хотя бы не снижают жалованья тем, у кого жены и дети. Мы не можем на эти деньги содержать наши семьи.

— На кой черт вы женились и наплодили детей, если вам не на что их содержать? — ответил директор Альбрехт. — Фабрика не должна платить за это…

У рабочих тут же глаза покраснели от ярости.

— Ах ты, свиная собака! — закричал немец в бархатных штанах.

— Ах ты, сукин сын! — бушевали польские ткачи в камзолах. — Швабский боров!

— Бейте этого жирного наглеца за то, что он оскорбляет наших законных жен и детей!..

Директор Альбрехт мгновенно смекнул, что дела его плохи, и грузно поднялся со стула, чтобы своевременно ретироваться. Но прежде чем он успел пошевелить своими ногами-бревнами, рабочие уже вытащили его из кабинета. Слуга Мельхиор попытался сунуться к ним, но получил кулаком в глаз.

Рабочие выволокли толстого директора за руки и за ноги, как быка на убой. Забастовщики на фабричном дворе встретили смертельно побледневшего, перепуганного Альбрехта громкими криками.

— Повесить его! — орали мужчины. — Содрать с него шкуру вместе с жиром!

— Спустить ему штаны и выпороть! — бесновались женщины.

Пожилые рабочие надели беспомощному толстяку мешок на голову, сунули ему в руки метлу и, усадив в тачку для кирпичей и мусора, стали возить по большому фабричному двору.

— Хрю-хрю! — кричали рабочие вслед оцепеневшему грузному директору Альбрехту.

— На тебе! — верещали прядильщицы и показывали ему задницы.

Потом забастовщики отправились на фабрику Флидербойма. Кровь кипела, хотелось жертв.

— Повесить проклятого еврея! — раздавались голоса.

— Пусть он сейчас же повысит жалованье! Иначе разнесем ему дворец!

Толпа устремилась к воротам. Но там уже стояли солдаты в полном вооружении с офицером во главе и добрый десяток полицейских с бородатым приставом, которых заблаговременно вызвал Флидербойм. В своем богатом кабинете сидел сам еврейский фабрикант. Из кармана у него торчал заряженный револьвер. Здесь же находился полицмейстер с несколькими офицерами и агентами полиции. Полицейские приводили с фабричного двора одного рабочего за другим. Полицмейстер допрашивал их на месте. При этом он только задавал вопросы. Ответов он слушать не желал.

— Почему это ты не идешь работать?

Рабочий начинал оправдываться:

— Ваше высокоблагородие, я не могу жить на такое жалованье…

— Молчать! — орал полицмейстер и стучал по столу.

Если рабочий продолжал что-то говорить, полицейские затыкали ему рот кулаками. Некоторых забастовщиков полицмейстер не удостаивал беседой.

— Эта морда мне не нравится, — говорил он. — Она выглядит подозрительно. Задержать!

Когда задержанными был забит коридор, полицейские и сыскные агенты взяли их в кольцо и попытались отправить в полицейский участок. Но людская масса вокруг фабрики стояла как стена и не давала увести арестованных. Офицер перед воротами вынул шашку из ножен и приказал разойтись. Толпа не тронулась с места.

— Разойтись, сучьи дети! — крикнул офицер. — Иначе я прикажу стрелять!

Люди не отступили. Напротив, мужчины ближе подошли к воротам. Женщины махали платками и мягко уговаривали солдат.

— Мальчики, — обращались они к ним, — вы же не будете стрелять в ваших братьев-христиан.

Офицер взглянул на солдат и забеспокоился. Он знал, что слова женщин способны их пронять. Он боялся, что, если он будет мешкать, солдаты задумаются и откажутся выполнять приказы. Поэтому он действовал быстро.

— Ружья наизготовку! — заорал он мощным, оглушающим голосом.

Солдаты навели ружья на толпу.

Некоторое время, устремив на людскую массу колючий взгляд, офицер ждал, что народ все-таки разойдется. Но, увидев, что никто не шелохнулся, он отдал короткий приказ:

— Огонь!

Залп нескольких десятков ружей расколол напряженную тишину. Восклицания, проклятия, женские крики, топот множества ног слились воедино. Люди сбились в плотный клубок. Солдаты штыками теснили клубящуюся живую массу, очищая площадь.

Полицейские и агенты хватали и арестовывали всех, кто попадался им под руку.

Полицмейстер угостил офицера у ворот настоящей гаванской сигарой, полученной от фабриканта Флидербойма, и пожал ему руку.

— Завтра же фабрики заработают, — сказал он с улыбкой.

Но они не заработали. Напротив, все предприятия встали. Рабочие десятками тысяч вышли в воскресных одеждах на улицы и нападали на полицейских; люди собрались у тюрьмы и кричали, чтобы им выдали арестованных. Некоторые требовали, чтобы сам полицмейстер вышел с ними поговорить.

Накануне ночью рабочий поймал собаку полицмейстера, породистую овчарку, и зарезал ее, мстя за то, что его отца избили в полицейском участке. Рабочего схватили и поставили перед полицмейстером.

— Сотню ударов! — приказал полицмейстер. — Не жалеть плетей!

После семидесяти ударов наказуемый перестал кричать, даже ногами не дергал, но полицейские не отпустили его и по приказу полицмейстера отсчитали ровно сто плетей. Когда они велели рабочему встать, он был уже мертв. Полицмейстер отругал подчиненных.

— Болваны! — заорал он. — Надо было давать ему очухаться после каждых двадцати пяти ударов!

Но дело было сделано.

Полицмейстер велел быстро обмыть покойника, вывезти за город в пустынное место и похоронить так, чтобы никто его не нашел. Полицейские так и поступили, все сделали тихо. Но в городе об этом узнали. Рабочие потребовали, чтобы им выдали тело.

— Отдайте нам нашего товарища! — кричали они. — Мы хотим похоронить его как христианина, мы не потерпим, чтобы его зарыли, как собаку!

Полицмейстер вызвал пожарных и приказал облить распаленную толпу холодной водой, но вода не охладила бунтовщиков, а только разозлила их. Люди похватали булыжники, предназначенные для ремонта мостовой, и перебили окна в доме полицмейстера.

На других улицах толпы штурмовали полицейские участки и водочные склады. Полицмейстер в ужасе отправил телеграмму в Петроков:

«Что делать?»

Петроковский генерал-губернатор отправил телеграмму в Санкт-Петербург:

«Что делать?»

Из Санкт-Петербурга пришел ответ в Варшаву:

«Подавить безжалостно. Не жалеть патронов».

Полицмейстер вызвал войска гарнизона, но офицеры не вывели солдат из казарм.

— Войск недостаточно. Нужны казаки.

Губернатор телеграфировал в Варшаву:

«Войск недостаточно. Нужны казаки».

Варшава сразу же выслала казаков, но пока те не прибыли, народ бушевал на улицах. Сначала толпа разгромила водочные склады и напилась. Партийные вожди призывали, уговаривали, умоляли не прикасаться к водке, но бунтовщики не слушали их и продолжали пьянствовать. Люди ложились в сточные канавы и пили вылитую туда водку. Напившись допьяна, народ зажег факелы и начал бесчинствовать.

Первым делом пьяные схватили бедного сутулого портного-поляка со свисающими вниз усами и короновали его королем Польши.

— Да здравствует король польский! — орала толпа, неся на плечах сутулого портного. — Ура!

— Да здравствует! — откликались женщины и бежали целовать стоптанные башмаки новоиспеченного венценосца.

Потом раздались другие призывы:

— Режь евреев! Грабь их!

— Пошли в Балут, в Балут!

Толпа незамедлительно принялась хватать евреев, вламываться в лавчонки, вытаскивать купцов из дрожек и бить их до смерти. Купцы бежали из лавок, бросив все на произвол судьбы. Женщины впадали в истерику, дети рыдали. Со всех сторон было слышно, как захлопываются двери и ворота.

Балутские евреи оказали сопротивление. Мясники, извозчики, ткачи-подмастерья, носильщики с топорами, жердями, железными ломами и крючьями встали на пути погромщиков и били их по головам. А в переулке Свистунов, где жили фокусники, катеринщики и воры, пьяную толпу обливали кипятком. Какой-то мясник топором раскроил голову молодому иноверцу.

Погромщики отступили, но взяли труп убитого с собой и таскали его по улицам.

— Смотрите, католики, — вопили они, — что эти неверные сделали с христианином!

— Отомстим за пролитую кровь католика! — кричали иноверцы.

— Евреи подожгли церковь! — визжали женщины.

— Они осквернили святые иконы!

— Священника задушили!

— Ура! На евреев!

— Уничтожить христопродавцев!

К рассвету из Варшавы прибыли казаки. Вместе с ними прикатил и петроковский губернатор. Навстречу им выехал полицмейстер.

— Что слышно в городе? — спросил губернатор.

— В городе еврейский погром, ваше превосходительство, — ответил полицмейстер, вытянувшись в струнку.

— Великолепно! — сказал губернатор, и улыбка расплылась по его лицу. — Это удовлетворит толпу.

Он тут же наклонился к казачьему полковнику, сидевшему с ним в карете, и заговорщицки прошептал:

— Задержимся здесь на пару дней — пусть эти канальи нагуляются досыта. Тогда и дадим им понюхать пороху.

— Стой! — приказал полковник конным офицерам.

— Стой! — разнеслись приказы офицеров вдоль всего казачьего строя.

На четвертый день бесчинств, когда в Лодзи было уже много убитых и раненых, казаки вступили в город и очистили его от бунтовщиков.

Толпа была пьяна, сыта погромами и кровью. Она расслабилась и обмякла. Так что бунтовщики разбежались от присланных из Варшавы усмирителей, как мыши.

Казаки арестовали сотни людей и отправили их в тюрьмы. «Короля польского» привели к самому губернатору. Сутулый, бледный, в широких потрепанных брюках поверх сапог, с всклокоченными волосами и усами, он стоял напуганный и жалкий перед полнокровным и щеголеватым петроковским начальником, не переставая кланяться и бормотать себе под нос.

— Это ты польский король? — с улыбкой спросил его губернатор.

— Я не виновен, ясновельможный пан, — сказал перепуганный бледный человечек. — Я портной, заплаты ставлю. Я просто шел по улице, за нитками шел. Люди схватили меня и сказали, что я король польский. Клянусь Богом, святым Сыном Его и Его божественными ранами…

— Что с ним делать, ваше превосходительство? — спросил полицмейстер.

— Выпороть его королевское величество, — приказал губернатор, — и отпустить домой к жене.

Затем губернатор нанес визиты баронам Хунце и фабриканту Флидербойму. Последний встретил важного гостя с перевязанной головой. Несмотря на его иноверческую внешность и лихо закрученные, истинно панские усы, погромщики отделали Флидербойма наравне с евреями в лапсердаках; вытащили его из роскошной кареты и надавали палками по голове.

— Весьма сожалею, — выразил ему сочувствие губернатор. — Если вы можете указать на хулиганов, которые это сделали, я незамедлительно прикажу их арестовать.

Фабрикант Флидербойм хорошо знал, что сочувствующий ему губернатор на несколько дней оставил город на произвол толпы, однако он только наклонил забинтованную голову и поблагодарил гостя за участие.

В Лодзи снова открылись еврейские лавки, стекольщики вставили выбитые оконные стекла. Еврейские могильщики разъезжали со своими телегами, врачи перевязывали раненых. Раввин распорядился о проведении общественного поста, и в синагогах бледные постящиеся евреи читали во время молитвы «И стал умолять…».

Рабочие, покорные и равнодушные после нескольких дней пьянства, стояли, низко склонив головы, перед кабинетами директоров фабрик и просили ясновельможных панов взять их назад на работу. Директора взяли их назад, но вычли из жалованья каждого сколько захотели.

Черные, вьющиеся дымы фабрик снова коптили лодзинское небо.

В еврейских дворах слепые побирушки из переулка Свистунов пели новую песню «Грабеж», сочиненную каким-то клезмером:

Евреи, послушайте, млад и стар, Как в Лодзи случилась беда. Первый день месяца ияр [132] Нам не забыть никогда. Евреев рабочие пьяные били, Грабили и убивали. Рабочие били и снова пили. Евреи от них убегали. О Боже, доколе терпеть эти муки? Исполни лишь просьбу одну И, силой Своей укрепив наши руки, Верни Ты нас в нашу страну!

 

Глава восьмая

Избитые, опозоренные, с опущенными глазами, не смея взглянуть людям в лицо, скитались по Балуту руководители революционного кружка, которые с таким пылом и с такой верой звали ткачей к свободе, к пролетарскому единству и братству в праздник Первого мая. Окна в домах ткачей были выбиты, ткацкие станки разрублены. По улицам ходили евреи с перебинтованными головами и приглашали к себе стекольщиков. В лавчонках двери были сорваны, а дверные проемы забиты досками.

— Братья… — передразнивали поборников свободы натерпевшиеся страху ткачи, едко тыкая пальцами в свои бинты и разбитые окна. — Это нас так братья рабочие отделали…

— Чтоб такое счастье было на ваши головы! — ядовито говорили женщины. — Сколько бы вы ни бегали днем и ночью со своими тайнами и книжками, все равно евреям от этого добра не будет…

Несчастнее всех был в эту светлую майскую пору Нисан, сын балутского меламеда, по прозвищу Дурная Культура.

В тот же день, когда рабочие, его рабочие, призванные избавить человечество от угнетения и жестокости и установить в мире справедливость, равенство и братство, так гнусно осквернили свой первый праздник свободы, превратили его в пошлую комедию с королем, а потом в еврейский погром, в избиение собственных братьев-рабочих, — Нисан впал в депрессию. Он не вставал со своей лежанки, на которую бросился одетым, не ел, даже к чаю не притрагивался.

Он хотел умереть, сгинуть, лишь бы не слышать и не видеть того, что произошло в городе.

Он был свидетелем этого позорища. Вместе с Тевье и людьми из своего кружка он вышел в тот день на улицы. Он кричал, махал руками, призывал озверевших рабочих взяться за ум; но они оттолкнули его. Один из них ударил его кулаком в лицо.

Теперь на месте удара у Нисана был огромный синяк. Глаз заплыл. Квартирный хозяин, у которого он снимал комнату, литвак, приехавший в Лодзь из Москвы после изгнания оттуда евреев, пытался привести к нему врача, носил ему чай, горячую воду, но Нисан ни к чему не прикасался.

— Это для вас новость, — сказал ему хозяин, — а мы к этому уже привыкли. Мы имели это в России, имеем это здесь и будем иметь до тех пор, пока не перестанем жить среди иноверцев…

Нисан очнулся.

— Нет. Это все из-за нашего положения между угнетателями и угнетенными.

От растерянности он забыл о конспирации и выступил перед своим квартирным хозяином с революционной речью.

Тот посмотрел на него и покачал головой.

— Вы еще молоды, юноша. Когда-то я тоже так думал. Они будут бить нас вечно. Нас били, когда в Лодзи появились паровые машины. Нас били, когда русские студенты бросили бомбу в царя. Сейчас нас бьют рабочие, потом будут бить революционеры. Это никогда не изменится… покуда мы евреи, а они иноверцы…

— Не говорите так, — кричал Нисан, сжимая кулаки. — Молчите!

— Уберите лучше из своей комнаты хомец, — сказал ему литвак. — В городе обыски.

Нисан побледнел. Литвак посмотрел на него пронзительным взглядом.

— Не бойтесь, — сказал он. — Я не стану молоть языком. Я умею видеть, слышать и молчать… Но послушайтесь моего совета — не вмешивайтесь в это. Я тоже когда-то вмешивался в эти дела, сильно вмешивался… Я хотел помочь иноверцам добиться лучшей жизни… Первый же погром заставил меня поумнеть…

Нисан хотел возразить, но литвак вышел из комнаты. Нисан остался на лежанке наедине со своими сомнениями и болью. Во дворе ни на минуту не прекращались грустные песни попрошаек. Слова литвака давили Нисана, камнем лежали на его сердце.

Нет, он не верил в то, что говорил литвак, не верил в вечные погромы. Да, путь к освобождению труден. Он полон препятствий, терний и острых камней, о которые не раз споткнутся жаждущие свободы, из-за которых они не раз упадут, обливаясь кровью, прежде чем достигнут вершины. Из истории революций он знал, что путь к справедливости всегда полит кровью и слезами. Он знал, что причина бесчинств на улицах Лодзи — подстрекательство мерзавцев, полицейских и предателей, обративших гнев несознательных рабочих против евреев. Они сделали это, чтобы отвлечь внимание забастовщиков от их подлинных врагов. Нисан понимал это, видел яснее ясного, но только умом. Сердце чувствовало иначе.

Перед его глазами стояли эти страшные дни. Озверевшие иноверцы с палками в руках, дикие крики и вопли. Избиение и убийство стариков, женщин и даже детей.

— Бей евреев! — кричали люди. — Дави их, подлых христопродавцев!

И это были рабочие, пролетарии, ради которых фабриканты множат свои капиталы, чтобы однажды передать их в трудовые руки. Это они, те, во имя кого он борется, будущее мира, вместе с уличной шпаной и балутскими уголовниками учинили грабежи и погромы в бедном квартале своих товарищей, еврейских рабочих. Сомнения и отчаяние грызли мозг Нисана. Слова литвака о вечном противостоянии евреев и иноверцев вонзались в его голову, как раскаленные иглы.

«Умереть… умереть… — дразнила и мучила Нисана одна соблазнительная мысль. — Теперь все погибло».

Он был так подавлен, что даже не убрал свои бумаги и книги, «хомец», как выразился его квартирный хозяин. Ему было все равно, что с ним будет.

Может быть, человек подл и гадок по существу? — мучили его мрачные мысли, пока он лежал в постели. Может быть, виноваты не только экономические условия, как он считал, но в самих людях есть что-то отвратительное, мерзкое, чего не отмоют никакие потоки вод? Что, если права Тора, утверждающая, что сердца людей злы от рождения? Возможно, их лучше понимал Шопенгауэр, некогда любимый философ Нисана, книги которого он с такой жадностью глотал в доме тряпичника Файвеле и которого позднее забросил, сменил на идеалистичного Гегеля и практичного Маркса.

Нисан погрузился в сон, тяжелый, кошмарный, полный страхов и дурных видений. Он видел осатаневших людей, напуганных евреев, слышал дикий хохот, и сквозь весь этот гвалт гремел голос его хозяина-литвака: «Так будет вечно, вечно!» В одежде, не прикасаясь к еде, не умываясь, не зажигая света, Нисан провалялся целые сутки.

Его разбудило утреннее солнце, светлое и веселое, пробившееся сквозь лодзинскую пыль и лодзинский дым и дотянувшееся до его окна. Отчаяние, апатия и подавленность отступили вместе с кошмарами. Нисан ощутил в себе волю к жизни, желание умыться и двигаться, жажду действий в эти дни несчастья и распада.

Как набожные евреи вроде его отца, вера которых в приход Мессии и грядущее Избавление мира неколебима, несмотря на любые страдания и тысячи лет, отделяющие их от исполнения этих чаяний, Нисан твердо верил в догматы своей новой религии. Он гнал от себя черные, дурные мысли, отмахивался от них, не давал им осесть в голове. Именно сейчас, в пучине сомнений, он должен найти слово утешения и веры, пролить свет в души пришибленных людей Балута, пробудить в них надежду на лучшее будущее, которое обязательно придет.

Он указал обступившим его сомнениям на дверь. Он вымылся, оделся и пошел будить своих людей, чтобы посоветоваться, что делать дальше.

Он никого не нашел. Все попрятались, не высовывались в эти страшные дни. Те, кого он все-таки встретил, не захотели с ним разговаривать.

— Убирайся, — сказали они ему. — Ткачи окатят нас холодной водой, если мы опять сунемся к ним с этим…

Нисан потихоньку пробрался к Тевье, но не застал его дома.

— Папа в больнице Флидербойма, — сказала ему печальная Баська. — Иноверец бросил ему камень в голову. А маме не показывайтесь. Она сказала, что она вас побьет…

Нисан один пошел домой, один написал прокламацию, разъяснение для еврейских рабочих Балута. Его речь была полна горьких слов против капитала, сеющего ненависть между братьями, он логично объяснял суть полицейской провокации, которая отвела гнев обездоленных польских рабочих от их классовых врагов и направила его на собратьев по труду. Нисан призывал не впадать в отчаяние и ненависть, а верить в братское единство пролетариата. Он закончил прокламацию множеством «долой!» в адрес капитализма и самодержавия и множеством «да здравствует!» в адрес сплоченности пролетариев всех стран. Целые сутки он сидел дома, переписывая прокламацию в десятках экземпляров. Ночью он отправился в Балут и собственными руками расклеил свои бумажки на его кривых стенах и заборах.

Один-одинешенек он снова хотел раздуть пламя в море дыма и чада. Он уже расклеил большую часть своих прокламаций на стенах синагог, на заборах и углах и думал потихоньку убираться из Балута, идти кружными путями домой, как вдруг появились двое полицейских и схватили его за руки.

— Ни с места, стрелять будем!

Умело и проворно они надели на него наручники и отвезли его на дрожках в полицейский участок.

Во дворе участка по обе стороны от входа стояли казаки с нагайками в руках. Нисан остановился у открытой воротной калитки. Стражники поволокли его дальше.

— Пошел, Мойше! — сказали они, смеясь.

Это было знаком для казаков, что ведут еврея и можно поразвлечься. Удары казацких нагаек обрушились на голову, плечи и руки Нисана. Он хотел пробежать мимо них, но казаки подставили ему ногу и не дали пройти.

— Бей жида! — кричали они, и их нагайки свистели.

Когда стражники увидели, что он падает на землю, они втащили его внутрь и заперли дверь.

Избитого и растерянного, они ввели его к ночному дежурному и доложили:

— Схвачен при расклеивании бумажек в Балуте. Вот они, эти бумажки.

Они предъявили свежую прокламацию Нисана, снятую ими со стены.

— Обыщите его! — приказал дежурный.

Стражники обыскали Нисана с головы до ног.

— Твое имя, фамилия и адрес? — спросил дежурный.

— Не тыкайте мне! — резко сказал Нисан.

Дежурный взглянул на него.

— Ого, интеллигент, — засмеялся он. — Ваши имя, фамилия и адрес?

Нисан не ответил. Он тер опухавшее лицо.

— Ну хорошо. Сами узнаем, — подытожил дежурный и велел отвести задержанного в арестантскую.

Большая камера была полна заключенных. Здесь сидели воры, беспаспортные, скандалисты, пьяные извозчики, жулики, пара сумасшедших и множество рабочих, схваченных или за участие в забастовке, или за еврейский погром. То и дело приводили новых людей. В камере было душно, грязно, дымно и шумно. Вопли, смех, плач сливались в этой огромной зарешеченной комнате, которую освещала маленькая нефтяная лампа, не способная разогнать окутывавший арестантскую мрак. Компания парней била кулаками в дверь и требовала надзирателя, но тот не откликался.

Парни хотели, чтобы их вывели по нужде. Но надзиратель не спешил отпирать. Арестанты не раз обманывали его таким способом.

Все нары были заняты. Нисан отыскал уголок, подложил руку под голову и растянулся на голом грязном полу. Воры подошли к нему и потребовали денег на водку, но Нисан не стал с ними разговаривать.

— Дайте мне спать, — твердо сказал он тоном человека, знающего, что такое тюрьма.

— Не новичок, — смекнули воры. — У него повсюду свой матрас.

И они отошли от него искать простаков.

На Нисана навалилась боль его избитого тела. Нагайки распарывали кожу, и теперь она ныла все сильней.

В зарешеченное окно камеры глядел зеленый утренний луч.

После нескольких дней в камере, в грязи, нечистотах и тесноте, Нисан был вызван на допрос.

В светлом кабинете, за столом, покрытым зеленой скатертью, сидел гладко выбритый жандармский полковник в очках с золотой оправой.

— Садитесь, — пригласил он введенного в кабинет Нисана. — Я вижу вас впервые. Вы лодзинский? Или приезжий?

— Лодзинский, — ответил Нисан.

— Не знаю вашего имени, — сказал полковник с улыбкой. — Вы не пожелали его назвать при первичном допросе.

— Меня били, — гневно сказал Нисан. — Посмотрите на мое лицо.

— Весьма сожалею, — ответил полковник, глядя на арестанта с миной сострадания, — но времена такие, что нам трудно держать Лодзь под контролем. Вы наделали в городе слишком много шума. Пришлось вызывать казаков. А вы ведь знаете, что они скоры на расправу, так сказать… Жандармы бы себе такого не позволили…

Он улыбнулся, довольный проведенным им различием между дикими казаками и хорошо воспитанными жандармами.

— Закурите? — придвинул он к Нисану пачку папирос.

— Спасибо, — сказал Нисан, не взяв предложенную папиросу.

Полковник забрал пачку и принялся чистить перо.

— Для лодзинца вы очень хорошо говорите по-русски, — сделал он Нисану комплимент. — Вы учились в Польше? Или в России?

— Я был в России под полицейским надзором, — сказал Нисан. — Мое имя Нисан Эйбешиц.

— Очень приятно, — сказал полковник и записал имя. — Так лучше всего. Мы бы все равно это узнали. Вы просто избавили нас от лишней работы, господин Эйбешиц.

Очень деликатно полковник попытался выяснить у арестанта, к какой партии он принадлежит — к «Пролетариату», к «Звёнзеку» или к какой-либо другой, новой.

— Нет единства в ваших рядах, — сказал он с улыбкой. — У вас часто происходят расколы, и этим вы задаете нам много работы… Говорят, что «Пролетариат» вот-вот снова расколется. А вы как думаете?

Но Нисан не дал ответа на этот вопрос. Полковник заглянул в лежавшую перед ним прокламацию, взятую при аресте Нисана. Он сравнил ее с подстрочным русским переводом, подготовленным для него секретарем еврейской общины, и принялся говорить о бесчинствах в городе.

— Очень неприятно, — вздохнул он. — Я действительно сожалею.

— Это ваша работа, — сказал Нисан.

— Нет, ваша, — перебил его полковник. — Евреи не должны вмешиваться в эти дела. Вы должны торговать. Это ваша специальность. Это было бы лучше и для вас, и для нас… Подумайте над моими словами.

— У меня свой взгляд на эти вещи, — парировал Нисан.

— Надеюсь, что в тюрьме, где у вас будет много свободного времени для раздумий, вы пересмотрите его и согласитесь со мной, — по-отечески сказал полковник. — Однако вы устали, не выспались, и я не хочу вас больше утомлять. Мы еще увидимся. Может быть, у вас есть какие-то требования? Скажите мне, и если их будет возможно выполнить, я к вашим услугам.

— Только одно, господин полковник. Не отправляйте меня больше в арестантскую, переведите сразу в тюрьму.

— Я и сам об этом подумал, — согласился полковник и вызвал звонком караул.

Двое стражников посадили Нисана в дрожки и отвезли в тюрьму на улицу Длуга.

— Всё присылают и присылают, — злился начальник тюрьмы. — Куда мне их пихать? Вот напасть…

Двое заспанных охранников раздели Нисана догола, обыскали, велели нагнуться, проверили, не спрятал ли он что-нибудь в потайных местах. Они вытряхнули его карманы и забрали все — от карандаша до папиросы, от спички до кошелька с мелочью. Также они взяли у него подтяжки и галстук.

— Держите! — сказали они, протянув Нисану маленькую нефтяную лампу, и повели его по длинному коридору. — Пока посидите тут, а там посмотрим.

Как убитый упал он на койку с серым жестким одеялом, стоявшую в его маленькой камере. Это была всего лишь тесная зарешеченная комнатка с койкой, столиком и табуреткой, но после арестантской в полицейском участке она показалась ему дворцом.

Сквозь стену донесся стук. Нисан приложил к стене ухо.

— Добрый вечер! Кто тут сидит? — спросили его стуком.

Нисан отстучал свое имя.

— Что слышно в городе? — спросил сосед по ту сторону стены и сообщил свое имя.

Вскоре он рассказал о том, что, по тюремным слухам, арестованных не будут долго держать в предварительном заключении. Процесс начнут быстро и дадут осужденным большие сроки, до восьми и даже десяти лет. Перестукиванием Нисан расспросил о тюремном режиме — еде, прогулках, сне, а главное — чтении. С той стороны стены ему ответили, что книг много, в том числе политических, — библиотека стараниями прежних заключенных собралась приличная. Нисан был счастлив. Ничто так не увлекало его, как книги. Он готовился к длительному сроку и рассчитывал много выучить за это время.

В один прекрасный день его вызвали на свидание с невестой. Нисан удивленно вышел в канцелярию и увидел там маленькую Баську, дочку Тевье, со свертком в руках. Надзиратель отобрал у нее сверток.

— Что там внутри? — спросил он.

— Еда.

— Мы передадим это после того, как проверим, — сказал надзиратель и отложил сверток в сторону. — Можете разговаривать.

Нисан протянул девушке руку, и она залилась краской.

— Не сердитесь, пожалуйста, — оправдывалась она. — Иначе не пускают. Только родных. Вот я и сказала, что мы жених и невеста.

— Спасибо тебе, Баська, — сказал Нисан и погладил ее по голове.

Девушка молчала.

Нисан расспросил ее об отце, о знакомых.

— Папа уже дома, — тихо сказала она. — Он работает. Я тоже. Он передает вам привет. Он будет действовать и дальше. Как и я. Хотя мама на нас и кричит.

— Ты хорошая девочка, Баська, — похвалил ее Нисан, — береги себя. А передачи мне носить не надо. У меня тут все есть.

Девушка посмотрела на него большими благодарными глазами и расплакалась.

— Что с тобой, Баська? — стал утешать ее Нисан и снова погладил по голове.

— Они такие подлые… такие подлые… — прошептала она, опустив глаза.

— Кто, Баська?

— Эти. Во время обыска, — сказала Баська и снова покраснела. — Я так стеснялась.

Нисан понял девушку. Уж он-то знал тюремные обыски, которым подвергают тех, кто идет на свидания к заключенным.

— Ты не должна сюда приходить, — сказал Нисан. — Ты еще ребенок.

— Нет, я буду приходить, — твердо пообещала она.

Надзиратель прервал свидание.

— Пора, — громко объявил он, звеня ключами. — Быстрее.

Нисан поцеловал девушку в голову.

 

Глава девятая

На железнодорожном вокзале Лодзи было многолюдно и шумно.

У вагонов третьего класса толкались евреи, еврейки, крестьянки, дети. Хотя оставалось еще много времени до отхода поезда, все кричали, суетились, бегали, носились с баулами и мешками. Женщины дрожали за свои вещи, не понимали кондуктора, говорившего по-русски, плакали и рыдали, прижимая к себе поклажу. Они ехали к мужьям в Америку. Все их имущество заключалось в тюках с постельным бельем и потомстве. Они были встревожены, напуганы и поминутно теряли детей. К тому же вокруг вертелись воры, утаскивали баулы и буквально выхватывали кошельки из рук.

— Караул, мои деньги! — то и дело раздавался в густом воздухе женский голос.

В последнее время многие уезжали из Лодзи в Америку. После кризиса люди обнищали, остались ни с чем, с одними векселями на руках, и искали спасения за океаном. Кого-то подчистую ограбили и жестоко избили во время погромов, и они бежали из неспокойного города в новую страну.

В сотый раз отцы прощались с сыновьями и говорили:

— Дети, помните, что вы евреи! Соблюдайте субботу, накладывайте тфилин и не брейте бороду. Не забывайте об этом!

— Хорошо, — отвечали сыновья, пересчитывая баулы и чемоданы.

Крестьянки украдкой пытались пронести в вагоны корзины с курами и скандалили с кондукторами. Хасиды с узелками из красных носовых платков ехали к ребе со своими мальчишками в длинных лапсердаках. Эти мальчишки были похожи на маленьких взрослых евреев. Они распевали у поезда хасидские напевы. Торговцы-литваки, нагруженные чемоданами, чайниками, зонтами, прорывались к верхним полкам, чтобы подремать по дороге домой. Они ругались с польскими евреями, из-за которых в поезде было тесно, и орали по-русски в окна вагонов вокзальным носильщикам:

— Носильщик, кипяток!

Во всех чайниках у них был горячий чай.

В вагонах царила суматоха. Здесь кидали баулы, ссорились, пропихивались. Набожные евреи надевали талесы и тфилин и молились в миньяне. Женщины обнажали груди и кормили вопящих младенцев. Литваки играли в карты на верхних полках. Хасиды пили водку. Иноверцы резали колбасу из свиной кишки, ели, плевали на пол и смеялись над молящимися евреями. Дети плакали, куры кудахтали, поросенок в мешке визжал, собака лаяла. И среди всего этого сновал крикливый и задиристый рыжебородый еврей-«мытарь» в желтом лапсердачке и выбивал деньги за проезд.

— Эй, евреи, эй, кто не платил! — восклицал он. — Давай сюда пару рублей!

Не все покупали билеты на поезд. Некоторые ехали «зайцами», спрятавшись под скамьями, но русские кондукторы не дремали. Билетов они не требовали, но отступные за безбилетный проезд на поезде брали. У них на подхвате работали евреи-«мытари», которые выколачивали мзду из пассажиров и делились добычей с кондукторами.

Рыжий «мытарь» толкался, дрался, залезал под скамьи, выгонял оттуда спрятавшихся мальчишек и вопил:

— А ну гони пару рублей. Иначе голову оторву!

Русский кондуктор шел с ним и помогал собирать деньги.

— Бегапой йовой? — спрашивал он словами Торы, которым его научили «мытари».

— Бегапой ейцей! — отвечали «зайцы» и откупались.

Куда больше, чем на прятавшихся под скамейками безбилетников, «мытарь» кричал на тех, кто купил билеты в кассе.

— Вы только посмотрите на этих праведников, осыпающих благодеяниями Фоню! — бушевал он. — Не лучше ли было дать заработать еврею и сэкономить на проезде? Вы хуже иноверцев!..

— Ангел смерти придет? — спрашивали хасиды, имея в виду кондуктора, который потребует настоящие билеты.

— Ангел смерти не придет, — уверял их русский кондуктор, смешно коверкая еврейские слова, и добавлял по-русски: — Ей-богу…

Евреи и иноверцы вытаскивали деньги из кошельков и вздыхали над каждой монетой. Еврейки и крестьянки доставали узелки из-за пазухи или из мешков и торговались с «мытарем».

— Это поезд, а не рыбный рынок, — орал «мытарь». — Никакой торговли!..

У вагонов первого и второго класса стояли хорошо одетые, улыбающиеся и спокойные люди. Уезжали несколько офицеров, и ординарцы несли за ними их дорожные сумки. Купцы вальяжно прогуливались по перрону, поминутно поглядывая на свои золотые часы и выпуская из толстых сигар клубы голубого дыма. Громко разговаривали и смеялись двое приблудившихся помещиков с охотничьими ружьями и собаками. Больше всего было ехавших на воды дам. Вокзальные носильщики тащили горы чемоданов, сумок, картонок и сундучков с нарядами и тряпками, взятыми ради нескольких недель отдыха на иностранных курортах. Разодетые, в огромных шляпах с развевающимися перьями и длинных платьях, дамы несли себя, вздернув головы, и заранее переходили на немецкий. Они принимали у провожающих большие букеты цветов, коробки с шоколадом, целовались, прощались, обнимались, передавали бесконечные приветы, снова целовались, таяли от восторга, вытирали глаза, смеялись и поджимали губки.

В широком дорожном костюме со светлым английским воротником, в который он облачился солидности и представительности ради, нервически расхаживал с сигарой в зубах генеральный управляющий мануфактуры Хунце Макс Ашкенази и делал торопливые карандашные пометки на всем, что было у него под рукой, — на полях немецких газет, в маленьких записных книжечках, наполнявших его карманы, и даже на коробке сигар. Он то и дело слюнил кончик карандаша и быстро писал длинные вереницы цифр.

— Доброе утро, господин Ашкенази, — приветствовали его встречные, снимая шляпы и цилиндры. — Куда вы едете?

— В развлекательное путешествие, — лгал Ашкенази, не желавший рассказывать, куда он едет на самом деле.

— Желаем приятной поездки, — говорили люди, хотя и знали, что он их обманывает.

— Спасибо, — небрежно бормотал Ашкенази, выпуская клуб сигарного дыма, и снова принимался пересчитывать свои кожаные дорожные саквояжи, набитые одеждой и образцами фабричной продукции.

Нет, ни в какое развлекательное путешествие Макс Ашкенази не ехал, хотя было уже очень жарко и солнце месяца тамуз жгло продымленный тесный город. Он ехал в Россию, чтобы продать товар и в качестве генерального управляющего фабрики Хунце наладить новые связи с крупными купцами. Теперь, после кризиса, дела в Лодзи снова шли хорошо, даже лучше, чем прежде. Город оздоровился, как больной, принявший целебное снадобье. Такому городу, думал Ашкенази, совсем не вредно прочиститься, выпустить дурную кровь. Дурная кровь выходит — здоровая бежит веселей. А то мелкие фабриканты и купчишки вконец испаскудили Лодзь. Они создавали конкуренцию, портили рынок, сбывали товар по бросовым ценам, давали кредиты нищим и проходимцам, так что житья в городе не стало. И вот кризис смел весь этот сброд, как мусор. Слабаки не выдержали его ударов; они сломались, погибли. Остались только крупные фабриканты и купцы, сильные и солидные. Правда, и их потрепало, но не сшибло с ног. Они устояли. И теперь получат награду за тяжелые времена, многократную компенсацию. Можно будет брать полную цену за товар, отпускать его только под надежные векселя. Да и рабочие согласятся работать за жалованье, которое им предложат. Еще и ноги будут за него целовать. Они получили урок. Теперь они знают, к чему ведут забастовки.

Конечно, его торговый склад пострадал от кризиса, но в меру. Он-то вел себя осмотрительно, не сбывал товар бездумно, как другие. Кроме того, он знал, что наступит кризис. Во время погромов его склад не тронули. Иноверцы побежали к мелким лавочникам. Крупные предприятия они, слава Богу, обошли стороной. Правда, ему, Максу Ашкенази, тоже досталось палкой, но это ничего. У него тут же все прошло. И вот в Лодзи снова тихо и спокойно. Губернатор оставил в городе казаков и обещал лично следить за покоем и порядком на улицах. Так что Макс Ашкенази опять может работать и делать деньги. И он с радостью предвкушал грядущую поездку. Его портфель был набит купюрами на всякие расходы, векселями русских купцов, адресами торговцев и комиссионеров, гостиниц и кошерных ресторанов; здесь же лежала бумага, гласящая, что Симха-Меер Ашкенази — купец первой гильдии и потому имеет право разъезжать по всей России, несмотря на иудейское вероисповедание. То, что в паспорте по-прежнему стояло его старое смешное имя, немного раздражало его, но особых неприятностей не доставляло. На визитной карточке было напечатано его новое имя — Макс.

Он посмотрел на золотые часы, когда-то подаренные ему будущим тестем, приложил их к уху, проверяя, идут ли они. Если верить часам, поезд уже должен был тронуться, но третьего звонка все не давали.

— Кондуктор, почему мы стоим? — спросил он в открытое окно вагона.

— Арестантов везут этим поездом, — ответил кондуктор. — Мы не отправимся, пока их не погрузят. Придется подзадержаться…

— А, — равнодушно сказал Макс Ашкенази и высунул голову в окно.

На перроне стояли солдаты конвоя в черных мундирах и с шашками наголо. Одного за другим они пропускали в вагон арестантов.

— Не глазеть, отойти в сторону! — кричали они людям, пришедшим проводить узников.

За последнее время в Лодзи набралось много заключенных, главным образом после забастовки и погромов. Теперь их вывозили из города, освобождая тюрьму Лодзи для новичков. Арестантов сотнями вели к поезду, чтобы отправить по этапу в определенные им остроги или к месту рождения. Шли уголовники в серых арестантских робах — мужчины в круглых шапочках, женщины в платках. Шли косматые беспаспортные крестьяне. Шли закованные в кандалы каторжники, звеня цепями на руках и ногах. Шли политические заключенные в обычной одежде с дорожными сумками. Шли оборванные нищие, женщины и дети, старики. Евреи и иноверцы. Компания цыган: чернобородые мужчины и женщины в пестрых тряпках с детьми на руках. Они что-то кричали на своем цыганском наречии, требовали чего-то. Солдаты их не понимали и утихомиривали побоями.

— Держаться вместе, сучье отродье! — прикрикивали они. — Не выходить из строя!

Целыми шеренгами, ряд за рядом, арестанты проходили по перрону к зарешеченным вагонам, охраняемым конвойными в черных мундирах с шашками наголо.

Поодаль стояли близкие узников — отцы, матери, родные, друзья — и звали их, кричали, махали руками.

Заключенных ждали разные пути. Кто ехал в Варшаву в Десятый павильон, кто в далекую Сибирь. Кто на процесс, кто на каторгу. Кто в свою родную деревню, а кто — в чужие русские города на долгие годы ссылки. Среди арестантов в обычной одежде были сотни рабочих, схваченных во время забастовки и погромов, а также студенты и интеллигенты, арестованные за революционную пропаганду. Был здесь и Нисан Эйбешиц, сын реб Носке, балутского меламеда, недавно вернувшийся в Лодзь из ссылки.

Он, как и Макс Ашкенази, ехал из Лодзи в Россию. Но его маршрут не был прямым. Его отправляли по этапу. Просто они, Макс и Нисан, начинали свой путь в одном поезде.

Двое путешественников взглянули друг на друга. Пассажир второго класса и заросший арестант, которого вели под конвоем. Они тут же потеряли друг друга из виду. Макс Ашкенази уселся в мягкое кресло, обитое бархатом, и закурил сигару; арестанта Нисана Эйбешица затолкнули в тюремный вагон, полный людей, тюков, криков, проклятий и вони.

Поезд тронулся.

Поодаль стояла маленькая прядильщица Баська, дочь Тевье, и махала окутанному дымом уходящему поезду.

 

Глава десятая

В мире тянулись светлые, залитые солнцем дни. На полях, полных ржи и пшеницы, стояли крестьяне и жали. Молодые крестьянки в красных платках, слившиеся с солнцем и светом, вязали снопы и пели песни.

В арестантском вагоне было душно, жарко и зловонно. Все людские беды, вся человеческая ничтожность были спрессованы в этих железных стенах.

На полу сидела молодая иноверка в разорванном платье, с опухшим лицом и растрепанными волосами и плакала навзрыд. Она ехала из дальнего села в Лодзь на работу, когда у нее украли узелок, который она прятала за пазухой и в котором было несколько рублей и билет на поезд. Контролер поймал безбилетницу и передал железнодорожному жандарму в Лодзи. Вместе с деньгами у нее украли и паспорт — клочок бумаги с печатью, выданный ей сельским писарем. У нее не осталось ничего, кроме оловянного крестика на шее и адреса ее далекого села. Женщину отправили назад по этапу, так что путь, занимавший неполные сутки, растянулся для нее на неделю. Ее, деревенскую, растерянную, напуганную, уличные девки и воровки в пересыльных тюрьмах сживали со свету. Конвойные солдаты приставали к ней. Перед высылкой из Лодзи они вызвали ее к себе в караульное помещение, чтобы она вымыла полы. Женщина покорно взялась за работу, но солдаты погасили лампу, повалили арестантку на пол и изнасиловали. Утром, обесчещенную и пришибленную, ее отослали обратно в камеру. Теперь она сидела в вагоне на сыром, заплеванном полу. Ее лицо опухло. Глаза были красны.

— Господи Иисусе, — взывала она, — святая Мария!

Проститутки, не имевшие желтых билетов, смеялись над деревенской недотепой.

— Ну-ну, от этого не умирают, — говорили они ей. — Хватит выть. Теперь ты станешь нашей, с практикой…

— Правильно, — кивали конвоиры и громко смеялись.

На корзине, заламывая руки, сидела молодая еврейка. Отец против ее желания выдал ее замуж за старика, и она убежала от него в Лодзь, где пошла на службу в состоятельный дом. Но муж узнал, где она, и подал прошение в полицию, чтобы ему вернули жену в соответствии с законом. Полиция арестовала беглянку и отправила по этапу к законному супругу. Теперь она всю дорогу заламывала руки.

— Евреи, что делать? Дайте совет! — просила она воров, которые сидели, набившись в тесное купе, и играли в замасленные карты.

— Отрави его, — посоветовала ей иноверка в арестантском платье. — Я так поступила со своим. Теперь вот отправляюсь на каторгу.

На куче тряпья лежала старая побирушка и стонала. В городе, где побирушек были тысячи, именно ее схватили за попрошайничество и выслали по месту рождения. Но старуха выжила из ума и не помнила своего села.

— Я происхожу из Божьей земли, — говорила она. — Там есть красивая церковь с иконами…

Она шла по этапу уже несколько лет, из города в город, из тюрьмы в тюрьму. Никто не хотел ее принимать. Никто не мог выдать ей паспорта. Старуха была больна, грязна, одета в лохмотья. Она справляла нужду под себя. Лежа в арестантском вагоне, она вздыхала из-под своих тряпок. На полу валялись кусочки хлеба, которые она не могла прожевать.

— Уберите ее отсюда, — кричали арестанты солдатам. — Она больная. Она всех перезаразит.

— И никак ведь не подыхает, сволочь, — ругались солдаты и плевали в ее сторону. — Ведьма проклятая. Таскай ее теперь по всей России…

Здесь же ехали каторжники в цепях, убийцы, хваставшиеся своими злодеяниями; конокрады; голубоглазый крестьянин с лицом святого, который в драке за межу раскроил топором голову соседу. Ехал мужик с большими усами, который поднял в помещичьем лесу жердину, чтобы сделать из нее новое дышло для телеги, и теперь должен был отсидеть за это девять месяцев. Ехал широколицый татарин, работавший носильщиком на вокзале в Лодзи и проморгавший тюк хлопка; ехали молодые иноверцы, подравшиеся на свадьбе, поразбивавшие себе головы и прямо с гулянья отправленные в тюрьму. Ехали воры и проститутки без желтых билетов, поджигатели и контрабандисты, беспризорные сумасшедшие, бродяги-цыгане и революционеры, — вся огромная Россия, сжатая и скованная в одном вагоне, тонущая в поту, вони, проклятиях, слезах и несправедливости.

Сидел в тесноте на своем тощем мешке и Нисан, тяжело дыша в провонявшем потом тюремном вагоне. Они были правы, соседи Нисана по тюрьме, сообщившие ему стуком сквозь стену о скорых судебных разбирательствах и больших сроках, которые ожидают нынешних заключенных. Слишком много набралось арестантов, и надо было как можно быстрее от них избавиться. Следователи молниеносно составили обвинительные акты по свидетельским показаниям полицейских и сыскных агентов. Судьи с толстыми цепями на шеях невозмутимо выслушали и революционные речи обвиняемых агитаторов, и слезные мольбы раскаявшихся рабочих.

По шесть месяцев давали за ограбление и избиение евреев; по три года — за призывы к забастовке. Все революционеры получили от пяти до восьми лет тюремного заключения, и сверх того от пяти до десяти лет ссылки в Сибирь под полицейский надзор.

Нисан, как и прочие революционеры, в своей последней речи на суде долго и страстно клеймил угнетателей трудового народа. Он всерьез пророчествовал о грядущем дне освобождения. Судьи не перебивали его, но и не слушали. Они зевали и дремали. Точно так же они дремали во время выступлений защитников, цитировавших параграфы и законы. Им все было ясно. Приговор был делом решенным, и решил его генерал-губернатор, известивший о нем своих людей. Нисан искал глазами балутских евреев, которые слушали бы его внимательнее, чем судьи, но никого из них на суде не было. Перед ним сидели только полицейские, агенты и несколько разодетых дам. Публику в зал не пустили.

Теперь он ехал по этапу в свою тюрьму в далекую Москву. Их, революционеров, не хотели держать в Польше. Их хотели засадить за решетку подальше, поэтому и отсылали из Польши в московскую Бутырку.

Срок был большой. Кроме того, генерал-губернатор не велел везти революционеров в Москву прямиком. Он велел отправить их по этапу вместе с высылаемыми и уголовниками. Путь должен был длиться месяцами и лежал из одной тюрьмы в другую, через арестантские дома и пересыльные пункты, полные грязи, заразы и отбросов общества. Нисан знал, что несколько месяцев этапа хуже нескольких лет тюрьмы. К тому же он был совсем без денег. Даже те жалкие рубли, которые у него забрали в лодзинской тюремной канцелярии, ему не возвратили при отправке. Начальник тюрьмы пообещал, что перешлет эти деньги в Москву. Но Нисан знал, что он их больше в глаза не увидит. Тюремщики с такими вещами не торопятся. Так что Нисана ждала трудная и долгая дорога, но сердце у него ныло не от этого.

Как и его отец, он довольствовался малым, мог во имя своих идей жить на хлебе и воде; как и его отец, веривший в Тору и ее мудрецов, Нисан верил в марксизм и в то, что утверждали теоретики этой новой религии; как и его отец, который скудно ел и пил, который изнурял свое тело, потому что знал, что только в бедности и горести можно заниматься Торой; Нисан понимал, что путь его труден и принуждает терпеть голод и холод. Он давно привык к лишениям. Первая ссылка закалила его. Теперь он был стреляный воробей, знал все полицейские штучки, пообтерся в тюрьмах. Теперь он не был так несчастен и мучим сомнениями, как в первый раз, когда его бросили в камеру и воры заставили его выносить парашу.

Впрочем, в тюрьме с ним так больше не обращались. Ему были известны все обычаи, все правила, он умел себя поставить, и уголовники уважали его.

— О, у него всюду свой матрас, — говорили о нем с почтением.

Знал он и то, какие права имеют в тюрьмах политические. И когда его в этих правах ущемляли, он предъявлял требования, устраивал скандалы, настаивал на своем, пока не добивался желаемого или пока его не отправляли в карцер.

Он знал, что, куда бы он ни попал, всюду есть братья-революционеры, которые возьмут к себе в камеру, окажут помощь. Начальники тюрем и конвоиры тоже не одинаковые. Среди них встречаются и честные люди, соблюдающие законы в отношении заключенных, особенно политических. Да и сам он не был бессловесным, как когда-то. Теперь он прекрасно говорил по-русски и многое знал. Он хотел учиться. Жажда знаний, в частности марксистских, была в нем так же велика и сильна, как некогда в доме у тряпичника Файвеле, где он глотал книги еврейских просветителей и сочинения философов. А где еще в России, кроме тюрем, можно было так свободно изучать теорию марксизма? Как и для большинства революционеров, ссылка стала для Нисана школой. Покидая Лодзь на заре своей юности, он был еще сырым пареньком, нахватавшимся еврейского просветительства, а вернулся из заключения по-настоящему образованным человеком. Теперь он мечтал продолжить обучение. Потихоньку он уже начал писать собственные комментарии к марксистским книгам, которые он так много изучал. Он записывал их на полях сочинений, как и его отец, делавший пометки на полях священных книг.

Нисан не боялся тюрьмы. Его мучили другие вещи.

Вместе с ним в вагоне ехали лодзинские рабочие, фабричные труженики, настоящие пролетарии, но арестованы они были не только за то, что они бастовали, но и за то, что они грабили еврейских лавочников и громили балутских ткачей. Теперь они ругали тех, кто втянул их в забастовку, раскаивались, что приняли в ней участие, и грозились отомстить, когда вернутся. Особенно их злило то, что их отправляют в тюрьму из-за евреев, которых они вздули.

— Мы их еще проучим, — грозили они кулаками. — Погодите!

Гнусно все кончилось. Больше в фабричной Лодзи не желали слушать о социализме и не желали о нем говорить. Рабочие униженно вернулись к угнетателям, держа шапки в руках. Они стояли, склонившись перед торжествующими директорами и фабрикантами. В Балуте дрожали от страха перед весенним праздником Первого мая. Месяц, который должен был стать провозвестником свободы и братства, превратился в символ грабежа и разбоя. И страх перед ним поселился не только в Лодзи, но и распространился за ее пределы. Повсюду пели песню «Грабеж», даже здесь, в арестантском вагоне, ее распевали еврейские воры.

Он, Нисан, не ведал сомнений. Он знал, что в каждой победоносной войне бывают временные поражения и потери. Путь к правде нелегок. Он идет зигзагами, то вверх, то под уклон, но рано или поздно приводит к вершине. Правда обязательно победит. Она прорастет сквозь грязь и мусор, как зернышко, которое пробивается из земли, куда его забросил ветер; как новая жизнь, которая рождается из семени в материнском чреве. Нисан не только верил в скорое Избавление, но и видел его. Пусть капитал концентрируется, как ему и должно, как диктуют железные законы истории, а потом все блага будут поделены. Тогда не будет больше угнетателей и угнетенных, классов и наций, ненависти и зависти. Все будут свободны и счастливы. Уйдут в прошлое грабежи и склоки, потому что все зло в мире, вся подлость и низость обусловлены экономически. Это было Нисану так ясно, как ясно было небо, глядящее сквозь зарешеченные окна в арестантский вагон. Он видел это так же отчетливо, как его отец Землю обетованную после прихода Мессии.

Но покамест его соседи пожирали друг друга так же, как тюремные вши тела заключенных. Они делали ближним гадости, сживали их со свету. Чаще, чем где бы то ни было, в тюремном вагоне слышалось слово «жид». Оно доносилось от солдат, от узников, от рабочих.

Бывалые арестанты действовали сообща. Какой-нибудь молодой иноверец с льняным чубом над голубыми глазами шел по этапу впервые. Бывалые брали с него «клятву».

— Как тебя зовут? — спрашивали они его.

— Антек, — отвечал парень.

— За что сидишь, Антек?

— За то, что купил краденую лошадь.

— Коли так, ты должен присягнуть, как мы все присягали.

— Присягнуть? — удивлялся парень. — В чем?

— В том, что ты будешь нам братом, не будешь доносить, — елейными голосами говорили арестанты. — В Бога веришь?

— Конечно, — отвечал иноверец.

— Тогда присягни на Святом Евангелии, что ты будешь хорошим товарищем. Для этого тебе надо завязать глаза.

Парню крепко завязывали глаза тряпкой. Затем старейший из арестантов потихоньку спускал штаны и, полуголый и грязный, становился рядом с ничего не подозревающей жертвой. Один из закованных в цепи узников начинал зачитывать клятву голосом христианского священника. Парень с завязанными глазами повторял каждое слово.

— Теперь, сын мой, поцелуй священное Евангелие, — говорил кандальник. — Вот здесь.

Но вместо Евангелия новичок целовал подставленную ему вонючую задницу бесстыжего арестанта.

Хохот окружающих не утихал.

— Эй, присягнувший, — панибратски хлопали его арестанты и смеялись. — Ну и как оно пахло?

Осмеянный и униженный деревенский парень лежал в углу раздавленный. Железные стены едва не лопались от хохота.

Множество гнусностей творилось в этом тесно набитом вагоне. Здесь обкрадывали соседей, занимались грязной любовью, бывалые арестанты тиранили новичков.

И прежняя мысль о ничтожности людей и людской природы стала вытеснять из головы Нисана светлые видения освобожденного человека. Тогда он закрыл глаза, как в детстве, когда хотел уйти от этого мира, погрузиться в другие миры и не видеть никого вокруг себя. Так же как отец, который в минуту сомнений принимался повторять «Ани маймин…», Нисан начинал твердить наизусть отрывки из своих книжек. Это возвращало ему веру, позволяло забыть обо всем, что его окружало. Эти слова заслоняли от него людей.

Да и чем могли привлечь его сейчас окружающие с их мелочными заботами, мерзостью, самолюбием; эти черви, которые грызли друг друга, в то время как их самих донимали паразиты? Нисан не хотел смотреть на них. У него был идеал, далекий, красивый, ради которого стоило работать, страдать и жертвовать собой. Он не видел людей, он был предан идее.

В жарком вонючем вагоне арестанты играли в «слепую корову». Зажимали кому-нибудь голову между колен и били по заднице, пока жертве не удавалось угадать того, кто ударил его последним.

— Ложись! — гремели насмешливые голоса. — Быстрее!..

 

Глава одиннадцатая

На австрийском курорте Карлсбад, у источника, собрались самые влиятельные и богатые жители фабричного города Лодзь, что в Польше.

— Добрый день! — приветствовали они друг друга по-немецки и таяли от умиления и вежливости.

Заезд отдыхающих в этом сезоне был не так велик, как в предыдущие годы. Многие из тех, кто прежде приезжал сюда ежегодно, нуждались они в этом или нет, оказались раздавлены кризисом и больше не могли позволить себе отдых на курорте. Приехали только самые крепкие, устоявшие на ногах буржуа. Теперь они с особым удовольствием шли со своими стаканами к источнику пить минеральную воду. Дамы тащили за собой по мощеным тротуарам длинные шлейфы, которые в лодзинской грязи и сутолоке никак нельзя было продемонстрировать. В пестрых пышных платьях с буфами, в огромных шляпах с перьями, обмахиваясь веерами, сверкая бриллиантами, они фланировали и надувались, как гуляющие по курортному парку яркие павлины. Мужчины в узких брюках и укороченных пиджаках или светлых подрезанных жакетах, с высокими воротниками и в остроносых лакированных ботинках поминутно приподнимали цилиндры, кланялись и махали перчатками.

— Наконец-то можно отдохнуть в Карлсбаде как следует, — с наслаждением говорили мужчины. — Нет такого наплыва приезжих…

— Да, стало попросторнее. А то в последние годы из-за плебса здесь не было житья, — отвечали дамы. — Все служанки и приказчики тут бывали…

Прежде всего, отдыхающие были горды тем, что в Карлсбад прибыл со своей семьей сам Флидербойм. Даже его дочери, избегавшие этого места, так как оно уж очень объевреилось, в этом году наконец до него снизошли. Это было особенно приятно самым мелким гостям Карлсбада.

Среди прочих была здесь и Диночка, жена Макса Ашкенази, приехавшая вместе с матерью. Реб Хаим Алтер, ее отец, с ними поехать не смог. В последнее время, особенно после кризиса, у него плоховато шли дела. В первый раз ему пришлось отпустить Приву, свою красавицу жену, которая совсем не старела, а с каждым годом становилась все краше и женственнее, одну. Ее он должен был послать на воды. Он заложил свое имущество, но Приву отправил в Карлсбад. Она бы не пережила, если бы ей не удалось попасть на курорт. Как бы она тогда показалась на глаза людям? О чем бы она всю зиму говорила с другими дамами? Но сам реб Хаим остался в городе. Впервые его немецкая шляпа, купленная им специально для иностранных курортов, лежала без дела в своей большой коробке.

Диночка тоже была одна, без мужа, как и мать. Ее Симха-Меер, он же Макс, как раз мог позволить себе удовольствие разъезжать по курортам. Он набирал силу с каждым днем. В Лодзи его очень уважали и высоко оценивали его солидное состояние.

— Скорее он держит в руках баронов, чем они его, — говорили люди, когда Макс Ашкенази проезжал в фабричной карете по улице. — Он богат как Крез.

Однако он не поехал. Он предпочел отправиться в Россию по коммерческим делам. Он не мог тратить время на курорты и минеральные воды. Он не видел в этом ни смысла, ни удовольствия. Ему было жалко каждой минуты, потраченной на безделье и глупости. Хотя Лодзь снимала перед ним шляпу и говорила, что это Хунце у него в руках, а не он у Хунце, сам Ашкенази знал, что это неправда, что Хунце и есть хозяева, а он — всего лишь их человек. Правда, его мнение многое значит на фабрике и он собрал немало акций, постоянно покупая их; но все же он еще очень далек от своей цели, от того, чтобы стать хозяином Лодзи. Он, Макс Ашкенази, не удовлетворялся половиной желаемого. Он хотел все целиком. И он не знал покоя, не позволял себе вздремнуть после полудня, понежиться утром в постели, хотя его и тянуло отдохнуть.

Теперь он был занят как никогда прежде. Толстый директор Альбрехт, который и так был сонным и неповоротливым, сильно сдал с тех пор, как рабочие сунули ему метлу в руки и прокатили на тачке по фабричному двору. Он был напуган и оглушен. Его сердце, ослабленное непосильным грузом жира, стало биться учащенно и болезненно. Он по-прежнему приходил на фабрику, сидел в большом кресле, скрипевшем под его громоздким телом, но, в отличие от прежних времен, совсем ничего не делал. С некоторых пор он не слышал, что ему говорят, путал документы и нередко забывал подтянуть сползший с ноги чулок или застегнуть брюки как следует. Гладко причесанные русоволосые немецкие девушки, работавшие в фабричном бюро, чуть не лопались от душившего их смеха, глядя на директора Альбрехта.

— Старику капут, — говорили бароны. Они не прогнали его с фабрики и из директорского кресла, но забрали у него всю работу и передали ее Ашкенази. Альбрехт ни слова не сказал на это и ничего не требовал. Он забывался с ткачихами, которые стараниями приказчика Мельхиора все так же регулярно убирались в его холостяцкой квартире. Ашкенази знал, что конец старика близок. Того и гляди его хватит апоплексический удар; при его грузности и образе жизни, при том, сколько он ест, пьет и развлекается с женщинами, это было слишком вероятно. Так что еще при жизни Альбрехта Макс Ашкенази стал директором мануфактуры Хунце. Ничего на фабрике не происходило без его ведома. И он очень этим гордился. Он работал на износ, все брал на себя, во все вникал и не мог оставить дела и уехать с женой в Карлсбад. Да ему это было и не нужно. Самое большое удовольствие ему доставляли пыль, дым и суета. Только в такой атмосфере он дышал свободно, чувствовал, что живет, а в тишине и покое он заболевал, хандрил и тосковал.

Теперь он снова был на коне, он намного опережал брата. Он быстро шел в гору, греб деньги лопатой и скупал акции мануфактуры Хунце. Пачка за пачкой он укладывал ценные бумаги в свою железную кассу, словно возводил лестницу, которая приведет его к цели, к вершинам самых высоких фабричных труб. Правда, в свои деловые поездки он отправлялся с тяжелым сердцем. Жена никогда не провожала его на поезд и не встречала по возвращении. Она только снабжала его в необходимом количестве бельем, одеждой и другими нужными в дороге вещами. Макс Ашкенази страдал от этого. Он с завистью смотрел на влюбленные парочки, которые вкладывали так много любви в свои прощания на перроне, которые все время целовались и о чем-то говорили между собой. Уезжая, он тревожился о Диночке, красивой и молчаливой. Ему не в чем было ее упрекнуть, но полностью спокоен на ее счет он не был, как всякий любящий, но нелюбимый муж. Когда он оставался один в больших гостиничных номерах России, в голову ему лезли свинцовые мысли. И он места себе не находил, когда она ездила за границу на воды. Он никогда не бывал на курортах. Но понимал, что там крутятся всевозможные проходимцы и бездельники. Не зря его тесть так трясся за свою Приву, боясь отправить ее туда одну, и всегда ездил вместе с ней. Но Макс Ашкенази не мог себе этого позволить. Дела не оставляли ему свободного времени.

Зато это позволял себе его брат Янкев-Бунем, ныне просто Якуб.

Хотя Якубу меньше, чем кому бы то ни было, стоило ехать теперь на воды. Он слишком легко и расточительно выполнял обязанности генерального управляющего, давал купцам щедрые кредиты, сорил деньгами. Кризис в Лодзи едва не сокрушил его, люди рядом с ним банкротились один за другим. Он был близок к тому, чтобы покончить с торговыми делами и остаться при тех нескольких десятках тысяч, которые платил ему фабрикант Флидербойм. Но в последний момент Якуба спасла жена. Покуда он был счастлив, весел и удачлив, его болезненная Переле злилась на него, ела его поедом, сживала со свету. Она не выносила его жизнерадостного и цветущего вида. Сама она была желчной и чахлой и хотела, чтобы и окружающие были ей под стать. Она не пожелала переселиться с мужем в Лодзь, а осталась в Варшаве наедине со своими пилюлями, порошками, микстурами и мензурками, лежавшими и стоявшими у нее по всем углам. Она знала о развеселой жизни, которую вел в Лодзи Якуб, но ехать к нему не хотела.

Однако, прослышав, что Якуб на грани банкротства, что он сбит с толку и подавлен, она сразу же примчалась к нему. Она продала один из домов, полученных ею в наследство от матери, и вложила все деньги в дело мужа. Она не отходила от Якуба, давала советы, помогала, пока он не пришел в себя и не встал на ноги. Она осталась жить в Лодзи. Супруги сняли роскошную квартиру, обставили ее дорогой мебелью, открыли двери для гостей, вели светскую жизнь. Больше, чем с кем бы то ни было, Переле сблизилась с женщинами из семьи Алтер, с Привой и еще больше с Диночкой. Их мужья, братья Ашкенази, не встречались, ненавидели друг друга, но жены поддерживали близкие отношения и ходили друг к другу в гости.

Но как только Якуб пошел в гору, оправился от полученных ударов и снова стал радоваться жизни, есть с аппетитом и сладко спать по ночам, его худосочная и вечно недовольная жена опять принялась тянуть из мужа жилы. Она не желала терпеть того, что он приглашал к себе гостей; не могла смотреть, как он ел за троих; ее угнетал сладкий сон Якуба; она ревновала его ко всем женщинам — от своей золовки до простой служанки.

— Не спи так крепко, — будила она его по ночам, — не дыши так мощно, когда у меня сна нет ни в одном глазу…

Якуб ее не понимал.

— Чем тебе поможет, если я тоже не буду спать? — спрашивал он жену.

Ей нечего было ему ответить, и она злилась еще больше и впадала в истерику.

— Потому что ты меня нервируешь, — в ярости говорила ему она. — Изводишь каждым своим жестом…

Она сбежала от него домой, в Варшаву. Больше ни дня не могла пробыть в Лодзи. И Якуб снова стал вести веселую и беззаботную жизнь, разъезжать по улицам в карете, снимать цилиндр перед дамами и дышать полной грудью. Хотя дела его пока еще шли не так хорошо, как хотелось бы, хотя ему нужно было как следует поработать, чтобы залатать дыры, проделанные кризисом, Якуб Ашкенази бросил все на своих людей и уехал за границу на те душные недели, когда Лодзь плавится в жаре и дыму. Воды были ему не нужны. Он был здоров как бык. Никакая хворь его не брала. Но он знал заграничные курорты, оживленные и праздничные, где можно встретить множество людей, где можно очень хорошо провести время. Особенно если поехать туда одному. И он взял билет в купе первого класса, упаковал в чемоданы костюмы и белье и отправился в Карлсбад.

Размашисто и весело он ходил по поезду, от вагона к вагону, всех приветствовал, угощал мужчин сигаретами, женщин шоколадом, целовал дамам ручки, смеялся, сыпал комплиментами и наполнял попутчиков радостью и оптимизмом. Чаще всего он заглядывал в купе, в котором ехали Диночка и ее мать в окружении чемоданов, коробок, дорожных сумок и подушечек. Он выбегал на станциях купить для них свежих фруктов, помогал им во время проверки багажа при пересечении границы. Прива искренне благодарила и расхваливала его. Она давно прониклась к нему почтением, с тех самых пор, как он вернулся из Варшавы в Лодзь и стал ездить в карете по Петроковской улице. Хотя она была уже в летах, она знала толк в красивых мужчинах и ей нравилось, когда они крутились вокруг нее, прислуживали ей, как даме. Она не раз втихомолку вздыхала из-за своей Диночки, жалея, что ей дали в мужья Симху-Меера, а не Янкева-Бунема. Чем сильнее она ненавидела зятя, тем больше любила его брата.

Она частенько брала с собой Диночку в дом Якуба, когда его жена жила в Лодзи. Теперь она отправилась в Карлсбад. Она не привыкла ездить одна. Раньше вместе с ней всегда был Хаим, который оберегал ее и заботился о ней в дороге. Впервые ей пришлось ехать без сопровождающего, без мужа, и она очень беспокоилась как за себя, так и за свою дочь. Когда она увидела в поезде Якуба, у нее отлегло от сердца. Женская природа взыграла в ней, она опять ощутила себя дамой.

— Якуб! — обрадовалась она. — Не будь я старой женщиной, я бы тебя расцеловала!

Якуб несколько раз поцеловал руку сначала матери, потом дочери.

— Какой приятный сюрприз! — сказал он, лучась от счастья.

Все — он сам, Прива Алтер и Диночка — прекрасно знали, что это не случайность, не сюрприз, а заранее подготовленная встреча; Якуб по-прежнему, — как и в мальчишеские годы, когда он часами ждал у ворот, чтобы снять перед девочкой в голубой пелерине свою хасидскую шапочку, — хотел видеть Диночку, быть к ней ближе. Однако никто не подал виду, что разгадал этот секрет.

— Действительно, приятный сюрприз, — сказала смущенная Диночка, чувствуя, как краснеют ее щеки, — а то мама волновалась, что мы едем одни.

В чужом городе, красивом и спокойном, Якуб ни на шаг не отходил от Диночки, следовал за нею как тень. Куда бы она ни пошла, всюду вырастал он, мощный, элегантный, веселый, и кланялся ей, снимая цилиндр.

Диночка жалась к матери, боясь остаться с Якубом наедине. Но та делала все, чтобы оставить их одних. Ею двигала не столько любовь к дочери, сколько ненависть к зятю, так гнусно лишившему Приву ее счастья и благосостояния. С поистине женским коварством она жаждала отомстить Симхе-Мееру.

— Диана, — звала она дочь, — прокатись с Якубом, немного проветришься. А я тут в парке музыку послушаю.

В густом парке, при свете молочной луны, лившемся на тихие поляны, они держались за руки и молчали.

— Нет, Якуб, — говорила Диночка каждый раз, когда деверь пытался коснуться своими красными полными губами ее губ. — Нет.

Якуб взял ее руку и положил себе на шею.

— Ну, садись так, как в детстве, — попросил он. — Помнишь, Диночка?

— Помню, — тихо сказала она и почувствовала, как ее сердце тает от счастья. После этих слов она заторопилась к Приве. Она боялась Бога, боялась осуждения со стороны своих детей, но больше всего боялась собственной крови, которая всегда была такой застывшей и тихой, но вдруг пробудилась и закипела.

Испуганная, она бежала назад к матери.

 

Глава двенадцатая

На обширной русской земле, от германской границы и Вислы на западе до японской границы у Амура на востоке, мужчины в возрасте от двадцати одного года до сорока лет были оторваны от полей, фабрик и мастерских и поставлены под ружье. На всех стенах, деревенских заборах и городских оградах висели большие листы с двуглавыми орлами, в которых милостью Божьей самодержец российский, Царь Польский и великий князь Финляндский Николай II призывал своих подданных самоотверженно защищать святую Русскую землю, веру и царя от врагов-азиатов, японских язычников, стремящихся отторгнуть часть великой Российской империи на Дальнем Востоке. А кто не явится по призыву вовремя, предстанет, согласно высочайшему указу, перед военным трибуналом.

Рядом с большими императорскими воззваниями появлялись темными ночами и маленькие, плохо напечатанные призывы революционных партий, убеждавших крестьян и рабочих не слушать своих правителей, своих классовых врагов и не идти на войну, развязанную японским и русским капиталом.

Чем больше полицейские и агенты срывали прокламаций и хватали их распространителей, тем стремительнее множилась крамола. Люди собирались около листовок, читали. В среде рекрутов и даже резервистов эти бумажки с расплывающимися строчками вызывали бунты. В городах, через которые шли эшелоны на дальний фронт, будущие защитники царя и веры нападали на монополии, уничтожали запасы водки, били сопровождающих их офицеров и частично разбегались. В Польше и Литве, в Белоруссии и балтийских губерниях революционные кружки агитировали солдат, направляли к ним своих ораторов. Русская полиция в ответ на это подсылала агентов, которые настраивали народ против евреев, объявляя их врагами Бога и Отечества. Они науськивали едущих на фронт вооруженных крестьян на еврейских лавочников, призывали грабить и бить их. Крестьяне начали вместо монополий громить еврейские магазины, а вместо полицейских и военных конвоиров учинять расправы над евреями, их женами и детьми. Армейские барабаны и поповские благословения заглушали рыдания оставшихся без мужей солдатских жен и крики избиваемых «христопродавцев». В рабочих кварталах пылал огонь гнева, ненависти и революции. Постоянно вспыхивали забастовки. Все поезда и корабли, набитые людьми, лошадьми и оружием, тянулись в далекую Россию, в глубь империи, к самому Амуру.

А в обратном направлении, из России в Польшу, в бурлящую фабричную Лодзь, тесно связанную с Дальним Востоком, несмотря на огромное расстояние, отделявшее ее от театра военных действий, — торопились, мчались, рвались два человека, стремясь как можно быстрее вернуться в задымленный город.

Одним из них был Макс Ашкенази, представитель лодзинского акционерного общества баронов Хунце, ехавший поездом-экспрессом в вагоне первого класса. В английском дорожном костюме, подчеркивавшем его солидный статус, с сигарой во рту, в роскошной соболиной шубе и высокой каракулевой шапке он сидел на широкой, обитой плюшем скамье среди бесчисленных кожаных саквояжей, полных денег, векселей, бумаг и договоров, и смотрел на глубокие сугробы, на заснеженные крестьянские дома, на белеющие леса и поля, на телеграфные столбы и проломленные заборы, тянувшиеся день за днем без конца и края. Поезд опаздывал, тяжело сопел на засыпанных снегом рельсах, и Макс Ашкенази беспокоился.

— Когда мы будем на месте? — в который раз спрашивал он кондуктора.

— Трудно сказать, барин, — оправдывался кондуктор. — Снег все больше заваливает дорогу.

Война застала Макса Ашкенази в пути, в глубине России. Он каждый день получал тревожные телеграммы из Лодзи. Дальний Восток, куда лодзинские фабриканты свезли массу товаров и где они держали обширный рынок, из-за войны оказался отрезанным. Все поезда были заняты армией. Коммивояжеры бежали назад в Польшу, как крысы с тонущего корабля, без денег, без заказов. Начались остановки фабрик, посыпались протесты, люди разорялись один за другим. Лодзь пребывала в смятении и панике. Баронов Хунце, как обычно, не было дома; они грелись в этот холодный январь на Французской Ривьере и слали телеграммы, требуя новых сумм, которые необходимо выслать вслед предыдущим переводам, проигранным ими в рулетку, в карты и на бегах. На фабрике с нетерпением ждали возвращения Макса Ашкенази.

Он, Макс, уже давно был главным директором фабрики Хунце. Толстый Альбрехт, как и предвидел Ашкенази, долго не протянул. У него все чаще случались сердечные приступы, и однажды вечером, когда приказчик Мельхиор привел к нему новую молодую прядильщицу, чтобы она убралась в его холостяцкой квартире, Альбрехт во время первой же любовной схватки с ней упал на пол, растянулся на ковре и уже не поднялся.

Фабрика устроила ему пышные похороны. Пасторы слезливыми голосами произносили речи о его прекрасной и достойной жизни. Макс Ашкенази возложил на могилу покойного большой букет белых роз. Уже на следующий день он заменил Альбрехта официально и перебрался в его кабинет. Приказчик Мельхиор, который помнил Симху-Меера еще по тем временам, когда он носил длинный лапсердак, тут же вытянулся перед ним в струнку и, как при бывшем директоре, начал рявкать на каждое его слово:

— Яволь, герр гаупт-директор!

Карета Альбрехта тоже перешла к Максу Ашкенази.

Поначалу и приказчик Мельхиор, и кучер кареты обрадовались новому хозяину. Мельхиор даже попытался вставить словечко по поводу прядильщиц, которые приходили убираться к покойному директору Альбрехту и могут, если нынешний директор пожелает, ходить и к нему — он, Мельхиор, позаботится о том, чтобы это были очень хорошие девушки…

Макс Ашкенази смерил фабричного приказчика долгим пронзительным взглядом и дал ему укорот.

— Даже не думай об этом, — сказал он. — Прядильщицы должны работать на фабрике…

Мельхиор прогремел: «Яволь, герр гаупт-директор!», но про себя разозлился на новое начальство.

— Вот ведь еврейская свинья, — жаловался он кучеру.

— Собака! — соглашался кучер. — Не видать теперь приличных чаевых…

Но это они обсуждали между собой, за глаза. В глаза же они выказывали Максу Ашкенази глубокое почтение, как и директору Альбрехту.

Также на него злились и остальные работники фабрики, все эти русоволосые, голубоглазые и упитанные бухгалтеры, инженеры и служащие, но, встретив его, они вытягивались во фрунт и говорили с ним с тем особым подобострастием, с каким говорят со своим верховным начальником только немцы.

— Яволь, герр гаупт-директор! — громогласно отвечали они на любой его приказ, стоя по стойке «смирно».

Он сразу же взял фабрику в свои руки; низкорослый, вертлявый и нервный чужак, говоривший на плохом немецком нараспев, словно он учил Гемору, вечно суетившийся, не способный усидеть на одном месте, раздражавший своей хасидской привычкой хвататься за бороду, которой у него давно не было, и брать собеседника за пуговицу, ходивший в постоянно свернутом набок галстуке, — Макс Ашкенази, тем не менее, крепко держал в кулаке десятки высоких, гладких, причесанных, корректных и пунктуальных немцев. Он был в курсе всех дел, знал на фабрике каждый угол, каждую машину, каждый кирпич, лично следил за всем, что на ней производится и строится. В прежнюю уютную сонливость, заведенную толстым Альбрехтом, Макс Ашкенази внес энтузиазм и страсть. Люди злились, их раздражало, что этот чужак вечно торопит и подгоняет их; но противиться ему они не могли. Он задавал ритм. Его беспокойство, непоседливость, суетливость и спешка, как мотор, гнали ток из директорского кабинета во все уголки большой фабрики, двигали ее машины и дергали людей, как марионеток на проволоке.

Несмотря на свое суматошное директорство, Макс Ашкенази находил время на то, чтобы ездить в Россию и заключать крупные сделки. Фабрика работала, как хорошо отлаженный механизм. В самых отдаленных местах, где ему приходилось бывать, главный директор мануфактуры Хунце знал обо всем, что творилось на предприятии, постоянно получал телеграммы с отчетами и посылал телеграммы с указаниями. С тех пор как на Дальнем Востоке началась война, телеграммы приходили пачками. В городе царила истерика. Бароны, как всегда, были в отъезде, и люди Хунце не находили себе места. Они не знали, что делать и куда бежать. Макс Ашкенази сидел в своем купе как на иголках, и широкие, обитые плюшем скамьи казались ему чересчур узкими.

В его голове росла и крепла идея. Именно теперь, когда Лодзь останавливается, теряет рынок, он хотел сделать деньги, много денег. Сидя в поезде, он смекнул, что при переходе на военные товары можно сорвать куш. Военные интендантства — очень хорошие покупатели, они и сами любят заработать, и дают заработать другим. Правда, его фабрика производит мирную продукцию; но это пустяки, она легко перейдет на новые рельсы. Надо только поторопиться, прежде чем конкуренты догадаются сделать то же самое. Главным образом Макс Ашкенази боялся Флидербойма. Однажды Флидербойм уже показал, на что способен, тогда — с губернатором и земельными участками. В тот раз он заработал целое состояние. Нельзя допустить, чтобы он вторично обошел его, Макса. Надо чуять, куда идет история. Главное — сразу же взяться за дело, выйти на начальника интендантства, дать ему урвать мозговую кость и самому получить косточку не хуже.

Вот будет здорово: все фабрики встанут, а его будет работать день и ночь. То-то он отыграется!

От одной этой мысли Макс Ашкенази начал ерзать и подпрыгивать на месте, представляя себе, как его фабрика рванется вперед посреди окружающей ее гулкой лодзинской тишины. Гудок локомотива напомнил ему гудки его фабричных труб.

С поезда он сразу же отправился на фабрику, как только за ним приехала карета. Он едва заскочил домой, даже ванны не принял после долгой поездки. У него не было на это времени. На счету была каждая минута. Под большим секретом, с большим пылом и поспешностью он принялся тянуть за все нитки, разнюхивать, прощупывать, выведывать пути, дороги и тропки, ведущие к начальнику интендантской службы. Сейчас ему очень пригодились бы его бароны. Доступ к высокому начальству был у них, у аристократов, а не у него. Он знал это. Как ни крути, до высокого начальства ему не дотянуться, хотя его подметки становятся все толще и все выше поднимают его над землей, а в Лодзи поговаривают, что скорее Хунце у него в руках, чем он у Хунце. Но бароны отсутствовали. Как всегда, они сидели за границей. И Макс Ашкенази сам взялся за дело. То, что он будет добиваться своего один, без их помощи, наполнило его особой радостью.

Тем лучше для него. Правда, у него не было доступа к коменданту крепости. Для людей его круга тот был слишком крупной рыбой, но Макс Ашкенази знал, что как на фабрике Хунце, так и повсюду большими начальниками управляют те, кто мельче их. А еще он знал, что золотом от русских, даже самых высокопоставленных, можно добиться чего угодно.

И он потихоньку отправился в Варшаву и стал искать подход к коменданту. В первый же день он вышел через одного маклера на певицу оперетты, которая была любовницей служившего в крепости адъютанта. С бриллиантиком в красивой атласной коробочке и слишком крупными и кричащими цветами, какие может купить только полный невежда в делах обольщения, он отправился к этой светловолосой пышнотелой иноверке, жившей в окружении собак, кошек, канареек и пыльных букетов от поклонников театрального искусства. Его едва не стошнило как от собственных комплиментов, которые он расточал таланту пухлой актрисы, чье пение никогда не слышал, так и от слащавого романтического щебета и шоколада, которыми его угощала эта дама в своем похожем на сцену будуаре. Тем не менее он упрямо отсидел в гостях положенное время и надел актрисе бриллиант на один из ее толстых пальцев, так густо унизанных кольцами, что найти на них место для нового было нелегко.

— Пусть это будет выражением моего восторга перед вашим большим искусством, — сказал он на ломаном польском. — Для меня будет высочайшим счастьем когда-нибудь снова провести время в вашем божественном обществе.

— Я глубоко тронута, — сказала пышная светловолосая дама, соблазнительно улыбаясь, словно в театре. — Почту за честь видеть господина директора в моей скромной квартире в обществе моих ближайших друзей.

Благодаря этой опереточной диве он оказался втянут в непривычный круг людей. Он попал в среду офицеров и адъютантов, больших почитателей искусства актрисы и еще больших почитателей карт, денег, шампанского, веселых ресторанов и кабаре. Вечно трезвый, ненавидящий пьянство и дебош, Макс Ашкенази несколько дней гулял со своими разудалыми новыми знакомыми, которые, напившись, били зеркала и хватались за револьверы. Но он добился своего: он добрался до самого коменданта — деньги открыли перед ним все двери.

В Лодзь он возвращался с мерзким привкусом во рту и шумом в голове. Эти гулянки вымотали его. Но в кармане у него был заказ на военные товары, благодаря которому он будет купаться в золоте.

В большой и опустевшей Лодзи только фабрика Хунце работала в полную силу. Работала и днем, и ночью. Трубы ее нагло гудели в притихшем городе, красные кирпичные стены дрожали в лихорадочной спешке.

Снова имя Макса Ашкенази было на устах у всей Лодзи, снова ему смотрели вслед на плохо замощенных лодзинских улицах, когда он проезжал, задумчивый и погруженный в свои дела, в карете, полученной им в наследство от прежнего главного директора мануфактуры Хунце.

— Подметки на ходу срезает, — говорили о нем евреи. — Из воздуха делает деньги.

— Лихо он играет в войнушку, — ухмылялись завистники. — В дорогую, золотую войнушку…

Теперь Макс не скупился на денежные переводы для баронов Хунце. Он посылал им даже больше денег, чем они просили. И покупал со своих огромных доходов акции фабрики. Он собирал их, эти акции, день за днем, особенно в дни войны, когда цена на них падала.

По дорогам и бездорожью, на санях и поездах, пешком и, спрятавшись под соломой, в телегах бежал из далекой Сибири и другой житель Лодзи, ссыльный Нисан Эйбешиц, сын балутского меламеда реб Носке, полный нетерпеливого желания вернуться в родной польский город.

Его тоже ждали в Лодзи. В этом фабричном городе было беспокойнее, чем в других местах. Рабочие здесь часто бастовали. На улицах случались демонстрации. С началом войны фабрики встали, что возмутило и озлобило рабочих. Наступило подходящее время для агитации и просвещения. Мелкие семена революционного движения, которые Нисан и Тевье посеяли в задымленной Лодзи, дали мощную поросль. Провал первой маевки, имевшей такой гнусный конец, не напугал лодзинских рабочих навсегда, как многие тогда думали. Теперь они часто устраивали демонстрации, пели революционные песни, бунтовали против фабрикантов и полиции. А Тевье с товарищами постоянно слали Нисану тайные письма из дома, из которых он понял, что должен бежать. Деньги на расходы ему тоже выслали.

Хотя до конца срока Нисану оставалось не так уж много, он бежал, не дожидаясь освобождения.

Ему стало тошно в ссылке, ему нечего было делать в этом медвежьем углу. Дни проходили в дискуссиях и спорах с другими ссыльными. Здесь были отсталые народники, пэпээсовцы, старые польские повстанцы, социал-демократы, эсеры, бундовцы, анархисты. Все они боролись и грызлись между собой, высмеивали друг друга. Внутри каждой партии ссыльные делились на фракции, от которых то и дело отделялись новые группы раскольников. Заброшенные в глухомань, одинокие, оторванные от большого мира, эти люди влезали своим соседям в печенки, ненавидели друг друга, отталкивали друг друга и все же друг к другу тянулись. От новичков, прибывавших в эту сибирскую даль, узнавали о новых появившихся в стране партиях и партийках, фракциях и группах, обо всех их программах и программках.

Наряду с остальными Нисан оттачивал свое ораторское мастерство и шлифовал мозг. Бывший ученик хедера, он хорошо разбирался в диалектике. Он знал новую Тору назубок, как его отец Тору старую. Он не лез в карман за цитатой из теоретиков социализма, чтобы победить оппонентов, искажающих основополагающее учение. С помощью железной логики и богатейших знаний он не оставлял камня на камне от рассуждений тех, кто хотел отступиться от марксизма, протащить в неокрепшие умы собственные необоснованные мнения и идейки.

— Проще, проще, без выкрутасов, — говорил он витиям и краснобаям, так же как его отец, бывало, говаривал хасидским илуям, отходившим от Торы и пытавшимся задурить ему голову.

Черноглазый, смуглый, с маленькой черной бородкой и кудрявыми, похожими на пейсы бакенбардами, крутивший по старой синагогальной привычке во время дискуссии большим пальцем, Нисан очень напоминал своего отца реб Носке, когда тот обучал в Балуте парней. Комментарии к революционным сочинениям он записывал так же, как отец толкования к священным книгам, — на полях. Очень ловко, с неотразимой логикой, он громил разношерстных уклонистов, не только эсеров, но и пэпээсовцев и членов всякого рода фракций марксистских партий, которые своими мнениями и национальными программами искажали подлинный марксизм. Как набожный еврей-миснагид не позволяет толковать вкривь и вкось неизменную Тору и вносить в нее инородные смыслы ради собственной выгоды, так и Нисан не терпел, когда вечный марксизм загрязнялся чуждыми идейками.

Они не любили его, ссыльные из иноверцев, у них не было ни его острой логики, ни его истинно еврейского облика, ни его усидчивости в учебе. С ним нельзя было пойти на охоту в лес, нельзя было выпить. Он не получал никакого удовольствия от таких вещей. Он находил смысл только в книгах. Он глотал их днем и ночью.

Единственным человеком, который с ним сблизился, был социал-демократ Щиньский. Хотя Щиньский был поляком, бывшим учеником католической консистории, он, как и Нисан, день и ночь зубрил марксистские книги и ненавидел уклонистов, особенно пэпээсовцев, которые разбавляли чистый марксизм националистическими идеями. Он тоже не ходил на охоту, не пил, вел монашескую жизнь. Даже его русая славянская бородка была похожа на бородку набожного еврея, целиком погруженного в изучение Торы. Он охотно штудировал вместе с Нисаном одни и те же марксистские книги. Однако из католической консистории, от учителей-иезуитов он вынес свою, иезуитскую Тору, согласно которой цель оправдывает средства. Он считал, что ради идеала, ради освобождения пролетариата можно пожертвовать всем. Он кривил рот, говоря о врагах трудового народа. Он верил в незыблемые законы крушения капитализма. Но у него не было времени ждать, пока нарыв лопнет. Он хотел вскрыть его. Без ведома партии он занялся террором в Лодзи. Отсидев срок в тюрьме, Щиньский оправился в Сибирь.

— Чистка, необходима чистка, — постоянно говорил он на прогулках Нисану.

Вот с этим-то Щиньским Нисан и бежал из Сибири в фабричный город Лодзь.

Уже на вокзале, едва сойдя с поезда, он учуял запах революции в городе. Она смотрела со стен домов, чувствовалась в холодном зимнем воздухе задымленных улиц. Чем дальше он углублялся в бедные переулки, тем больше появлялось на стенах и заборах революционных надписей и прокламаций. На углах дежурили удвоенные полицейские патрули. Их сопровождал солдат с ружьем.

Нисан отправился искать явку. Как опытный подпольщик, постигавший науку конспирации у революционеров в тюрьме, он тщательно проверил окрестности и только потом пошел в явочную квартиру. Цветочный горшок, который должен был стоять на подоконнике в знак того, что все в порядке и можно входить, был на месте. Нисан поднялся по ступенькам к двери.

— Как дела у дяди? — спросил он краснощекую и черноглазую молодую женщину, которую прежде никогда не видел.

— Он здоров и передает вам привет, — ответила краснощекая женщина и покраснела еще сильнее.

Это был пароль. Нисан вошел. Румяная подпольщица поцеловалась с ним.

— Наконец-то, — сказала она. — Мы уже чего только не думали. Вы голодны, товарищ?

— Прежде всего, воды, товарищ, — сказал Нисан. — Я не мылся несколько недель.

Вечером того же дня в квартире краснощекой молодой женщины была устроена веселая вечеринка в честь тноим — с водкой, лекехом, колбасой, пивом и множеством других вкусных вещей, которые принято подавать на семейных торжествах. Молодой парень сидел в субботнем костюме рядом с девушкой в праздничном платье. Это были жених и невеста. Гостей было несколько десятков человек, мужчин и женщин. Из знакомых Нисана присутствовали только Тевье и его дочь Баська. На самом деле вечеринку устроили в честь возвращения Нисана из Сибири. Но, опасаясь, как бы дворник не донес в участок на собравшихся, виновник торжества велел сделать вид, что отмечается тноим. Подпольщики даже приготовили текст брачного договора. Нисан рассказал о своем пути. Тевье рассказал о положении в городе.

— Лодзь наша, — сказал он. — Ты добирался несколько недель — отдохни, а потом тебя подключат к работе. Тебя не хватает здесь, Нисан.

— Я не нуждаюсь в отдыхе, — сказал Нисан. — Я впрягусь в работу сразу же. Слишком много лет прошло впустую.

Уже через несколько дней он вошел в состав профсоюзного комитета. Его первое выступление состоялось в синагоге.

На минху и майрев в большой синагоге собрались странные евреи, по большей части молодые и в короткой одежде, из тех, что молятся редко. Синагогальный служка, знакомый с новыми обычаями сторонников рабочего единства, решил упредить гостей, и, едва кантор произнес последние слова молитвы, стукнул по столу и объявил, что будет выступать магид. Однако, прежде чем магид успел надеть талес и начать проповедь, дверь была уже заперта.

— Пусть никто даже не пытается выйти! — крикнул широкоплечий парень. — А говорить будет не магид, а наш представитель. Товарищ, вам слово!

Нисан поднялся на биму и окинул взглядом тесно набитую людьми синагогу. Сначала ему было трудно говорить. Он отвык от еврейского языка за годы тюрьмы и ссылки. Но он быстро справился с собой, и его речь полилась свободно. Большое число собравшихся, спокойствие людей, переставших пугаться и почувствовавших себя хозяевами собственной судьбы, наполнили его теплом и верой. Он видел, что его труд не пропал даром. Это вселило в него уверенность, и он с пылом заговорил с бимы, зажигая слушателей и себя самого.

Свечи перед бимой таяли и расплывались от раскаленной жары святого места.

Балутские переулки было не узнать. Все стены были увешаны прокламациями. Узкие тротуары кишели рабочими. На всех углах шла открытая агитация. Полицейские даже не показывались. А на биржах труда кипела и бурлила жизнь. Рабочий люд в коротких пиджаках и длинных лапсердаках, в шапках и платочках, — ткачи, прядильщицы, чулочницы, швеи, портные, гривастые сапожники — приходил, говорил со своими представителями, устраивал митинги, голосовал за проведение забастовок, вел дискуссии, раздавал литературу, собирал членские взносы и слушал речи, которые произносил какой-нибудь стихийный оратор, взобравшись на плечи товарищей.

Простые евреи, замужние женщины, девушки-служанки, бедные торговцы — все стекались сюда рассказать о своих бедах, восстановить справедливость. Шел лодзинский торгаш излить горечь сердца по поводу того, что злой квартирный хозяин выгоняет его из его полуподвальной квартирки за неуплату. Шла к ахдусникам и бедная служанка с жалобой на задержку жалованья; шли жены извозчиков искать управу на мужей-пьяниц, пропивающих заработок и оставляющих свои семьи без гроша; шли сезонные рабочие и мальчишки-ученики, страдавшие от произвола мастеров, которые били их и держали впроголодь. Даже неуживчивые супруги, которых не могли примирить раввины, приходили со своими претензиями на биржу и просили у ахдусников помощи.

На тротуарах, под снегом и дождем, посреди суеты и торговли, биржи труда жили своей жизнью, следили за работой в мастерских, агитировали, снабжали литературой, ссорились с противниками, регулировали размеры жалованья и число рабочих часов, вступались за обиженных и угнетенных, наказывали тех, кто не исполнял их установлений. Здесь избирали делегатов, которые ходили по мастерским и проверяли условия работы и оплаты. Отсюда посылали смелых и сильных к упрямым домовладельцам и недобросовестным хозяевам, чтобы защитить притесняемых квартиросъемщиков и терпящих несправедливость поденных работников. Отсюда отправляли представителей в лавки и магазины вызволять приказчиков и продавцов, которых хозяева удерживали на работе до поздней ночи. И здесь же составлялись бумаги, уведомлявшие богачей о том, что они облагаются налогом на содержание рабочих кухонь и революционных типографий.

Приказы биржи выполнялись чаще, чем приказы полиции, потому что ахдусники были строги. Их нельзя было ни подкупить, как полицейских, ни запугать адвокатами и заступниками. Они неукоснительно защищали интересы рабочих.

А королем биржи, всемогущим и бескомпромиссным, был Тевье-есть-в-мире-хозяин, человек тертый, опытный и закаленный, с острым кадыком на жилистой шее, торчавшей из бумажного воротничка. Он был повсюду, все знал, всем руководил и ничего не упускал из виду. Его помощницей, его безотказной правой рукой была дочь Баська. Повзрослевшая, красивая и здоровая, она уже давно могла бы выйти замуж, родить детей и даже завести собственную мастерскую, стать хозяйкой нескольких станков и подмастерьев. Но она не оставляла Тевье, льнула к нему, как и в детстве. Мать ругала ее, проклинала, предсказывала, что из-за своего сумасшедшего папочки она кончит жизнь в кандалах, но Баська не слушала мать и любила отца, как и он ее.

Теперь, став вдвое старше, Баська, как и в прежние времена, когда она приходила к Нисану за литературой и любовалась им, как картиной, смотрела снизу вверх на этого смуглого мужчину, который приехал из далекой Сибири, чтобы указать людям путь в жизни. Но разговаривать с ним она не решалась, ни слова не говорила при нем, а только смущалась и краснела.

В ее взгляде было глубокое почтение старомодной еврейской девушки из семьи бедных ремесленников, со скрытой любовью и восхищением глядящей на прославленного своим знанием Торы ешиботника, ученого илуя, от которого ее отделяет пропасть.

Нисан чувствовал ее горячий взгляд на своей смуглой щеке.

Тевье расхаживал по улицам Лодзи и с тревогой, и с уверенностью. Он ощущал себя отцом Балута.

— Видишь, — говорил он Нисану, переходя с ним от одной биржи к другой, — все это принадлежит нам.

 

Глава тринадцатая

Петроковский губернатор фон Миллер вызвал к себе в канцелярию раввина Лодзи и глав городской еврейской общины.

Главы общины надели черные костюмы и цилиндры, раввин украсил свой шелковый лапсердак медалью, полученной им от императорского двора, и все поехали в Петроков. Однако на губернатора не произвели впечатления ни черные костюмы, ни медаль. Он говорил с вызванными очень жестко.

— Ваши евреи бунтуют в Лодзи! — кричал он. — Я требую, чтобы вы обуздали своих людей! Иначе я снимаю с себя ответственность за погромы, которые может учинить возмущенный народ.

Главы общины низко склонили головы.

— Среди евреев есть разные люди, ваше превосходительство, так же как среди поляков и немцев, — стали оправдываться они. — Что мы можем поделать с бунтовщиками?

— Это ваше дело, а не мое. Смотрите у меня! — сердито ответил губернатор и саданул кулаком по столу.

Лодзинский раввин, говоривший по-русски и уважаемый властями, как всегда, нашел тонкий и хитроумный выход.

— Пусть ваше превосходительство соизволит узнать у своих подчиненных, видели ли они хотя бы одного бунтовщика, который носил бы арбоканфес.

Губернатор не понял его.

— Что вы хотите этим сказать? — строго спросил он раввина.

Раввин на грамматически безупречном русском разъяснил губернатору, что такое арбоканфес, и дал понять, что носящий его еврей соблюдает законы Торы, а значит, верен царю и не подрывает основ власти.

Губернатор принял это во внимание. Полицейские на улицах стали проверять, носят ли задержанные ими евреи арбоканфесы. Тех, у кого находили арбоканфес, отпускали. Прочих арестовывали. Слова раввина молниеносно разнеслись по городу. Все восхищались им, даже его противники хасиды. Главы общины, на которых губернатор так сердито стучал кулаком, собрались на совет и решили бороться с бунтовщиками. Прежде всего они направили во все синагоги и молельни магидов, чтобы те между молитвами минха и майрев выступили перед молящимися. Магиды должны были говорить о еврействе и вере, утишая умы и внушая покорность властям. По субботам главы общины посылали в бедные молельни и синагоги меламедов, чтобы они своими уроками Торы и притчами отвлекали молодых ремесленников и подмастерьев от речей бунтовщиков.

Когда это не помогло, послали за уголовниками и натравили их на сторонников единства.

Лодзинские уголовники уже давно держали на ахдусников зуб. Раньше они были королями в Балуте. Они приставали к еврейским девушкам-служанкам и брали с них деньги за право гулять по субботам в лесу. Требовали они мзду и с их кавалеров, еврейских подмастерьев. К каждому парню, который в первый раз гулял с какой-нибудь девушкой, подходил уголовник с претензией, что эта девушка — его невеста и ухажер должен раскошелиться. У тех, кто платить отказывался, срывали шапку с головы, шелковый платок с шеи, в придачу жертву били. На Пейсах, когда подмастерья шли на гулянье в новой одежде, им приходилось «обмывать обнову» — давать уголовникам на пиво. Иначе их обливали чернилами или резали платье ножами со спины.

Однако с появлением ахдусников подмастерья стали оказывать сопротивление. Они держались вместе и даже избивали своих притеснителей. И бывшие короли Балута затаили на ахдусников зло.

Кроме того, сторонники единства начали перебегать браткам дорогу. Они убеждали девушек-служанок не гулять с уголовниками, которые хотят их обмануть, а посещать вместо этого собрания. Они призывали рабочих обходить стороной дома терпимости. Проститутки лишались заработка, а их «женихи» — карманных денег. Нескольких девушек ахдусники даже уговорили сбежать из публичного дома и стать работницами. Биржи труда тоже становились уголовникам поперек горла. Раньше со всеми бедами приходили к ним, лихим стражам Балута. За пару рублей они принуждали сбежавшего мужа вернуться в покинутую семью. За стакан шнапса и гусиные пупки они могли наломать бока злому хозяину, мучившему своего слугу; отлупить жену-изменницу; подбить глаз девушке, уводящей чужого жениха. Но теперь все обиженные и угнетенные шли не к уголовникам, а на биржи. Так что балутские сорвиголовы слонялись без дела, им не на что было выпить шнапса и закусить гусем. Самые ловкие и сильные, добывавшие своим напором и лихостью почет и уважение всей братве, поддались на агитацию ахдусников и перешли на их сторону. Они больше не желали встречаться с прежними дружками. И дружки пылали на ахдусников злобой. Постоянно случались драки.

Лодзинские купцы и богачи, которые тоже немало терпели от сторонников единства и к тому же были вынуждены время от времени давать им деньги для их организаций, с куда большей охотой заплатили уголовникам, чтобы те расправились с ахдусниками. Уголовники должны были хорошенько проучить их, переломать им кости. Они сговорились между собой, вооружились и приготовились к войне. К браткам прибились извозчики. Ахдусники досаждали и им, подстрекая наемных конюхов и погонщиков требовать повышения жалованья. Кроме того, сторонники единства отвергали Бога, смеялись над раввинами и праведниками, пренебрегали изучением Торы и еврейской верой вообще. Извозчики не могли этого вынести.

Но особенно всех разозлила история с электричеством. В Балуте умер от чахотки молодой подмастерье. Люди из балутского погребального братства тут же пришли, чтобы приготовить тело усопшего к погребению. Они принесли арбоканфес для покойника, потому что если он не носил арбоканфеса при жизни, то пусть хотя бы прибудет в нем на тот свет. Но ахдусники отобрали у них тело умершего, не дали его обмыть, как положено по обычаю, не дали надеть на него саван и арбоканфес, а завернули в красное полотнище и со знаменами и песнями труда отнесли на кладбище. При этом какая-то ахдусница, литвачка в красном платье, сказала, что, когда человек умирает, из его тела выходит не душа, а электричество.

Евреи-могильщики и люди из погребального братства услыхали эти слова и сразу же разнесли их по всему городу, по всем рынкам, синагогам, микве, по всем улицам и переулкам — от Петроковской до Балута. Город забурлил.

— Конец света, — вздыхали евреи. — Ведь даже иноверцы признают, что есть душа.

— Из-за этих безбожников на город обрушатся несчастья и эпидемии, Господи, спаси и сохрани!

— Их надо искоренить безо всякой жалости!

— Сдать их полиции, чтобы они сгнили в тюрьме в кандалах!

Все магиды и меламеды говорили в синагогах об этом электричестве. Сам раввин Лодзи проповедовал перед верующими и сказал, что, согласно еврейскому закону, ахдусников можно убивать, потому что именно про таких, как они, сказано, что, когда они тонут, их не только не надо спасать, но, напротив, следует спихивать их в воду.

Больше всех кипятились извозчики в своих молельнях и уголовники из переулка Свистунов. Как только в темном углу им попадался ахдусник, они тут же мяли ему бока. Ахдусники мстили уголовникам и били их. Полиция держала сторону братков. Кровь кипела, и однажды ночью разразилась настоящая война.

Дядя Зхарья Пунц, хозяин нескольких веселых домов в Гулящем переулке, выдавал сироту замуж за сапожника. У самого Зхарьи Пунца не было детей, поэтому он воспитал в своем доме сиротку и нашел ей мужа не среди братков, а среди ремесленников, чтобы она была честной еврейкой. Свадьба была большая. Играло несколько клезмерских капелл. Пришло много гостей и со стороны жениха, и со стороны невесты. Со стороны невесты пришли сутенеры и воры, ребята Зхарьи Пунца, а со стороны жениха — сапожники, несколько кожевенников и седельников. Все крепкие рабочие парни и все как один ахдусники.

Уже во время обряда бракосочетания, когда раввинчик из молельни уголовников богобоязненно пел благословения гнусавым бабским голоском, ахдусники, эти просвещенные безбожники, не могли сдержаться и рассмеялись. Бычий затылок Зхарьи Пунца налился кровью от ярости.

— А ну кончайте смеяться над раввином! — рявкнул он, стоя под свадебным балдахином. — Я этого не допущу!

— Эй, электричество, заткни пасть, — предостерегли ахдусников гости со стороны невесты.

Сапожники, а тем более кожевенники и седельники, молодые и сильные парни, выпятили грудь.

— Посмотрим, кто нам заткнет пасть, — ответили они.

Стороны сжали кулаки, готовясь к драке. Раввинчик прервал пение, встал между враждующими и не допустил потасовки.

— Ну стыд и позор! Это же свадьба, — уговаривал он своих. — Всё, мир!

Молодчики остановились.

Однако в продолжение торжества, во время дрошегешанк, снова возник спор. Гости со стороны невесты были очень щедры. Они давали трешки, пятерки и даже десятки. Хромой служка из синагоги уголовников, сам бывший вор, которого на старости лет приставили к работе в святом месте, очень торжественно кидал купюры на стол. Ахдусники дарили по полтиннику, редко по целому рублю. Братки стали издеваться над рабочими.

— Эй, поищите там что-нибудь еще, — кричали они гостям со стороны жениха, вынимавшим гроши из своих тощих кошельков.

— Слышь, лектричество, смотри не суй фальшивых монет…

Рабочие не смолчали.

— Нам нелегко достаются наши деньги, — сказали они. — Мы тяжело работаем за каждую копейку, не то что другие… За честный труд из нас пьют кровь.

Братки почувствовали себя задетыми.

— Кого вы хотите подколоть? — злобно спросили они.

— Того, кому обидно это слышать, — ответили рабочие.

В тот же миг пивная кружка полетела со стороны гостей невесты в сторону гостей жениха и попала в лицо кожевеннику. Кровь и пиво хлынули на новую белую манишку, которую он купил в честь свадьбы.

Друзья кожевенника швырнули несколько ответных кружек. В одно мгновение скатерти вместе с кружками, стаканами, тарелками и подарочными деньгами оказались на полу. Мужчины скинули пиджаки, схватили стулья, подсвечники, ножи — все, что попалось под руку, — и начали бить противников по головам. Женщины визжали. В конце концов рабочие ушли с обидой. Уголовников было больше, и они одержали верх.

Наутро все сапожники бросили работу и вышли из мастерских. К ним присоединились седельники, шорники, кожевенники и рабочие смежных специальностей, примкнули погонщики лошадей и рубщики мяса. С палками в руках, с ножами в карманах они отправились в Гулящий переулок и принялись крушить веселые дома. Они вышвырнули на улицы кровати и постельное белье, изрезали платья уличных женщин, разломали старые пианино и разорвали висевшие на стенах легкомысленные литографии.

— Работать идите! — кричали они. — Долой притоны и легкие деньги!

Проститутки вопили, звали на помощь, рвали на себе волосы и рыдали.

В переулке поднялась суматоха. Жена Зхарьи Пунца сорвала с головы черный свадебный парик.

— Зхарья, спасай шлюх! — голосила она. — Нам портят товар!..

Но Зхарья боялся спасать проституток. Рабочих было много. Он побежал за своими ребятами. Когда появились уголовники, все веселые дома в переулке были уже разгромлены. Перья летали в воздухе, как снежинки. Под ногами трещало стекло. Братки пришли с ножами. С ними были извозчики. Но рабочие стояли железной стеной. Они работали своими сапожными ножами ловко и проворно, словно кроили кожи. Уголовники ушли побитыми и униженными.

Весть о победе ахдусников разнеслась по всему городу. Уголовники боялись ходить мимо биржи труда. Ужас напал на мастеров и хозяев. Даже полиция стала страшиться сторонников единства, победивших сорвиголов из переулка Свистунов. Никто больше не осмеливался возражать в синагоге, когда ахдусники заменяли проповедь своей агитацией. Никто не перечил, когда с биржи приходили забрать подмастерьев, продолжавших работать после семи вечера. Никто не пытался препираться, когда по спискам собирались взносы на рабочие кухни. Даже рестораторы бесплатно кормили безработных, приводимых к ним представителями ахдусников. Фабриканты опасались появляться на улицах в своих каретах. Те из них, что поосторожнее, уехали пережидать бурю за границу, оставив все дела на управляющих.

Новости с дальневосточных фронтов становились все хуже и хуже. Азиатские язычники били православных русских на суше и на море. Слепые нищие украдкой пели по дворам о поражениях русских солдат. Все городские углы кишели казаками.

 

Глава четырнадцатая

Фабрика Хунце остановилась. Рабочие бросили работу. Главный директор Макс Ашкенази не выходил за ворота фабрики. Он боялся показаться на улице. Фабричный приказчик Мельхиор постелил ему на широкой кровати покойного Альбрехта и всю ночь сторожил у его двери с заряженным револьвером в руке.

Максу Ашкенази не спалось на просторной кровати, где покойный директор так удобно устраивал свое грузное тело рядом с приходившими к нему убираться прядильщицами.

Ему была дорога каждая минута. По контракту с главным интендантством он должен был поставить много военных товаров. За невыполнение контракта фабрике грозили большие штрафы. Прежде Макс Ашкенази никогда не останавливал фабрику. Люди трудились в две смены, днем и ночью. Все было отлажено, рассчитано. Предприятие работало четко, как часы. Каждая секунда превращалась в золото. Но вдруг фабрика встала.

Макс Ашкенази забыл об одном — о рабочих. Он все предвидел, все учел. Каждую мелочь. Каждый винтик огромной фабрики. Но о людях он не подумал. Он знал, что в рабочей силе недостатка нет, ее даже больше, чем требуется. Знал он и то, что эта сила должна работать, давать столько, сколько нужно. А она вдруг взбунтовалась. В один прекрасный день, когда он сидел у себя в кабинете, с головой погруженный в дела, к нему пришел приказчик Мельхиор и сообщил, что с ним хочет поговорить делегация фабричных рабочих.

— Делегация фабричных рабочих? — переспросил крайне удивленный Макс Ашкенази. — У меня сейчас нет времени, в другой раз.

Мельхиор вышел из кабинета и передал рабочим слова господина директора. Он думал, что они уйдут, как всегда в таких случаях. Однако рабочие не ушли.

— Скажи директору, — потребовали они, — что у нас тоже нет времени и, если он не примет нас немедленно, фабрика остановится.

Макс Ашкенази поскреб подбородок. Мягкое директорское кресло вдруг стало жестким. Он поправил свой галстук, сбившийся, как всегда, набок. Стряхнул пепел с лацканов пиджака, поглубже сел в кресло и закурил свежую сигару, большую и душистую. Он придал своему не слишком представительному лицу выражение особой важности. Потом с той же важной миной написал несколько бессвязных слов на клочке бумаги. Просто так, чтобы выиграть пару минут и показать ожидающим, что он не торопится и не боится угроз.

Рабочие вошли в кабинет с шапками в руках, но уверенно и прямо. Некоторые из них даже не вытерли толком свои обляпанные грязью сапоги. Макс Ашкенази встретил их клубом густого и пахучего сигарного дыма.

— Что случилось? — спросил он из сизого облака.

— Мы делегаты от всех рабочих фабрики, — сказали вошедшие и стали зачитывать по бумажке свои условия.

Максу Ашкенази ужасно хотелось выхватить у них эту бумажку, смять и выбросить, как в тот день на исходе субботы, когда он еще работал в ткацкой мастерской тестя и ткачи заявились к нему со своим ультиматумом, но он сдержался. Человек должен уметь выбирать время, различать, что он делает, где и когда. Нет, теперь такой номер не пройдет. Это не еврейские ткачи, работавшие на ручных станках. Это иноверцы, настоящие убийцы. Он помнил об этом. Они не побоялись прокатить покойного Альбрехта в тачке и с метлой в руке. Такие могут и ножом пырнуть. Человеческая жизнь в их глазах недорого стоит. Ни чужая, ни даже собственная. Поэтому Макс Ашкенази сидел, тянул вниз края жилетки, словно она была ему коротка, и молча слушал оглашаемые делегатами условия, одно за другим.

Для него, главного директора, это были очень тяжелые требования. Рабочие хотели, чтобы фабрика работала не в две, а в три смены — по восемь часов в каждой. Макс Ашкенази подпрыгнул на месте.

— Давно ли вы работали по шестнадцать часов в сутки? — спросил он. — А теперь уже и двенадцать для вас слишком много?

— Мы можем работать по двенадцать часов, — ответили рабочие, — но за лишние четыре часа в смене должна идти отдельная оплата.

— Исключено! — отрезал Макс Ашкенази.

— За ночные рабочие часы платить на пятьдесят процентов больше, — прочитали по бумажке делегаты.

— Безумие, — отмахнулся главный директор.

— И повысить зарплату на двадцать пять процентов, — добавили они.

— Это все? — с издевкой спросил Ашкенази.

— Пока все, — спокойно ответили делегаты.

Макс Ашкенази запустил пальцы в бородку и растрепал ее.

— Я думаю, что, хотя вы и рабочие, вы немного смыслите в счете, — сказал он и выждал.

Люди не знали, куда он клонит, и молчали.

Макс Ашкенази быстро набросал на бумаге цифры.

— Если я соглашусь хотя бы на половину ваших требований, — ткнул он в свои записи, — фабрика будет работать в убыток, а этого нельзя допустить.

— У нас собственные подсчеты, — сказали рабочие. — Доходы фабрики — не наше дело, а дело господина директора.

Макс Ашкенази резко стряхнул пепел с сигары и засыпал им свой английский костюм.

— Нет, это дело каждого из нас, — с улыбкой сказал он. — Мы все должны быть заинтересованы в доходах фабрики, все, кто здесь работает. Иначе придется закрыть предприятие.

— Это дело господина директора, — повторили делегаты.

— Закрыть фабрику легко, но трудно открыть ее снова, — погрозил пальцем Макс Ашкенази. — Времена тяжелые. Тысячи рабочих с других, остановленных предприятий желали бы получить у нас место. Я не остановил нашу фабрику, я нашел для вас работу. И вот благодарность?

— Господин директор беспокоился не о нас, а о себе, — ответили рабочие. — Если дирекция не согласится на наши условия, мы будем бастовать.

Макс Ашкенази применил тактику маленьких слабых зверушек, которые в случае угрозы со стороны сильного врага притворяются дохлыми.

— Я тут не более чем наемный работник, — сказал он, — так же как и вы. Фабрика принадлежит господам баронам. Их нет в стране. Только они могут принимать решения по таким серьезным вопросам. Как только они приедут, вы выдвинете свои требования непосредственно им. Я не могу ничего решать без господ баронов.

Он хотел выиграть время. Как бы там ни было, останавливать фабрику сейчас он не мог. Но рабочие не дали ему отсрочки.

— Мы не знакомы с господами баронами, мы знаем только дирекцию, — ответили они. — Мы даем директору несколько дней, чтобы спросить телеграммой мнение господ баронов. Ждать их приезда мы не будем.

За эти несколько дней Макс Ашкенази испробовал много способов, пытаясь спасти положение. Сначала он прибегнул к старому, проверенному пути, который так выручил его во времена его работы в текстильной мастерской тестя, — пути через полицию. Он больше не посылал за делягой Липой Халфаном. Он сам пригласил начальника полиции в ресторан и взял его, как говорится, за жабры. Фабрика Хунце больше не работает приватным образом. Она выполняет военные заказы, снабжает товарами армию. Она делает патриотическую работу, и если по вине рабочих предприятие остановится, это нанесет ущерб фронту. В интересах властей не допустить остановки фабрики; надо послать туда солдат, чтобы проучить бунтовщиков и заставить их работать в прежнем режиме. Начальник полиции облизал усы, которые он обмочил во вкусном вине, и отрицательно покачал головой.

Он не может сейчас раздражать фабричных рабочих. С ними и так хватает неприятностей. Полицейские напуганы. Каждый день кого-нибудь подстреливают. Губернатор не будет вмешиваться. Теперь не старые времена. Лучше всего господину директору самому с ними договориться.

Тогда Макс Ашкенази попробовал зайти с другого конца. Он стал вызывать к себе делегатов, тайно и каждого по отдельности, и внушать, что пора бы им прекратить заботиться об интересах ближних и начать думать о себе и что, если они перестанут печься о всеобщем благе, дирекция их достойно наградит. Но делегаты не захотели его слушать. Одни обиделись, другие испугались, берегли свою шкуру.

Следующим шагом Макс Ашкенази велел своим людям вербовать на улице безработных ткачей и прядильщиц, чтобы напугать собственных рабочих и сломить их. Но безработные не пошли на фабрику Хунце. Некоторые боялись за свою жизнь. Многие были сагитированы революционерами и поддерживали забастовщиков.

Когда все способы были исчерпаны, Макс Ашкенази обратился к последнему средству — остановил фабрику, чтобы дать рабочим ощутить вкус голода и вымотать их. Пусть только пройдут несколько недель, думал он, пусть они съедят последние запасы хлеба и картошки, и они будут его умолять принять их обратно. Правда, фабрике было очень невыгодно закрываться сейчас, когда надо работать днем и ночью и поставлять большие объемы товаров. Это сущее несчастье для фабрики, но пусть они измучаются, пусть только придут его просить — тогда уж они заплатят за нанесенный ущерб. С процентами заплатят.

Макс Ашкенази забаррикадировался в пустой фабрике, заперев ее на семь замков, и ждал дня своей победы. Он боялся сунуть нос за фабричные ворота в эти беспокойные дни, когда тысячи его рабочих слонялись по улицам без дела, подстрекаемые прокламациями и разжигаемые революционными ораторами. Он жил один-одинешенек в холостяцкой квартире прежнего директора, спал на его кровати и ел то, что ему посылали из дому. На фабрику, как в крепость, никого не впускали. Мельхиор, фабричный приказчик, неотлучно сидел с заряженным револьвером у двери господина директора. От скуки Ашкенази даже принялся читать бульварные романы, оставшиеся от покойного Альбрехта. Он читал их ночи напролет. Спать этими тихими и долгими ночами он не мог. Без шума машин сон его не брал. Но они, рабочие, против его ожиданий так и не пришли к нему на поклон.

Властителями города теперь были революционеры. Они прибрали к рукам рабочих с фабрики Хунце. Забастовщиков поддерживали все: польские, немецкие и — яростнее и тверже всех — еврейские борцы за лучший мир. Ахдусники распространяли тысячи прокламаций, произносили перед рабочими пламенные речи, призывали не сдаваться, настраивали их против баронов Хунце и директора Ашкенази.

Нисан не знал отдыха в эти дни. Он встречался с немецкими мастерами, собирал деньги для бастующих, выступал с речами, писал листовки. Теперь это было не то, что тогда в Балуте с хозяином мастерской Симхой-Меером. Это был протест тысяч сознательных рабочих, бунт пролетариев против крупного капитала, против мануфактурных баронов и их пособника Макса Ашкенази. Здесь стоило бороться, стоило не жалеть себя.

Раньше они не спешили с забастовками и революциями, эти немецкие и польские рабочие, в отличие от еврейских ткачей из мелких мастерских. Их, немцев и поляков, в первую очередь занимало сидение в пивных, воскресные прогулки в полях и другие иноверческие удовольствия — это нравилось им больше, чем слушать в кружках лекции по политической экономии. Еврейские подмастерья внимали им куда охотнее. Нисан от этого сильно страдал. Теперь он дождался. Большие фабрики начали двигаться в правильном направлении. Наконец-то и в эти крепости проникла искра революции. Нисан делал все, чтобы раздуть из нее пламя, яркое и бушующее. Смуглый, черноглазый, с черной бородкой и похожими на пейсы бакенбардами, он носился по бурлящей Лодзи, писал прокламации, выступал на собраниях, разъяснял, поддавал жару, проводил целые ночи в тесных, битком набитых прокуренных комнатах, где совещались революционеры. Он почти не спал; все, что он себе позволял, — это на несколько часов вздремнуть, не раздеваясь, на скамейке. Его люди помогали ему. Они вкладывали в эту ленивую иноверческую забастовку весь свой еврейский пыл и восторженность.

Макс Ашкенази посинел от злости в своей квартире-убежище, когда доверенные люди рассказали ему о Балуте, ведущем войну против его фабрики. Чего они хотят? Чего они лезут? Они не работают у него и никогда не будут работать. Так какое им дело до рабочих-иноверцев? Ашкенази пылал гневом против сына меламеда, заварившего всю эту кашу. Надо бы стереть этого врага Израиля в порошок, упечь его, как когда-то, да так, чтобы никто не знал, где его кости зарыты. Это он со своими приспешниками подстрекает Лодзь. Если бы не эти балутские оборванцы, все было бы тихо. Иноверцы как раз хотят работать, у них есть для этого силы, им неважно, часом больше или часом меньше. Главное для них — получить в субботу свои деньги и отправиться в шинок. Это евреи воду мутят. Они слабые, сами работать не могут, вот и совращают иноверцев, забивают им голову социализмом и рабочим единством. Они еще доиграются, раздразнят нечестивцев, и те, как обычно, начнут бить евреев. Макс Ашкенази кусал губы от злости. Если бы он только мог, если бы они не были такие отчаянные, он бы их, этих вероотступников, проучил. Проучить таких — доброе дело, ведь они идут против евреев и защищают иноверцев.

Но проучить ребят из Балута он не мог. Не только он, даже полиция была против них слабовата, боялась с ними связываться. Ничего не поделаешь, они и впрямь захватили город. Даже посылают своих представителей за деньгами, и приходится им давать. А теперь вот они распалили рабочих его фабрики, разожгли пожар. В своих прокламациях они агитируют против него, честят его и ругают на чем свет стоит, внушают рабочим, что он кровопийца, эксплуататор. Иноверцы верят им, и кто знает, к чему это может привести! Разве разъяренным иноверцам трудно пустить ему пулю в голову или воткнуть нож в спину? Правда, пока он сидит на фабрике под охраной. Но вечно так сидеть невозможно. Время не терпит! Жаль каждого дня, каждого часа, каждой минуты. Из интендантского управления требуют товар. Дел полно. Надо ездить, двигаться, предпринимать шаги. В одну из бессонных ночей на широкой кровати покойного директора Альбрехта, среди тысяч других догадок и идей, Максу Ашкенази пришла мысль о том, что ему стоит переговорить с этими балутскими ребятами и их вождем, сыном меламеда.

Они, конечно, мерзавцы, вероотступники, но переговорить с ними надо. Он, Макс Ашкенази, сильно верил в свой ум, в свою способность убеждать людей. Кстати, сам этот Нисан не какой-нибудь малограмотный недоумок. Он еще на уроках своего отца, реб Носке, перебегал ему, Симхе-Мееру, дорогу во время занятий Геморой. Правда, однажды ему уже пришлось столкнуться с Нисаном, когда тот пришел к нему на исходе субботы защищать ткачей из мастерской реб Хаима Алтера. А потом Нисана сослали. Но, во-первых, никто не знает, что он, Ашкенази, имел к этому отношение. Тот литвак, писаришка, обещал, что будет нем как рыба. Кроме того, это старые дела. Он же потом снова сидел, уже за другие грехи, так что прошлое забыто. А если Нисан до сих пор держит на него зло за прежнее, то он, Макс, убедит его, что это не его вина, как Бог свят, что полиция тогда сама вмешалась. Наоборот, он, Симха-Меер, даже просил тогда за них, но ничего не помогло. О, ему надо только встретиться с Нисаном, уж он с ним договорится, он его склонит на свою сторону. Он, слава Богу, умеет убеждать людей, обращаться к их разуму и сердцу.

И он сел к столу и написал письмо своему товарищу по хедеру. На витиеватом древнееврейском языке, как пишут уважаемым людям и настоящим знатокам Торы, со множеством поговорок и цитат из Геморы, с пространными старомодными восхвалениями в адрес достопочтенного адресата, заслужившего восхищение и всевозможные почести своими добродетелями и благородством. Он просил Нисана соблаговолить прийти к нему на фабрику, чтобы обсудить чрезвычайно важные дела. И добавлял, что отнюдь не из высокомерия или, не дай Бог, пустой гордыни он просит высокочтимого гостя прийти к нему, а не идет к гостю сам, но по причинам, понятным разумному человеку, к числу которых, несомненно, принадлежат его, Макса Ашкенази, честь и то обстоятельство, что он не может покинуть территорию фабрики. Мудрецу достаточно намека! «Будет очень приятно видеть высокоуважаемого гостя в моем убогом шатре», — закончил Ашкенази и подписался: «От меня, ожидающего вашего визита, Симха-Меер а-Леви Ашкенази».

Он написал это длинное послание самыми красивыми буквами с завитушками, с удовольствием переписал его и отдал одному из своих людей, наказав посыльному достать адресата из-под земли и вручить ему письмо. Небось на бирже он его найдет.

Несколько часов комитет дискутировал по поводу этого послания из вражеского лагеря. Проигнорировать его? Ответить отказом? Или принять приглашение? Тевье не советовал идти. Он опасался провокации. Может быть, там сидит полиция, и Нисана сразу же арестуют. Но Нисан не верил в это. Нет, Ашкенази не так глуп, чтобы пойти сейчас на такое. Он человек практичный, разумный, и если он посылает письмо с предложением поговорить о чрезвычайно важных делах, стоит его выслушать. Противника надо знать как следует. Но Нисан не хотел идти один, чтобы не вызвать подозрений у рабочих. И вечером кружными путями он отправился на фабрику с двумя сопровождающими. Ворота тяжело, как в тюрьме, отворились и закрылись снова. Макс Ашкенази ждал у открытой двери своего кабинета. Увидев трех человек, он нахмурился. Он предпочитал разговаривать с глазу на глаз. Однако он тут же надел на лицо веселую и гостеприимную маску и пожал руки всем троим.

— Очень рад, — заговорил он на своем небезупречном немецком. — Прошу вас, господа.

Разговор начался с Торы.

— Я тут же узнал вас… тебя, — сказал он Нисану. — Все-таки знатока Торы отличаешь сразу…

Он не знал, как ему обращаться к Нисану: на «ты», как к бывшему товарищу по хедеру, или на «вы» — поэтому он немного путался. Но Нисан держался холодно и отстраненно, и Ашкенази стал обращаться к нему на «вы» и по-немецки.

— Прошло уже много времени с тех пор, как мы учились у вашего отца, реб Носке. Но я все еще помню наш последний урок, — сказал он с сияющим лицом. — Я по-прежнему помню его наизусть…

Он взглянул на сидящих вокруг и начал быстро пересказывать тот урок из Геморы, так же крутя при этом пальцем, как в дни, когда они действительно изучали Гемору.

— Вы это помните, Нисан? — спросил он.

— Я больше этим не занимаюсь, — холодно ответил тот.

— Жаль, жаль, — печально сказал Ашкенази. — А я, хотя я и очень занят, люблю иной раз заглянуть в священную книгу. Да что тут стыдиться? Иной раз я сам даю новый комментарий. Когда у меня появляется немного свободного времени, я записываю его. Одно другому не мешает.

Он снова взглянул на гостей, ожидая, что они восхитятся им, директором большой фабрики, который все еще находит время писать новые комментарии, но не увидел на их лицах ни следа восхищения. Он почувствовал себя задетым.

— Ладно, эти господа, — он указал на друзей Нисана, — наверное, не очень разбираются в священных книгах. — Искренне прошу у вас прощения, господа…

— Вы нас этим не обидели, — сказали ему гости.

— Но вы, Нисан, — знаток Торы и всегда останетесь им, — с наслаждением продолжал Ашкенази. — У того, кто однажды ощутил вкус фрагментов из Абайе и Равы, Гемора прочно сидит в голове. Куда бы эта голова ни поворачивалась… Это — в крови…

И он тут же рассказал, как бароны Хунце спросили у него, в какой академии он обучался, и как он им ответил, что обучался в талмудической академии у профессоров Абайе и Равы…

Это доставило ему большое удовольствие, и, оттаяв, он по-домашнему прикоснулся к коленке Нисана. Но Нисан отодвинулся от него и остался холоден. Тогда Ашкенази в одно мгновение стряхнул с себя талмудическую ученость, и свое панибратство, и Тору, и еврейский язык, на который он периодически сбивался. Он снова стал Максом Ашкенази, директором крупнейшей мануфактурной фабрики, гордым и деловым.

— Итак, к делу, господа, — снова перешел он на немецкий. — Как вам известно, рабочие этой фабрики бастуют.

— Да, мы знаем, — ответили пришедшие.

— Условия, выдвигаемые забастовщиками, не могут быть восприняты всерьез, — продолжал Ашкенази. — Восьмичасовой рабочий день…

— Работать восемь часов абсолютно достаточно для человека, — вставил Нисан.

Ашкенази молча смотрел на него пару минут.

— Кто бы мне дал на подпись договор, по которому мне не приходилось бы работать по шестнадцать часов в сутки, — сказал он и напряженно взглянул на пришедших. — Все знают, что я сильно перерабатываю.

— Вы работаете на себя, господин Ашкенази.

— Нет, я работаю на фабрику, ради всех ее людей. Если бы я не перерабатывал, а считал бы часы, предприятие закрылось бы наравне с остальными и рабочие слонялись бы по улице. Но благодаря своему тяжелому труду я нашел работу для фабрики, для тысяч ее рук, и не для одной смены, а для двух. Мы все винтики огромной машины.

— Только вы, господин Ашкенази, зарабатываете в день больше, чем рабочий за полгода.

— Каждому по способностям, — перебил Ашкенази, — по его вкладу в общее дело. Я сижу здесь не за красивые глаза, господа, и не за свое еврейство.

Он наклонился к гостям поближе и, понизив голос, заговорил с ними на простом лодзинском еврейском:

— Не случайно я, еврей, стал директором крупнейшей фабрики. Начальником над тысячами работающих здесь иноверцев. Вы думаете, меня тут любят? Меня ненавидят, но нуждаются во мне. Без меня здесь все бы рухнуло. Не думайте, что деньги дают просто так. Каждый имеет столько, сколько он стоит. Тот, кто производит упаковку товара, получает за эту упаковку. А кто приносит миллионы, тот и получает соответственно…

— Против этого мы и боремся, — сказал Нисан.

Ашкенази очень по-еврейски взялся за кончик бородки и стал похож на мудреца, знатока Торы. При этом он вырвал из бородки несколько волосков.

— Ладно тупоголовые иноверцы. Когда они говорят глупости, я понимаю, — сказал он тоном изучающего Гемору. — Я говорил с ними, как с людьми, показывал подсчеты, из которых яснее ясного следует, что, если выполнить даже половину их требований, фабрика закроется, потому что все имеет свои пределы, даже сила машины, и когда на нее возлагают больше, чем она может вынести, она дает сбой. Вы-то евреи и умеете считать. Ваши люди, как я слышал, даже экономику изучают. Вот вам мои подсчеты. Они абсолютно точны. Разве мы можем принять столь несуразные требования?

— Мы считаем иначе, — сказал Нисан. — Мы считаем дивиденды хозяев и огромные жалованья директоров и руководителей.

Макс Ашкенази поднялся со стула.

— Послушайте, господа, — сказал он, — ради места в раю мы работать не будем. У нас свои купеческие расчеты, и, когда дело того не стоит, мы его ликвидируем. При отсутствии выгоды мы будем вынуждены закрыть фабрику, и тысячи людей окажутся на улице без работы.

— Это все, что вы хотели сказать, господин Ашкенази? — спросил Нисан. — Для этого вам не стоило нас приглашать.

Макс Ашкенази сделал несколько шагов взад-вперед по кабинету.

— Я посылал за вами не для того, чтобы говорить о фабрике, — гневно бросил он, — потому что давайте не будем себя обманывать, вам по поводу этой фабрики сказать нечего. Вся ваша сила — в Балуте, среди еврейских ткачей, работающих на ручных станках, а у нас тут пар и рабочие-иноверцы. Но испортить дело может и кошка, и вы портите. Вы подстрекаете иноверцев.

— Мы не знаем никаких иноверцев. Мы знаем только рабочих и эксплуататоров, — прервал его Нисан.

— Но иноверцы-то знают христиан и евреев! — с издевкой сказал Ашкенази. — Единство, единство, твердите вы, но попробуйте взять на эту фабрику хотя бы одного еврея. Иноверцы прибьют его и вышвырнут вон!

Нисан покраснел. Это было его слабым местом.

— Это ваша вина, — начал защищаться он. — Вы и вам подобные загнали еврейского рабочего в Балут!

Ашкенази перебил его.

— Мы говорим сейчас не как директора и рабочие, — сказал он. — Так я разговариваю с иноверцами. А с вами я говорю, как еврей с евреями. Над городом нависла угроза. Вы слышите? Угроза! Прольется еврейская кровь!

— У нас есть отряды самообороны, кроме того, мы завоевали симпатии рабочего класса. Вы нас не напугаете, господин Ашкенази.

— Ложь, обман! — Ашкенази ударил рукой по столу. — На ваших же собственных собраниях ораторы-иноверцы говорят обо мне жуткие вещи. Не о хозяевах этой фабрики, а обо мне, еврее. Они издеваются над моей речью, моим акцентом, и рабочие ржут. Еврейские лавочники уже трясутся от страха. К ним приходят за едой иноверцы и говорят, что, когда станет совсем плохо, они будут их грабить. Всегда в таких случаях страдал наш народ, вспомните тот май, дни большого грабежа и погромов. И вы, евреи, сами разжигаете этот пожар!

Три гостя одновременно поднялись со своих мест.

— Господин Ашкенази, мы не намерены выслушивать ваши националистические проповеди, — сказал Нисан. — Зря вы пригласили нас к себе.

— Буржуазная наглость! — разозлился один из друзей Нисана. — Я с самого начала не хотел сюда идти. Пойдемте, товарищ Нисан.

Нисан вышел со своими товарищами за тяжелые фабричные ворота и поехал на дрожках домой. Погода была плохая — дождливая и промозглая. Вечно чумазый город тонул теперь в дорожной грязи. Разбросанные там и сям по улицам Лодзи деревья торчали, как большие ободранные метлы. Извозчик не переставал хлестать свою полудохлую лошаденку и проклинать ее на чем свет стоит за то, что она едва плетется по плохо замощенным лодзинским улицам, полным выбоин и ям.

— Но, мертвая! Эй, шкура ты облезлая, на, получай!..

Так же промозгло, дождливо и тяжело было на душе у Нисана. Горькие слова Макса Ашкенази сверлили его мозг, рвали на куски его сердце.

— Необходимо немедленно начать организацию самообороны, — тихо сказал он двум своим спутникам. — Завтра же надо будет поставить этот вопрос на повестку дня.

— Завтра же, — согласно пробормотали его товарищи и получше укутались в пальто, защищаясь от пробирающей до костей сырости этого города.

 

Глава пятнадцатая

В последнее время Макс Ашкенази стал избегать своего дома, жены и детей. Он ночевал в холостяцкой квартире покойного Альбрехта, перешедшей к нему вместе с постом главного директора. Одновременно он начал скупиться на домашние расходы и сильно ограничивать жену в средствах.

Диночка Ашкенази чувствовала себя подавленной.

Юность ее давно осталась в прошлом. Она еще молодилась, как и мать, но ее каштановые волосы седели все больше. Под глазами появилась сеточка мелких морщин. Живот обвис от беременностей и родов, а на стройных ногах показались синие жилки. Как у большинства женщин старше сорока, у Диночки стали обнаруживаться болезни, прежде всего женские. Мужчины еще оглядывались ей вслед, когда она шла по улице. Она очень искусно прятала обвисший живот под корсетом, ретушировала морщинки у глаз макияжем, а волосы зачесывала так, что каштановые пряди скрывали седину. Но дома, особенно по ночам, когда она расшнуровывала все корсеты, первые признаки старости становились заметны, и бессонными ночами ей было тоскливо одной в постели глядеть на вторую, подолгу пустовавшую кровать. Детей тоже не было рядом. Старший, Игнац, жил за границей. Замкнутый, мрачный, он всегда вел себя в доме как чужой и постоянно огорчал мать. Так же, как отец вечно был по горло занят и все вокруг него кипело и бурлило, сын был ленив, небрежен и распущен. С детства он не хотел учиться, ссорился с друзьями. Едва подружившись с кем-нибудь, он тут же с ним ругался. Как и отец, он хотел властвовать, всюду быть главным. Но при этом не обладал ни силой воли Симхи-Меера, ни его энергичностью. Честолюбие Ашкенази сочеталось в нем с сибаритством Алтеров — крайне неудачный союз свойств, то и дело приводивший к конфликтам. Из-за вечных ссор Игнац был угрюм, зол и недоброжелателен. Он всех ненавидел, особенно отца. Отец был его главным врагом. В его величии Игнац видел собственную ничтожность. Видел он и отчужденность Макса Ашкенази и ловил его подозрительные взгляды на тетради сына. Проверяя их, Ашкенази-старший всегда говорил одно и то же.

— Непостижимо, как этот мальчишка ничего от меня не унаследовал! — передразнивал Игнац еврейский акцент отца и его напевные интонации изучающего Гемору.

Мать Игнац любил, но его любовь к ней была скрытой и болезненной. С детства он обожал мучить ее, поступать ей назло. Он отказывался есть, не слушался, тиранил мать, как всякий ребенок, который растет без отца. Диночке не хватало сил, чтобы взять его в руки и быть с ним жесткой. Чем-чем, а жесткостью она похвастаться не могла. Хватка была у ее мужа. Но он редко появлялся дома, а когда и приходил, Диночка не хотела жаловаться ему на Игнаца. Из своих детей она больше любила сына. Все, что она могла сделать, когда мальчишка уж очень сильно огорчал и допекал ее, — начать плакать. В этом случае парень тут же смягчался, даже становился нежным, целовал ее, падал к ее ногам и просил прощения со слезами на глазах:

— Мама, мамочка, не надо, я теперь всегда буду хорошим, всегда!

Но как только она утирала слезы, он снова превращался в прежнего тяжелого и мрачного тирана. Он прогуливал школу, не виделся с друзьями, избегал людей и целыми днями, бродя неодетым по дому, читал детективную литературу, читал с утра до поздней ночи.

Дело доходило до скандалов, когда отец возвращался из поездок. Макс Ашкенази хотел, чтобы у него был сын-илуй, светлая голова, наследник на зависть людям. По-хорошему Макс Ашкенази воспитывать не умел, он умел приказывать, кричать, но чем больше он сердился на мальчика, тем упрямее и злобнее тот становился. Все заканчивалось тем, что отец недоумевал по поводу совершенной непохожести на него его сына, а сын втихаря издевался над певучим еврейским акцентом отца, с которым тот говорил по-немецки. Самым большим наслаждением для мальчишки было передразнивать Ашкенази-старшего, показывать, как тот строит хасидские мины во время еды, как его галстук то и дело сбивается набок, как пепел от сигар сыплется ему на лацканы. Однажды Игнац увидел, как отец выходит на улицу в расстегнутых брюках. Вечно погруженный в свои дела, Макс Ашкенази не обратил на это внимания. Парень заметил промашку отца, но промолчал и позволил ему выйти из дома в таком виде, потихоньку радуясь своей жестокой мести.

После того как Игнац с грехом пополам окончил гимназию и получил аттестат зрелости, он больше ни минуты не задержался дома и уехал за границу. Называлось это учебой. Подразумевалось, что он получает высшее образование, но Игнац даже не заходил в университет. Он пропадал в квартале художников в Париже, шлялся с подозрительными типами и регулярно отправлял матери письма с просьбой выслать ему еще денег. Мать экономила на всем, на чем только могла (тайком, через служанку, она заложила в ломбарде свое кольцо), и посылала сыну деньги без ведома мужа. Макс Ашкенази редко спрашивал о сыне.

— Напиши ему, Диана, чтобы он прилежно учился, — неизменно говорил он каждый месяц, вручая ей не слишком щедрый банковский чек на содержание Игнаца.

— Напиши ему ты, хотя бы несколько слов, — обиженно говорила мать, — ты же отец!

— Я очень занят, — бормотал он и выходил из комнаты.

Если мать посылала сыну меньше денег, чем он просил, он угрожал самоубийством. Диночка не могла объяснить мужу свои долги и всегда чувствовала себя виноватой, запутавшейся. Кроме того, сын не хотел приезжать домой к родителям, ни на каникулы, ни на праздники. Он ненавидел отца, а с матерью совсем не считался. И Диночка Ашкенази ощущала тоску и одиночество.

Дочь Гертруда тоже была далеко от дома. Похожая на мать, красивая, голубоглазая, стройная, Гертруда, как и Диночка, грезила о другом мире, роскошном и фантастическом. Но, будучи энергичнее матери, сильнее ее, она не ограничивалась чтением книжек, одной лишь жизнью на бумаге. Она пыталась создать прекрасный и счастливый мир вокруг себя. Она ненавидела Лодзь, город дыма и суеты, ненавидела кишащие людьми улицы, вечно куда-то спешащих дерганых торговцев, беспрестанный шум и бурление. Не выносила она и свой дом, потому что в богатом родительском доме ей было грустно и одиноко. Мебель здесь была тяжелой, представляла собой смесь разных стилей и уже вышла из моды. Освещение было скупым и навевало уныние. К ним редко ходили гости. Отец был занят и постоянно отсутствовал. Даже когда он был в городе, он забегал домой только поесть и снова исчезал. Мать не отрывалась от своих романов. Праздники и субботы проходили серо, без радости и церемоний. К тому же в отношениях между отцом и матерью царила вечная напряженность; застыло молчание, заражавшее тоской весь дом.

Когда Гертруда была ребенком, лучше всего она чувствовала себя у деда, реб Хаима Алтера. В его доме она была счастлива. Дед сажал ее к себе на колени, позволял скакать на них, как на лошадке, щекотал ее щечки своей бородой и играл с ней часами.

— Скажи благословение, Гителе, благословение, — напоминал он ей каждый раз, угощая ее шоколадкой.

Хотя он и звал ее чужим еврейским именем, она предпочитала его дом родительскому. В доме деда были всякие красивые вещи: разные подсвечники, ханукальные лампады, футлярчики для благовоний — штуки, которых у папы с мамой не увидишь. К тому же у него всегда было весело по субботам и праздникам. Реб Хаим Алтер, как и в старые добрые времена, устраивал большие трапезы; распевал традиционные песнопения, совершая кидуш; принимал гостей. Маленькая Гертруда каждый год с нетерпением ждала ханукальных свечек, которые с пением зажигал дедушка; праздник Симхас Тойра, когда у деда собирались хасиды, пели и плясали; Дни трепета, когда реб Хаим надевал китл и вышитую серебром ермолку и благословлял внучку, возложив руки ей на голову. Даже пасхальный сейдер маленькая Гертруда не хотела проводить в родительском доме, потому что там сейдер проходил быстро. Отец поспешно бормотал положенный текст, ел и шел к себе в кабинет, к своим бумагам и работе. А у дедушки Хаима пасхальная трапеза тянулась допоздна, свечи весело горели, стол ломился от серебра, дед сидел в китле, развалившись в удобном кресле, и Гертруда трепетала от обрядов, напевов, радости и благоговения.

— Дедушка, — целовала она его, — я так тебя люблю…

Из-за деда она даже стала набожна, произносила «Слушай, Израиль…», говорила благословения, что очень раздражало ее отца.

— Он еще сделает из нее раввиншу, — сердито говорил он жене по-немецки. — Почему она всегда у деда?

Став постарше, Гертруда перестала часто бывать у деда, но и дома ей не сиделось. Она хотела богатства, веселья, балов, гостей, салонных разговоров, музыки и танцев, как у ее подруг. Но в ее доме было тихо и тоскливо. И Гертруда ненавидела свой дом. Она чуждалась отца, как и отец ее. Мать она жалела, целовала, сочувствовала ей. Она видела, что та не любит отца, сторонится его, и это было Гертруде по сердцу, но все-таки она не понимала мать. Ей было невдомек, как мать прожила с ним столько лет, почему не разошлась с ним, и главное, почему вообще вышла за него замуж.

— Мама, ты любила отца? — часто спрашивала Гертруда.

— Иди занимайся уроками, — отвечала ей на это мать.

— Ну и странными же вы были людьми! — в сердцах говорила юная Гертруда. — Я бы без любви ни за что замуж не вышла, хоть режьте меня на куски…

Когда Гертруда окончила пансион, мать стала думать о дальнейшей судьбе дочери. Она хотела изменить дом, освежить его, поставить в нем новую мебель, открыть для гостей, устраивать вечера, чтобы к ним приходили молодые люди, как во все дома, где есть девушка на выданье. Диночка Ашкенази видела, что ее время прошло. Хотя она все еще была красива и мужчины засматривались на нее на улицах, она чувствовала, что начинает сдавать, что молодость промчалась без жизни и радости. Она страдала от этого, по ночам на ее подушку часто катились слезы, но, как каждая преданная мать, она жила стремлением обустроить жизнь дочери, желанием быть ей хорошей матерью и заботой о ее счастье.

Кроме того, с годами изменилось и отношение Диночки к мужу. Нет, она по-прежнему не любила его, но теперь она восхищалась им, его силой, энергией и величием. Он шагал семимильными шагами, этот невысокий человек. Пока она сидела с детьми и книжками, он возмужал, набрался знаний, опыта, достиг понимания вещей. Теперь он больше Диночки знал об окружающем мире, хотя она и была образованна и постоянно читала книги. А то, что он не знал, он схватывал на лету, домысливал, едва услышав об этом. И, как любая женщина за сорок, Диночка стала мысленно возвращаться к своему мужу, к суженому, с которым ей дано прожить жизнь, прожить не по любви, а из чувства долга и верности.

— Макс, — говорила она ему, — Гертруда выросла. Надо подумать о ней, завести дом, как у людей.

Теперь она называла мужа новым именем, а не по старинке Симхой-Меером.

Но как раз в последнее время Макс Ашкенази начал пренебрегать своим домом. Он все чаще ночевал в квартире при фабрике, в холостяцкой постели покойного директора Альбрехта. Даже по воскресеньям, когда фабрика не работала, дома он не показывался.

— Очень занят, — телефонировал он.

Диночка Ашкенази забеспокоилась. В первый раз за всю семейную жизнь она стала волноваться по поводу своего мужа. Видимо, в этой холостяцкой квартире при фабрике у него кто-то есть, думала она.

Сначала мысль о том, что у Симхи-Меера есть любовница, показалась ей комичной. Она чуть не рассмеялась. Но смех развеялся и уступил место обиде. Конечно, у него там кто-то есть. Иначе он бы не пропадал на этой фабричной квартире. Он ведь не промах — втихаря он вполне может крутить романы. Может быть, это одна из работниц его бюро, а то и танцовщица или актриса. Их теперь в Лодзи множество. А вдруг это любовь, не купленная за деньги; настоящий любовный роман с молодой дамой или даже девушкой? В нынешние времена, когда женщины так распущенны, все возможно.

Диночка поспешно подошла к зеркалу и внимательно осмотрела себя: все ее морщинки у глаз, все складки кожи были слишком заметны в этом большом зеркале. Седые волоски торчали из головы, как вязальные спицы. Диночка очень расстроилась. Печальными глазами она смотрела на свое отражение. Как же она была глупа, как могла не думать о том, что так просто и очевидно! Она представила себе мужа. Он возмужал за последние годы, стал более крепким, широкоплечим, видным. И как ни странно, ничуть не постарел. У него нет ни единого седого волоса, ни одной морщинки. Если бы он избавился от своей расхристанности и был хоть чуть-чуть элегантнее, он совсем бы недурно выглядел. Его глаза особенно молоды и полны жизни, в них горит огонь. Диночка не раз слышала это от других женщин, но сама только улыбалась на такие разговоры. Она этого не замечала. Но теперь вдруг увидела отчетливо, ярко. Конечно, он может крутить романы. Кто знает, как давно он обманывает ее? Женщины ведь не слишком щепетильны, особенно когда речь идет о мужчине богатом и знаменитом.

Чем больше Диночка думала об этом, тем яснее сознавала, что ее подозрения оправданы. Тот самый муж, который прежде никогда всерьез не интересовал ее, начал поглощать ее мысли целиком. Он стал казаться ей значительнее и выше, чем прежде. И чем значительнее он виделся Диночке, тем ничтожнее в собственных глазах становилась она сама.

Конечно, зачем ему стареющая и увядающая жена, когда там, в своей квартире при фабрике, он может веселиться с молодыми и свежими? Недаром он не приходит домой. Он с женщинами, пьет вино, шутит и ни о чем не вздыхает. Может быть, они там даже смеются и издеваются над ней?..

Диночка почувствовала укол в груди. Впервые за столько лет она ощутила ревность. Она страдала из-за мужчины, она, а не героини книжек. Боль была сильной и острой.

Впервые она задумалась над тем, почему ее муж не приходит домой. Ревность вдруг сменилась беспокойством и заботой о нем. Может быть, с ним что-то случилось? Диночка сознавала, что обманывает себя, что это пустая тревога, но ей хотелось верить в свои страхи. За полночь она вдруг оделась и стала смотреть в окно, не видно ли мужа, не идет ли он. Она прислушивалась к каждому шороху, к каждому звуку со стороны ворот, к каждому шагу во дворе. Нет, это не тот, кого она ждет. Посреди ночи Диночка позвонила на фабрику, чтобы спросить о директоре. Но никто не ответил на ее звонок. Она долго слушала гудки в трубке. Она думала о том, как гулко, должно быть, раздаются звонки на пустой фабрике, а потом разочарованно надавила на рычаг.

Она вошла в спальню дочери. Она хотела, чтобы рядом с ней был кто-то близкий, хотела увидеть Гертруду в эту одинокую ночь, но дочери в столь поздний час еще не было дома. Гертруда искала веселья и праздника в сыром продымленном городе. Диночка Ашкенази вернулась в свою постель и лежала, не смыкая глаз, долгие часы, пока первые фабричные гудки не начали разрывать предрассветный воздух.

 

Глава шестнадцатая

Диночка не ошиблась. Именно женщина отдалила, оторвала Макса Ашкенази от дома. Однако она не была моложе и красивей Диночки, как той представлялось долгими бессонными ночными часами. Она была даже старше и гораздо менее привлекательна. Ничего волнующего кровь.

После тяжелейшего поражения, которое потерпел Макс Ашкенази в сделке по производству военных товаров, он чувствовал себя разбитым и уничтоженным. Эти революционеры, эти ахдусники разрушили все его планы. Он готовился сделать на войне состояние. Все было рассчитано до мелочей. Он уже видел, как кладет огромные заработки себе в карман. Его план был великолепен. Он хотел разом скупить много акций фабрики Хунце, получить контрольный пакет и стать наконец ее хозяином, достигнув с детства желанной цели. Он не мог больше ждать. Правда, он и так управлял фабрикой твердой рукой. Да и акций у него было немало. Но владели предприятием бароны Хунце. У них акций было больше. А он был просто их человеком, хоть и очень важным, но наемником, которого они в любой момент могли убрать и заменить другим. Кроме того, люди на фабрике интриговали против него, писали на него за границу кляузы баронам Хунце. Макс Ашкенази не боялся их. Плевать он хотел на всех этих гладких и прилизанных немчишек. В его кабинете они стояли перед ним, как собачки, и громогласно отвечали на все его слова: «Яволь, герр гаупт-директор»! Они втирались к нему в доверие, тайком нашептывали ему друг о друге гадости, подсиживали друг друга, рассказывая об интригах, которые плетутся за его директорской спиной; они старались подкупить его, понравиться ему. И все же он не чувствовал себя полновластным хозяином фабрики. Хозяевами по-прежнему были бароны, годами жившие за границей.

Правда, они делали все, чтобы выпустить из рук акции полученной в наследство фабрики и дать им перекочевать в железную кассу Макса Ашкенази. Они сорили деньгами, все вместе и каждый по отдельности. Они проигрывали в карты целые состояния, содержали беговых лошадей, актрис и любовниц. Они ввязывались в дикие сделки, становились компаньонами обедневших жуликоватых аристократов, вкладывали средства в такие аферы, которые не приносили ни шиллинга. Кроме того, они снимали целые театры для любовниц, как правило, плохих актрис. Гробили деньги на всевозможные слабые постановки, на реквизит, театральных директоров и прочие глупости. Даже ежегодный доход с процветающей фабрики не мог покрыть этих колоссальных трат, и бароны часто отправляли директору Ашкенази пачки поделенных между ними, братьями Хунце, акций, приказывая пустить их в ход.

Макс Ашкенази не вмешивался в дела баронов. Он обеспечивал их деньгами, высылал, сколько бы они ни попросили. Однако их акции он не отдавал посторонним, а держал при себе. День за днем они множились в его железной кассе. Он не был согласен со своим покойным отцом реб Авромом-Гершем, с его советами Хайнцу Хунце. Он, Макс Ашкенази, считал, что каждый живет по своему разумению. Бароны любят этот свет. Они едят, пьют, грешат и развратничают. Ну и на здоровье. Это не его дело. У него свои заботы — выбить из фабрики как можно больше денег. Он ежегодно зарабатывает для Хунце так много, что можно вести царскую жизнь. Но если им и этих прибылей недостаточно, пусть делают что хотят. Как постелешь, так и будешь спать. Два счастья за один раз в этом мире не бывает. Во всем своя мера: кто хочет наслаждаться на этом свете, должен за это заплатить. А кого волнует практический результат, должен экономить, работать и отказываться от удовольствий.

Каждый день он пересчитывал их, эти пачки акций, складывал их одну на другую, словно строил лестницу, которая приведет его к вершинам фабричных труб. Когда началась война, у него родился прекрасный замысел. Он заключил отличный договор с интендантским управлением, готовился сорвать банк, скупить все акции фабрики, которые ходили по городу, и по истечении года на собрании акционеров стать президентом акционерного общества. План был хороший, точный. Работа спорилась. Фабрика работала круглые сутки. Каждый удар ткацкого станка отчеканивал монету, поднимал Макса Ашкенази еще на ступеньку выше, еще на ступеньку приближал к цели, к титулу короля Лодзи. Казалось, успех у него в кармане. Но колесо повернулось. Вмешалась революция, черт бы ее побрал, и смешала все карты.

Макс Ашкенази кипел, ел себя поедом. Но выхода не было. Как град, падающий посреди лета и побивающий посевы; как саранча, налетающая и пожирающая все; как чудовищная эпидемия, оно пришло, это безумие, и перевернуло его жизнь с ног на голову. Фабрика стояла неделями. Вместо доходов приходилось терпеть убытки. Интендантство требовало компенсации за ущерб, нанесенный непоставкой заказанных товаров. Адвокаты, суды, взятки и прочие расходы погребли под собой фабрику. Враги Макса Ашкенази дожили до сладкой мести. Бароны при этом даже не подумали приехать из-за границы и сделать хоть что-нибудь. Они только посылали телеграммы, требуя денег еще и еще.

Снова надо было работать годы, что-то выдумывать, торопиться, выбиваться из сил, стремясь залатать дыры. Царство, которое, казалось, уже было у него в руках, утекло, как песок сквозь пальцы. Макс Ашкенази не мог с этим смириться. Время не стоит на месте. Он видел, что оно бежит быстро. Если бы он не был без пяти минут владельцем фабрики, ему было бы не так обидно. Но фабрика уже была его, а потом выпорхнула из его рук, как птичка. Нет, Макс Ашкенази не мог откладывать свое воцарение на годы. Он должен получить царство, чего бы ему это ни стоило. Ему было стыдно перед Лодзью, он краснел за свой провал. Главным образом ему было стыдно перед собственным братом, который снова так гнусно его обошел.

Лодзь опять говорила о Якубе Ашкенази, а не о Максе.

Он, его братец, родился в рубашке. Сколько бы он ни выпускал счастье из рук по своей беспечности и легкомыслию, сколько бы сокровищ ни выпало из его небрежных пальцев, удача по-прежнему улыбалась ему.

Все началось с развода. Мрачная, болезненная жена Якуба не могла быть рядом с ним. Ее родственники раз за разом мирили супругов и возвращали ее к мужу в Лодзь. Но, пробыв в Лодзи несколько недель, она снова уезжала в Варшаву и жила отдельно от мужа. Она ревновала его, ревновала к знакомым женщинам, ревновала к друзьям, ревновала к его здоровью и жизнерадостности, к хорошему аппетиту и крепкому сну, ко всей его жизни. Все врачи говорили ей об этом. Якуб не упрекал жену, не выговаривал ей, но, как только он видел ребенка на улице или будучи в гостях, он сразу же брал его на руки, играл с ним, смеялся и самозабвенно шалил. Переле не могла этого вынести. Она ревновала его к детям.

— Якуб, — окликала она его, поджав свои тонкие злые губы, — что это ты так разошелся?

Больше всего ее задевала возня мужа с маленькой Гертрудой, дочерью Диночки. Хотя два брата, Якуб и Макс, были в вечной ссоре, их жены поддерживали между собой дружеские отношения. Они и раньше, до замужества, были связаны друг с другом, поскольку семьи Алтеров и Айзенов состояли в родстве. Прива Алтер, Диночка и ее дочь Гертруда часто приходили к Якубу Ашкенази в те дни, когда его жена в очередной раз переезжала из Варшавы в Лодзь и пыталась вести нормальную семейную жизнь.

Гертруда буквально липла к дяде Якубу. То, чего ей не хватало в отцовском доме, она получала у дяди. Он покупал ей самые лучшие подарки и игрушки. Он катал ее на своей карете по городу, пускал лошадей галопом и даже давал Гертруде подержать вожжи.

Голубоглазая, стройная, с каштановыми волосами в мелких колечках и завитках, дрожавших и трепетавших при каждом ее движении, с пухлыми белыми ручками, теплыми и гладкими, она во всем походила на мать, игравшую некогда во дворе дома реб Аврома-Герша Ашкенази с маленьким Янкевом-Бунемом. Якуб видел в Гертруде Диночку, прежнюю Диночку, про которую все во дворе говорили, что она будет его невестой. Гертруда так же смеялась, как мать, так же обнимала его за шею своими теплыми ручками, когда во время игры в лошадки он сажал ее себе на спину и бегал на четвереньках по большому ковру.

— Но, дядя Якуб! — кричала она и прижималась к его сильной шее.

Его бороду, черную и ухоженную, она держала как вожжи. Обе женщины, Диночка и Переле, чувствовали своим женским чутьем, что и для девочки, заигравшейся и распаленной, и для ее дяди, огромного и веселого, это нечто большее, чем игра двух родственников. Гертруде было уже тринадцать, а она еще все продолжала детскую возню с дядей Якубом. К тому же она имела обыкновение крепко целовать его и страстно восклицать:

— Дядя, я тебя так люблю!

При каждой возможности она садилась к нему на колени и обнимала его своими ручками. Дядя целовал ее, шумно чмокая губами.

Диночка видела, что, целуя Гертруду, Якуб целует ее саму, что в его любви к девочке есть любовь к ней, не к такой, какой она стала, а к такой, какой она была в возрасте своей дочери. Это доставляло ей удовольствие и одновременно уязвляло ее.

— Гертруда, тебе не совестно? — говорила она. — Я в твои годы уже была невестой, а ты играешь как ребенок.

— Якуб, довольно уже, — сердито одергивала его жена. — Я не могу больше выносить этот шум.

А когда они оставались одни, Переле устраивала Якубу сцены из-за этой малышки.

— Что ты вытворяешь, когда меня нет рядом, меня не волнует, — говорила она с горечью, — но будь любезен, в моем присутствии веди себя прилично…

Якуб ее не понимал.

— Мне уже и с ребенком нельзя поиграть, с собственной племянницей…

— Знаем мы этих племянниц, — гневно отвечала Переле и одетой бросалась в постель.

Она не могла видеть, как он смеется, как весь лучится здоровьем.

— И как это человек может быть таким бесстыдно здоровым? — попрекала она его.

Как всегда, вскоре она оставляла своего мужа и уезжала от него в Варшаву, чтобы жить там наедине со своей болью и ревностью.

После долгих лет таких мытарств они развелись. Макс дожил до сладкой мести. От состояния, которое Якуб должен был получить от Айзенов, почти ничего не осталось. Все пошло прахом. Макс знал, что его брат не только взял когда-то большое приданое, во много раз превосходившее его собственное, но и неоднократно брал у своей жены новые суммы. Каждый раз, когда дела у него шли плохо, когда он разбазаривал много денег, жена поддерживала его, приносила ему новое приданое. Макс из-за этого каждый раз страдал. Теперь он был уверен, что этот источник иссяк. Семь тучных лет прошли, и на их место пришли семь худых. Больше никаких приданых. Скоро Якуб лишится кареты и останется с одним кнутом, если судить по той расточительной жизни, которую он ведет.

Но, как всегда, на этого олуха опять свалилось счастье, а Максу показало фигу.

Янка, разведенная дочь самого Максимилиана Флидербойма, расставшись с уже третьим мужем, влюбилась в Якуба и открыто разъезжала с ним в карете по улицам Лодзи.

Лодзь кипела. Люди понимали, что эта любовь продлится недолго. Янку, сумасшедшую дочь фабриканта Флидербойма, хорошо знали в городе: она каждый раз влюблялась в нового мужчину, влюблялась сильно, безумно, но так же быстро, как она загоралась, она и остывала к предмету своей страсти. Она уже три раза выходила замуж и три раза разводилась. И это не считая романов на стороне. К тому же ее выбор мужчин был довольно экзотическим. Хотя она, в отличие от сестер, до сих пор не крестилась, вела она себя, как иноверка, как заносчивая аристократка, и ее роман с Якубом, которого в Лодзи еще помнили с пейсами и в длинном лапсердаке, вызывал недоумение.

— Этот роман продлится от поста Эсфири до Пурима, — говорили в Лодзи. — Очередная фантазия сумасшедшей Янки…

Но пока она с большим куражом разъезжала по городу со своим новым сердечным другом. Якуб гнал лошадей галопом, а дочка миллионера прижималась к нему с пламенной любовью и даже открыто, на глазах у всех, целовала его на улице, как может делать только безумная. Лодзь бурлила. О Янке с Якубом судачили в домах, в кафе, в магазинах и на фабриках. Даже швеи говорили о них за работой. Говорили, что они скоро поженятся. До директора Макса Ашкенази в его фабричный кабинет купцы тоже донесли эту весть.

— Он просто пылает страстью, господин директор, — нашептывали ему. — Он распустил павлиний хвост, господин директор…

Макс Ашкенази не мог этого слышать.

— Меня это не интересует, — сухо и резко отвечал он по-немецки. — Давайте говорить о деле.

Но на самом деле его, Макса Ашкенази, это очень интересовало. Ему кусок не лез в горло, он потерял сон, ему казалось, что жизнь его не удалась. Он пока не знал, дойдет ли дело до свадьбы между дочерью Флидербойма и его братом. Он даже мысли такой не хотел допускать. Но уже и теперь, безо всякой свадьбы, любовница сделала Якуба директором фабрики. Он даже попал во дворец Флидербойма. Старый фабрикант был болен, парализован. Уволенный рабочий бросился на него с ножом и пырнул в голову. Флидербойма спасли, но половина его тела осталась неподвижной и он не мог больше работать. Прислужник возил его по дворцу и по двору на стуле с колесиками.

Все состояние фабриканта оказалось в руках его детей, но они не знали, что с ним делать. Крестившиеся дочери Флидербойма жили в Варшаве со своими мужьями-выкрестами и не желали приезжать в Лодзь, этот город торговли и еврейства, из которого они бежали. Им это было ни к чему. Сыновья Флидербойма были рассеянными чудаками. Они пребывали в мире фантазий, суеверий, занимались вызыванием духов и общались с попами и монахами. Они даже ходили в церковь, хотя так и не крестились. Единственной наследницей Флидербойма с головой на плечах была любимица отца Янка. Однако все ее время поглощали романы, в которые она каждый раз бросалась, как в омут. Ей было не до ведения дел. Кроме того, в Лодзи не было принято, чтобы коммерцией занимались женщины. И Янка передала фабрику Якубу Ашкенази, с которым у нее был бурный роман, назло всем ее братьям и знакомым, считавшим, что он все еще слишком еврей. У нее, у Янки, были свои фантазии. Она любила делать безумные вещи, о которых потом говорили, на которые обижались и злились. Кроме того, она хотела, чтобы Якуб был при ней, жил в директорской квартире рядом с дворцом, стоявшим по соседству с фабрикой. Обязанности генерального управляющего выполняли теперь служащие, а сам Якуб с удобством устроился в кабинете главного директора фабрики Флидербойма, и инженерам, мелким директорам, химикам, бухгалтерам и приказчикам приходилось стоять перед ним по стойке смирно.

У Макса Ашкенази от этого кровь закипала в жилах.

Уже в который раз его младший брат, это ничтожество, этот лентяй, тупица, гуляка и гултай, так возмутительно обходит его. И чем он это заслужил? Какими такими добрыми деяниями? И голова-то у него всегда была мужицкая, ни к изучению Торы, ни к коммерции негодная. Неужели же ему это только за то, что он большой, здоровый, налитый силой любитель сладкой жизни? В рациональном уме Макса это никак не укладывалось. Просто какое-то колдовство. Он, Макс, работает, старается, что-то придумывает, носится, надрывается, не знает покоя. А это ничтожество, этот бездельник всегда приходит на готовое. Так было, когда он был холост и напал на золотую жилу, так было и потом, так оно и сейчас. Разве это пустяк — вдруг ни с того ни с сего попасть во дворец Флидербойма?! Стать главным директором фабрики, любовником молодой и красивой Янки! Говорят, она целует его прямо на улице. Они разъезжают вместе в карете, устраивают балы, гулянки. Говорят, что они поженятся, что все перейдет в руки Якуба. Вся Лодзь говорит о нем, у каждого на устах его имя. Кто знает, что еще выкинет этот молодчик?! Он начальник крупнейшей фабрики и он единственный человек во дворце Флидербойма, среди всех этих сумасшедших, кто понимает, что такое коммерция. Он еще станет, чего доброго, королем Лодзи.

На Макса напал страх. При всей своей немецкости и отстраненности от еврейства и веры он верил теперь в рок, которого невозможно избежать. Он чувствовал себя беспомощным перед судьбой, предначертанной ему и записанной где-то невидимой рукой. Он ничего не мог тут поделать, потому что это было предопределено, предписано и подписано навеки.

Он ощутил несправедливость судьбы, страшную несправедливость этого мира. О, если бы сокровище попало в его руки! Уж он бы там, на фабрике Флидербойма, навел порядок. Он бы чувствовал себя там как рыба в воде. Он показал бы, на что способен. В два счета у него бы оттуда вылетели все эти засевшие во дворце чокнутые ничтожества. Он бы всех их отправил к чертям за границу. И пусть бы они там жили и занимались своими глупостями, своими духами и прочим идиотизмом. Он бы разом все подчинил своей воле, зажал в кулаке, как монету.

Но почему же получилось так, что во дворец попал не он, а этот гуляка, а он, Макс Ашкенази, вынужден сидеть у других гуляк, баронов Хунце, и зависеть от их милостей, сносить злобные взгляды и сплетни этой немчуры, всяких прилизанных инженеров, заместителей директора, разных прощелыг и неумех, которыми полна фабрика и которые подстерегают его на каждом шагу и готовы утопить в ложке воды.

Нет, это уже чересчур. Сколько можно ждать? Он больше ждать не может. Нет, еще вся Лодзь узнает, кто из них старший. Он покажет ему, этому Якубу, этому хлыщу и тупице, кто такой Макс. Правда, пока его великий план пошел ко дну. Эта революция, черт бы ее побрал, все смазала. Но ничего, Макс Ашкенази еще жив. Он как можно быстрее раздобудет крупную сумму, очень крупную, купит большое число акций фабрики Хунце и станет ее хозяином.

Деньги он достанет не через компаньонов. Нет, он не собирается втягивать их в свои дела. Деньги он достанет сам, так же как их добывает его брат.

Пусть он не думает, этот Якуб, что только он стоит денег. Ничего, Макс тоже не гнилое яблоко. Правда, однажды он обманулся, став зятем реб Хаима Алтера и взяв несколько жалких тысяч рублей приданого, в то время как Янкев-Бунем взял целое состояние. Это испортило ему, Максу, всю жизнь. С этими несчастными тысячами он должен был пройти долгий путь и тяжелым трудом превратить их в свой нынешний капитал. Но больше он не позволит себе обманываться. Он правильно оценит себя, главного директора Макса Ашкенази, ценность которого сильно возрастает благодаря тому, что он может добавить к своему посту толстый пакет акций, хранящихся в его железной кассе. И те, кто поймет его истинную ценность, найдутся.

Не раз в деловых поездках ему приходилось заключать сделки с одной женщиной, уже не молодой, но богатой, миллионершей, к тому же бездетной и вдовой. Она живет в Харькове, вдова сахарного фабриканта Марголиса, одна-одинешенька в своем доме, и буквально купается в деньгах, настоящая миллионерша. Она женщина крупная, дородная, с острым умом и очень жесткая. У нее мужской ум и мужской характер. Все ее люди на сахарном заводе дрожат перед ней. И она всегда проявляла к нему симпатию, когда он приходил к ней в дом по коммерческим делам, и давала понять, что за такого мужчину, как он, она пошла бы замуж и отдала бы ему все свое состояние.

Он никогда не воспринимал это всерьез и только улыбался в ответ на намеки мадам Марголис. Однако теперь ее речи проникли в глубь его сознания. С ее капиталом он мог бы сразу достичь своей цели, раз и навсегда стать хозяином фабрики, королем мануфактуры Хунце.

В первый момент, когда эта мысль пришла ему в голову, она показалась ему дикой, невозможной. Однако чем больше он думал об этом, тем больше эта идея ему нравилась. Все равно он живет без семейного счастья. Он никогда не слышал от Диночки доброго слова, не видел ни тени признания и уважения с ее стороны. Все восхищались им, но не она. Что это за жизнь? Да и его дети как будто не его. Это она, его жена, так воспитала их, посеяла в них семена отчужденности и враждебности по отношению к нему. Сын — ничтожество, лентяй, тупоголовый бездельник. Он совсем не похож на своего отца. У него голова, как у его деда по матери реб Хаима Алтера, неповоротливые мозги. А дочь все время где-то носится, ни минуты не может побыть дома. Так что же у него есть в этой жизни?

Правда, он далеко не молод. Люди на это косо посмотрят. Но к чертям людские пересуды, какое ему до них дело? Каждый должен делать то, что для него хорошо, а мнение людей не ценнее уличного сора. Как только он станет хозяином фабрики и королем Лодзи, все тут же попадают к его ногам, будут стоять перед ним на задних лапках, как собачки. А ее, Диночку, он обеспечит. Он выплатит ей намного больше того приданого, которое она ему принесла. Даст ей все сразу или будет платить содержание. Детей он тоже не оставит. Сыну будет посылать деньги, пока тот учится, а дочку выдаст замуж и выбросит из головы. Они уже не маленькие. Сами должны о себе позаботиться. Его в их годы никто не опекал. Он тогда уже сам устраивал свою жизнь.

Нет, ему нелегко далось решение о разрыве с женой. Он не знал, с чего начать, как довести дело до развода. Если бы она сделала какую-нибудь гадость, ему было бы легче. Но она, как всегда, была тихой и домашней. Более того, в последнее время она стала проявлять к нему любовь, которой прежде никогда не выказывала. А он и сам, надо признаться, до сих пор полностью не избавился от своих к ней чувств.

Однако вскоре Макс Ашкенази отбросил все проявления слабости. Он вспомнил свою семейную жизнь, заново пережил ее с первого дня, когда он пришел в дом реб Хаима Алтера, и до последнего, быстро произвел подсчеты и подвел баланс, показавший, что это была невыгодная сделка. Семейная жизнь не принесла ему счастья. Он был чужим в собственном доме. Как нищий, он выпрашивал у жены ласку или брал ее силой. А теперь, когда он стал старше, она подобрела и помягчела к нему, называет его новым именем — Макс, ластится к нему и заводит речи о практических вещах, о том, чтобы сделать дом, как у людей, приглашать к себе других. Теперь он прощает ей все прошлые обиды, теперь он на коне. Они ровесники, но он мужчина, и он в свои сорок в расцвете сил, в то время как она — женщина, которая уже начинает стареть. Нет, она не заслужила того, чтобы он погубил с ней остаток дней. Это было бы понятно, если бы до сих пор она дарила ему счастье. Тогда бы это был его долг. Как и в любом другом деле, в семейной жизни обе стороны должны вести себя честно. Однако это обман, попытка всучить ему лежалый товар за годы унижений — о, нет, с Максом Ашкенази этот номер не пройдет! Он не из тех, кого обдуривают. Он в таких вещах разбирается.

Он даже себя пожалел, посочувствовал себе из-за нанесенных ему ран и обид. Довольно позволять водить себя за нос. Если все эти годы ее не волновал ее муж, бывший ешиботник, то и его теперь не волнует эта немолодая женщина Диночка Алтер. Он может обладать самыми красивыми женщинами, самыми богатыми. Лодзь в его руках. Но он не пустится в разгул, не пойдет по пути своего развратного и сластолюбивого брата. Это занятие для пустоголовых, развлечение для ничтожеств, которые всегда плохо заканчивают и дорого расплачиваются за потворство собственным страстям. Он пойдет по пути солидному, прямому. Он женится, возьмет жену, которая будет его ценить, женщину, подходящую достойному человеку, которая не будет забивать себе голову дурацкими книжками, которая знает толк в делах и владеет миллионным состоянием. Он станет королем Лодзи, достигнет того, к чему стремится с мальчишеских лет.

И как всегда, когда он что-то задумывал, Макс Ашкенази забыл покой и сон, преследуя поставленную цель. Прежде всего он взял за правило не возвращаться домой с фабрики, а ночевать в холостяцкой квартире прежнего директора. Он знал, что это хорошее начало. Лучше не видеть жену, не сходиться с ней, потому что человек слабеет рядом с женщиной, глупеет и совершает необдуманные поступки. Когда находишься от женщины в отдалении, голова работает лучше, яснее.

— Очень занят! — отвечал он по телефону, когда Диночка звонила ему на фабрику.

Ее телефонные звонки и его отказы доставляли ему колоссальное удовольствие. Он мстил ей за все прошедшие годы. Месть была сладкой, он ликовал, упивался ею.

Сразу же после этого он стал наезжать в Харьков и готовить почву для сватовства к богатой вдове.

Он хотел заранее получить ее миллионы, чтобы выкупить акции мануфактуры Хунце и заложить основу общего счастья для себя и для нее, его новой спутницы жизни. Но харьковская миллионерша не торопилась отпирать свою тяжелую железную кассу.

Жестко, по-деловому, как настоящий мужчина, разговаривала с ним вдова, открыто называя вещи своими именами, подходя к вопросу брака, как к сделке. Она очень ценит его, Макса Ашкенази. Она понимает, чего он стоит, знает его большие способности. Для нее будет счастьем и честью стать его женой, его спутницей, потому что, хотя она и деловая женщина, хотя она и управляет сама сахарной фабрикой, ведет обширную торговлю с помещиками и держит своих людей в узде, не дает им себя одурачить, она, тем не менее, устала от одинокой вдовьей жизни. Она хочет, чтобы у нее был дом, как у всех людей. Со своим состоянием она давно могла бы найти себе супруга. Сваты срывают у нее двери с петель. Но она ищет мужа солидного, крупного купца, достойного человека, которому она могла бы доверить состояние и жизнь. Он, Ашкенази, нравится ей. Она верит в него, в его голову, в его разум. Вдвоем они смогут ворочать большими делами. Нравится ей и его идея скупить акции фабрики и самому стать хозяином. Она готова ликвидировать все свои дела, обратить все в деньги, огромные деньги и пустить их на акции. Но пусть он сперва разведется с женой, пусть станет свободен, тогда она сразу же выйдет за него замуж, отдаст ему свои капиталы и переедет к нему в Лодзь.

— Я не вложу ни единого гроша, пока вы не будете свободны, как свободна я, мой дорогой Ашкенази! — твердо сказала она ему.

Макс Ашкенази не мог этого слышать.

— Вы мне не доверяете, моя дорогая госпожа Марголис? — обиделся он и поспешно выпил остатки чая из своего стакана.

Крупная, крепко сбитая и прямолинейная дама резко оборвала Ашкенази мужским голосом и налила ему стакан свежего чая из серебряного самовара. Она поставила перед ним полное блюдечко варенья и, изображая на своем жестком, деловом лице всю сладость, на какую только была способна, принялась успокаивать обиженного гостя.

— Я очень уважаю вас, мой дорогой Ашкенази. Я ведь доказала вам это, но вы же знаете, что дела надо делать обдуманно, все рассчитав и получив гарантии. В картишках нет братишек. Мы оба не дети, можем подождать. Сначала разберитесь с разводом!

— Разберусь, — сказал Ашкенази и встал на цыпочки, как всегда, когда он принимал важное решение и хотел придать себе веса и значимости.

Приехав в Лодзь, он не стал заезжать домой, а сразу отправился на фабрику, в свою холостяцкую квартиру. Тем же вечером, разобравшись со всеми накопившимися делами, он вызвал к себе фабричного адвоката и переговорил с ним о личном деле, о разводе со своей женой Диной, урожденной Алтер.

— Ее отец сделал акт интерцизи? — спросил адвокат.

— К счастью, нет, — ответил Ашкенази.

— Это хорошо, — сказал адвокат и обсудил с Ашкенази развод со всех сторон.

Сразу же после этого Макс Ашкенази написал своей жене письмо, деловое и сухое, составленное из длинных немецких предложений. В нем говорилось, что, поскольку более двадцати прожитых ими совместно лет были неудачными и поскольку и он, и она в состоянии расстаться друзьями, он просит ее в самый кратчайший срок дать ему знать, как это дело может быть улажено, и сообщить взвешенное, обоснованное решение как по вопросу ее собственного обеспечения, так и по вопросу обеспечения детей. Будучи солидным деловым человеком, он приписал, что верит в разумность и добрую волю стороны, которая совершит этот болезненный, но необходимый шаг расставания достойно и по-человечески, чего ожидает с нетерпением и одновременно с величайшим уважением и почтением он, Макс Ашкенази.

Он несколько раз перечитал этот текст и остался им доволен, после чего передал письмо фабричному приказчику Мельхиору.

Он ложился в постель довольный и полный надежд. Во сне он видел себя хозяином акционерного общества «Мануфактура Хунце», королем Лодзи. Клубящиеся дымы, как корона, украшали его голову.

 

Глава семнадцатая

Пламя гнева, обиды и растоптанного женского достоинства загорелось в крови Диночки Ашкенази, когда она прочитала письмо своего мужа, немецкое, деловое, с осторожными торгашескими словами.

— Гертруда, доченька! — принялась она звать дочь, еще валявшуюся в постели после позднего возвращения с бала. — Гертруда, вставай, иди сюда! Быстрей!

Гертруда вошла сонная, в длинной ночной рубашке до самых пят. Она нашла мать в полуобморочном состоянии. У ног ее валялось письмо.

— Принести тебе воды, мама? — спросила испуганная Гертруда. — Что случилось?

— Читай, — сказала мать и обеими руками сжала виски так сильно, что сквозь очень белую кожу четко проступили синие жилки.

Гертруда прочла письмо и рассмеялась.

— Ха-ха-ха, как смешно! Ужасно смешно!

Мать посмотрела на нее широко раскрытыми глазами.

— Ты смеешься? — со страхом спросила она.

— А что мне, плакать? — ответила девушка. — Это уже давным-давно надо было сделать. Лучше поздно, чем никогда.

— Уходи! — закричала мать. — Иди, иди!

Она перечитала письмо. С каждым предложением кровь все сильнее бросалась ей в голову. Ее кровь, кровь Алтеров, кипела.

Этот святоша, этот Симха-Меер, на которого она не хотела даже смотреть, которым брезговала, не вынося его прикосновений, нежностей этого лапсердачника, плута, дикого хасида, который как собака искал ее взгляда, ждал от нее доброго слова, бросался к ее ногам, — он бросается теперь ею, единственной дочерью реб Хаима Алтера!

Сначала обида была такой сильной, что Диночка хотела только одного, чувствовала только одно непреодолимое желание — плюнуть мужу в лицо и идти с ним к раввину разводиться. Она больше ни единой минуты не желает носить фамилию этого проклятого, паскудного ханжи. Она даже не возьмет от него ничего. Пусть он ей только отдаст те несколько тысяч рублей приданого, которое ее отец выплачивал ему уже после свадьбы, и идет себе и больше не показывается ей на глаза. Она не желает видеть физиономию этого лицемера. А дети будут при ней. Пусть он даже не пытается их навестить, а она со своей стороны не допустит, чтобы дети к нему ходили. Они больше не его. И она уйдет отсюда, из этого дома, от этих вещей. Она не желает иметь никакого отношения к этому месту, к этой могиле, где она похоронила свои молодые годы. Она вернется к родителям.

Однако вскоре ее гордость отступила, оставив лишь чувство обиды и унижения.

Все правильно. Так ей и надо, если она могла прожить с ним жизнь и не разойтись заблаговременно, когда она была еще молода. И вот он ее бросает, как ненужную тряпку, как старый веник. Он только выиграет, если она быстро согласится на развод. Его уже ждут другие женщины, молодые, красивые, цветущие. За деньги можно получить все. Он женится, заведет богатый дом, будет у всех на глазах разъезжать с новой избранницей в карете по Петроковской улице, а она будет сидеть у родителей, одинокая, покинутая, разведенная. Он использовал ее, взял, когда она была в расцвете своей красоты, когда все смотрели ей вслед. Она прожила с ним жизнь, мрачную, скучную, без счастья, без любви. И теперь, когда она стала старше, когда на ее коже морщины, а в волосах седина, когда она почти бабушка, — он избавляется от нее, меняет на другую. Он, видите ли, оглянулся и понял, что их долгая совместная жизнь была неудачной и им лучше разойтись.

Конечно, лучше! Но для кого? Для него, а не для нее. Ей бы следовало сделать это сразу после свадьбы. Или после первого ребенка, или даже после второго, когда она была еще свежей и полной сил. Но она всегда была рабыней: сначала родителей, потом детей. Ради них она принесла себя в жертву, безвольно, не сопротивляясь, не пытаясь строить счастье — свое, собственное. И теперь, когда годы ее молодости и женственности прошли, когда она клонится к закату, стоит на грани увядания, когда она уже измучена и не вполне здорова, как все женщины в ее возрасте, — теперь ей нет смысла с ним расходиться. Это только унизит ее, опозорит в глазах людей. Она будет выглядеть старой, выброшенной за ненадобностью тряпкой. Нет, она не доставит своему мужу этого удовольствия. Ведь она его ненавидит, терпеть не может, именно поэтому она его теперь и не отпустит. Ей ни к чему, чтобы ему так легко жилось.

Затем пришли беспомощность, раскаяние и угрызения совести.

Она сама виновата. Она была слишком заносчивой. Она гнала от себя мужа, не ценила его, вела себя с ним не так, как положено жене. Он никогда не слышал от нее доброго слова, не видел улыбки на ее лице. Правда, она не была в него влюблена. Ее отдали за него против воли. Но она должна была смириться с этим фактом. Так живет большинство женщин. А она потратила жизнь на книжки. С книжками родила и воспитала детей. Угробила на книжки свою юность. Не создала дома, не приблизила к себе людей, отдалила собственного мужа. И теперь несет за это наказание, принимает заслуженную кару. Как постелешь, так и будешь спать. Не свила себе гнезда в юности — оставайся на старости лет одна, как заблудившаяся ласточка. Из-за нее и дети выросли чужими и разбежались кто куда. Игнац за границей, он ненавидит отца, а к ней испытывает только презрение. Дочь гуляет напропалую, не желает сидеть дома. А чего ей сидеть там, где она чувствует себя лишней и одинокой, где нет мира между матерью и отцом? Она, мать, должна была построить дом, сделать его уютным, теплым, позаботиться о девочке, поддержать ее в жизни. Она этого не сделала, и дочь рвется прочь, ищет свое счастье в чужих домах, у подруг, у друзей, а больше всего времени проводит у родного дяди Якуба, во дворце Флидербойма, где весело и радостно.

Диночка почувствовала укол в груди. Она знала, что не столько из-за веселья, не столько из-за интересных гостей дворца ходит туда Гертруда, сколько из-за дяди, к которому она постоянно липнет. И липнет она к нему не как к дяде, а как к мужчине, к возлюбленному. Еще малышкой она осыпала его поцелуями. И он, Якуб, тоже вкладывал в свои ласки больше, чем просто родственную любовь. О, она это видит! Женщину в таких вещах не обманешь, особенно мать. То, что проиграла она, выиграла теперь ее дочь. К тому, к кому ее тянуло, ходит теперь ее плоть и кровь. Как жестока жизнь! Она, ровесница Якуба, стареет и увядает. А он — молод, свеж и счастлив. И ее дочь смотрит на него, как на картину. Кто знает, к чему это может привести? И все это ее вина, только ее. Она прожила глупую, бессмысленную, нелепую жизнь. Она думала, что жизнь — это книжки, чужие иллюзорные счастье и трагедии. А теперь у нее есть свое собственное горе, настоящее, не книжное, не выдуманное. Это и есть ее жизнь. Как она не похожа на романные взлеты и падения, в которых она провела годы, какую боль она причиняет, как колет и жжет!

Она послала служанку за своей матерью. Пусть ее мать придет немедленно!

Прива пришла, дородная, растолстевшая, излучающая царственное достоинство и благородную старость. Ее парик был по-прежнему светло-русым и надушенным, как и в годы молодости. За нею шел ее муж реб Хаим Алтер, седой, старый, но с блестящими молодыми глазами. Прива кипела от гнева на мужчин.

— Его счастье, что я здесь его не застала! — кричала она. — Я бы его отлупила вот этим самым зонтиком! Он бросает мою дочь! Я сейчас же еду к нему на фабрику! Я его отлуплю на глазах у всех!

Еле ее удержали.

— Привеши, Прива, жизнь моя, — успокаивал ее реб Хаим Алтер. — Не волнуйся! Побереги свое сердце! Оставь это дело мне, мужчине.

— Мужчине! — снова начала кипятиться Прива. — Ты тряпка, а не мужчина!

Она уже знала, что ее муж не обеспечил благополучие Диночки, выдавая ее замуж, как делают другие отцы, не подписал акт интерцизи, который гарантирует женщине, что от всего, чем владеет и завладеет в будущем ее муж, ей будет принадлежать половина. Если бы реб Хаим Алтер в свое время позаботился об этом, Диночка бы проучила Макса Ашкенази. Он бы выплатил ей половину своего состояния. Ему бы дорого обошелся этот развод. Но реб Хаим Алтер не подумал о таких вещах. И Прива смешивала его с грязью злым и холодным взглядом своих голубых глаз.

— Раззява, — ругала она его, — баба, тряпка. Сперва ты позволил Симхе-Мееру одурачить тебя самого, а теперь и твою дочь…

Реб Хаим Алтер стоял бледный и растерянный.

— Ну, хватит, Привеши, хватит, — умолял он ее. — Есть еще закон и суд на свете. Я не буду молчать. Я пойду к раввинам, к людям.

— Давай, давай, беги! — посмеялась над ним Прива и стремительно подошла к телефону. Она позвонила на фабрику Флидербойма и на самом изысканном польском языке, со всеми женскими уловками и барской манерностью, усвоенной ею еще девушкой во времена учебы в пансионе, попросила безотлагательно соединить ее с паном Якубом Ашкенази.

— Якуб, милый, дорогой, — сказала она ему по-польски, хотя знала его еще в ту пору, когда он приходил к ним домой в атласном субботнем лапсердачке. — Приезжай к Диночке. Симхи-Меера нет, так что приезжай прямо сейчас, мой золотой! Торопи кучера, сердечный!

У нее, у Привы, есть сила. Реб Хаим Алтер видел это.

Якуб Ашкенази ворвался как вихрь.

— Что случилось? — испуганно спросил он.

— На, читай! — подала ему Прива письмо его брата.

Якуб быстро прочитал его.

— Подонок, подлец, хорек! — К каждой прочитанной фразе он прибавлял ругательство. Дойдя до конца письма, он швырнул его на пол и уселся в кресло.

— Диночка, — сказал он, — я буду на твоей стороне, даже если это обойдется мне в целое состояние. Я сейчас же передаю дело своему адвокату, а тебе дам столько денег, сколько нужно. Положись на меня.

Прива поднялась со своего места и поцеловала Якуба в обе щеки.

— Я предвидела это, — сказала она, затем царственно покачала головой и резко добавила: — Я сама себе готова надавать пощечин, дочка, за то, что я тогда тебя не поняла. Помнишь, когда ты сказала, что лучше бы тебя выдали за Якуба?

Диночка густо покраснела.

Реб Хаим Алтер не мог этого слышать.

— Прива, — злобно прорычал он, — это было Божье дело, отличное сватовство!

В семействе Ашкенази вспыхнула война и запылала огнем упрямства.

С одной стороны — Макс Ашкенази, делец с мертвой хваткой, въедливый, энергичный, мстительный, полный гнева на то, что ему мешают в осуществлении его великого плана. С другой стороны — его брат, рисковый человек с широкой душой, для которого деньги — сор, который готов ради близких людей или ради каприза снять с себя последнюю рубашку. А между ними — дом Макса Ашкенази, Диночка с детьми и ее родители. Они, реб Хаим Алтер и его жена, сразу же перебрались к дочери. Они не могли оставить ее одну в такое время. Макс позеленел от злости, когда управляющий его домом Шлоймеле Кнастер принес ему на фабрику эту новость вместе с квартплатой, собранной с жильцов.

— Идиот, зачем ты их впустил? — выругал он управляющего.

— А что я мог сделать? — спросил Шлоймеле, уменьшаясь на глазах. Его маленькая голова целиком ушла в плечи. Он стал похож на курицу, испугавшуюся злого, воинственного петуха.

Еще больше Макс обозлился, когда Кнастер рассказал ему о карете его брата, часто приезжающей к его квартире.

— Вот собака! — шипел Макс.

Он делал все, чтобы заставить жену согласиться на развод. Он перестал выплачивать ей еженедельное содержание. Не только ей самой не давал он ни гроша, но и учившемуся за границей сыну, ее любимчику. Однако квартира, где жила Диночка, была полной чашей.

— Там все самое лучшее, — говорил Шлойме Кнастер. — Я присматриваюсь, и я вижу.

Обычная политика Макса Ашкенази в борьбе с противниками послабее — сломить их голодом — здесь не работала. Его брат сорил деньгами. Адвокаты Макса Ашкенази ничего не могли поделать. Адвокаты Якуба предвидели все его шаги и блокировали их.

Макс принялся ходить к раввинам. Он всегда приберегал возможность обратиться к ним на самый крайний случай, когда в гражданских судах ничего нельзя добиться. Он был большим специалистом по судам Торы. Он знал их во всех тонкостях и подробностях. Здесь он мог перекричать и сбить с толку любого. Однако на суд Торы Якуб Диночку не пустил.

— Чтобы я вас тут больше не видел, уважаемый, — сказал он служке раввинского суда.

Макс послал служку к тестю. Он был уверен, что реб Хаим Алтер не сможет не принять вызова на суд Торы. Реб Хаим Алтер действительно пришел. Но заставить прийти дочь он не мог.

Макс Ашкенази начал пакостить жене. Подстраивать мелкие неприятности. Через своего управляющего Шлоймеле он подал жалобу в суд с требованием выбросить ее из квартиры. Диночка буквально остолбенела, когда судебный пристав принес ей повестку в гражданский суд в связи с иском Симхи-Меера Ашкенази. Но Якуб не пустил ее и туда. Вместо нее он послал адвоката. Адвокат сумел добиться отклонения иска. Когда Макс увидел, что через суды дело не клеится, а выходит сплошная тягомотина, он велел управляющему попробовать другие пути. Начались отключения воды, перекрываемой в подвале дворником, и неполадки с газовым освещением. Якуб Ашкенази вызвал крошечного Шлойме Кнастера к себе и хорошенько потряс его за лацканы лапсердака.

— Не смей устраивать мне в доме фокусов! — гаркнул он ему. — А то я тебя этим вот шпицрутеном отлуплю!

Шлоймеле так перепугался, что втянул свою головку в плечи.

— А я-то в чем виноват? — плакал он как ребенок. — Я делаю, что мне велят. У меня ведь есть жена и дети…

Доставив своему хозяину на фабрику очередной сбор недельной платы с жильцов, Шлоймеле рассказал ему о словах Якуба, присовокупив к ним детальный отчет о множестве других происшествий в доме. Макс Ашкенази поскреб в своей бородке.

— Скажи-ка, Шлоймеле, — спросил он, — а как там полы на втором этаже, над моей квартирой?

— Очень хорошие полы, — сказал Шлоймеле.

— Ты идиот! — заорал на него хозяин. — Полы плохие! Они еле держатся!

— Они плохие. Они еле держатся, — тут же согласился с ним Шлоймеле.

— Завтра же вызови каменщиков. Ведь полы могут провалиться.

— Конечно, они могут провалиться, — согласился Шлоймеле.

— Завтра же вызови каменщиков, чтобы они начали их рубить.

— Уже иду, — сказал Шлоймеле.

— А когда прорубят, не торопись закрывать дырки. Рабочим пока найдешь другое занятие.

— Рабочим пока найду другое занятие, — эхом откликнулся Шлоймеле.

— И держи язык за зубами. Слышишь? Даже собственной жене не говори ни единого слова о моем приказе.

— Ни единого слова, — повторил Шлоймеле и заторопился домой к жене, чтобы тут же сообщить ей по секрету все, что сказал ему хозяин.

На следующий день каменщики принялись рубить полы на втором этаже, дырявя потолки в квартире Диночки. В доме началась суматоха, паника. Нигде не было покоя.

Прива вызвала к себе управляющего домом и дала ему пощечину.

— На тебе за твои штучки, — сказала она ему.

Маленький еврейчик потер щеку и расплакался.

— В чем я виноват? — по-детски рыдал он. — Я делаю то, что мне велят. У меня ведь есть жена и дети…

Через несколько дней пришли каменщики с ведрами и инструментами и хотели разобрать испортившиеся печки и переложить стены, потому что размягчилась штукатурка. Прива их не впустила, но каменщики упорствовали. Они стучали в дверь и говорили, что их сюда послали. Потом Шлоймеле сдал квартиру напротив квартиры его хозяйки под токарную мастерскую, где не переставая шлифовали, шумели и жужжали так, что от этого несмолкаемого гула начинали болеть уши. Диночка не могла спокойно читать свои книжки. Прива обвязала голову платком и кричала, что она приедет к этому Симхе-Мееру на фабрику и отлупит его, глаза ему выцарапает при всем честном народе.

У него, Макса Ашкенази, не было недостатка в выдумках такого рода. Каждый раз, когда Шлоймеле приходил к нему на фабрику с квартирной платой за неделю, Макс изобретал что-нибудь новенькое. Он перевернул вверх дном весь двор. Он дал врагам почувствовать свой норов. В изгнании их из квартиры он видел начало полной и окончательной победы над ними. И он делал все, чтобы выкурить их из дома. Однако Якуб не давал Диночке уйти.

— Я тебя в порошок сотру! — орал он на Шлоймеле.

Еще упорнее, чем Макс Ашкенази, о методах принуждения упрямой женщины к разводу размышляли его адвокаты. Так же адвокаты Якуба Ашкенази размышляли над тем, как противостоять Максу.

Война между двумя братьями разгоралась все сильнее. Диночка лежала по ночам без сна и плакала в подушки над своей горькой судьбой. Она засыпала только с первыми фабричными гудками.

 

Глава восемнадцатая

Па стенах лодзинских домов, среди попадающихся чуть ли не на каждом шагу вывесок фабрик, магазинов и контор; среди красующихся на полотнах желтых, похожих на кошек львов; среди краснолицых и желтолицых, одетых с иголочки молодых франтов с тросточками и толстых невест в белых платьях с букетами в отечных красных руках; среди разнообразнейших еврейских, польских, русских и немецких имен купцов, комиссионеров, маклеров, мелких фабрикантов — в центре этой причудливой смеси фамилий, артикулов, названий товаров, намалеванных кричащими красками и украшенных всевозможными завитушками и бантиками, висели большие плакаты: объявления об осадном положении в городе. Эти объявления, подписанные бригадным генералом Куницыным, кратко призывали горожан не собираться на улицах, не устраивать сходки в квартирах, не распространять злонамеренных слухов, не нарушать приказов полиции и курсирующих по городу солдат. Тот, кто ослушается, предстанет перед трибуналом и по законам военного времени будет приговорен полевым судом к тяжелейшим наказаниям, включая смертную казнь.

Рядом с этими объявлениями, а иногда и прямо на них были наклеены листовки, призывавшие горожан собираться на демонстрации, бастовать и протестовать. Вооруженные солдаты, сопровождаемые приставами и их помощниками, ходили по улицам, вышагивали на всех углах и гнали, били, преследовали и арестовывали каждого, кто имел несчастье им не понравиться. В полицейских участках стояли строем казаки с нагайками в руках. Каждая партия арестованных, которую приводили с улицы, должна была пройти через этот строй. Удары нагаек градом сыпались на тела жертв, врезались в них, рассекая кожу. Хуже всех блюстителей порядка был помощник пристава Юргов, тощий, колючий тип, который всегда ходил, надвинув фуражку на глаза, в окружении солдат и агентов.

Своим острым взглядом из-под опущенного козырька он нащупывал революционеров, находил их по запаху, как ищейка. Арестантов больше не держали в тюрьме на улице Длуга. Там было слишком тесно. Их перевели в манеж, точнее, в армейскую церковь, которую переделали в тюрьму. Однако, пока Юргов доставлял их на место, он бил их смертным боем, калечил, выбивал им зубы. Люди боялись перейти улицу там, где стоял помощник пристава Юргов со своими казаками. Ахдусник Шимшон-маляр, которого все звали Шимшон Принц, потому что он любил красиво одеваться и закручивал свои черные усы, дал знать своему представителю, что он хочет убрать Юргова и просит комитет достать для него бомбу. Представитель встретился с человеком из комитета, но комитет не торопился принимать решение по этому вопросу. Шимшону осточертело ждать, и он взялся за дело в одиночку, безо всякого комитета. У знакомого студента-химика он раздобыл бомбу. Нарядился в свой лучший костюм и стал вылитым сыном какого-нибудь лодзинского фабриканта. Хорошенько закрутил свои черные усы, упаковал бомбу в красивый пакет, словно это был шоколад, перевязал красной шелковой ленточкой, взял пакет в руки, как будто собрался на свидание к любимой, и с гордой миной на лице, с высоко поднятой головой пошел по улицам. Женщины смотрели ему вслед с завистью к той, к которой он идет. Полицейские и солдаты свободно пропускали его без проверки.

Дойдя до конца улицы, где стоял Юргов со своими вооруженными людьми, Шимшон отклонился вбок, измерил взглядом горящих черных глаз расстояние, на которое он сможет швырнуть бомбу, подошел на это расстояние к приставу и бросил красивый пакет с бомбой к его ногам.

Его разорвало на куски, этого помощника пристава Юргова. На крышах домов нашли его ноги, которые улетели туда вместе с лакированными сапогами и шпорами. Сбежавшиеся со всех сторон солдаты расстреляли улицу. Они стреляли долго, на поражение, как на поле боя. Когда улицы опустели, они подняли свои ружья и стали палить по окнам домов. Больницы были полны раненых. Их приходилось укладывать на пол в коридорах, потому что коек не хватало. Трупы в морге лежали тесными рядами. Полиция не допускала опознать их и омыть для погребения. Их хотели похоронить тайком посреди ночи. В казармах солдаты начищали ружья и сапоги, чтобы не ударить в грязь лицом на торжественных похоронах помощника пристава Юргова. Военный оркестр чистил трубы и разучивал траурные марши. Вечером людей уже гнали с улиц домой, спать.

Но Лодзь не спала.

На бедных улицах вокруг фабрик, в Балуте рабочие бодрствовали. Женщины и дети вытащили во дворы тощие, рассыпающиеся соломенные матрасы, спасаясь от клопов, тараканов, мух и жуков, которые кишели в облезлых стенах их квартирок, и улеглись спать под открытым небом — на всех подводах и телегах, на ступеньках и просто на земле, в каждом уголке. Мужчины были на ногах. Революционеры очень быстро выпустили прокламации, призывая всех прийти к моргу, чтобы забрать тела убитых и похоронить их с парадом и почестями. Повсюду ходили агитаторы, ораторы и убеждали народ не идти на работу, а вместо этого становиться в ряды демонстрантов. Понапрасну надрывались на рассвете фабричные сирены. Никто не слушал их зова. Десятки тысяч мужчин, женщин и даже детей устремлялись на улицы, сбивались в толпы, шли, маршировали. Они закрывали по пути все магазины, останавливали мастерские, стопорили движение в городе. Ряд за рядом, шаг за шагом, колонна за колонной они надвигались, заполняя улицы и переулки, рынки и площади. Как река, заливающая весной берега и на версты затопляющая все вокруг, сметающая все препятствия и плотины, смывающая их с таким напором, что невозможно понять, откуда вдруг взялась такая сила, — бедняки затопили город, вырвавшись из подвалов и чердачных комнатушек, из переулков и углов, из нор и лачуг.

Медленно шли эти люди, неспешно, но уверенно, с высоко поднятыми головами, с песней на устах.

— Довольно кровь сосать, вампиры, Тюрьмой, налогом, нищетой! —

пела женщина с красными флагами.

— Вся власть народу трудовому! А дармоедов всех долой! [152] —

перекрывали пение женщин сильные грудные голоса мужчин.

Знамена евреев, поляков, немцев, все красные, трепещущие на ветру, плыли над непокрытыми головами демонстрантов — над черными кудрями, русыми волосами и очень светлыми, словно льняными, прядями. Ритмичная поступь, многоголосое пение, развевающиеся флаги зажигали кровь, звали с собой. Из всех ворот, со всех углов выплескивались новые потоки людей, сливаясь в единую огромную волну. Колонны продвигались все дальше и дальше, к богатой Петроковской улице, средоточию денег, господства и счастья.

— Закрыть магазины! Снять шапки! — кричали демонстранты. Люди выполняли их требования.

На первом же углу толпу ждал офицер верхом на коне и с обнаженной шашкой в руке. За ним стеной стоял строй солдат. Их штыки сверкали на горячем солнце, серебрились в его лучах.

— Назад! — гаркнул офицер.

Никто не отступил.

— Буду стрелять!

Никто не отступил.

— Огонь! — приказал офицер.

Залп прорезал горячий пыльный воздух.

На мгновение людская масса пригнулась, как рожь под серпом крестьянина. Но тут же распрямилась и ринулась вперед, на штыки. Камни и пули градом обрушились на солдат.

Офицер замахнулся было шашкой, но ему в голову попал камень, и он свалился с коня. Солдаты стали отступать. Людская волна хлынула дальше.

— Строить баррикады! Баррикады! — раздавались призывы.

— Баррикады! Баррикады! — закричали тысячи голосов.

Бурный людской поток вырывал из земли газовые фонари, выворачивал из мостовой булыжник, сдирал вывески с магазинов, снимал двери с петель и пускал на баррикады. Люди останавливали фуры, кареты, выпрягали лошадей, опрокидывали повозки и превращали их в часть заграждения. Извозчики, оставшись с одними лошадьми и кнутами, плакали, но их никто не слушал. Из дворов тащили доски, железные противни, столы, скамейки. Проезжала телега с мукой. Мешки с нее сбросили и закрыли ими щели в баррикаде. Люди бегали, как муравьи в муравейнике, добывая все новые материалы, чтобы строить и укреплять ее. Людская масса легко переворачивала трамваи, откручивала рельсы. Гулко отдавалось падение тяжелых металлических предметов, сливаясь со стонами занесенных во дворы раненых и рыданиями живых над убитыми.

Лодзь застыла. Все ворота и двери захлопнулись. Жители попрятались. На улицах владычествовали бедняки и трудяги. Они забаррикадировались и защищались. Дети носили отцам из дома горшочки с едой и ломти хлеба. Мальчишки волокли камни и доски. В городе было тихо. Изредка сухой треск выстрела дырявил тишину. Ночь была глухой и темной, никто не зажигал огня. За стеной из железа, досок, мешков и бочек сидели Нисан, Тевье и его дочь Баська. Они бодрствовали вместе с тысячами других людей. Над вечно освещенным, шумным и прокопченным городом во всем великолепии середины месяца раскинулась похожая на сельскую июньская ночь, не замутненная дымом, не ослепленная огнями, не обалдевшая от шума. Луна, светлая, полная, лила свой молочный свет, звезды искрились, мигали, играли в прятки и в салочки. Непрерывно падала то одна, то другая звезда. Светлый ночной ветерок пробился из-за города и принес запахи полевых цветов, скошенной травы, цветущей акации и сосновой смолы. Он ерошил людям волосы, теребил расстегнутые мужские сорочки и подолы женских платьев.

Баська подняла глаза к звездному небу, которое она редко видела в задымленной Лодзи таким чистым и сияющим. Она вдыхала принесенные ветром ароматы, и ее девичья грудь высоко поднималась от счастья. Тишина, молочный свет луны, игра звезд, ночные запахи, загадочная ночь на баррикадах, готовое свершиться событие, великое, страшное и влекущее, пьянили ее, горячили ее молодую кровь.

— Вот так бы и умереть, — тихо сказала она Нисану и закрыла глаза.

— Зачем? Мы должны жить, — сказал Нисан и взял ее за руку.

Она крепко ухватилась за его теплую руку. Она чувствовала, как потоки огня переливаются из руки мужчины и расходятся по всему ее телу, от кончиков пальцев ног до корней волос на голове.

— Товарищ Нисан, — промурлыкала она, — почему мы бежим от счастья? Разве оно не для нас, борцов?

— Да, Баська, и для нас тоже, — ответил Нисан, — но насладиться этим счастьем мы сможем только после победы в нашей борьбе, когда добудем свободу.

— А мы доживем до победы?

— Мы должны верить в это, Баська, — твердо сказал Нисан.

На рассвете казаки подошли к баррикадам.

— В штыковую, вперед! — скомандовал офицер.

Солдаты шагали, готовые к атаке, выставив сверкающие штыки.

— Товарищи, встречайте их камнями! — закричали люди по ту сторону баррикады.

Град камней посыпался на атакующих солдат, заставив их отступить.

— Огонь! — приказал офицер.

Солдаты обстреляли баррикаду.

Целый день шла война между защитниками баррикады и вооруженными солдатами. Баррикада была крепкой. Пули отскакивали от нее. После полудня солдаты забрались на крыши домов, на балконы и начали стрелять по людям сверху. Среди защитников баррикады поднялась паника. Крики и стоны раненых разрывали воздух. Многие не выдержали, побежали.

— Товарищи, держаться, не отступать! — призывали их вожди.

Люди остановились. Но пули снова посыпались сверху градом, и человеческая масса сломалась. Видя, что все вот-вот разбегутся, Баська взобралась на какую-то бочку.

— Это есть наш последний и решительный бой! — запела она, высоко подняв знамя и размахивая им.

Мужчинам стало стыдно за свою слабость перед поющей женщиной. Они собрали остатки мужества и громкими голосами поддержали ее пение.

Двое солдат, высокий и низенький, стояли на одной из крыш и смотрели на девушку, размахивавшую красным знаменем.

— Попадешь в нее? — спросил высокий у низенького.

— Попаду, — ответил низенький.

— Не попадешь.

— Спорим, что попаду.

— На папиросу?

— На папиросу.

Солдат навел ружье, закрыл левый глаз, хорошенько прицелился и спустил курок.

Девушка упала с бочки вместе со знаменем.

— Я выиграл, — удовлетворенно сказал низенький.

— Точно, выиграл, — согласился высокий, вытащил из шапки папиросу и протянул ее меткому стрелку.

Люди побежали с баррикады.

Вместе с другими бежали Нисан и Тевье, неся на плечах раненую Баську. Кровь девушки лилась на красное знамя.

 

Глава девятнадцатая

Перед воротами больницы Флидербойма крутился мрачный и сгорбленный ткач Тевье, вытягивая свою тощую шею с большим кадыком из пропотевшего бумажного воротничка. Взгляд его красных лихорадочных глаз устремлялся из-под густых бровей и растерянно блуждал над плотно закрытыми воротами, пытался проникнуть за плотно завешенные окна.

Его не пускали в больницу к Баське. Два санитара в белых фартуках внесли ее внутрь и закрыли ворота перед его носом.

— В субботу приходите, — сказали они. — В будние дни, посреди недели посещений нет.

Тевье остался стоять перед запертой дверью и царапать холодное железо замерзшими пальцами, как собака, скребущаяся в дверь дома, из которого ее выгнали в студеную зимнюю ночь.

— Впустите меня! — просил он как неразумное дитя. — К моей дочери!

Его не впустили.

Он бегал вокруг здания больницы, вглядываясь во все двери и окна, ища лазейки. Но все было заперто. Он не ушел домой. Он продолжал крутиться у больничных ворот. Каждый раз, когда они открывались, он бросался вперед, пытаясь войти, и каждый раз краснолицый иноверец с большими усами, охранник в униформе, выталкивал его вон.

— Убирайтесь! — зло говорил он Тевье. — Уходите отсюда!

Тевье сунул ему в руку монету

— Впустите меня, добрый человек, — умолял он изменившимся, не таким, как обычно, голосом, — к моей дочери!

Иноверец монету взял, но не впустил еврея.

— Их сегодня много приносят в больницу, — сказал он. — Слишком много. Интендант строго приказал не впускать. Ничего не поделаешь.

Ворота открывались часто. Карета скорой помощи со стуком лошадиных подков и громкими звуками трубы то и дело подкатывала к больнице. Санитары в окровавленных фартуках вносили раненых. Одетые в черное евреи-извозчики звонили в колокольчик, медленно въезжали на своих траурных лошадях в больничный двор и вывозили умерших. Группки людей бросались к их телегам с криком и рыданиями. Извозчики торопились, погоняли лошадей, не хотели ждать тех, кто провожал покойных в последний путь. Похороны по большей части были бедные, за которые не получишь приличных чаевых. Поэтому извозчики спешили и злобно ворчали:

— Всё, всё, нет времени!

Женщины в нечесаных париках и с опухшими глазами бежали за телегой, с цоканьем подпрыгивавшей на острых камнях мостовой, и, заходясь в плаче, били себя кулаками в грудь. В дрожках и пешком на плечах в больницу доставляли людей с пожелтевшими лицами и перевязанными головами. Часто полицейские привозили тяжело раненных и, вооруженные, стерегли их прямо у постели до последнего мгновения. Женщины с корзинками в руках, мужчины с запыленными бородами бедняков, растрепанные девушки дежурили у больничного здания. Они печально вздыхали, заламывали руки, пытались прорваться сквозь ворота: их выпихивали — они снова рвались. Вместе с другими вокруг больницы бродил и ткач Тевье. Он не ходил на работу, не забегал домой, чтобы поесть, не оставлял свою вахту даже ночью. Когда голод начинал сильно терзать его, Тевье съедал кусок сухого хлеба. Когда сон валил его с ног, он опирался о каменную стену и дремал. Жена Кейля криками и проклятиями гнала Тевье домой, но он не сдавался.

Он совал больничным охранникам деньги, чтобы они зашли в палату и узнали, что с его Баськой. Он, как женщина, подкарауливал выходивших из больницы врачей, умоляя их сжалиться и рассказать о состоянии дочери. Его гнали, выпроваживали, ругали, но он не отступал. Неизменно гордый, мятежный, гневный Тевье забыл о своей гордости, революционности, классовой ненависти и вместе с убитыми горем женщинами бегал за холеными и сытыми докторами, чтобы узнать о Баське хоть что-нибудь.

— Плохо, — сказали они ему, — очень плохо. Пуля пробила легкое.

Тевье почувствовал, что его сердце останавливается. Он не находил себе места. Он рвался в ворота. Измучил всех больничных охранников. Подходил к врачам, просил, уговаривал, плакал. Они не могли от него отделаться и, нарушая правила, впускали его в палату по ночам.

В большой, слабо освещенной, окутанной ночной тьмой палате плотными рядами стояли койки. Каждая излучала боль и горе. Сиделки в белых фартуках вечно отсутствовали. Больные не переставая звали, плакали, стонали и просили помощи.

— Тише! Тише! — злились вахтерши. — Вы тут не одни!

Пожилые женщины вздыхали и ворчали.

— Разве они думают о больных? — бормотали они. — Бросили их на попечение фельдшеров и вахтеров. Ох, горька судьба бедняка!

Среди прочих кроватей стояла и кровать Баськи с табличкой в головах, на которой были указаны имя, болезнь и температура. Баська хрипела, пыхтела, как старая машина, которая вот-вот заглохнет. Она не могла дышать.

— Воздуха! — просила она. — Немножко, капельку!

Тевье взял ее за руку.

— Баська, доченька, — позвал он ее, — ну что мне сделать для тебя?

— Воздуха, — повторила Баська. — Я больше не могу!

Тевье побежал к фельдшерам, к сиделкам.

— Сделайте что-нибудь, добрые люди! — просил он, ломая руки.

На него не обращали внимания.

— Врач придет, посмотрит, — отвечали ему.

Тевье побежал в кабинет врача. Но его не пустили. А когда Тевье все-таки до него добрался, врач тоже ничего не сделал. Он сердито подошел к постели больной, проверил пульс, поморщился и ушел с тем же, с чем пришел.

— Приоткройте окно, — проворчал он. — А вы тут не вертитесь! Здесь больница. Мы сами знаем, что нам надо делать!

Тевье бросился перед кроватью на пол, словно отдавая Баське весь воздух, который у него был, собственные легкие, всю свою жизнь и душу. Но он не мог дать ей ни глотка воздуха.

— Доченька! — звал он. — Баська, ну что мне сделать для тебя, что?

Преодолевая боль, она ласково посмотрела на него и погладила слабой рукой его руку.

— Папа! — сказала она. — Папочка!

Но тут же снова начала задыхаться. Как рыба, вытащенная из воды, она разевала рот, металась по кровати.

— Я задыхаюсь, спаси меня!

Внезапно она сбросила укрывавшее ее белье, стала рвать рубашку с тела, рвать на себе волосы.

Тевье закричал посреди ночи так, что все больные проснулись и все охранники сбежались. Раненой Баське сделали инъекцию, а Тевье вышвырнули вон.

Целую ночь он не отходил от больницы. Он бегал вокруг, как зверь по клетке. И все время слышал голос своей Баськи: «Я задыхаюсь, спаси меня!»

На рассвете его позвали охранники. Он понял, что это конец. Баська лежала вся в поту. Он коснулся ее руки — она была холодной и безвольной. Фельдшер проверил у Баськи пульс и махнул рукой. Она больше не кричала, только тяжело дышала. Вскоре она начала лязгать зубами. Глаза у нее закатились. На мгновение они открылись, посмотрели на отца и тут же закрылись снова. Тевье стал звать:

— Люди, скорее!

Подошел фельдшер и взял его за руку.

— Всё! — сказал он.

Тевье упал на кровать и не давал прикоснуться к своей дочери.

Силой его оторвали от умершей. Не успел он оглянуться, как кровать уже была пуста. Лишь свежий отпечаток лежавшего здесь человеческого тела остался на постельном белье. Согнутый до земли, Тевье тащился по тяжелым ступеням, искал мертвецкую. Два охранника хотели вывести его с больничного двора. Но не смогли с ним сладить. Один-одинешенек он сидел до утра рядом с телом своей дочери — в холодном морге, среди мертвецов.

Утром к нему пришли люди, товарищи, друзья. Пришел Нисан. Тевье не слышал, что ему говорили. Человеческая речь стала ему чужой.

Похороны были большие. Фабрики остановились. Тысячи рабочих маршировали на улицах. Покойницу завернули в красное знамя. Люди несли венки. Там, где проходила процессия, закрывались магазины. Провожавшие Баську в последний путь обнажили головы. На всех тротуарах и балконах стояли толпы людей. Тевье шел с каменным лицом. Всё было ему чуждо, противно. Он ничего не видел, кроме своей трагедии. Остекленевшие глаза Баськи, открывшиеся в агонии, чтобы в последний раз взглянуть на него, стояли перед его взором. Кровь Тевье застыла.

На кладбище произносили речи, пели революционные песни. Для Тевье это было невыносимо. Он не мог видеть, как хор парадно выстраивается в ряд, не мог слышать, как парни берут низкие тона, а девушки тянут сопрано. Какое отношение все это имеет к его дочери, к его Баське? Тевье хлестали бодрые речи ораторов, призывавших к борьбе за жизнь и свободу. К чему теперь жизнь и свобода, когда ее, Баськи, больше нет? Словно иголки, кололи его слова какого-то чужого человека из комитета, выступавшего у свежей могилы.

Красивый, черноглазый, с длинными кудрями и бородкой, он стоял, этот человек из комитета, и очаровывал своей ораторской силой, то возвышая, то понижая голос, то гладя им, как бархатом, то обжигая и гремя, то снова погружаясь в печаль и траур. Он умел выступать, он был мастером в этом деле. Он знал, где стать пророчески сильным и суровым, а где сентиментально мягким, когда жечь раскаленными углями, а когда смягчиться и растрогать слушателей, наполнив свой голос слезами. Он актерствовал, смотрел вокруг большими черными глазами, видел производимое им впечатление и еще больше входил в роль. Его речь колола и резала Тевье. На могиле его Баськи стоял чужой, стоял на свежей земле, засыпавшей его дочь, и лицедействовал, ворожил. Слова оратора падали, как камни, на голову Тевье.

В конце концов актер из комитета вынул рубашку, — последнюю рубашку покойной, залитую кровью ее раны, — поднял над головой и воскликнул:

— Перед кровью погибшей клянемся отомстить!

Тевье не мог этого видеть. Он вырвал из рук оратора рубашку Баськи и спрятал под пиджаком, прижав ее к своему сердцу.

— Оставьте меня! — рвался он из рук державших его людей.

Собравшиеся были разочарованы. Настроение было испорчено.

Тевье уселся на свежую могилу и обвел кладбище безумными глазами. Рядом с ним стоял молчаливый и мрачный Нисан.

По ветвям кладбищенских деревьев скакали птицы. Они свиристели, пели и шалили. Издалека доносился звук фабричного гудка.

 

Глава двадцатая

Бывший член партии «Пролетариат» и нынешний член партии ППС Мартин Кучиньский был окружен полицией и агентами, как заяц охотничьими собаками. На всех дорогах, на всех вокзалах сыщики следили за каждым его шагом. Он не мог выбраться из города.

Уже восемь дней, как он с террористической группой совершил нападение на железнодорожную станцию Рогов неподалеку от Лодзи. Посреди бела дня недоучившийся студент ветеринарного института Мартин Кучиньский со своими людьми напал на станцию, расстрелял солдат, охранявших почтовый вагон, захватил несколько упаковок денежных ассигнаций и бежал окольными путями в Лодзь.

Мартин Кучиньский был очень доволен своей добычей. Из газет, которые он накупил на следующее же утро, он узнал, что из почтового вагона были похищены три мешка с целыми двумястами тысячами рублей. С такой суммой партия могла заняться делом, развернуться. Но люди из его группы принесли ему только половину упомянутой суммы. Пересчитать деньги на месте возможности не было. Надо было как можно быстрее бежать. И налетчики бежали, каждый своим путем. Лишь на третий день им удалось встретиться в Лодзи на конспиративной квартире. Но вместо трех мешков соратники Кучиньского доставили только два, а вместо двухсот тысяч рублей, о которых говорилось в газетах, — сто.

Мартин Кучиньский был вне себя от гнева.

— Где остальные деньги? — спросил он.

— Мы взяли столько. Больше не было.

— В газетах написано, что было в два раза больше!

— Сколько мы взяли, столько и принесли, — сказали Кучиньскому его люди.

Кучиньский пришел в ярость.

— Я не допущу бандитизма в террористической организации! — стукнул он по столу. — Собственной жизнью заплатит каждый, кто возьмет для себя хотя бы грош!

— И это плата за нашу работу, за то, что мы рисковали собой? — сказали обиженные террористы. — Хорошо, мы предстанем перед партийным судом, но когда выяснится, что обвинение было ложным, мы будем добиваться отмщения, нашей справедливости…

Они резко поднялись и вышли из квартиры.

Кучиньский обратился было за помощью к ЦК, но ЦК не хотел вмешиваться в это дело.

— Мы больше не намерены этим заниматься, — сказали ему люди из ЦК. — Мы перестали понимать, где кончается бандитизм и начинается террор, товарищ Кучиньский.

Кучиньский с презрением бросил им в лицо мешок денег.

— Я сам разберусь, — сказал он и в гневе вышел.

Для Кучиньского настали тяжелые дни. Он порвал со своей террористической группой, поссорился с партией, скрывался от агентов и шпиков, не мог найти себе угла в этом большом городе. Он не хотел втягивать в неприятности друзей и близких. Он знал, что каждый, кто его спрячет, заплатит за это жизнью. Уж слишком рьяно охотились за его головой после такой крупной экспроприации. Выбраться из Лодзи было невозможно.

Кучиньский начал вести жизнь скитальца, готовый на все, как человек, которому терять больше нечего.

С несколькими револьверами в карманах, со множеством патронов про запас он бродил по находившемуся на осадном положении городу и каждую минуту ждал, что его схватят. Он не собирался сдаваться без борьбы. Он знал, что его судьба в этом городе предрешена, что с каждым днем близится его конец. Опытным глазом революционера он видел, что полиция наглухо перекрыла все входы и выходы в Лодзи, пытается загнать его в угол, прижать к стене и взять. Вот-вот они его накроют. Но он знал и то, что просто так он не сдастся. Прежде он загонит пули в голову нескольким из них, будет отстреливаться, пока не кончатся патроны. Последнюю пулю он сбережет для себя. От этой мысли ему становилось легче, она утешала его в его скитаниях.

Он играл с полицией в кошки-мышки. Именно потому, что они подстерегали его на вокзалах и дорогах, гонялись за ним по всем подозрительным, с их точки зрения, квартирам, он и слонялся по улицам, где, казалось бы, ему меньше всего стоило появляться. Он заходил в костелы, смешивался с толпами молящихся и часами стоял среди них. Он забредал в библиотеки, просматривал книги, которые его совсем не интересовали, лишь бы убить время. Он крутился на рынках, площадях — в тех местах, где было людно. При этом он внимательно смотрел вокруг, принюхивался к опасности, как зверь в лесу. Он с удовольствием читал в газетах об охоте на него полиции.

Днем было еще ничего. Плохо было по ночам. Он не мог прийти ни в одну гостиницу, даже с фальшивым паспортом. Всех швейцаров и гостиничных служащих полиция снабдила его фотографиями. В веселые дома соваться тоже не стоило. Большинство девиц были агентами. Садов и парков в городе не было. Так что по ночам Кучиньскому приходилось туго. Вечерами он знал, что делать. Он заходил в какой-нибудь ресторанчик или даже в синагогу, где забивался в уголок и раскачивался, как делали все евреи за молитвой. Он даже бормотал что-то неопределенное, когда скорбящие вместе читали кадиш. В гуще народу на него никто не обращал внимания. Иногда он забегал в подвальчик к пекарю и перекидывался в картишки с подмастерьями, которые всегда были охочи до карт, неважно когда и с кем. Но когда запирали ворота, становилось тягостно. Кучиньский бродил во тьме, как бездомная собака. Он завидовал кошкам, которые так легко забираются в подвалы через зарешеченные подвальные окошки.

После третьей ночи бессонных скитаний он больше не мог стоять на ногах и пошел с первой же уличной девкой, которая его позвала. Она привела его в маленькую чердачную комнатку.

— Почему вы не раздеваетесь? — спросила она его.

— Я так пролежу ночь, — сказал он.

— Я вам не нравлюсь? — обиделась девица.

— Ты красивая, очень красивая, — сделал ей комплимент Кучиньский, — но я устал, ужасно устал, дай мне поспать.

Он вытащил револьверы и положил их у себя в головах.

— Не вздумай выходить ни на минуту! — пригрозил он ей. — Если будут звонить в дверь, разбуди меня. Я заплачу тебе вперед. Так лучше.

— Хорошо, разбужу, — пообещала девица, со страхом глядя на револьверы. — Они заряжены? — поинтересовалась она.

— Конечно.

— Спите спокойно, — сказала девица, раздеваясь. — В крайнем случае отсюда через окошко можно выбраться на чердак.

На рассвете она разбудила его.

— Пане, звонят!

В два счета Кучиньский вскочил на ноги. Он схватил револьверы и вылез на чердак. В круглое чердачное окошко он увидел целую толпу полицейских с приставом. У всех за плечами были ружья. Пристав прятался за спинами полицейских.

— Кучиньский, сдавайтесь! — крикнул он.

В ответ Кучиньский выстрелил в чердачное окошко, прямо в своих гонителей. Полицейский комиссар бросился на землю и приказал обстрелять чердак. Несколько часов засевший на чердаке Кучиньский вел бой с целой армией окруживших дом полицейских. На каждый залп снизу он отвечал выстрелами в окно. Когда у него остались последние три патрона, он сел и стал ждать. Он берег их для себя, эти последние патроны, но он еще ждал. Он хотел использовать их в тот самый миг, когда полиция поднимется, чтобы взять его.

Острым взглядом он следил за каждым движением полиции. Довольно долго полицейские, напуганные его сопротивлением, размахивали руками и не решались приблизиться к дому. Они несколько раз выстрелили из ружей. Кучиньский не ответил на их выстрелы.

— Он наверняка мертв, — сказал пристав. — Кто заберется туда взглянуть?

— Я, ваше благородие, — вызвался один из полицейских и начал карабкаться на чердак.

Кучиньский спрятался за висевшее на чердаке белье, сжимая в руке револьвер. Он слышал, как кто-то скребется у двери, шаркает ногами, окликает его. Он не отозвался. Полицейский сунул голову в дверь, огляделся. В этот момент Кучиньский ударил его рукояткой револьвера по голове с такой силой, что полицейский сразу же упал, даже не вскрикнув. Кучиньский быстро стянул с него мундир, сапоги и фуражку и надел все это на себя. Потом он забросил за плечи ружье, отодвинул полицейского в угол и подполз к чердачному окошку.

— Эй, что с тобой, Романенко? — крикнул с улицы пристав.

— Пошлите наверх людей, ваше благородие, — ответил Кучиньский хриплым полицейским голосом.

Пристав с десятком полицейских геройски устремился к чердаку.

— Искать во всех углах! — приказал оживившийся пристав.

В начавшейся суматохе и царившей на чердаке темноте Кучиньский, одетый в мундир Романенко, сумел спуститься на улицу. Никто не обратил на него внимания, поскольку все принимали его за полицейского.

Когда стражи порядка наконец нашли убитого и осветили его электрическим фонариком, они выпучили глаза и принялись креститься от страха.

— Батюшки! — восклицали полицейские. — Это же наш Романенко!

Пристав рвал на себе волосы.

— Мать вашу так, сучьи дети! — бесновался он. — Мать вашу — перемать!

 

Глава двадцать первая

Жандармский полковник Коницкий, поляк, перешедший в православие, глава политической полиции в революционном городе Лодзи, потирал от удовольствия свои мягкие белые руки и с видом победителя все выше и выше закручивал свои русые усы.

— Браво, браво! — расхваливал он агентов. — Этого я вам не забуду!

У него, у полковника Коницкого, была причина для радости. После долгой и трудной борьбы, в ходе которой расставлялись ловушки на лодзинских ахдусников, после большой и хитроумной работы, проделанной им и его людьми, полиции наконец удалось захватить комитет этой организации вместе с подпольной типографией, со всеми листовками, статьями и тезисами. Сливки общества ахдусников были теперь под арестом, под охраной множества жандармов и агентов.

Эта богатая добыча радовала Коницкого больше, чем победа солдат над защитниками уличных баррикад: хотя сам полковник и был человеком военным, он не очень верил в солдатские победы над революцией. Ум полковник Коницкий ценил больше, чем ружье. Не зря он в юные годы изучал психологию и философию в Петербургском университете. Сам он когда-то тоже был революционером, трепал языком на дискуссиях в подпольных кружках. Хотя впоследствии Коницкий отбросил эти юношеские глупости, выдал собственных товарищей, пошел служить и дослужился до звания полковника жандармерии, он тем не менее не утратил веры в силу слова. Он по-прежнему считал, что ум быстрее пули, а речь острее сабли. И что бороться с революционерами надо их собственным оружием, ставить голову против головы и слово против слова. Еще сильнее, чем в студенческие годы, полковник Коницкий углубился в социалистическую и революционную литературу. Он знал все произведения по социологии и экономике, все направления в марксизме, разбирался в программах всех партий. Философию и психологию он тоже не забыл. В канцелярии, в одном из ящиков его письменного стола вместе с револьвером и патронами всегда лежала новейшая книга по какой-либо возвышенной и ученой теме. С первого дня службы в политическом департаменте он был уверен, что не шашкой и ружьем будет уничтожена революция в России, а разумом и мыслью. Он знал, что лучший способ борьбы с вредной бациллой — ввести эту бациллу в тело; лучшее средство сломить вражескую твердыню — подорвать ее не снаружи, а изнутри, проникнув в лагерь противника. Сидящие в Санкт-Петербурге солдафоны-начальники, сторонники шашки и ружья, не одобряли Коницкого. Они предпочитали солдатские методы решения проблем. Но Коницкий не сдавался. Он опробовал свою методику в нескольких городах, главным образом в Литве и Польше, где он был своим человеком, и получил хорошие результаты. Теперь, когда в Лодзи разгорелось пламя революции, его прислали сюда, в город поляков, евреев и немцев, чтобы он потушил пожар своими средствами.

Полковник Коницкий был просто создан для Лодзи. Сам поляк, воспитанный отцом-дворником в Белостоке на еврейском дворе, он все время проводил среди детей евреев и говорил на их языке, пожалуй, не хуже, чем по-польски. В студенческие годы он освоил и немецкий. Он знал население Лодзи, как свои пять холеных пальцев. И как только он прибыл, он сразу же погрузился в работу в этом многонациональном и многоязычном городе, в этом промышленном центре, распространявшем по всей России текстиль, галантерею и революцию.

Хотя сам полковник Коницкий был выслужившимся интеллигентом, который ненавидел и презирал простолюдинов, он в своей жандармской работе держал сторону народа и травил интеллигенцию. Коницкий не верил в массы. Он их ни во что не ставил, считал тестом, глиной и грязью, из которой интеллигенты лепят и формуют все, что захотят. И он стремился погубить образованных людей, соль и перец революции, искру, от которой вспыхивает густой лес. Истреблял он их не столько наказаниями и тюрьмами, ведь он знал, что слово сильнее любых тюремных стен; он уничтожал их, натравливая на них рабочих, сея раздоры между рабочими и интеллигентами. Больше всего он любил вербовать агентов не из собственных служащих, как другие, а в самих революционных партиях, чтобы иметь провокаторов во всех политических группах. Он искал их среди полуинтеллигентов, далеких от партийной верхушки, среди обиженных, забитых, но амбициозных людей, которые сами шли к нему в руки. Добивался он этого своей методикой, с помощью психологии.

Как хищный зверь, который отлично знает анатомию жертвы и норовит вцепиться когтями и зубами в самое уязвимое место, полковник Коницкий начинал свою охоту с того, что отыскивал слабость арестанта, его ахиллесову пяту. Он знал, что люди, впервые попавшие под арест, бывают разные. Одни боятся побоев, другие выносят их совершенно спокойно, но не терпят света в темноте и бесятся, когда в их камере всю ночь горит лампочка. Некоторые могут не дрогнув пойти на виселицу, но теряют самообладание от страха, если оставить их среди тюремных крыс, а некоторые так боятся смерти, что начинают рвать на себе волосы при одном упоминании о казни. Кого-то можно напугать криками, а кого-то покорить добрыми словами и деликатными разговорами.

Когда приводили политических, полковник Коницкий прятался в боковой комнатке рядом с арестантской и через тайную дверцу рассматривал людей. Пристальным взглядом своих холодных светлых глаз он изучал каждое лицо, ловил каждый жест, каждую гримасу задержанного. До первого допроса, который он проводил лично, полковник велел конвойным грубо обращаться с арестантами, кричать на них, бить их, топать ногами, сыпать угрозами. Среди шума и крика полковник Коницкий внимательно смотрел сквозь дверцу, кто как воспринимает встречу с тюрьмой. Он замечал, у кого слабые нервы, кто вздрагивает каждый раз, когда топают сапогом, кто белеет от ужаса, когда подходят к нему вплотную и смотрят прямо в глаза. Кто тверд рядом с товарищами, но падает духом, когда его отводят в сторону и держат отдельно от всех, а кто кривится от отвращения, когда его раздевают и ощупывают его голое тело руками. Относительно каждого арестованного Коницкий делал пометки в своей записной книжечке, чтобы знать, где искать его слабое место. Это всегда очень помогало ему в работе.

Кроме того, он любил играть с политическими и прикидываться перед ними праведником. Во-первых, он боялся революционеров. С тех пор как он прибыл в Лодзь, многие его сотрудники погибли от их пуль и ножей. Революционеры вынюхивали жандармов, находили их чуть ли не под землей и мстили им за жестокость. Полковник Коницкий не собирался отдавать жизнь за царя. Себя он любил больше. Он оставлял героическую гибель всяким тупоголовым полицейским инспекторам, которые кидались на врага не раздумывая, как солдаты на поле боя.

Во-вторых, у него были свои счеты с генералом Куницыным, который хозяйничал в городе и командовал в нем своими солдатами. Как и любой жандарм, полковник терпеть не мог солдат и их командиров. Солдаты тоже не выносили жандармов. Так что он, полковник Коницкий, охотно изображал перед революционерами благородного человека. Пусть себе солдаты портят свою репутацию, избивая арестованных и издеваясь над ними. У него в жандармерии люди хорошо воспитаны, они знают, как обращаться с противником.

Он устраивал так, чтобы в первые дни после задержания арестанты его не видели. Он сидел, спрятавшись в боковой комнате, и давал агентам указания, что делать. Он приказывал своим людям не цацкаться с арестованными, не жалеть их, сживать со свету, чтобы потом, попав на допрос к нему самому, они встретили доброго полковника, сущего ангела и отца родного. После грубого обращения в арестантской доброжелательность и порядочность Коницкого особенно бросались в глаза. Больше всего полковника интересовали «свеженькие» — те, что были под арестом в первый раз, неопытные рабочие, наслышанные о жестокости следователей.

Немало людей таким образом попалось на его удочку.

Методы Коницкого давали прекрасные результаты. За короткое время с начала службы в Лодзи полковник завел своих агентов повсюду. И в Социал-демократической партии, и у немцев, и в польских террористических фракциях. Кроме того, он перетянул на свою сторону многих рабочих, настроив их против партийных руководителей, и те раскалывали, ослабляли партии. Труднее всего ему пришлось с еврейскими ахдусниками. Конспирация у них была серьезнее, чем в других организациях. Кроме того, еврейские рабочие были образованней и их невозможно было купить за хорошую выпивку, за пару рублей. У полковника Коницкого было несколько агентов среди ахдусников, но все незначительные, простые ребята, которые мало что знали. К тому же он им не доверял, как и большинству дешевых агентов, по большей части врунов и проходимцев. Он хотел завербовать какого-нибудь важного человека, видного, сидящего у ахдусников в комитете.

Но вот с помощью своих людей Коницкому удалось взять сам комитет вместе с типографией, бумагами, прокламациями, тезисами и списками. И он был счастлив и горд.

— Блестяще, — шептал он себе под нос, потирая свои белые мягкие руки. — Теперь они в Петербурге узнают, кто такой Коницкий!

Он уже видел мину, которую скорчат шишки из соответствующего департамента, когда он пошлет им сообщение о своей победе.

В гражданской одежде, в черных очках, чтобы его не узнали, он сидел в боковой комнатке рядом с арестантской и рассматривал попавшую в его руки добычу. Как хищник, играющий с жертвой прежде, чем задушить ее, Коницкий радовался в своем скромном укрытии, глядя светлыми глазами на членов комитета, собранных теперь в арестантской. Он ловил взгляды, движения, выражения лиц и мысленно набрасывал план действий. Особенно пристально он вглядывался в «печатников», двух человек из подпольной типографии, сидевших рядом друг с другом.

Сколько же времени потребовалось, чтобы выйти на них и взять их!

Хотя они выдавали себя за мужа и жену, эти двое из типографии, полковник Коницкий ни минуты не верил, что это правда. Он уже знал эту партийную парочку. Кроме того, они не слишком друг другу подходили. Женщина была молодая и красивая, словно не трудилась в подпольной типографии, а только что приехала с дачи. Щеки у нее были румяные, глаза ясные. И держалась она гордо, когда агенты ее толкали.

— Уберите руки! — гневно кричала она, сверкая глазами.

У полковника Коницкого слюнки текли от вожделения к этой гневной молодой красавице. Небось дочка какого-нибудь фабриканта, ударившаяся в революционную романтику, решил он.

Мужчина, с которым она жила и якобы состояла в браке, состарился раньше времени; он был тощий, заросший, с красными глазами от бессонных ночей, с бледной кожей от жизни без свежего воздуха, усталый и перепуганный. В его глазах читался страх, а еще больше — тревога и собачья преданность этой красивой и свежей женщине, выдававшей себя за его жену.

Он выглядит ее рабом и почитателем, думал об этом испуганном человеке полковник Коницкий. И к тому же порядочным трусом. У него и руки, и ноги дрожат.

Полковник сразу же выбрал его. Конечно, остальные — важные фигуры, но они обычный лакомый кусочек для петербургских шишек. Начальство любит крупную рыбу, ему подавай членов комитета. Однако для самого Коницкого и его методов важнее этот дрожащий, мрачный человек из подпольной типографии. Он кажется полуинтеллигентом, рабочим, втянутым в революцию грамотеями из комитета, причем не столько по причине своей полезности для дела, сколько для того, чтобы в интеллигентской среде борцов за лучший мир завелся настоящий пролетарий, представитель масс. Коницкий знал таких ребят. Они больше не были рабочими, но не были и вполне интеллигентами — этакие недопеченные революционеры, нередко честолюбивые и обиженные, ревнующие к настоящим интеллигентам, вождям. К тому же этот «печатник», похоже, попал под арест впервые, типичный «свеженький». Это видно по его поведению, по его растерянности. Такие, как он, — хороший материал. Коницкий в задумчивости погрыз кончик русого уса и решил взять этого типа в свои руки.

— Отправить его в отдельную камеру, — велел своим людям полковник Коницкий. — И надо с ним порепетировать. Но не бить, только напугать хорошенько.

— Как прикажете, ваше высокоблагородие, — ответили агенты, вытянувшись перед шефом в струнку.

Агенты уже выучили репетиции Коницкого. Они разлучили «печатников» и посадили мужчину отдельно. В соседней камере, за тонкой стенкой, они разыграли допрос. Один агент выступал в роли политического, а другие допрашивали его громкими голосами.

— Говори! — кричали агенты-следователи на своего собрата-«революционера». — Не то мы выколотим из тебя признание!

— Ничего я вам не скажу, царские ищейки, — отвечал «политический». — Я не предам своих товарищей!

— Пороть! — приказывал грозный голос. — По голому телу!

Раздавалось громкое щелканье кнута о скамью, которое было прекрасно слышно сквозь тонкую стенку камеры. Удары сопровождались стонами и криками «избиваемого».

При каждом ударе испуганный арестованный подпрыгивал на месте, словно кнут врезался в его собственное тело. Полковник Коницкий из своего тайного убежища рассматривал этого извивавшегося от страха человека и радовался.

— Теперь дайте ему немного прийти в себя, — сказал полковник своим людям, — а потом сыграйте еще одну экзекуцию. И так несколько раз за ночь, ну, вы знаете! А через несколько дней приводите его ко мне на допрос.

Полковник Коницкий ушел к себе в канцелярию и принялся за новую философскую книгу, выписанную им из Германии. Тем временем агенты продолжали давать спектакли в камере, расположенной рядом с камерой «свеженького». Они искусно готовили нового арестанта к первой встрече с полковником. Через каждый час, как только «свеженький» немного успокаивался и задремывал, агенты разыгрывали допрос. Они «избивали политического», «лили ему на голову холодную воду», «прижигали его тело папиросами». Крики «пытаемого» агента разрывали мертвую ночную тишину.

— Хватит! — орал он. — Довольно, я во всем признаюсь!

Когда «актеры» зашли к арестованному, он лежал весь мокрый от пота, в полуобмороке, словно пытали его самого.

— Скоро мы отведем вас на допрос, — сказали ему агенты. — Готовьтесь.

Три дня они держали его в напряженном ожидании допроса. Это так измучило арестованного, что он падал с ног, когда его наконец отвели к полковнику.

— Лучше расстреляйте меня! — умолял он агентов по пути на допрос. — Только не пытайте!

Подойдя к двери с черными пятнами вокруг задвижки, он стал упираться и не хотел идти дальше. Агенты со смехом втащили его в канцелярию и вышли, закрыв за собой дверь. Полковник Коницкий, доброжелательный, гладко выбритый, при всех медалях на отлично сидящем мундире, самыми тихими шагами дошел от письменного стола до двери, у которой стоял дрожащий человек, и протянул ему мягкую, белую, холеную руку.

— Добрый вечер, — поприветствовал он вошедшего. — Почему вы стоите на пороге? Подойдите ближе, пожалуйста.

Арестованный не мог сделать ни шагу. Полковник взял его за руку.

— Вы больны? — спросил он полным сострадания голосом. — Подойдите ближе, присаживайтесь.

Он указал на мягкое кресло, а сам уселся напротив.

— Чаю! — крикнул он, хотя в канцелярии никого не было. — И что-нибудь перекусить!

Бесшумно вошел пожилой сгорбленный жандарм, неся поднос с двумя стаканами чая. Один стакан для полковника, другой для арестованного.

— Пейте, — пригласил полковник. — Так вы согреетесь. И попробуйте торт. Очень вкусно.

Арестованный поднял глаза и стал шарить взглядом по стенам, по портьерам у входа.

— Что вы так беспокоитесь, молодой человек? — спросил Коницкий с теплотой в голосе.

— Расстреляйте меня, — сказал арестованный, — только не пытайте!

Полковник рассмеялся.

— Что за речи, молодой человек! — ужаснулся он. — Похоже, вам понарассказывали о нас всяких небылиц. Но я всего лишь военный человек, а не палач. Каждый выполняет свои обязанности. Пейте чай, вы очень напуганы.

Арестованный выпучил глаза.

— Вы хотите сказать… — пробормотал он, — вы это всерьез?..

Полковник подошел к арестованному и пощупал у него пульс.

— Вас кто-нибудь обидел? — по-отечески спросил он.

— Нет… — задрожал арестованный, — но в соседней камере…

— Что в соседней камере?

— Били, пороли, пытали. О, как страшно!..

Полковник Коницкий огорченно поморщился.

— Омерзительное солдафонство, — осудил он своих подчиненных. — Это просто звери, а не люди. Я внесу все это в протокол. Можете быть уверены.

Арестованный протянул к нему обе свои тощие руки.

— О, как страшно это было. Три дня подряд!

Полковник принялся утешать его.

— Пейте же, вы так измучены. И не бойтесь. Теперь вы под моей защитой. Никто не посмеет вас тронуть.

Как отец больному ребенку, полковник поднес стакан с чаем к губам арестованного. Когда тот немного успокоился, он угостил его папиросой и начал беседу.

Полковник Коницкий не допрашивал в обычном порядке: имя, адрес, возраст, занятия, политические взгляды и тому подобное. Он ненавидел банальности. У него во всем был свой собственный путь. Он беседовал с арестованными о мироустройстве, обсуждал политические вопросы, вникал в семейные обстоятельства, даже пускался в дискуссии. Он любил продемонстрировать допрашиваемым революционерам свои глубокие познания в марксизме, блеснуть перед ними образованностью, выказать благородство. Особенно он любил красоваться перед полуинтеллигентами, поражая их своей ученостью, либерализмом, дружелюбием и умом. При этом он пользовался — для большей доверительности — языком арестованных. Он редко говорил с людьми на официальном русском, который воспринимался в Польше как что-то казенное и пугающее. Он сразу же переходил на польский, немецкий и даже еврейский, если имел дело с ахдусником, с которым на другом языке невозможно было договориться. С нынешним сидевшим перед ним арестантом он тоже взял доверительный тон.

— Надеюсь, вы немного пришли в себя, господин Трилинг, — тихо сказал он.

Арестованный застыл с открытым ртом, услышав свое настоящее имя.

— Меня зовут… Розенблюм… Борух Розенблюм… — промямлил он.

Полковник Коницкий улыбнулся в усы.

— Если вам так приятнее, я могу называть вас именем, которое значится в ваших документах. Но нам уже известно ваше подлинное имя и имена ваших товарищей по партии. За эти несколько дней мы узнали их в ходе следствия. Мы установили также, что ваше партийное прозвище — товарищ Буча.

Товарищ Буча побледнел. Неужели его товарищи выдали себя? Полковник взглянул на него, понял, что яд, который он так искусно впрыснул, скрыв его под учтивостью, уже начал действовать, и продолжал отеческим тоном:

— Если вы хотите написать письмо своим близким, вы можете сделать это сейчас. Они очень беспокоятся за вас, ваши родители. Ваш отец был здесь. Судя по всему, у него доброе сердце. Мне действительно было больно за него. Пожилой человек из старого мира… Он так несчастен оттого, что сын сидит в тюрьме. Вы же знаете, как старшее поколение смотрит на такие вещи…

Товарищ Буча был тронут и приходом отца, и речами полковника. Сколько его ни готовили в подпольном кружке ко всему — к любому аресту и любому следователю, — он был как солдат, которого на маневрах и учениях годами готовят к войне и который, впервые попав на поле боя, пугается, теряется и ничего не помнит из того, чему его учили в казарме.

— Мой отец… — пробормотал он и тут же замолчал, вспомнив о конспирации.

Полковник Коницкий снова улыбнулся в усы растерянности и наивности жертвы, позволявшей так легко себя дурачить.

— Как хотите, молодой человек, — дружелюбно сказал он. — Я просто подумал о бедном старике… Очень милый старик…

И сразу же, не дожидаясь ответа, полковник перешел к другим делам. Он сделал арестованному комплимент.

— Ваше поведение поражает меня, — признался Коницкий. — По специальности вы ткач, а я принял вас за интеллигента.

Арестованный покраснел, услыхав эти слова полковника.

— Разве рабочий не может быть интеллигентным? — спросил он.

— Конечно, может, но, увы, у нас в России это встречается редко, особенно среди русских рабочих. Страшно отсталый народ, к сожалению…

Арестованный широко раскрыл свои покрасневшие глаза. Полковник снисходительно улыбнулся.

— Вижу иронию в вашем взгляде. Ну, конечно, как такие речи возможны в устах царского прислужника, врага рабочего класса, кровопийцы?

Арестованный испугался.

— Я этого не говорил, — сказал он в страхе.

— Но вы так думаете. Вы должны так думать, потому что так вам нас представили. И не без оснований, о нет. Среди нас, увы, много заносчивых аристократов старого толка, замшелых феодалов, заслуживших своим отношением к рабочему люду сложившееся о них нелестное мнение. Но не думайте, что все вороны каркают одинаково. У нас, к счастью, достаточно государственных служащих западноевропейского типа, которые хотели бы видеть русского рабочего, крестьянина развитым и образованным. Я, молодой человек, один из них… Я сам из простолюдинов, мой отец был дворником, и мне знакома трудовая жизнь… Очень хорошо знакома… Меня действительно радует, когда я вижу, что кто-то из нас поднимается на верхнюю ступеньку лестницы. Это своего рода классовое чувство, как сказали бы вы, или, выражаясь моим языком, это у меня в крови…

На бескровном лице арестованного выступили красные пятна.

— Не понимаю, — сказал он. — Если так, то как объяснить…

Полковник Коницкий выхватил слова у него изо рта.

— Не думайте, мой друг, что я родился в мундире. Я вышел из рабочей семьи, знал бедность и нужду. Я тоже когда-то был молод и недоволен жизнью, стремился к высокому, даже носился с революционными идеями. Не смейтесь, молодой человек, все мы прошли этот путь. Потом, конечно, явилась служба, жесткие обязанности, как по большей части случается с людьми, когда юность отгорит. Но и сейчас я живу не только ради вина, женщин и песен, как говорят о жандармах. Я сохранил интерес к идеям и мыслям. Мне все еще приятнее беседовать на возвышенные темы с мыслящим человеком вроде вас, чем играть с офицерами в карты. Я еще заглядываю порой в книгу по философии, когда не спится ночью. А таких ночей много, ой как много! В голову приходит немало мыслей, и часто думается о людях и классовых различиях, о России, этой несчастной стране, и ее многомиллионном населении, которое страдает и обливается кровавым потом… Я думаю о своей плоти и крови, о трудящихся и обездоленных. Ведь и я происхожу из них… Кровь не вода…

Арестованный почувствовал себя уютно, забыл о своем страхе, даже осмелел.

— Не понимаю, — сказал он, — как вы могли пойти против народа. Против своих.

Он тут же спохватился и застыл в кресле.

— Извините, — буркнул он. — Я не то имел в виду…

Полковник положил руку на его узкое плечо, руку теплую, мягкую, отеческую.

— Молодой человек, мне нравится ваша искренность. Это то, что я ценю в наших людях, людях из народа. Прямая речь, без манерности и выкрутасов, столь характерных для интеллигенции, для представителей верхов… Вы не должны передо мной извиняться. Я по горло сыт этим на службе. Постоянная готовность услужить, постоянное поддакивание. Иногда тоскуешь по простым человеческим отношениям, по искренности, разговоре на равных. Вы очень правильно меня спросили. И я как раз хочу поговорить с вами об этом, открыться, как перед отцом родным.

Он стремительно подошел к письменному столу, порылся в одном из его ящиков и вытащил фотографию.

— Видите здесь молодого человека? — показал он ее арестованному. — Узнаете?

Арестованный всмотрелся в карточку. Перед ним стоял типичный революционно настроенный студент в рубашке, с длинными волосами и очень мечтательным выражением лица. Рядом с ним сидела девушка, коротко стриженная, с книгой в руке.

— Нет, я никого не узнаю, — сказал арестованный.

— Верите ли вы, что это я? — улыбнулся полковник. — Посмотрите хорошенько. Это снято в мои петербургские студенческие годы, до моего первого ареста.

— Ареста?

— Да, ареста, мой друг, и не за кражу, как вы догадываетесь, а за революционную работу. Сын бедных родителей, я, как и вы, хотел постоять за свой класс, бороться с богачами. Это они, интеллигенты, втянули меня, как и прочих, в борьбу. Я свято верил их речам. Но скоро я узнал их и стряхнул с себя это наваждение.

— Что вы имеете в виду? — растерянно спросил арестованный.

— Видите ли, мой друг, — тепло и душевно продолжал полковник, — если бы вы были одним из них, из этих неженок, снисходящих к народу, чтобы осчастливить его, я бы не стал разговаривать с вами так чистосердечно. Я бы просто выполнил свои обязанности. Потому что я знаю их, знаю, что этих людей не интересуют рабочие, что они чужды им по сути, что они смотрят на рабочих сверху вниз, испытывают к ним отвращение. Не перебивайте меня, молодой человек. Они происходят из богатых домов, где им знать и чувствовать народ? Вся их революционность рождена фантазией, бездельем, модой на радикализм. Вы рабочий, угнетенный богатыми и власть имущими. Ваша борьба серьезна, это зов вашей крови. Вы меня поймете. Потому что мы оба из одного теста, из бедноты. И я говорю вам, что мы, люди из народа, никогда не сможем идти рука об руку с интеллигенцией, с выходцами из высших сословий. Я понял это и прочувствовал на собственной шкуре. И отдалился от них. И ополчился против них — против них, но не против рабочих.

Кадык на шее арестованного дернулся. Полковник Коницкий не дал ему заговорить.

— Посмотрите на то, как идет борьба в России, и вы увидите, что это не борьба бедных против богатых, что было бы естественно, а борьба внутри самой интеллигенции, склока из-за власти, затеянная высшими классами. Кто были первые октябристы? Аристократы, князья и графы, желавшие добиться господствующего положения. Они только использовали народ, заставляя его проливать кровь за амбиции богачей. А последующие революционеры? Тоже выходцы из верхов, за интересы которых гибли простые люди. Присмотритесь к революционной борьбе. Кто руководит ею? Снова интеллигенты, втягивающие в нее рабочих, чтобы таскать каштаны из огня чужими руками.

Полковник расстегнул все пуговицы на своем голубом пиджаке, что придало ему свойский, гражданский вид, и всмотрелся в глаза арестованного с такой силой, что тот опустил взгляд.

— Скажите мне, мой юный друг, — попросил он, — можете ли вы коротко и ясно ответить, за что вы боретесь?

— За что я борюсь? — повторил арестованный. — Ну, вы же сами знаете, за рабочий класс, за свободу…

— Вы позволите мне разделить эти две вещи? — перебил его полковник. — Сначала поговорим о том, что волнует вас как рабочего и ваш класс прежде всего. О борьбе за свои интересы. Свободу пока оставим в стороне.

— Без свободы не может быть борьбы за рабочий класс!

— Вот здесь вы говорите наивно, — грустно улыбнулся полковник. — Здесь уже говорите не вы, рабочий, кровный представитель своего класса. Это интеллигентская фраза, агитация.

— Я вас не понимаю, — сказал арестованный.

— Позвольте вам объяснить, — сказал полковник, касаясь его колена. — Свобода, мой друг, это красивое, звонкое слово, которым интеллигенты покоряют массы, но в то же время это очень мрачная вещь. Вы когда-нибудь были за границей? Нет. А я бывал, немало пришлось поездить по Европе. И позвольте мне сказать вам, что эта конституционная свобода, о которой вы здесь так кричите, все эти тайные, прямые и основанные на равноправии выборы, к каковым допущены трудящиеся в конституционных государствах, не сделали простых людей счастливыми. Они вольны умирать от голода, так же как их депутаты, получающие государственное жалованье, вольны произносить в парламентах революционные речи против угнетателей. Свобода — просто доходное занятие для интеллигентов, позволяющих народу голосовать за них…

— При новом социальном порядке хозяевами будем мы, — перебил его арестованный.

Полковник посмотрел на него с самой сострадательной улыбкой, как на дорогого, но безумного человека.

— Смешно, — отмахнулся он. — Рабочий всегда останется творцом, строителем, а интеллигент будет им управлять. Речь ведь идет не о том, сможете ли, например, вы вырваться вперед и стать интеллигентом; речь идет о рабочем классе в целом.

— Но при социализме не будет классов!

— Фантазии, молодой человек! Эти два класса, враждебных класса, будут существовать всегда. Рабочие и образованные бездельники. Трудящиеся не более чем солдаты в борьбе, которую ведут между собой интеллигенты. Так было во времена Французской революции. Интеллигенты Робеспьер и Дантон яростно боролись между собой за власть, а простые люди проливали свою кровь в этой битве. То же самое мы имеем теперь и в России. И задача рабочих, образованных рабочих, — выйти из чужих войн и объединиться ради собственной борьбы, за свои и только свои интересы. Понимание этого оторвало меня, человека из народа, от интеллигентов, противопоставило меня им. Так же должны поступить все сознательные рабочие, и уверяю вас, вы всего достигнете. Никто не устоит против вас в вашей справедливой борьбе.

Арестованный сидел, еле сдерживаясь. Он мог бы многое сказать Коницкому. Но полковник не дал ему говорить. Он перешел от политической дискуссии к личной теме.

— Послушайте, молодой человек, — продолжал он тихим бархатным голосом. — Я знаю вашу жизнь. Могу рассказать вам ее, как по книге, потому что я прошел тот же путь. Интеллигенты втянули вас в борьбу разговорами о равенстве и братстве. Но как выглядело это братство в ваших рядах? Они, вожди, сидели за границей и принимали резолюции. А вас, рабочего, запихнули в подпольную типографию, где вы месяцами жили без свежего воздуха, без общества, оторванный от близких, от собратьев по труду, от родителей, от всего мира. Вас томили вечный страх и беспокойство, вы были изолированы, погребены заживо, ваше подполье было хуже самой мрачной тюрьмы.

— Интеллигенты тоже так жили.

— Вы имеете в виду свою партнершу, выдававшую себя за вашу жену. Но давайте не будем об этом. Я не хочу причинять вам боль…

Арестованный подпрыгнул на месте.

— Что вы имеете в виду? — крикнул он. — Что?

— Ничего, — сказал полковник с загадочной улыбкой. — Лучше оставим эту тему.

Арестованный буквально лез из кожи. Полковник не переставал таинственно и сочувственно улыбаться в усы.

— М-мда, — протянул он, барабаня пальцами по письменному столу, — как же невероятно наивен и доверчив наш человек, как ловко интеллигенты ловят его в свои сети… Они читали вам проповеди о морали, об исключительно товарищеских отношениях, которые должны поддерживать партийцы независимо от пола… Одни лишь чистые идеи объединяют их, хе-хе-хе. Не так ли?

Арестованный извивался, как змея.

— Мы муж и жена.

— Не говорите глупостей, — возразил полковник. — Вы же не считаете меня дураком… Знаю я таких супругов на конспиративных квартирах. Вы были мужем и женой для дворника. Но когда вы оставались одни, она держалась на расстоянии, не подпускала вас к себе, избегала, как свойственно интеллигенткам избегать тех, кто ниже их, рабочих. С людьми своего класса она не говорила о морали, о чисто дружеских отношениях. Там были другие отношения, совсем другие…

Арестованный вышел из себя.

— Ложь! — закричал он, забыв о своей трусости.

Полковник рассмеялся. Он смеялся громко, во всю глотку.

— Не тяните меня за язык, — загадочно сказал он. — Они относятся к вам намного, намного хуже, чем вы к ним. Вы их рабы, слепо преклоняющиеся перед ними, готовые выстоять несмотря ни на какие страдания, хранить тайну во что бы то ни стало. А они отворачиваются от вас, выдают вас, потому что боятся страданий, потому что их изнеженные тела не выносят побоев… Я знаю, что вытерпел такой человек, как вы, постоянно находясь в квартире с девушкой, которую он любит, по которой сходит с ума. Притворяться мужем, но держаться поодаль, преодолевая себя, пряча страстные взгляды… Видеть со стороны любимой отвращение, скрываемое под маской морали… В то время как «святая» соратница по борьбе предается грешной любви с руководителями… Они смеялись над вами… Издевались…

— Вы не имеете права! — воскликнул арестованный.

— Возможно, но у меня есть любовные письма, найденные во время обыска среди бумаг вашей «жены». Очень интересные письма, очень…

Он открыл ящик письменного стола, вытащил какой-то лист и тут же вернул его на место.

— К сожалению, я пока не могу познакомить вас с интересными подробностями жизни этой дамы, а также многих других ваших идолов. Еще слишком рано. Может быть, когда-нибудь, при случае. И тогда мне будет легче вас убедить… К тому же наш сегодняшний разговор был сугубо личным, а не служебным. В заключение призываю вас подумать над моими словами.

Арестованный сидел с низко опущенной головой. Коницкий продолжал тоном преданного отца, который вынужден наказывать своего сына.

— Помните, что тому, кто стоит перед открытой дверью, нет необходимости прошибать лбом стену, — тихо увещевал свою жертву полковник. — Отделите вашу борьбу за кусок хлеба от стремления сложить голову за пустые интеллигентские интересы. Тогда нам не придется вести войну друг против друга.

— Но вы же нас бьете, вы стреляете в наши демонстрации!

— Это потому, что вы позволяете интеллигентам вас обманывать, — объяснил полковник Коницкий.

Арестованный хотел сказать что-то еще, но Коницкий остановил его.

— Было очень приятно познакомиться, — свернул беседу полковник. — Надеюсь, мы еще увидимся. Всего доброго, спокойной ночи…

Жандармы отвели арестованного в очень чистую и удобную камеру. Они принесли ему поесть, но узник не прикоснулся к еде. Он не мог есть и не мог сомкнуть глаз даже на минуту.

Рассуждения полковника на политические темы буравили его мозг, как черви, язвили сильнее, чем намеки на личную жизнь.

Неужели товарищи и впрямь выдали его? — напряженно думал он. Если нет, то откуда полковнику известны мельчайшие детали его жизни? Все правда, все именно так и было. Как же он узнал?..

Арестант уткнулся головой в набитую соломой тюремную подушку и горько проплакал всю ночь.

 

Глава двадцать вторая

Лодзь оживилась.

Война на Дальнем Востоке закончилась. Большая Россия снова распахнула двери перед купцами, комиссионерами и коммивояжерами. Заказов поступало много, и фабрики работали спешно, в две смены.

Забастовки прекратились. В городах и селах по всей Российской империи теперь было много демобилизованных солдат. Вместо японских язычников они били революционеров, врагов царя. Власть была отобрана у полиции и передана военным комендантам, как на фронте. В русских городах полиция собирала проституток, пьяниц, бродяг, бежавших из тюрьмы преступников в устроенных для них чайных, где висели парадные портреты императора и императрицы, а приставы, полицейские агенты и попы именем Божьим призывали уголовников и оборванцев бить жидов, революционеров и забастовщиков. Длиннобородые священники в длинных одеяниях и с распятиями в руках, черные монахини с горящими восковыми свечами, толстые рестораторы, рыночные торговки, переодетые жандармы, уличные девки, калеки, сумасшедшие, люмпены маршировали по улицам, распевали церковные песнопения и гимны, надрывали глотки, грабили, калечили и убивали в еврейских кварталах.

В Литве и Белоруссии вооруженные солдаты нападали на евреев и присоединялись к грабителям во время погромов; сопротивление еврейской самообороны подавлялось. В польские города привозили бородатых кацапов на железнодорожные работы и настраивали их против евреев, врагов церкви и государя-батюшки. Тюрьмы были полны рабочих, арестованных за участие в забастовках и революционной борьбе. По причине нехватки мест арестантов сажали в казармы, даже в гарнизонные церкви. Военные трибуналы работали быстро, впопыхах. По ночам в тюремных дворах строили виселицы. В каждом пассажирском поезде были зарешеченные вагоны, битком набитые высылаемыми в далекую Сибирь.

В городах и местечках евреи постились, пытаясь предотвратить погромы, читали покаянные молитвы, жертвовали деньги на поддержание вдов и сирот. Вместо ахдусников бимы в синагогах снова заняли магиды и раввины. Они призывали вернуться на Божьи пути, молиться, соблюдать заповеди, быть покорными царю земному и его законам. Отцы опять держали детей в узде. Время от времени ахдусники еще давали о себе знать: развешивали на стенах прокламации, а то и выходили на улицу с красным знаменем. Но повести за собой людей им удавалось редко. Революционно настроенная молодежь из состоятельных семей отбросила детские фантазии, в которые по горячности слишком уж погрузилась в предыдущие годы. Одни вернулись в университеты, готовиться к карьере. Другие удачно женились, занялись коммерцией, открыли фабрики, мастерские. Девушки искали женихов или же крутили свободную любовь с бывшими революционерами, гуляли, пили. Многие бежали за границу, в Америку, Аргентину. Революционные вожди уехали в Швейцарию, где вели жаркие теоретические споры в студенческих комнатушках. Некоторые остались в тюрьмах, в Сибири.

Лодзь снова работала, гнала на всех парах. Россия требовала товаров, скупала их, компенсируя простои в неспокойные времена. Лодзинские фабриканты часто устраивали балы для военных властей города, проигрывали офицерам деньги, платили большое недельное жалованье хозяину города генералу Куницыну. Они подарили ему и карету, дорогую, с лошадьми, чтобы он держал город в строгости, не допускал забастовок и беспорядков. Рабочие боялись пикнуть. Сидели тише воды, ниже травы. Лодзь снова гуляла в кафешантанах, играла в карты, пила и наслаждалась жизнью.

Макс Ашкенази преуспел. Дела у него шли прекрасно. Он добился своего.

Его брат Якуб боролся за Диночку, давал ей деньги, нанимал адвокатов, делал все возможное и невозможное, чтобы не допустить развода, но проиграл. Упрямством Макс всегда был сильнее его. Если он на что-то нацеливался, то стоял до конца. Он готов был пробить головой стену, лишь бы получить желаемое. Якуб, в свою очередь, быстро загорался, хватался за дело с пылом, но, вспыхнув, так же быстро остывал и не хотел воевать дальше. Гораздо больше войн ему нравилась красивая и приятная жизнь. Достижение цели, преодоление препятствий на пути к ней не слишком его увлекали. Он не любил побеждать кого-то, мстить. Но как моль, которая не торопится и маленькими кусочками съедает самую крепкую вещь, его брат, Макс Ашкенази, кусал, грыз, атаковал, сживал со свету и не успокаивался, покуда противник не уставал и не сдавался.

Он по сто раз отправлял служек звать жену на суд Торы, подсылал людей, выдвигал новых адвокатов, велел управляющему домом Шлоймеле Кнастеру подстраивать разные пакости, пока Диночке это не надоело, пока ей не осточертела такая жизнь и не захотелось покончить со всем этим. Ее родители тоже опустили крылья. Они не отличались особой воинственностью, эти Алтеры. Никто бы не назвал их борцами. Им надоело жить за счет Якуба, но долги окружали их со всех сторон. Игнац то и дело слал из-за границы письма с просьбами о деньгах. Его абсолютно не интересовало, что творится дома. Пусть там творится что угодно, лишь бы чеки приходили к нему как можно чаще, в противном случае он угрожал покончить жизнь самоубийством. И Диночка устала. Она больше не могла тащить на своих женских плечах этот груз и согласилась на развод.

С тяжелым сердцем Макс Ашкенази выплатил жене целых сто тысяч рублей наличными. Это было много, во много раз больше, чем она когда-то принесла ему приданого. Сто тысяч — это сумма. За такие деньги можно было бы купить большой пакет акций. Но он должен был ими пожертвовать ради своего великого плана. Сама вдова Марголис из Харькова велела ему выплатить их. За эти сто тысяч он добился развода, как еврейского, так и гражданского, и взял с жены подпись, что она не имеет больше претензий к своему бывшему мужу, Симхе-Мееру (Максу) Ашкенази. С опущенными головами стояли они, муж и жена, в раввинском суде, где их множество раз переспросили, действительно ли они хотят расстаться, и множество раз заставили повторить «да».

— Боже мой, когда уже это кончится? — сказала Диночка матери. — Я больше не могу.

— Развод — не мелочь, — сделал ей замечание раввин. — Так велит наша святая Тора.

Диночка вышла на улицу, не удостоив взглядом человека, с которым прожила жизнь. Она упала в закрытых дрожках на шею матери и зашлась в рыданиях.

— За что мне такая жизнь? — всхлипывала она. — Такая несчастная жизнь! За какие грехи, мама?

Прива утешала ее.

— Доченька, ты еще выйдешь замуж, у тебя еще будет счастье. С таким-то состоянием, не сглазить бы. И ты еще красива, как на картинке. Ты цветешь как роза, доченька…

— Не говори этого! — просила Диночка. — Не мучай меня!..

А вот Макс Ашкенази смотрел на свою бывшую жену. С побледневшим лицом, с печальными голубыми глазами, в темной одежде, гордая, чужая, стройная, она казалась такой красивой, соблазнительной и недоступной. Он вспомнил вдову Марголис, крупную, широкоплечую, угловатую немолодую женщину с мужскими ухватками и басовитым голосом, от которого бросает в дрожь. Он почувствовал укол в сердце, когда Диночка вышла из комнаты и скрылась из глаз. Внутри возникла пустота, словно он выпустил из рук дорогую вещь, уронил ее в глубокую пропасть, и руки вдруг стали лишними. Но, как обычно, он сумел справиться с собой. Он представил миллионы, которые принесет ему харьковская вдова, ее огромные деньги, за которые можно купить море акций. Это помогло забыть о пустоте.

С высоко поднятой головой, на цыпочках, как всегда, когда ему хотелось придать себе куражу, он вышел из раввинского суда и уселся в ожидавшую его карету. В тот же день скоростным поездом он отправился в Харьков к вдове Марголис с разводным письмом в кармане.

Лодзь знала, что говорит, предсказывая недолгую любовь между Янкой, дочерью фабриканта Флидербойма, и Якубом Ашкенази.

Говорили, что этот роман продлится от поста Эсфири до Пурима. Так оно и было. Сумасшедшая дочь Флидербойма влюблялась в красивых мужчин так же быстро, как охладевала к ним. Однако Якуб остался жить во дворце, в директорской квартире при фабрике. Янка сохранила с ним дружеские отношения. Они по-прежнему называли друг друга на «ты», но больше она с ним в карете по улицам Лодзи не разъезжала. Она увлеклась тенором, итальянцем, выступавшим в Варшавской опере. Ей вдруг очень захотелось развивать свой голос, который у нее когда-то был, и она пригласила тенора к себе в качестве преподавателя. И теперь, вместо Якуба Ашкенази, она каталась с этим смуглокожим итальянцем и прижималась к нему на глазах у всех, как может только безумная.

А Якуб Ашкенази разъезжал галопом с дочерью брата Гертрудой.

Она, эта бойкая Гертруда, больше не делала секрета из своей любви к дяде. После развода родителей она стала самостоятельной и даже не спрашивала мнения матери. Она сидела рядом с Якубом веселая и счастливая, качая всеми локонами, кудряшками и колечками своей красивой медно-рыжей головки. Она отбирала у дяди вожжи, как в те времена, когда была ребенком, и смеялась голоском-колокольчиком, и смотрела прямо в горящие черные глаза Якуба, в глубине которых пробегали голубые огоньки.

— Кубуш, — говорила она, — поцелуй меня покрепче.

Дедушка Алтер взялся искать для внучки женихов. Он вместе с Привой уже присмотрел для дочери очень приличного мужчину, торговца и вдовца. Правда, Диночка не допускала даже мысли о сватовстве, слова не давала сказать на эту тему, говоря, что она уж как-нибудь проживет отведенные ей годы одна. Но родители верили, что ее удастся переубедить. Они хотели дожить до счастья дочери после той несчастной жизни, которую они ей устроили. Вот только дочь Диночки, Гертруда… Пока она не выйдет замуж, о сватовстве матери не может быть и речи, и реб Хаим Алтер все время обсуждал со сватами достойные партии для внучки. Прива смеялась над мужем.

— Ты, верно, думаешь, что сейчас прежние времена. Нет, Хаим, партии, которые ты находишь, не подходят Гертруде. Я уж как-нибудь подыщу ей современного парня. С десятью тысячами рублей ей можно даже доктора найти…

Но Гертруда не желала слышать ни о дедушкиных купцах, ни о бабушкиных врачах.

— Не хочу, не надо, — смеялась она и затыкала уши своими маленькими пальчиками.

— В чем дело, у тебя уже кто-то есть? — допытывалась бабушка Прива. — Любовь, а, проказница?

— Любовь, еще какая любовь! — со смехом отвечала девушка и принималась кружить бабушку по комнате в танце.

Энергичная, как и ее отец, неудержимый в достижении цели, жизнерадостная, жадная до развлечений и наслаждений, как все Алтеры, Гертруда не довольствовалась одними родственными нежностями дяди Якуба. Он был для нее не только родственником, но и мужчиной — красивым, сильным, веселым, из черных глаз, из смуглой кожи, из здорового и мощного тела которого лучилась сама жизнь. Еще в отрочестве, в тринадцать лет, сидя у него на коленях, она любила в нем не столько дядю, сколько мужчину. Чем старше она становилась, тем сильнее липла к Якубу. С тех пор как он развелся, она говорила с ним открыто. Она перестала называть его по-семейному дядей и звала просто по имени, причем в уменьшительной форме. Кубуш — называла она его вместо Якуб. Она прижималась к нему, садилась к нему на колени, навивала на пальцы его бороду и поедала его взглядом.

— Целуй меня сильнее, крепче, съешь меня! — умоляла она его в пылу страсти.

Дядя Якуб боялся этой девушки.

Он тоже испытывал к ней больше чем родственную любовь. Он видел в ней Диночку, ее мать. Единственное, что отличало ее от матери, был рот. Губы девушки были не такими нежными и красивыми, как у матери. Они были толстоватыми, чрезмерно красными и немного вывернутыми. Между ними виднелись крепкие белые и довольно хищные зубки. Этот сильный, жадный рот выдавал силу и упорство, унаследованные Гертрудой от отца.

Казалось, ее пухлые, вывернутые губы всегда готовы к поцелуям, к страстным поцелуям. Мужчины сразу обращали внимание на эти губы, взгляда от них не могли оторвать. Дядя Якуб боялся сам себя, когда эта девушка своими зрелыми, женскими поцелуями искала его губы под усами.

— Гертруда, хватит! — гнал он ее со своих колен. — Ты уже взрослая, не притворяйся дурочкой…

Но девушка не отставала.

— Да, я не маленькая девочка, — сердито говорила она. — И я знаю, что ты меня любишь…

Дядя Якуб пытался смеяться над ней, свести все к шутке, но это еще больше распаляло Гертруду.

— Не смейся, говори со мной, как с женщиной! — топала она ногами со злостью и пробудившейся женской обидой.

Дядя Якуб вздрогнул. В глазах Гертруды горели зрелые голубые огоньки. Он в таких делах разбирался. Он понял, что шутками тут не поможешь. Перед ним стояла женщина, взрослая, влюбленная, деспотичная и в то же время рабски покорная. Он увидел, что дело принимает серьезный оборот, и испугался. Правда, он был свободен, как от жены, давшей ему развод, так и от дочери Флидербойма, променявшей его на тенора. Но он страшился маленькой Гертруды. Ему было неловко перед Диночкой. Как его ни тянуло к девушке, он старался отдалиться от нее, избегал ее, отталкивал. Но Гертруда не отступала.

Зрелая, могучая, полная радости и сил, она не пыталась, как некогда ее мать, погрузиться в книжки, жить чужими жизнями. В отличие от подруг, она не разменивала свои чувства на платонические влюбленности во всяких оперных певцов и театральных героев-любовников. Она излучала силу и желание. Ее юная жизнь кричала в ней голубым блеском глаз, горячей медью волос, ее вывернутыми, красными и толстыми губами, всем ее гибким и созревшим девичьим телом. Она жаждала любви, мужчины. Желания ее были мощными, цельными, необузданными, и она не стыдилась их. Она открыто говорила о них дяде.

— Я люблю тебя, Кубуш, — говорила она, — и ты меня тоже. Я это знаю. Будь моим мужчиной!

Якуб Ашкенази гнал ее.

— Глупая ты девочка, — пенял он ей. — Ты сама не понимаешь, что ты говоришь. Молчи об этом, чтобы люди не услышали.

— Какое мне дело до людей? — резко отвечала ему девушка.

— Малышка, я ведь мог бы быть твоим отцом.

— Ты мне нравишься, — повторяла она.

— Гертруда, ты молода, все девушки в твои годы питают слабость к мужчинам среднего возраста. Но это проходит. Тебе надо выйти замуж за ровесника!

— Я женщина и знаю, чего хочу, — твердо отвечала она.

Когда Якуб Ашкенази увидел, что от девушки так просто не отделаться, он начал искренне говорить ей все, что было у него на сердце.

— Гертруда, мы не можем поступить так из-за мамы, — объяснял он ей. — Ты же знаешь, что когда-то мы друг другу нравились. Для нее это будет сильным ударом. Особенно сейчас.

— А кто виноват, что она не смогла разобраться с собственной жизнью? — отрезала девушка.

Якуб посмотрел на нее большими глазами.

— Гертруда, — упрекнул он ее, — разве можно говорить так о матери? Ты вылитый отец, Симха-Меер.

Девушка разрыдалась.

— За что ты меня мучаешь? — говорила она сквозь слезы. — Ну что из того, что я люблю, что я хочу любви? Разве у меня нет на это права?

Она упала перед дядей на колени, целовала ему руки.

— Ну обними меня, — страстно умоляла она. — Ну поцелуй меня, люби меня.

Она впилась зубами ему в шею, царапала его кожу острыми ногтями.

— Возьми меня целиком, делай со мной, что хочешь, — шептала она. — Ну, забудь, кто я и что я. Смотри на меня как на женщину, женщину, которая любит тебя и которую любишь ты… Любимый мой, господин мой, король мой…

Как и отец, который рвался к цели и не успокаивался, пока не достигал ее, Гертруда, его дочь, не отступала. Она схватила дядю за руки. Она знать не знала никакого стыда, не желала слушать о матери, не беспокоилась о том, что могут сказать люди. Она шла к желаемому твердыми шагами, сметая все на своем пути. Она следовала за дядей как тень, разжигала его кровь, будила в нем мужчину, пока не получила то, что хотела. Она сама отправилась к матери, к дедушке, к бабушке и рассказала им о своей любви.

— Мамочка, — бросилась она целовать мать. — Я знаю, что по отношению к тебе я веду себя плохо, что я не должна бы так поступать; но сделай это для меня, для твоей дочурки, ради любви твоей Гертруды, ради ее счастья… Я не могу жить без него…

Диночка буквально окаменела в объятиях дочери. Просьба Гертруды не стала для нее неожиданностью. Она ночи напролет думала об этом. Она видела, что все к этому идет и обязательно дойдет рано или поздно. Еще ребенком Гертруда так и вилась вокруг дяди, вешалась ему на шею. Своим материнским глазом Диночка разглядела, что за этим кроется. Она видела блеск в глазах Якуба, когда малышка ездила на нем верхом, прижимаясь к его шее. Она понимала, что, целуя дочь, он целует мать и видит в ней ее, Диночку, и ей казалось, что это ее он обнимает, дарит любовь ей самой. Теперь она слушала Гертруду, и грудь ее ныла. Ей было больно, горько, что ее собственная жизнь потеряна, а счастье проиграно. Ее жгли женская зависть и ревность.

Вот оно и случилось, ворвалось резко, открыто. И Диночка застыла на месте, в то время как дочь целовала ее, обнимала и вымаливала у нее счастье.

— Встань, — прошептала она дочери. — Делай что хочешь. Не спрашивай меня.

Девушка встала и поднялась на цыпочки, как отец, когда он хотел чего-то добиться.

Мать увидела это и вздрогнула.

— Мне нужно побыть одной, — сказала она. — Оставь меня.

Гертруда отправилась к дяде Якубу с доброй вестью.

 

Глава двадцать третья

В просторном кабинете мануфактуры баронов Хунце в Лодзи расставлены большие столы, накрытые зелеными скатертями. Со всех сторон их окружают глубокие кожаные кресла. Вице-директора и служащие расхаживают здесь тихими шагами. Прислужник Мельхиор, с уже седыми бакенбардами, но такой же краснолицый и здоровый, как прежде, в ранней юности, стоит у дверей, готовый к услугам, вытянувшись в струнку в своем зеленом егерском костюме и положив руки на широкий пояс своих полосатых брюк. Вице-директора фабрики, дородные немцы с гладко причесанными русыми волосами, открывают коробки с иностранными сигарами и расставляют их на столах.

Теперь, в начале нового года, акционеры фабрики, как всегда в это время, собираются на ежегодное совещание. Сюда пришли виднейшие и богатейшие люди Лодзи: русые немцы в светлых костюмах, черноволосые и кудрявые еврейские банкиры, какой-то длинноусый польский помещик, заблудившийся среди тех и других, пожилая тощая женщина в чрезвычайно старомодной одежде и сами бароны Хунце, подтянутые, аристократичные, с моноклями в глазах. Аристократизм надет, как маска, на их простоватые лица иноверцев-плебеев, на которых упрямо держатся следы ремесленного, ткаческого прошлого их семьи.

Собравшиеся немцы заискивают перед ними, постоянно добавляют «герр барон», обращаясь к кому-либо из них, тают от сладости и умиления перед благородными фабрикантами, но бароны злы, раздражены. Они яростно накидываются на слуг из-за любой мелочи, просто потому, что те попались хозяевам на глаза. Главный директор Макс Ашкенази расхаживает по кабинету возбужденный, в приподнятом настроении. Его английский костюм в клеточку несколько широковат ему. Лицо чисто выбрито. Бородка вопреки обыкновению не растрепана, а приглажена и аккуратно расчесана, словно только что вышла из рук парикмахера. Бархатный жилет с блестками так и светится каждой своей блесткой. У него, у главного директора Макса Ашкенази, нет брюшка, в отличие от большинства акционеров, на животах которых жилеты едва сходятся. И он нарочно из последних сил надувает живот. Также он не забывает вставать на цыпочки, особенно когда разговаривает с рослыми людьми. Он делает это, чтобы добавить себе роста, придать солидности и важности.

Заседание еще не началось. И акционеры бродят пока по большому фабричному кабинету. Они выпускают клубы дыма из своих сигар на императорские портреты, висящие здесь так же, как их когда-то повесил старый Хунце. Они рассматривают развешанные по стенам медали, диаграммы, фотографии машин, планы, схемы, разного рода чертежи и табели. Директор Макс Ашкенази с гордостью указывает на диаграммы. До того, как много лет назад он пришел сюда работать, на фабрике было три тысячи рабочих. Теперь их восемь тысяч. Точно так же увеличилось и число станков.

— Вот чертежи, господа, — кивает Макс Ашкенази на голубые диаграммы. — С каждым годом, как вы можете видеть, кривая поднимается все выше и выше. Здесь, господа, она несколько снижается. Это тот сумасшедший год, когда Лодзь больше бастовала, чем работала, но вскоре кривая снова взлетает вверх, быстро наверстывает упущенное и продолжает рост, как вы можете видеть, господа.

— Прекрасно, — бормочут слушатели. — Великолепно.

— Параллельно с этим, господа, — продолжает Макс Ашкенази, — вы можете проследить рост наших коммерческих достижений. Посмотрите, пожалуйста, на эту карту. Флажками обозначены пункты, куда поставляются наши товары.

Макс Ашкенази водит пальцем по большой карте Российской империи: палец скользит во всех направлениях, указывая на города и области, на которые распространилась деятельность акционерного общества «Мануфактура баронов Хунце». Флажки раскиданы от Вислы до Амура, до китайской и персидской границы.

— В последнее время, господа, мы вышли также за пределы империи, — объявляет Макс Ашкенази, тыча пальцем в карту.

Он показывает на прежние карты, где отражена ситуация, существовавшая до того, как он, Макс Ашкенази, пришел на фабрику.

— Все это теперь наше, — говорит он с гордостью, как генерал-победитель, обозревающий завоеванные им страны.

— Прекрасно, великолепно! — хвалят его акционеры.

— В то же время растет курс наших акций, с первого года их выпуска и до сих пор. Взгляните, пожалуйста, господа.

Акционеры улыбаются еще шире.

— Прекрасно, великолепно! — твердят они, качая головами.

Покончив с этим, Макс Ашкенази повел акционеров осматривать фабрику.

Вести экскурсию хотели инженеры, но Макс Ашкенази их отстранил. Безо всякой карты-схемы в руках, без проводников он вел гостей по огромной территории фабрики, отделенной от внешнего мира высоким забором из красного кирпича с металлическими шипами наверху.

На просторном фабричном дворе не было ничего, кроме цехов и складов. Изредка по нему проходил рабочий. Только земля и стены тряслись от хода машин. Их царство находилось под землей и рвалось оттуда вверх, к красным кирпичным стенам с дребезжащими зарешеченными окнами.

— Господа, мы увидим по порядку весь процесс производства, с того момента, как с поездов сюда поступает сырье, и до тех пор, когда товары упаковываются и вывозятся с фабрики.

По подземным улицам, тускло освещенным красными электрическими лампочками, Макс Ашкенази проводил акционеров до ведущей на фабрику железнодорожной линии. Механические подъемники своими железными лапами медленно поднимали гигантские тюки хлопка, бочки краски, прибывшие из-за границы машины и грациозно опускали их в руки рабочим, которые подхватывали их, грузили на вагонетки и увозили на склады.

— Осторожно, господа. Берегитесь цепей и крюков, — предостерег акционеров Макс Ашкенази. — Теперь пойдемте дальше, господа.

Он повел их в котельные, где царила страшная жара. Истопники стояли у огромных печей, бросали уголь в открытые огненные пасти. Их начальники следили за ростом температуры по термометрам. При появлении гостей полуголые истопники, закопченные, продымленные, поспешно выплюнули самокрутки и застывшими взглядами уставились на разодетых толстомясых экскурсантов.

— Фу, какая жарища! — говорили вошедшие в котельную акционеры, отодвигаясь подальше от печей. — Изжариться можно.

— Эй, подбросить угля! — приказали начальники котельной молодым подчиненным, которые ели хлеб и запивали его цикорием из бутылок.

Из котельных Макс Ашкенази препроводил акционеров к прядильным цехам, оттуда — к ткацким. В огромных фабричных цехах тянулись бесконечные ряды машин. Женщины, в основном молодые, стояли у станков, связывали оборванные машиной нити, выправляли их, поднимали и опускали шпульки. От стука машин, от дребезжания трансмиссий звенело в ушах.

— Тут слова не расслышишь, — сетовали акционеры, толкаясь животами в узких проходах между станками. — Как вам удается что-то слышать здесь, господин директор?

— Привычка, господа, — ответил Макс Ашкенази и показал, как идет нить, как она скручивается и протягивается через колесики и валики машины.

Оттуда все направились в промывочные, отбеливательные и красильные цеха.

— Осторожно, господа, здесь сыро, — предупреждал Макс Ашкенази.

В больших мрачных залах висел пар, царила сырая вонь. Акционеры сразу же схватились за носы. У астматиков перехватило дыхание.

— Фу, какой ужас, — морщились экскурсанты.

Полуголые рабочие в деревянных башмаках расхаживали по сырым каменным полам, полоскали товары, намыливали их, сушили в огромных печах, выпаривали, переворачивали в резервуарах, пропускали под давлением. Мастера кричали, гости кривились, хотели поскорее выйти, но Макс Ашкенази не давал. Он во все влезал, вникал во все детали, везде останавливался, расспрашивал мастеров, беседовал с химиками, рассматривал чертежи у чертежников. Он заглядывал даже в упаковочные камеры и наблюдал за тем, как девушки пакуют готовые товары.

Единственными, кто не ходил с ним по фабрике, были бароны Хунце. Они ненавидели фабричные цеха, не выносили царящего в них шума, не хотели пачкать ноги об эти свинские полы, не имели желания крутиться среди плохо одетых и потных рабочих. Вместо этого они сидели в своем дворце и один за другим вливали в себя коктейли, которые им подавали слуги.

Они были злы — и потому, что посреди зимы им пришлось оторваться от своего зимнего спорта в горах Тироля и приехать в эту грязную Лодзь, и потому, что их дела на фабрике шли не блестяще. Они не знали точных цифр. Они толком ничего не считали, но понимали, что за эти годы они продали слишком много акций, особенно недавно. Как назло, в последнее время им не везло ни в карточной игре с приятелями, ни в рулетку в Монте-Карло. И теперь они заливали дурные мысли коктейлями и заставляли себя ждать на ежегодном заседании акционеров. Не раз уже слуги приходили сообщить, что господа давно собрались за столом, — бароны Хунце все не торопились спускаться в большой кабинет.

Когда они наконец спустились, собравшиеся вздохнули с облегчением. Все ждали, что старший из братьев Хунце подойдет к креслу, стоящему во главе стола, и, как обычно, откроет собрание. Но в этот момент директор Макс Ашкенази позвонил в колокольчик и торжественно произнес:

— Господа, позвольте сообщить, что на сегодняшний день в моей собственности находятся шестьдесят процентов акций. Согласно уставу, честь открыть сегодняшнее собрание принадлежит мне…

В кабинете стало тихо. Все сначала посмотрели на баронов, потом на Макса Ашкенази, потом снова на баронов. Что-то они скажут? Но и они какое-то время молча смотрели вокруг себя. Продолжалось это достаточно долго. Молчание было напряженным и мучительным. Прервал его Макс Ашкенази.

— Господа, на этом я открываю заседание, — воскликнул он и вольготно уселся в большое кресло во главе стола.

В том, как он звонил в колокольчик, в его твердом голосе звучали мощь и уверенность в себе мануфактурного короля Лодзи.

Немецкие фабричные служащие почтительно пододвинули ему бумаги, с подобострастием, как прежде пододвигали их баронам.

— Пожалуйста, господин председатель, — по-новому обратились они к нему.

Так же принялись именовать его и собравшиеся акционеры. Прежний титул «господин директор» тут же был забыт. Бароны не досидели до конца заседания. Они убрались в свой дворец.

— Скорее прочь из этого помойного ящика! — подгоняли они слуг, паковавших вещи. До самого отхода поезда они не переставали пить.

Наутро лодзинские газеты, и польские, и немецкие, доставили обитателям к завтраку важнейшие, набранные жирным шрифтом новости из акционерного общества «Мануфактура баронов Хунце». Но это было излишне. Еще накануне вечером вся Лодзь знала их и без газет. Повсюду, во дворцах и ресторанах, в театре и магазинах, в синагогах и на рынках, в мастерских и кафешантанах, во всех углах и закоулках, звучало имя нового короля Лодзи.

 

Глава двадцать четвертая

В железнодорожном экспрессе Петербург — Варшава — Париж, в международном спальном вагоне, в большом удобном купе, обитом сверху донизу теплым красным плюшем, ехал на медовый месяц из Лодзи в Ниццу директор фабрики Флидербойма Якуб Ашкенази с молодой женой, дочерью его брата, Гертрудой Ашкенази.

На польской земле все замерзло и утопало в снегу. Большой локомотив весело сопел, прорезая себе путь на заснеженных дорогах, которые очищали крестьяне в тулупах. За широкими, чистыми вагонными окнами пробегали убеленные леса, застывшие телеграфные провода, прогнувшиеся под грузом снега, деревенские домишки, придавленные к земле тяжелыми крышами, покосившиеся распятия с обнаженными Иисусами, укутанными в снег, горные деревенские кладбища с крестами, надгробиями и каплицами среди сугробов. Вороны холодными черными хлопьями носились в красноватых морозных небесах, предрекая холода.

— Гертруда, ты взяла купальные костюмы? — спросил Якуб свою милую жену, водя пальцами по ее золотым кудрям.

— Купальные костюмы? — переспросила Гертруда и посмотрела голубыми глазами в глаза мужу.

— Ну да, ведь через два дня мы будем купаться в Средиземном море, — сказал Якуб, глядя в окно на ряды крестьян в тулупах, стоявших с лопатами и ждавших, пока пройдет поезд, чтобы снова приняться за чистку железнодорожного полотна.

— Как чудесен мир, Якуб, — сказала счастливая Гертруда. — Как здорово будет сейчас, зимой, провести месяц под пальмами… Я бы уже хотела увидеть границу… Я в первый раз буду за границей. Ты счастлив, Якуб?

— Конечно.

— Но не так, как я, — проворковала его юная жена. — Мужчина не может быть так счастлив, как женщина… Это невозможно…

Она прижалась к нему, покрывая поцелуями его губы, глаза, руки.

— Медведь, мой большой волосатый медведь, — щебетала она. — Ну, съешь меня…

Она не хотела выходить из купе. Не отпускала мужа одного даже выкурить сигару в вагоне-ресторане, поговорить с людьми. Во время еды в ресторане она не переставала льнуть к нему, целовать ему руки, шептать в уши ласковые слова, детские, безумные нежности.

— Гертруда, веди себя прилично, — как ребенка, ругал ее муж. — На нас же люди смотрят.

— Не хочу вести себя прилично, — возражала ему жена. — Какое мне дело до людей, когда у меня есть ты… ты….

Мчась в поезде темными ночами, пересекая границы и страны, они пили счастье полными кубками. В экстазе Гертруда до земли склонялась перед своим мужем и властелином, становилась перед ним, своим кумиром, на колени, целовала ему ноги и, как раба и женщина, молила его о любви.

— Господин мой, владыка, — горячо шептала она, — принц, король!

По пустому заснеженному полю, через застывшие речушки и лужи, с тяжелым чемоданом, вес которого пригибал его к земле, с двумя контрабандистами, жесткими и молчаливыми типами, в глазах которых таилось зло, шел версту за верстой брошенный в глубокую морозную ночь Нисан Эйбешиц, направляясь к глухому участку российско-германской границы, чтобы тайно пересечь ее во мгле.

Он, Нисан, стал большим человеком. Его избрали в ЦК партии. И вот он впервые направлялся в Европу на партийный съезд. Он тайно покидал Россию, брел сквозь холодную ночь, проваливался в глубокие сугробы, поднимался и снова падал навзничь в снег, когда издалека долетал подозрительный голос, затаивал дыхание и вместе с двумя мрачными типами пробирался маленьким замерзшим озером все ближе и ближе к лежавшей за ним границе чужой страны.

— Быстрее, не отставать, — подгоняли его проводники, заставляя перелезать через большие сугробы. — Скоро мы дойдем.

В бывшем дворце Хайнца Хунце, в холодном городе Лодзи, где снег растоптан ногами в грязь и черен от дыма, жил мануфактурный король Макс Ашкенази со своей второй женой, вдовой сахарного фабриканта Марголиса, ставшей теперь госпожой Ашкенази.

После того как еврей Макс Ашкенази, которого бароны Хунце помнили еще по тем временам, когда он, растерянный и униженный, пришел к ним во дворец в длинном еврейском платье, так внезапно отобрал у них на собрании акционеров власть и уселся в кресло председателя, они больше не желали знать проклятый город Лодзь.

Они никогда не любили Лодзь, презирали ее еще в годы жизни с отцом. После смерти старика они всячески ее избегали и только тянули из нее деньги, когда они были им нужны. Лишь раз в году они крайне неохотно отрывались от своих иностранных курортов и на несколько дней приезжали в этот продымленный грязный город, чтобы присутствовать на ежегодном заседании акционеров. Они никого здесь не навещали, никого не приглашали к себе. Они только прыгали из поезда в поезд, а между поездами сидели в своем дворце, подслащивая скучное времяпрепровождение вином и ликерами. Ради этих нескольких дней, которые они здесь жили, стоял их пустой дворец; ради этих нескольких дней бароны Хунце держали в Лодзи кареты, лошадей, кучеров, лакеев и слуг.

Теперь, когда им больше нечего было делать в этом городе, они хотели избавиться от всего — и от остатков акций, и от пустующего дворца.

— С глаз долой этот польско-еврейский помойный ящик! — с ненавистью говорили они о Лодзи.

Макс Ашкенази принял предложение баронов.

Ему не нужен был дворец, так же как ему не нужны были кареты, кучера и лакеи. Но теперь он стал королем Лодзи, хозяином фабрики Хунце, и хотел владеть своим королевством целиком. Он не мог допустить, чтобы во дворце рядом с его владениями хозяйничал кто-то другой. Фабрика и дворец составляли единое целое. Кроме того, дворцы при фабриках были у всех крупных фабрикантов Лодзи. И Макс Ашкенази хотел не отстать и даже перегнать их. К тому же свое фамильное гнездо бароны продали дешево. Они хотели отделаться от него как можно быстрее и получить живые деньги. И Ашкенази купил его, купил со всем добром — с дорогой мебелью, картинами, оленьими рогами, бронзовыми статуями, вазами, посудой, лакеями и каретами, кучерами и камердинерами. Даже баронский герб остался на всех вещах.

Вот в этом-то дворце, большом и громоздком, жил теперь со своей новой женой один-одинешенек Макс Ашкенази.

Он словно уменьшился в этих гигантских, высоких дворцовых залах и комнатах. Супруги Ашкенази одни обедали в огромной столовой, за тяжелым дубовым столом, рассчитанным на десятки сотрапезников. Широкие резные буфеты, обилие фарфоровой и стеклянной посуды, коричневые, обшитые дубом стены, ветвистые хрустальные лампы, картины с изображением зарезанных пестрых уток, фазанов и цесарок подавляли своей грандиозностью и великолепием. Разодетый слуга во фраке, в коротких шелковых штанах и длинных чулках, холодно и торжественно подавал непривычные блюда двум молчавшим за столом и не ощущавшим их вкуса людям. Супруги Ашкенази не привыкли к иностранным деликатесам, ко всяким паштетам из птицы, экзотическим овощам и соусам, они были равнодушны к ним и ели их неохотно. Не понимали они толку и в винах, которые слуги приносили им из дворцовых подвалов. Все это было им чуждо. Холодный разодетый камердинер больше уносил, чем подавал на стол. Крупная овчарка, оставшаяся во дворце от прежних его обитателей, лежала на ковре чужая и притихшая и лениво смотрела на своих новых хозяев, полуприкрыв глаза.

Собака сразу же почувствовала, что она у этих людей не любимица. Они не гладили ее, не совали ей руки в пасть. Они даже боялись и чурались ее. Сколько она ни пыталась лизнуть руку хозяйке, чтобы доказать свою преданность и любовь, та со страхом отодвигалась и мыла руку. Также избегал ее и хозяин, когда она ложилась у его ног. Поэтому она лежала в сторонке, на мягком ковре большой столовой и смотрела полуприкрытыми глазами, отстраненно и недоверчиво, на молчащих чужих людей. Она даже не поднималась с места, когда хозяйка звала ее, протягивая ей миску с объедками. Собака была сыта, и объедки ее не привлекали.

— Противная собака, — по-русски сказала обиженная женщина своему мужу. — Не знаю, на что она тут нужна.

— Пусть будет, — тихо ответил Ашкенази. Хотя он тоже хотел бы избавиться от овчарки, он не мог этого сделать. Она была частью королевства, перешедшего в его владение.

Трапеза длилась долго, торжественно. Камердинер церемонно подавал серебряные блюда со всякого рода яствами, десертами и напитками. Между сменами блюд проходило немало времени. Ашкенази сидел как на иголках. Он хотел быстрее уйти на фабрику, где он чувствовал себя лучше всего, но было невозможно объяснить это высокому, холодному, вежливому и элегантному камердинеру, который при всем своем лакействе обладал королевской гордостью, сквозившей в каждом его движении и взгляде. Он величественно ступал своими точеными ногами в длинных шелковых чулках по блестящим полам дворца, верша камердинерское служение. Ашкенази не осмеливался встать из-за стола раньше срока и ждал, когда слуга по окончании этой помпезной трапезы поднесет ему коробку иностранных сигар.

Со скоростью мальчишки из хедера, убегающего с долгого субботнего застолья, чтобы предаться своим шалостям, Ашкенази бежал из-за обеденного стола на фабрику, в свой большой кабинет. Здесь он был как рыба в воде.

Еще тяжелее, чем за обедом, ему приходилось по ночам.

Часами девушка-камеристка помогала мадам Ашкенази готовиться ко сну. Она заплетала ее седеющие волосы в косички, короткие и гладкие, лежавшие на голове, как проволока. Она украшала и припудривала мадам, втирала ей в руки всяческие мази и кремы. Она одевала ее в дорогие шелковые рубашки с кружевами и вышивками. Кровать в стиле Людовика XV, завешенная голубым атласным балдахином, застеленная шелковыми одеялами, обложенная расшитыми подушками и подушечками, освещенная рассеянным красноватым ночным светом, казалась просторной и гостеприимной, стояла полуоткрытая, манила в свои мягкие объятия. Но все эти духи, мази, изысканные рубашки, кружева, тюль, пух и рассеянный свет были бессильны скрыть угловатость, грубость и грузность пожилой женщины с маленькими жесткими седеющими косичками, подвязанными большими девичьими лентами. Холодом веяло от ее плотно уложенных волос, от ее необъятного бесформенного тела, вылезавшего из всех корсетов, шнуровок и перевязок; сквозь тонкий шелк рубашки виднелись складки выпирающего живота; тяжело свисали расплывшиеся, перезрелые груди. Ее толстые ноги походили на бревна. Подбородки дрожали, как рыбный студень. Кровать скрипела под ее весом.

— Макс! — выкликала она из широкой постели. — Почему ты не идешь спать?

Она хотела произнести эти несколько женских слов тонко и нежно, но наросший на ее теле жир огрублял их, делал ее голос похожим на голос пожилого мужчины. Ашкенази стало холодно. Большая картина над кроватью, изображавшая юную обнаженную нимфу, убегающую от старого сатира с козлиными рогами, смотрела на него с насмешкой. В юной нимфе он вдруг увидел свою жену Диночку. Девушка на картине была такой же стройной. И у нее были такие же кудрявые каштановые волосы.

Тяжелыми шагами, не так, как идут к постели жены в медовый месяц, а как идут на виселицу, приближался Ашкенази к широкому ложу, звавшему его к себе отодвинутым одеялом.

Он, Макс Ашкенази, плохо спал в этой широкой удобной кровати, на всем этом пухе, во всех этих кружевах и шелках. Многочисленные дворцовые часы приглушенными голосами медленно и торжественно, как церковные колокола, вызванивали один ночной час за другим. Макс Ашкенази считал их долгой зимней ночью. Подушки казались ему жесткими. На какой бы бок он ни лег, ему было неудобно. Сон бежал от него.

Он надел халат и тихонько вылез из постели.

Со светильником в руке он шел по бесконечным залам и комнатам своего большого дворца. Все было ему чуждо. Оленьи головы с витыми рогами смотрели на него стеклянными глазами. Мечи, пики и кинжалы на стенах сверкали иноверческой свирепостью. В голову Максу Ашкенази лезли мальчишеские мысли, истории из хедера о разбойниках, о временах Хмельницкого, о кострах в Испании и евреях, идущих на смерть ради прославления Имени Божьего. Он выскакивал из одной комнаты и стремительно входил в другую.

Они тянулись долгой чередой, эти дворцовые комнаты, полные мрамора, дорогой мебели и картин. Картины были большие, массивные, с охотниками, несущими подстреленных птиц, с которых еще капает кровь; с наездниками в тюле и кружевах; с охотничьими собаками, летящими на медведей; с обнаженными женщинами, сатирами, вакхическими танцами. Ашкенази всматривался в эти полотна. Они принадлежали ему, но смотрели на него отчужденно, как на пришлого. Они были несозвучны ему. Максу показалось, что они смеются над ним, маленьким евреем в халате, который бродит один-одинешенек по этому чужому, иноверческому дворцу поздними ночными зимними часами.

Он вошел в спальню, где коричневые, обшитые дубом стены и резные потолочные балки темнели, погруженные в ночные тени. Здесь стояли графины с вином, но он не пил вина, хотя ему и было горько. Он оперся о стул. Собака проснулась, взглянула на хозяина полуоткрытыми глазами, распахнула свою большую пасть и зевнула, вновь укладываясь на мягком ковре.

Мысленным взором Макс Ашкенази видел свою первую жену, Диночку, вспоминал ее и себя в разные периоды их жизни. Где она теперь? Его вдруг начали мучить мысли о Диночке. Что она делает? Выйдет ли она замуж или останется одна? Он пытался выбросить ее из своей деловой, купеческой головы. Почему это она его интересует? Они больше не муж и жена. Они развелись. Он выплатил ей гораздо больше, чем она принесла ему приданого. Все кончено, думал он и гнал ненужные воспоминания из головы, которой следовало заниматься только практическими делами. Но эти лишние воспоминания не хотели уходить поздней бессонной ночью. От жены его мысли перешли на детей.

Игнац в Париже. Большой уже парень. Интересно, как он теперь выглядит? Конечно, он никчемный, тупоголовый и совсем не похож на своего отца. Он, Игнац, унаследовал голову Хаима Алтера. И все-таки любопытно было бы на него взглянуть. Он, должно быть, высокий, намного выше его, Макса. Он ведь в мать уродился. А Гертруда? Она гнусно обошлась с ним, ни слова ему о себе не написала. Он ничего не знал о ее новой жизни. И с кем она ушла? С этим ничтожеством и невежей, который старше ее больше чем в два раза, который мог бы быть ее отцом. И зачем ей это? Ведь мать хотела дать ей приличное приданое. С такими деньгами она бы могла заполучить самого лучшего жениха. А она едет с ним, с этим Якубом, за границу, на медовый месяц. Его управляющий Шлоймеле Кнастер доложил ему. Во Францию они едут, в теплые страны.

Ашкенази представил своего брата, Якуба. Он видел его со своей дочерью, молодой и красивой, по дороге к счастью. У него защемило сердце. Конечно, он ее соблазнил, назло ему, как всегда. Вот глупая козочка. Дала себя уговорить, одурачить. Позднее она раскается. Макс опустил голову, плотнее закутался в халат, почувствовав, что его пробирает дрожь.

Чем он это заслужил, этот Янкев-Бунем? Ведь он пустое место, дурень, балбес. В разгар делового сезона он оставляет все и едет во Францию. Гултай, который в конце концов плохо кончит. И все-таки как же ему везет! Женщины сами бегут к нему со всех сторон. Сперва внучка Калмана Айзена, потом дочка Флидербойма, потом множество других. А теперь и она, его дочь, его Гертруда. Как это гнусно! Этот подонок сейчас над ним смеется, мстит ему. Из брата он, Макс, ни с того ни с сего стал этому типу тестем. А дочь даже не пришла спросить совета у него, отца. Ни слова не написала ему. Какая распущенность!

Он сидел, маленький, скорченный, растерянный, в своем большом дворце, в своем новом королевстве. Часы не переставали отсчитывать церковными звонами поздние ночные часы. Бронзовый Мефистофель в углу комнаты смеялся, обнажив все свои зубы, прямо в лицо Ашкенази.

Ашкенази встал и раздвинул шторы на венецианских окнах. Он выглянул в большой фабричный двор, который чернел трубами в слабом красноватом свете.

Фабрика стояла тяжелая, мрачная, подавляющая своей массивностью. Ровные, устремленные в небо трубы были как длинные языки, высунутые кирпичными зданиями.

Король Лодзи ощутил холод поздней бессонной ночи и вернулся в постель, сгорбленный и низенький. Бронзовый Мефистофель щерил на него острые зубы и смеялся над ним всем своим широко распахнутым ртом.