В горах
1
Почва в горах Оуквиля твердая, в ней спутаны корни вырубленных деревьев, она усеяна камнями, обломками машин, ржавыми консервными банками. Кое-где белеет конская челюсть, чернеет иссохший остов птицы.
Утро, солнце еще не взошло.
Широкий небосвод иззелена-синь и холоден. По его краям, там, где он цепляется за горные вершины, его окаймляют разноцветные полосы: гранатовые, алые и золотистые. Над вершинами гор поднимается пар. Крикливые скворцы прорезают воздух стаями и поодиночке. Вернувшиеся домой красногрудые малиновки бодро распевают, сообщая весенние вести. Весна еще голая, лишь кое-где торчат пучки травы, но это иззябшие остатки прошлого лета, и в них больше желтизны, чем зелени. Под дубами, сквозь густые ветви которых не пробивается солнце, еще лежит немного почерневшего снега. Упрямо каркающие вороны кружат, совершая акофес вокруг последних сугробов, и, танцуя, покрывают их фантастическими узорами. Время от времени откуда-то выпрыгивает белка, удивленно оглядывается и быстро взбирается на дерево.
По склону, снизу вверх, две тощие гнедые лошади тащат плуг. Они понуро идут в упряжке, поводя исхудалыми — можно ребра пересчитать — боками, осторожно ступают, оберегая копыта от камней и колдобин. За ними, обмотав узкие вожжи вокруг плеч, упершись обеими руками в плуг, идет их погонщик, Шолем Мельник. Его высокая гибкая фигура немного сутула, как это бывает у тех, кто много физически трудится. Волосатые руки, непропорционально тяжелые по отношению к костлявому телу, вылезают из засученных рукавов. Черные волосы пересыпаны седыми прядями. Белый оверолс, слишком широкий и свободный, покрыт разноцветными пятнами краски, следами долгих лет, в течение которых Шолем Мельник красил в нем стены в Бруклине. Глубоко погружая плуг в твердую почву, подбадривает он своих лошадей на смеси английского, еврейского и польского.
— Вьо, детушки, гидиап, вишто, гей, — говорит он им, прищелкивая языком, — хейта, вьо!
Лошади хоть и выросли в Кэтскильских горах, но понимают язык своего хозяина. Навострив уши, слушают они каждый его приказ и изо всех сил идут в упряжке. Но плуг часто натыкается на корни в земле и на камни. Шолем Мельник натягивает плечами поводья.
— Тпр-р-ру, — осаживает он лошадей, чтобы те вовремя остановились и не сломали плуг о камень.
Если камень не слишком большой, Шолем вытаскивает его из земли руками и относит в сторону. Если камень не сдвинуть с места, он обходит его плугом. Тем временем лошади наклоняют головы, чтобы щипнуть несколько желтых травинок, оставшихся с прошлого лета.
На изрядном расстоянии за отцом идет шестнадцатилетний сын Шолема Мельника, Бен. На нем тяжелые фермерские сапоги, слишком большие для его мальчишеских ног. Он очищает землю от камней, консервных банок, тряпок и кусков колючей проволоки, которые валяются на каждом шагу.
— Па! — кричит он издалека. — Hey, dad!
— Что, Биньомин? — громко откликается его отец.
— There is a dead skunk, — сообщает Бен по-английски, хотя отец все время говорит с ним на идише.
— Скажи «бойре миней бсомим», кадиш ты мой, — советует ему отец.
Бен не понимает ни слов святого языка, ни шутки, и он недоволен, как всегда, когда отец говорит с ним непонятно.
— The old stuff, — бормочет он, на цыпочках перешагивая через падаль.
Горы вокруг отзываются звонким эхом на каждое сказанное слово, и на еврейское, и на английское.
Бен возится с дохлым скунсом. Он любит всех тварей, этот Бен, не только своих лошадей, коров, собаку Чака и кошек, живущих в хлеву, но и каждого зайца, кролика и крота. И даже падаль вызывает теплое чувство в его мальчишеском сердце. С нежностью оттаскивает он скунса за лапки и отгоняет Чака, который со страшной злобой бросается на мертвую тварь.
— Chuk, stop it! — кричит он на овчарку, которая со вставшей дыбом шерстью на холке свирепо вертится вокруг скунса, готовая сожрать его. — Cut it out, filthy mutt!
Несмотря на то что это падаль, Бен не может допустить, чтобы собака разорвала скунса. Кроме того, он думает, что на шкурке можно заработать: ради этого стоит дотащить скунса до вершины горы, где живет старый де Лукас, он умеет обдирать тушки и делать чучела зверей и птиц. Чак все никак не может уняться. Его частый лай долго несется над горами; горы лают вместе с ним.
Шолем Мельник начинает вести новую борозду в неподатливой почве. Стаи птиц идут следом, расклевывая свежевспаханную землю: ищут червяков. Птицы вертят хвостами, толкаются, точат клювы и громко поют в утреннем воздухе, рдеющем в первых лучах восходящего солнца. Вдруг все они разом взлетают, словно получив какое-то важное поручение. Веянье их крыльев разносится в утренней тишине, как плеск речных волн. Шолему вдруг становится так хорошо на сердце от птичьих песен и от огненно-красного солнца, поджигающего вершины гор, что он ненадолго останавливает лошадей.
Несмотря на то что Шолем уже год, как живет в горах, он не перестает удивляться красоте рассветов, красоте восходов солнца, которые глубоко трогают его, каждый раз заново. И хотя Шолем уже давно, сразу же, как только приехал из своей Грабицы в «Золотую страну», перестал соблюдать субботу, в душе он чувствует благоговение. Каждый раз, когда он видит огненно-красное солнце и горы, над которыми поднимается пар, ему вспоминается старая, выученная в хедере история о горе Синай, на которой Бог даровал Тору.
— Be хахар ашан, и гора дымилась. — Он вспоминает, как учил это вместе с меламедом реб Янкевом Курчевером.
Небо разгорается все сильнее и напоминает ему священную огненную реку Динур, в которой, как рассказывали мальчики в хедере, сам Бог омывается каждое утро. Зеленые глаза Шолема Мельника, окруженные густыми черными ресницами и бровями, вдруг начинают видеть образы, которые он никогда прежде не замечал. Вот странный камень с человеческим лицом; вот уродливое дерево, которое своими скрюченными ветвями и вылезающими из земли корнями напоминает ведьму; рядом с ним другое, молодое, которое забралось на спину старому упавшему дубу и сосет из него жизненные силы; и вдруг — переплетение древесных корней, которые, упорно разрастаясь во все стороны, пробили крепкую скалу, продырявили ее каменные внутренности. Сутулый человек в слишком широком оверолсе глядит на проявления великих божественных сил, которые выше его понимания. Ему хочется произнести еврейское слово: так он в детстве, бывало, произносил благословение на гром или на радугу. Но он не в состоянии вымолвить ни единого слова перед лицом окружающего его Божьего величия: лишь покрикивает на лошадей, чтобы они налегали на упряжку.
— Гидиап, вьо, — сердится он, как будто это они, лошади, виноваты в бесполезном простое, — двигайтесь, лентяйки.
Борозду за бороздой отваливает он налево твердую почву.
Солнце взобралось достаточно высоко над вершинами гор. У Шолема начинает сосать под ложечкой: он оставляет плуг воткнутым в землю посреди борозды, снимает недоуздки, чтобы лошадям было удобней есть насыпанное им сено, и кричит сыну, собирающему камни и мусор:
— Биньомин, кончай собирать сокровища, пойдем домой, перекусим.
Грузно и медленно спускаются отец и сын в долину, где стоит их наполовину каменный, наполовину деревянный, окруженный высоким забором дом, старый и залатанный, с хлевами, сараями и курятником. Чак бежит впереди, гоняясь за птицами. По дороге Шолем заходит в хлев. До рассвета он выгнал коров на пастбище: не потому, что они могли бы найти корм на голой земле, а чтобы побыли на свежем воздухе. Но стельная скотина, обнюхав пустую землю и не найдя травы, не пожелала бродить просто так, а лениво залегла обратно в стойло и только мычала в тоске по телятам, которых она со дня на день должна была произвести на свет.
— Пошли отсюда, брюхатые лентяйки, — ругает Шолем отяжелевших коров, слегка подталкивая их под острые крупы. — Пошла!
Бен заходит в курятник, чтобы найти несколько свежеснесенных яиц, но их почти нет. Полсотни кур почти все время сидят на яйцах и высиживают цыплят. Бен выгоняет тощего петуха, дерущегося с воинственной наседкой из-за снесенного ею яйца, которое ему хочется расклевать, и собирает в шапку те считаные яйца, что валяются среди соломы и зерен.
Незастеленные кровати хранят следы, продавленные спавшими. Шолем, заправив постели с неловкостью мужчины, взявшегося за женское дело, входит в неприбранную кухню, чтобы приготовить завтрак для себя и для сына. На полках и в ящиках ничего нет: ни масла, ни молока. Стельные коровы не доятся. Шолем находит консервную банку, из которой вытряхивает немного бурой фасоли, разогревает ее и нарезает к ней черствого хлеба. Бен без аппетита ест фасоль с хлебом.
— Может быть, сварить тебе яйцо, Биньомин? — спрашивает отец.
— No, — коротко отвечает мальчик, недовольный тем, что отец не называет его Беном, как все.
Шолем варит кофе на черной железной плите и говорит о родине, где его отец, мир праху его, владел несколькими акрами земли.
— В Грабице бы посмеялись, услышав, что фермер ест консервированную фасоль и покупает хлеб. У людей там все свое.
— Чего ж ты сюда приехал, если в Юроп все было так хорошо? — спрашивает Бен, обиженный тем, что какая-то чужая земля поставлена выше Америки, его Америки.
Шолем наливает две кружки кофе и насыпает сыну на одну ложку сахара больше, чем себе. Бен вскидывается.
— Па, я не девочка, — ворчит он, — мне не нужно сахара больше, чем тебе.
— Вырасти сперва, — говорит Шолем, прихлебывая кофе, — а я уже вырос.
Бен, насупившись, пьет свой кофе и не обращает внимания на отца, на которого он сердит.
Он любит своего отца, этот Бен, очень любит. Именно из-за того, что он так его любит, Бен бросил хай-скул в Бруклине и переехал на ферму, чтобы помогать ему. Но он сердит на отца, даже презирает его за то, что тот позволил матери сесть себе на голову: она торчит в Бруклине, оставив без присмотра дом в деревне. После целого дня тяжелой работы никто даже ложки чего-нибудь горячего им не приготовит. По большей части приходится есть консервированные продукты, в основном фасоль, от которой уже тошнит. К тому же в доме не прибрано, неуютно. Целый год, с тех пор как купили ферму, они так и мучаются без хозяйки. И Бен не может простить отцу, что тот не способен держать жену в руках, как подобает мужу. Хотя Бен и не высказывает эти мысли вслух, Шолем о них знает и пытается завоевать расположение сына:
— Не волнуйся, Биньомин, мама скоро приедет. Нужно время, чтобы уроженка Вильямсбурга привыкла к деревне.
Вспомнив слова на святом языке, которые он, бывало, слышал в детстве от проповедника в бесмедреше, Шолем приводит их Бену:
— Сказано в Писании: кол хатхилес кошес. Тебе, наверное, известно, ученый ты мой, что это значит?
Бен, как всегда, машет мальчишеской рукой, которая выросла и закалилась на ферме: он не выносит отцовских изречений на святом языке и стихов из Писания.
— The old stuff, — бормочет он, — ты бы лучше научился у фермеров, как держать жену в руках, как заставить ее работать.
Шолему становится стыдно за то, что попрана заповедь почитания родителей.
— Кадиш ты мой, как ты говоришь о матери? — спрашивает он с упреком.
Бен молчит и только качает головой, как качает головой старый человек, глядя на тех, кто моложе и глупее его, в уверенности, что он их уже ничему не сможет научить, что все его слова — на ветер.
— Я отнесу скунса старому де Лукасу на гору, — говорит он и выходит из дома.
Чак бежит за ним, радостно лая.
Шолем, выкурив свою короткую трубку, выколачивает ее о большой камень, который как монумент стоит посреди двора; он прочищает ее от табака и пепла и смотрит широко раскрытыми глазами на запущенную ферму. Вместе с гневом на свою Бетти за то, что она не желает помогать ему в его новой фермерской жизни, в которую он уже год как впрягся, Шолем ощущает также тоску по ней и по своей дочке Люси, оставшейся вместе с матерью в городе. Он скучает по жене, женского тепла которой он не чувствовал уже больше года. Он не совсем спокоен за нее: она теперь одна, без него, в большом городе.
— Ой, Боже мой, — бормочет он, выпуская из трубки дым, который поднимается колечками — знак, что погода будет хорошей.
В курятнике неумолчно и беспокойно кудахчут куры, сообщая миру весть о том, что они-то выполняют свой долг и высиживают новые куриные поколения.
2
Хотя Шолем Мельник уверяет своего единственного сына в том, что мать в конце концов поселится на ферме и будет вести хозяйство, как все фермерши по соседству, в душе он совсем не так уверен в том, что до этого скоро дойдет дело. Он знает, что сам себя обманывает.
Уже больше года, как разлад царит между фермером Мельником и его женой Бетти.
Честно говоря, муж и жена никогда особо не ладили, даже тогда, когда Шолем еще не думал осесть в горном захолустье, а жил в Вильямсбурге и содержал жену и детей малярным ремеслом, но до серьезной ссоры и даже до разрыва дело дошло тогда, когда Шолем Мельник, заболев свинцовым отравлением, недугом, который он нажил за долгие годы работы с краской, оставил свое ремесло, купил заброшенную ферму в горах и хотел только одного — чтобы его жена поселилась там вместе с ним и с детьми. Каждый раз, когда муж и жена время от времени встречаются, ссора начинается по новой. Шолем предлагает Бетти остаться ему женой, а детям — матерью и не разрывать семью на две части. Бетти клянется папой-мамой и всем святым, что не станет следовать мужниному безумию и не похоронит свою молодость в захолустье. Она и так достаточно страдает от того, что он заморочил голову мальчику, оторвал его от учебы и похоронил на ферме. Она, Бетти, не даст зарыть себя живьем в могиле: ни себя, ни свою доченьку Люси.
В суровые зимние месяцы, когда дождь чередуется со снегом, Бетти даже носу не кажет на мужнину ферму. Она лишь шлет из города короткие письма, не столько мужу, сколько сыну, который остается с отцом. В каждом письме она снова и снова описывает, как светла и весела жизнь в городе, какие чудесные фильмы смотрели они с Люси, и призывает Бена не быть болваном и вернуться домой к маме, в город. Читая ответы Бена, написанные карандашом на перепачканной мятой бумаге, она чувствует, как мороз пробирает ее до костей не только от холодности сердитых отказов Бена, но даже и от вида бумаги и конвертов, приходящих из заснеженных гор. Когда заканчиваются сырые месяцы и на улицах города цветочницы начинают продавать первые веточки вербы с серебристыми почками, Бетти выбирается вместе со своей доченькой на воскресенье в Оуквиль, чтобы повидаться с Беном, этим папиным сынком.
С матовой кожей и блестящими глазами, словно поджаренными на масле, полненькие и миленькие, обе, мать и дочка, сваливаются на ферму, как будто с другой планеты. Их светлые пальто и шляпки, их бантики и ленточки кажутся еще более цветастыми и кричащими на фоне серой наготы фермы. Бетти, мать двоих детей, нисколько не крупнее своей пятнадцатилетней дочери Люси. Она такая свежая и кругленькая и так разодета, словно она не мать Люси, а, скорее, ее старшая сестра. Пакетики из цветной бумаги, которые они привозят с собой, их светлые платья, их городской смех делают ферму еще более бедной и серой. Шолем и Бен, в своих заплатанных оверолсах и в тяжелых грязных сапогах, выглядят рядом с Бетти и Люси, как слуги рядом с господами.
— Бен, Бенеле! — зовет, по-женски щебеча, Бетти и протягивает свои полные смуглые руки к молчащему сыну. — Бенеле, поцелуй ма, только не перепачкай меня.
— Hello, та! — бурчит Бен и едва касается губами густо нарумяненной и напудренной материнской щеки.
Люси заливисто смеется, когда отец поднимает ее и целует в щечку несколько раз подряд.
— Ouch, не щекочись щетиной, па, — говорит она, хихикая, — и от тебя пахнет навозом.
Отряхнув свое пальтишко после прикосновений отца, Люси подходит к Бену и подставляет ему щечку для поцелуя. Она делает это церемонно и милостиво, как величественные дамы в кинофильмах. Бен отталкивает ее мальчишескими натруженными руками, которыми он очень гордится.
— No kissing, lollipop, — отвечает он голосом, в котором смешались альт и бас.
Он еще в том возрасте, когда голос ломается, и говорит то по-мальчишески пискляво, то низким мужским голосом, как отец. Иногда в конце он дает петуха, чего очень стыдится, особенно перед девочками. И хотя Люси его родная сестра, он стесняется ее, чувствует себя чужим ей, особенно с тех пор, как они живут врозь. Чтобы не показывать своей растерянности, он ведет себя грубо и называет сестру «lollipop», намекая на ее слащавость. Люси дуется как обиженная принцесса и показывает ему розовый кошачий язычок.
— Horseradish! — обзывает Люси брата за его суровость и резкость. — Идем, покажи мне, как цыплята вылупляются из яиц.
Бетти не целуется с мужем. Она только спрашивает его, как дела, и не слушает ответа.
— Ты приехала на поезде? На автобусе? — спрашивает Шолем.
— Нет, один мужчина подвез нас на своей машине, — говорит Бетти весело, — я сэкономила несколько долларов.
Шолем выколачивает выкуренную трубку о камень, который стоит посреди двора как монумент, набивает ее табаком и раскуривает.
Всегда с ней случаются чудеса; Шолем знает, что она всегда находит какого-нибудь мужчину, который подвозит ее на своей машине и позволяет ей сэкономить несколько долларов. Но он не говорит этого. Он молчит. Бетти распаковывает консервы, купленные в городе: жестянки с супом, овощами и фруктами; достает из коробок новые носовые платки и белье, которое привезла в подарок сыну, и рассказывает, как ей везет с продажей чулок и женского белья своим зажиточным приятельницам и подружкам.
— Куда бы я ни пришла, у меня покупают. Меня хорошо принимают и даже угощают кофе, — хвалится она перед мужем, — много раз мне уже приходилось оставаться на динер. Меня просто не хотят отпускать, так мне рады.
Шолем не слишком доверчиво выслушивает рассказ об успехах своей жены, которой он вынужден частенько посылать в город последние несколько долларов на расходы, и спрашивает: не приготовить ли ему чего-нибудь для нее и для Люси. Бетти отрицательно качает головой в ответ, как будто предложение ее мужа неприлично. Ей не только противно есть в замусоренной комнате, ей даже противно сесть на стул. Она смахивает пыль со стула, отряхивает локти, которыми, забывшись, оперлась о стол, и чихает от одного только воздуха, который пропах плесенью и запустением. Своими короткими, смуглыми и пухлыми пальчиками, унизанными множеством колечек, она все время себя чистит и прихорашивает. Маленькие, круглые ноздри ее плутоватого, белого от пудры носа все время подрагивают, особенно когда чуют запах несвежего постельного белья на кровати Бена.
— Ставлю пять к одному, что ты еще ни разу не проветривал матрас нашего боя, — говорит она, морщась. — Бедный Бен!
— Если ты такая заботливая мать, сиди здесь и следи за сыном, — отвечает ей Шолем, не в силах больше выносить неприкрытое отвращение Бетти ко всему, что окружает ее на ферме.
Бетти только и ждет повода, чтобы возобновить старую ссору, которая тянется уже очень давно.
— Я не собираюсь хоронить здесь Люси из-за твоей придури, — говорит она с преувеличенной материнской преданностью, как будто имеет в виду совсем не себя, а только своего ребенка. — Если бы ты был нормальным отцом, ты бы не предлагал девочке это безумие. Если бы ты был нормальным отцом, если бы вел себя по-людски, ты бы не позволил Бенеле расти крестьянином и нищим. Ты бы дал ему закончить хай-скул и поступить в колледж, как все мальчики.
Быстро пудря маленький нос, покрасневший от раздражения во время ссоры, слизывая проворным язычком помаду с губ, чтобы намазать их заново, привычно поправляя тяжелые, иссиня-черные локоны, она не перестает говорить, меля, как мельница, показывая свои жемчужные зубы, красные по краям от помады.
— Агент мне на днях показал ланчонет в Вильямсбурге, — говорит она, улыбаясь, — золотой бизнес.
Она облизывается кончиком языка, как будто уже чувствует приятный вкус «золотого бизнеса», и глядит блестящими, маслянистыми глазами прямо в зеленые глаза мужа, обрамленные густыми черными ресницами и бровями. Шолем, зная, куда она клонит, молчит и дымит своей трубкой. Бетти берет мужа за рукав, чтобы немного смягчить его, и продолжает говорить гладкими и круглыми словами, которые сыплются, точно горох, из ее маленького ротика.
— Выберись на денек и посмотри на бизнес, — горячо говорит она, — ты же можешь хотя бы взглянуть.
Шолем выпускает побольше дыма из трубки и молчит. Бетти разгоняет вонючий табачный дым своим носовым платочком, крохотным вышитым платочком, и начинает пророчить.
— Копыта ты отбросишь на своей золотой ферме, — предупреждает она, тыча длинным, остро отточенным ногтем прямо в глаза мужу, — погубишь и себя и Бенеле. Послушай меня, продай эту чертову ферму, вернись в город, и мы откроем сторку. Будем жить, как все люди в Нью-Йорке.
Шолем выходит из себя.
— Не нужны мне никакие сторки, — кричит он, — у меня есть ферма, и я на ней останусь. До последней минуты моей жизни я останусь здесь.
Бетти качает головой, глядя на него. Все ее локоны начинают дрожать от безумных слов этого человека в перепачканном оверолсе.
— Это все потому, что ты баран упертый, — говорит она ему. — У всех женщин мужья — люди. А у меня муж — баран…
Как обычно, она прикладывает свой маленький вышитый платочек к горящим черным глазам, которые даже не думают плакать, и жалеет о своей несчастной жизни, сравнивая ее с тем, как хорошо живут другие жены со своими мужьями. У людей жены видят от своих мужей, бизнеслайт, только хорошее… У людей мужья — в Бруклине…
Шолема не так раздражает то, что жена назвала его бараном, как то, что она не перестает говорить о Бруклине, куда он должен вернуться.
— Нету никакого Бруклина! — ворчит он, стукнув кулаком по столу. — Гори он огнем, этот Бруклин… Пропади он пропадом, как Содом и Гоморра…
Он протягивает руку в ту сторону, где расположен Нью-Йорк, и машет ею, показывая: нет больше никакого города, он исчез с лица земли.
Бетти смотрит на него с тем глубочайшим презрением и отвращением, на какое способны только жены по отношению к мужьям, которые ни на что не годны, и крутит пухлым пальцем у виска в знак того, что ее муж не в себе.
— Люси, мамочка моя! — принимается она звать свою дочку в таком испуге, словно младшей опасно остаться даже на минуту у такого свихнувшегося папаши. — Люси, поехали домой. Мы уже уезжаем!
Как всегда, она пытается заодно прихватить Бена.
— У людей бойс ходят в колледж, — говорит она ему, — становятся дантистами…
— Не хочу я быть никаким дантистом, — ворчит Бен.
— Ты даже хай-скул не закончил, — снова говорит Бетти, — закончи хотя бы хай-скул.
— Не нужна мне никакая хай-скул, — снова ворчит Бен.
— Что же тебе тогда нужно? Ходить за скотиной? Месить навоз?
— Yep, — отвечает Бен на фермерский манер. Короткий, юношески грубый ответ наполняет Беттины глаза настоящими слезами. Она хватается за маленький вышитый платочек. Бен, который больше всего на свете не выносит слез, пытается улизнуть в хлев.
— Отвези нас на машине на station, horseradish, — говорит Люси, злясь на брата, который грубо разговаривает с мамой.
— Пешком дойдешь! — советует ей Бен. — Тут всего две мили. Ты можешь дойти сама, и мама тоже.
Это уже слишком для Бетти. Ее лицо покрывается такими красными пятнами, что ей приходится потратить немало пудры, чтобы их запудрить.
— Папин сынок! — говорит она, еле сдерживая слезы, и прижимает к себе Люси, чтобы показать, что если у нее нет нормальных мужа и сына, то хотя бы дочь, слава Богу, нормальная.
— Пошли, мамочка моя. Пошли, пойдем пешком, — торопит она младшую, — пошли, пошли.
Шолем хочет удержать возмущенную Бетти.
— Что за спешка? — спрашивает он расстроенно. — Завтра утром я все равно еду на стейшон и возьму тебя с собой.
При этом он опускает голову, чтобы Бетти не увидела, что он покраснел, как юный парнишка, который уговаривает свою возлюбленную впервые согрешить. Он стыдится смотреть в глаза собственной жене, которую хочет, как всякий изголодавшийся муж, слишком долго не спавший со своей женой. Бетти понимает, к чему он клонит, но даже слышать не желает о том, чтоб остаться.
— Еще чего, ложиться на твои жесткие кровати! — говорит она с отвращением. — Люселе целую ночь заснуть не сможет.
Шолем еще ниже опускает голову, как мальчик из хедера, который хотел было изловчиться и схитрить, но его раскусили, и уходит разогревать мотор своего драндулета, чтобы проводить жену и дочь. Его старый фордик, который он купил вместе с фермой, не хочет заводиться, простояв сутки на холоде. Мотор чихает, кашляет и хрипит, прежде чем набирает обороты. Шолем открывает дверцу, которая еле держится, и приглашает дам садиться.
— Биньомин, попрощайся с мамой и Люси и присмотри за скотиной, — приказывает он, чтобы вернуть себе немного достоинства в своем унижении, — я скоро вернусь.
Бен быстро прощается с матерью, для вида целует ее в напудренную щеку, еще с меньшими церемониями отделывается от Люси и пускается бегом в хлев, чувствуя одновременно жалость и презрение к отцу за его слабость. Он не может простить отцу, что тот зря тратит время и бензин тогда, когда людям надо пройти всего-то ничего, пару миль пешком. У него бы они пошли пешком как миленькие, если бы он был на месте отца, думает Бен по дороге в хлев.
Бетти брезгливо садится в разбитую мужнину таратайку, сиденья которой покрыты пылью и завалены тряпками.
— Мамочки! — кричит она всякий раз, когда машинка подпрыгивает на ухабах и рытвинах плохой, немощеной дороги, которая ведет от фермы к шоссе. — Люселе, держись за меня.
Шолем давит на хилые тормоза, переключает разболтанные передачи и защищает свою бедняцкую машинку:
— Я езжу на ней по глубокому снегу даже ночью, и со мной, тьфу-тьфу, еще ничего не случилось. Даст Бог, и дальше ничего не случится. Бояться нечего.
На железнодорожной станции, вокруг которой и за год не встретишь живого человека, Шолем вынимает несколько мятых долларов из заднего кармана оверолса, откуда всегда торчит гаечный ключ, и молча протягивает их жене. Всё до последнего доллара отдает он ей. Бетти небрежно бросает бумажки в свой большой кошелек и торопит дочь.
— Хватит целоваться, — говорит она смеющейся девочке, которую отец не перестает покрывать поцелуями, — ступай в вагон, Люси.
Напудрившись в последний раз, привычно поправив пухлыми пальцами каждый локон своих черных волос, тщательно накрасив губы, чтобы помада на них продержалась всю поездку, Бетти опрыскивает себя духами, чтобы отбить все неприятные запахи фермы и соседей по вагону, и улыбается со скрытым женским довольством оттого, что ей так ловко удалось выкрутиться и не проводить ночь со своим мужем.
Господи Боже мой, как она могла когда-то полюбить его? Ей теперь никак этого не понять. Где были ее глаза?
Несмотря на то что эта история длится уже семнадцать лет, с тех пор, как Бетти вышла замуж за Шолема Мельника, она не перестает жалеть о том, что стала его женой. От великой жалости к себе она чувствует необходимость в чьем-нибудь утешении.
— Люси, поцелуй свою ма, — говорит она, подставляя маленький накрашенный ротик, — и обними меня, мамочка моя.
Люси, всегда готовая поласкаться, целует мать горячо и тревожно.
— Что еще случилось, мамочка, darling? — с испугом спрашивает она.
— Мама несчастна, — жалеет себя Бетти и хватается за маленький вышитый платочек, — мама очень несчастна.
Когда они переезжают мост и видят первые огни Вильямсбурга, освещенные кинотеатры и дрог-сторс, черные глаза Бетти начинают блестеть всеми веселыми огоньками, которые в них отражаются. Хотя она родилась и выросла в этом бедном районе, ей вовсе не противны тесные вильямсбургские улицы и дома. Она любит их. Все радости жизни открыты перед ней теперь после унынья мужниной фермы.
— Gosh, как светло! — радуется она, как будто увидела свой район первый раз в жизни.
3
Единственный человек в семье, не считая Бена, который держит сторону Шолема Мельника в его ссоре с женой, это его тесть, переплетчик Ноех Феферминц из Вильямсбурга. Каждый раз, когда все его замужние дочери собираются у него в доме и в сотый раз обсуждают ссору между Бетти и ее мужем, мистер Феферминц встает горой за своего зятя.
— Шолем прав, — настаивает он, чистя ножичком липкие ногти, с которых ему никак не удается соскрести пролитый переплетный клей, — в Торе написано: веху имшойл бох — и он должен главенствовать над ней.
Его дочерей, родившихся в Бруклине, разбирает смех и от старомодных слов святого языка, и от отцовских идей насчет господства мужа над женой.
— О, это было написано для greenhorns in Europe, paps, — объясняют они ему, — в Америке муж делает то, что хочет жена. Ladies first, old man…
Видя, что его библейские цитаты не очень-то действуют на дочерей, он пытается воздействовать на них мирскими знаниями, которые приобрел, имея на работе дело с книгами.
— Что ж поделаешь, даже у животных самка идет за самцом, — разглагольствует мистер Феферминц, — даже у глупых домашних птиц петух идет впереди, а курицы — следом, потому что так уж в мире заведено… нейчер…
Но тут он на глазах у дочерей получает такую отповедь от своей жены Гени, что в конце концов зарекается рассуждать о семейных проблемах.
— Ступай, ступай, добытчик ты мой великий, — гонит его из дома Геня, — ступай в синагогу к своим землякам, ступай и умничай перед ними насчет чикенс. Если ты мне понадобишься, я за тобой пошлю, мистер Феферминц…
При этом она напоминает ему, кто он такой: переплетчик, нищий, голова у него занята не столько бизнесом, сколько синагогой, и поэтому лучше ему не вмешиваться в практические дела, особенно когда она, Геня, держит совет со своими американскими дочерьми.
— Слышали басню? Он же сравнил нас с чикенс, — не может она простить мужней дерзости. — Вы только посмотрите на этого петуха сноровистого — Ноеха Феферминца.
Мистер Феферминц разглаживает клейкими пальцами седую бородку, как будто она растрепалась от Гениных криков, и уходит в угол читать свою субботнюю газету, которую не может дочитать вот уже неделю.
— Давай, командуй, — ворчит он на жену, — развали семью, доведи до развода, царствуй-государствуй…
Геня разрезает большой пирог, испеченный ею в честь своих дочерей, которые все, слава Богу, удачно выданы замуж и обеспечены, и громко жалеет младшую дочь, Бетти, ее бейби, имевшую несчастье достаться Шолему Мельнику.
— Я не позволю, чтобы моему ребенку отрубили голову во цвете лет, — заявляет она, как будто ее зять только и мечтает о том, как бы отрубить голову своей жене там, на ферме. — А если он подаст на развод, я плакать не буду. Найдутся и получше, чем этот Шолем Мельник. Она совсем еще не подгнившее яблочко.
Все дочери согласны с mother. С аппетитом поедая материнский домашний пирог, какой не достать даже на самом Eastern parkway, где они живут, дочери кивают, соглашаясь с каждым словом, которое произносит мать, и от души жалеют свою младшую сестру, которая, бедняжка, так влипла.
— Poor baby, — называют они Бетти, гладя ее и целуя.
Бетти черпает в своем мученичестве новые душевные силы и очень жалеет себя. Положив голову на большую, колышущуюся материнскую грудь, которая выкормила стольких детей, она хнычет, как в детстве.
— О, мама, почему Бетти так несчастна? — вопрошает она в третьем лице от жалости к самой себе. — Почему, мамочка?
Мистер Феферминц больше не может спокойно сидеть над своей «зачерствевшей» за неделю газетой и снова вставляет слово, хотя он было зарекся вмешиваться.
— Что она расселась и причитает над собой, как над покойницей? — кричит он жене и дочерям. — В чем же тут несчастье, если она будет жить с мужем в деревне?
Геня уставилась на него и ощеривается, как невинная кошечка, которую теснит злая собака.
— Это ж ты без ножа ребенка зарезал, — шипит она в гневе, — это ты привел гринхорнав дом. Ты, ты, ты…
Несмотря на то что она сама родилась не в Америке, а приехала из Польши, Геня держит себя, как настоящая американка, на правах матери дочерей, родившихся в Вильямсбурге, и в еще большей степени на правах тещи их мужей, американских джентльменов, все как один. И более сильного оскорбления, чем «гринхорн», для тех, кого она презирает, у нее нет. Именно так она называет своего неудачного зятя Шолема Мельника. И так же она называет своего собственного мужа, когда злится на него. Пусть он и отец ее дочерей-американок, и тесть их мужей, Геня все равно считает своего мужа «гринхорном» из-за его старомодных манер, из-за его нищенского ремесла, которое он никак не бросит, из-за того, что он по уши погружен в дела своей маленькой синагоги, из-за его одежды и внешности и даже из-за его старосветского имени — Ноех Феферминц. Она, эта Геня, уверена, что если ее дочери, без цента приданого, вышли за хороших людей, бизнеслайт, то в этом лишь ее заслуга. Это все потому, что она по-людски вела дом, хорошо воспитывала детей и старалась вытолкнуть их на ступеньку повыше, чем ее собственная. Точно так же она уверена: муж, которого все время тянет к прошлому, полностью виноват в том, что Бетти покатилась вниз и потеряла голову от «гринхорна» Шолема Мельника.
— Гринхорн гринхорна видит издалека, — говорит Геня мужу, который стоит на стороне своего зятя против родной дочери, — если бы не ты, не было бы несчастья.
Все дочери, радуясь, что избежали Беттиной судьбы, кивают в ответ на слова своей mother.
— Мама права, — утверждают они, — разве он подходит Бетти, этот гринхорн?
Хотя после Беттиной свадьбы прошло уже семнадцать лет, семья никак не может простить себе, что Бетти вышла замуж за Шолема Мельника, гринхорна и маляра. Больше всех этого не может простить себе Беттина мать, Геня.
Дело в том, что самой любимой дочерью Гени всегда была Бетти, ее бейби. Она считала Бетти самой красивой, самой удачной, самой везучей и поэтому возлагала на нее большие материнские надежды и ожидала от нее всяческих родительских радостей.
Смуглая, черноглазая, сочная, полная того притягательного очарования, какое бывает лишь у красавиц-брюнеток, Бетти с юных лет нравилась людям. Еще когда она ходила в паблик-скул и в свободное время каталась на роликах по многолюдным вильямсбургским улицам, взрослые в умилении щипали ее за щечку, а сверстницы так и льнули к ней. Стоило ей немного подрасти, и мальчики уже посылали ей любовные записочки, а стены дома, в котором жили Феферминцы, исписывали бесконечными сердечками и именами. Те, что посмелее, приглашали ее в дрог-стор Альберта на углу улицы на айс-крим соду или даже в соседнее муви, где пробовали взять ее за руку в темноте. К пятнадцати годам Бетти уже по-настоящему признавались в любви восемнадцатилетние студенты, которые даже предлагали ей сбежать с ними и пожениться. Когда ей исполнилось семнадцать и она окончила хай-скул, не кто иной, как сам Альберт-аптекарь, у которого она частенько сиживала на высоком табурете и потягивала соду через соломинку, стал ухаживать за ней с серьезными намерениями.
Геня, которой дочь поверяла все свои девичьи тайны, сияла от удовольствия, когда Бетти вечером забиралась к ней в постель и пересказывала слова любви, которые произносил Альберт-аптекарь во время их встреч. Во-первых, этот Альберт считался на их улице важной шишкой. У него не только заказывали лекарства, но и спрашивали медицинских советов по поводу легких заболеваний, и Альберт всегда знал, как следует поступить. Во-вторых, к нему обращались с делами, которые не имели никакого отношения к его профессии. Его просили прочитать письмо, оценить, сколько марок нужно наклеить на запечатанный конверт, посоветовать, как вести себя с этой свиньей, лендлордом, который не дает житья, и в какой банк лучше положить пару долларов. Расторопный, со всюду заглядывающим, все видящими и все замечающими глазами за толстыми стеклами тяжелых очков, доброжелательный, терпеливый и улыбчивый молодой человек, Альберт был любимцем всей улицы. Матери дочерей не могли на него наглядеться и заранее завидовали той, кому он достанется в зятья. Кроме того, на улице знали, что хотя дрог-стор принадлежит не ему, а его больному онклу, который больше не может работать, тем не менее Альберт полностью распоряжается этим хорошим бизнесом и со временем унаследует дело.
— Беселе, не позволяй ему заходить слишком далеко, потому что мужчины — свиньи, — учила Геня свою неопытную в отношениях между мужчинами и женщинами дочь, — но будь с ним подобрее, и, если Бог даст, ты еще станешь хозяйкой дрог-стор…
Именно там, в этой дрог-cmop, Геня хотела видеть свое удачное бейби. Геня с детства помнила аптеку в своем родном местечке. Евреям там приходилось снимать шапку, и нельзя было даже думать о том, чтобы поторговаться с барыней-аптекаршей, от которой веяло лекарствами, гордостью и высокомерием. И мысль о том, что ее дочь станет аптекаршей, скоро стала наполнять Геню гордостью. Вдруг, когда дело уже почти что выгорело, ее муж, этот переплетчик, принес в дом несчастье. Однажды вечером, вернувшись из своей маленькой синагоги после вечерней молитвы, он привел с собой высокого парня в перепачканном оверолсе маляра и показал ему лишнюю комнатку, которая пустовала и для которой искали съемщика, чтобы тот помогал платить за квартиру.
Геня даже не сочла нужным приглядеться к высокому юноше в оверолсе, который заплатил несколько замусоленных долларов за месяц вперед. А ее муж как раз наоборот расточал похвалы парню, который ежевечерне приходит в его синагогу говорить кадиш. Мистер Феферминц не мог на него, на этого Шолема Мельника, нахвалиться: что за честный парень, тихий, трудолюбивый и к тому же свой парень, не так давно с той стороны Атлантики.
Этого одного было достаточно для Гени, чтобы она стала смотреть на чужака с презрением, как на всех «зеленых». Она ни о чем не спрашивала его, когда он уходил рано утром на работу, и не заговаривала с ним, когда вечером он, измазанный краской, возвращался с работы. Также она не прислушивалась к рассказам мужа о парне, то есть к рассказам о Старом Свете и тому подобных «зеленых» делах — пустом вздоре, на который жаль тратить время и переводить допоздна электричество. Лучше она пораньше ляжет спать, чтобы еще посекретничать со своей бейби о ее отношениях с аптекарем Альбертом. Но как же велико было ее удивление, когда, вместо того чтобы в очередной раз поговорить об аптекаре Альберте, Бетти вдруг повела речь о мистере Мельнике, маляре.
— Знаешь, мама, у него удивительные зеленые глаза, у этого мистера Мельника, — шептала ей Бетти. — Зеленые глаза, обрамленные угольно-черными густыми бровями. Как тебе это нравится, мама?
Геня и слышать не хотела дочкину болтовню. Во-первых, она что-то не слышала, что зеленые глаза — это достоинство, особенно у мужчин. Во-вторых, ей совершенно не хотелось говорить о других мужчинах, кроме аптекаря Альберта.
— Глаза у него зеленые, должно быть, от краски, — отшутилась она, — да и вообще он весь «зеленый», не на что посмотреть, дочка.
Однако Бетти начала засматриваться на «зеленого» паренька, чем дальше, тем больше. Кроме того, она стала прибираться в его комнатке, повесила там занавески, украсила его кровать самым лучшим в доме покрывалом и даже положила на нее куклу, большую тряпичную куклу, которую одела в пестрые шелк и бархат, как цыганку. Каждый вечер, когда Бетти залезала в постель к матери, она перечисляла Гене новые достоинства, которые обнаружила в мистере Мельнике. Кроме его зеленых глаз она разглядела, что он строен, хорошо сложен, что морщинки на его лице выразительны, особенно те, что идут от носа ко рту, что голос у него мужественный и низкий и в нем слышен металл.
— Металл? — оторопело переспросила Геня, чувствуя своим материнским чутьем, что в дом пришла беда. — Лучше не говори всякие глупости, ты уже не ребенок, а юная леди. Постыдилась бы столько вертеться вокруг перемазанного юнца.
Однако Бетти не стыдилась и еще больше вертелась вокруг высокого молчаливого парня, заводила с ним разговоры, которые он был не мастер поддерживать и оттого, что был застенчив, и оттого, что плохо знал английский.
То ли дело было в зеленых глазах, которые загадочно смотрели из-под густых черных бровей, как будто видели что-то не видимое никому; то ли — в его уравновешенности, которая не поддавалась Беттиным чарам и кокетству, так легко покорявшим других молодых людей; то ли — в высокой, тогда еще не сутулой, костлявой, но сильной фигуре, проступавшей из-под забрызганного краской слишком широкого оверолса, — Бетти сама точно не знала, что особенно привлекало ее в нем, но она знала, что он лишил ее покоя с тех пор, как она впервые увидела его у них в квартире, лишил покоя, заставил почувствовать себя растерянной, такой, какой она никогда прежде себя не чувствовала. Стоя перед ним на цыпочках, как обычно стоят маленькие влюбленные девочки, когда смотрят снизу вверх на своих рослых возлюбленных, Бетти сквозь пятна краски и скипидара видела в нем принца. Когда он в пятницу вечером отмывал себя от краски и скипидара, гладко брил свое узкое лицо, опрыскивал себя одеколоном и одевался во все новое с головы до пят, она просто теряла голову и ни на шаг от него не отходила. Она перестала бегать по улице со своими знакомыми мальчиками и девочками, пить соду в дрог-стор Альберта и даже ходить с матерью с визитами к своим замужним сестрам, лишь бы иметь возможность остаться наедине с чужим парнем, лишь бы часами просиживать с ним в его комнатушке. Чем более сдержанным был он, чем больше он смотрел на нее, как взрослый смотрит на ребенка, который вытворяет глупости, тем больше она воспламенялась.
— Знаешь, мама, — шептала Бетти, лежа в кровати, — он принц.
— Принц? — переспрашивала, не веря своим ушам, Геня.
Сначала ей был смешон этот вздор. Но вскоре Гене стало не до смеха. Крепче всего в голове у нее засело нелепое слово «принц», означавшее, что беда не за горами и что аптека, которая уже была у нее в руках, уплывает, как скользкая рыбка, если схватить ее в воде.
— Ноех, — бросалась она спешно будить мужа так, словно в доме начался пожар, — Ноех, я не хочу видеть этого гринхорна, которого ты привел ко мне в дом, скажи ему, чтоб съезжал. Немедленно! Немедленно!
Но тут Бетти принималась покрывать поцелуями руки и щеки своей матери.
— Мама, я его люблю, — горячо твердила она, — ты не понимаешь, мама, как я его люблю.
При всей своей любви к бейби, Геня не могла вынести ни ее неистовых поцелуев, ни ее горячечных речей. Слишком дикой казалась ей мысль о том, что Бетти, зеница ее ока, ее бейби, о которой мечтает сам Альберт-аптекарь, будет молить ее о Шолеме Мельнике, гринхорне, маляре, старом холостяке, который по крайней мере на десять лет старше Бетти. Это было больше, чем она могла вынести. Она выходила из себя, когда муж, не вылезая из своей постели, начинал высказываться в защиту того, кого он привел в дом.
— Чем он тебе не подходит, мисес Джейкоб Шифф? — спрашивал мистер Феферминц. — Мистер Мельник славный парень, чтоб я так жил, да и к тому же он нам ровня…
Геня была готова в гневе выгнать из дома своего мужа вместе с «несчастьем». Но тут Бетти закатывала истерику и начинала колотить себя кулаками в девичью грудь.
— Мама, я не могу жить без него, — вздрагивала она, рыдая, — я брошусь под эл. Вот прямо сейчас возьму и брошусь.
Она показывала рукой в окно, в котором был виден проходивший трамвай.
Геня больше ничего не говорила, а только заламывала руки от горя, которое обрушилось на нее, как гром среди ясного неба.
В неполные восемнадцать лет Бетти стояла под хупой с Шолемом Мельником, которому она едва доставала до плеча, хоть и надела туфли на самом высоком каблуке. Свадьба была тихой, лишь в присутствии местного раввина из маленькой синагоги, в которую ходил мистер Феферминц. Геня не захотела позориться в большом свадебном зале, в котором она обычно выдавала замуж своих дочерей. Мистер Феферминц, напротив, был весел и даже слегка захмелел, приняв стаканчик, но Геня будто холодной водой его окатила.
— Чему ты радуешься, болван? — лезла она ему в печенки. — Дитя себя без ножа зарезало… Скоро она локти себе будет кусать от раскаянья. Попомни мои слова.
И Генины слова сбылись.
Даже раньше, чем ожидала мать, Бетти охватило раскаяние, глубокое раскаяние, которое, как правило, приходит вслед за чрезмерными ожиданиями. Началось с того, что она, не успев опомниться, забеременела. Как все у пылкой Бетти, ее беременность была бурной и стремительной. На первых месяцах она часто теряла сознание, страдала от сильных головных болей, чувствовала себя разбитой и подавленной. Когда пришло время, ее маленькое женское тело стало быстро округляться, у нее остро выпятился животик, так что все ее короткие платьица стали задираться спереди; на улице женщины и даже мужчины с удивлением смотрели ей вслед, потому что она выглядела моложе своих лет и казалась ребенком. Бетти стеснялась своего положения и чувствовала враждебность по отношению к своему мужу за то, что он, будучи старше ее на целых десять лет, не защитил ее, юную и неопытную, от раннего бремени и страданий. Шолем Мельник в простоте своей не понимал, почему его отвергают, и пытался ласкать волосатыми руками свою маленькую женушку. Но Бетти больше не хотелось его ласк. Теперь он был для нее не принцем, а просто мужем, мужем, который не уберег ее и пригнул под ярмо. К тому же запах его рук, пропитанных краской и скипидаром, бил ей в нос и приоткрытый ротик. Ее тошнило. Этот запах краски и скипидара, который нравился Бетти до свадьбы, теперь преследовал ее с утра до вечера. Ей казалось, что он исходит от одежды, от мебели, от еды и даже от новой двуспальной кровати.
— Нет, — бормотала она, выворачиваясь из крепких рук мужа каждый раз, когда он начинал ласкать ее в темноте, — отпусти меня, ты пахнешь скипидаром.
Еще большей обузой, чем муж, стал для Бетти ее ребенок, которого она в муках, первых в ее жизни, родила через девять месяцев после свадьбы.
Случилось это не из-за того, что ребенок вышел неудачным. Нет, ее мальчик появился на свет крупным, зеленоглазым, со смуглой кожей и даже с готовым пучком черных волос на темени — вылитый папа. Дело было в том, что Бетти не знала, как управиться со своим первенцем, не выносила детского плача и настойчивых криков по ночам, именно тогда, когда ей спалось особенно сладко.
— На, держи, — в гневе будила она крепко спящего мужа и бросала ему плачущего ребенка, — я не знаю, как его угомонить.
Шолем тихо и спокойно укачивал младенца до тех пор, пока тот не засыпал. Спокойствие Шолема, вместо того чтобы утихомирить Бетти, заставляло ее еще больше кипятиться. Она не могла простить ему того ярма, в которое он ее впряг, когда она сама еще была ребенком. Но настоящую ненависть к мужу она почувствовала тогда, когда, не успев еще как следует поставить на ноги первенца, к своему великому ужасу вдруг обнаружила, что снова беременна. Поначалу она зарывалась головой в подушки и ни за что не хотела вставать с кровати. Мать и сестры, приходившие к ней, только помогали разжечь ненависть к гринхорну, который ничему не научился в новом большом мире. Через несколько дней ожесточения и слез Бетти хорошенько вымыла припухшее лицо, завила черные локоны, надела свое самое короткое платьице, едва прикрывавшее колени, и оставила ребенка в полном распоряжении мужа.
— Бетти, ты куда? — спросил Шолем у принарядившейся жены.
— О, выпить айс-крим соду в дрог-стор Альберта, — равнодушно ответила Бетти, не как мать первого ребенка, которая через несколько месяцев должна родить второго, а как школьница, отправляющаяся полакомиться и пофлиртовать.
Знакомые девушки и юноши, которые, смеясь, шумя и перебрасываясь шутками, сидели на высоких стульях и потягивали соду через соломинки, радостно встретили Бетти и усадили ее в середину. Сам Альберт-аптекарь перешел от лекарств к стойке с содовой и приготовил для Бетти свою лучшую смесь. Бетти смеялась, шутила, веселилась и флиртовала направо и налево, как в старое доброе время, и даже еще азартней. После года супружеского и материнского ярма девичья свобода показалась ей необыкновенно сладкой и полновесной. Бетти начала часто ходить в муви напротив дрог-стор Альберта, слоняться с девушками и юношами, смеяться, проказничать и наслаждаться жизнью. Она хотела взять от жизни побольше, пока есть время, пока на ее маленькой, ловко сложенной фигурке незаметны признаки несчастья, таящегося в ее теле. Ребенка она оставляла соседке, жившей через дорогу, пожилой женщине, которая была рада обновить ощущение материнства на склоне лет, но чаще всего — своему мужу. Не только по субботам и в праздники оставляла ему Бетти ребенка в коляске, но и по вечерам, когда он приходил с работы, и в те дни, когда у него не было работы. Шолем с удовольствием катил ребенка в коляске до берега Ист-Ривер, где любил сидеть и смотреть на корабли и баржи, плывущие по реке. Смуглое личико младенца румянилось от солнца и вдыхаемого влажного воздуха. Шолем не мог нарадоваться, глядя на ребенка, который буквально рос у него на глазах, и чувствовал отцовскую гордость, когда проходившие мимо женщины восхищались его бейби и причмокивали губами. С удовольствием принимал он женские похвалы своим заботам, похвалы, которые женщины постарше охотно расточают преданным отцам и мужьям, в которых они видят жизненно важную опору всему своему полу.
Он мог так часами сидеть на берегу реки, глядя, как солнце играет на воде, следя за проплывающей деревяшкой, плеснувшей рыбой, полетом чайки, ростками травы, которые пробиваются сквозь камни мостовой. После тесных вильямсбургских улиц, после покраски темных кирпичных стен простор, солнце, река и ветер особенно ласкали его зоркие зеленые глаза под густыми угольно-черными ресницами. И хотя громадные красные склады на берегу и грохот дрожащих мостов ничем не напоминали его родное местечко Грабице, откуда он недавно приехал, ему всегда казалось, что он вернулся на родину, по которой не переставал тосковать.
Так же, как в его родном местечке, на берегу реки молча и неподвижно стояли рыбаки, часами сутулясь над своими удочками. Небо тут было таким же привычным и уютным, с разбросанными по нему голубовато-белыми облачками. Такие же птички, танцуя и попискивая, прыгали вокруг. Белье, которое жена рыбака развесила на корабле для просушки, напоминало домашние рубахи и фуфайки, которые его мать обычно развешивала утром в пятницу на плетне, чтобы они высохли к субботе.
Когда Бетти родила ему второго ребенка, девочку, Шолем просто разделил коляску на две части и возил обоих детей на прогулку, как только у него появлялась несколько свободных часов.
После второго ребенка Бетти успокоилась. Она увидела, что вернуться к девичьей жизни невозможно, что она должна платить за свою глупость, от которой ее так предостерегала мать, и поэтому больше не бросалась, рыдая, на постель, как раньше, и не пыталась выцарапать мужу глаза. Она просто предохранялась надлежащим образом, чтобы не загубить окончательно молодость, залетев в третий раз. Кроме того, она старалась по-людски вести хозяйство на те замусоленные доллары, которые муж отдавал ей каждую неделю — все до единого. Как прежде во флирт, так теперь она с головой окунулась в домашние шмотки и цацки. Ей не надоедало покупать всевозможные шкафчики, столики, лампы с цветастыми абажурами, стеклянные вазочки, фарфоровые статуэтки, шелковые подушечки и набивать всем этим свою маленькую квартирку в Вильямсбурге. Также она постоянно шила для своих детей всякие рубашечки, фуфаечки и чепчики, особенно для девочки, которая удалась в маму и больше напоминала куклу, чем живого ребенка. Но особой гармонии между мужем и женой уже не было. Хотя именно Бетти в юности бегала за Шолемом, а не он за ней, она чувствовала себя обиженной, как будто муж обещал ей королевство, а потом обманул.
Каждый раз, проходя мимо дрог-стор Альберта и видя, как его молодая жена (Альберт надавно женился) сидит за кассовым аппаратом и с веселым звоном бросает в него деньги, Бетти снова чувствовала несправедливость, жестокую несправедливость, приключившуюся с ней. То же самое она чувствовала, когда ходила в гости к своим старшим сестрам, которые жили в больших красивых квартирах, имели полные шкафы платьев и туфель и даже машины.
Шолем не хотел сопровождать ее к сестрам и старался уйти из дома, когда его свояченицы и свояки отдавали визиты. Свояченицы слишком уж громко восхищались Беттиными дешевыми приобретениями, сделанными на распродажах, так взрослые потешаются над ничего не стоящей игрушкой, которой хвастается ребенок. Свояки еще более открыто выражали свое презрение к его квартире и к нему самому, Шолему Мельнику. Сбросив пиджаки и наполнив квартиру сигарным дымом, они не переставая говорили о своем бизнесе, о своем успехе, о том, как они «делают деньги», о своих машинах, которые они покупали или продавали. Им никогда не надоедало говорить о машинах, бензине, быстрой езде и столкновениях. Шолему Мельнику не о чем было говорить: разве что о стенах, которые он красил. И даже если бы ему было о чем поговорить, он бы все равно не смог, потому что не ладил с английским языком, на котором все вокруг говорили так бегло и гладко. В нескольких произнесенных с ошибками еврейских словах, которые семья вставляла в разговор ради него, «зеленого», чувствовались насмешка и презрение. С огромным облегчением, как мальчик, выбегающий из комнаты, в которой он чувствует себя неловко, Шолем при первой же возможности вырывался из дома, брал коляску с детьми и уходил на берег реки, в свое убежище. Так же он поступал, когда Бетти была не в духе и начинала есть его поедом, грызть, жилы из него тянуть: почему он не такой, как все нормальные мужья? В нормальных семьях мужья со временем начинают преуспевать, даже «зеленые» постепенно становятся из поденных рабочих хозяевами своего дела или членами юнион и чего-то добиваются. А он, ее муж, всю жизнь держится за ведро и кисть, едва наскребает несколько долларов, работая на других. А сколько раз у него вообще не было работы! В нормальных семьях мужья обеспечивают хорошую жизнь своим женам, покупают им меха, украшения и дорогие платья, отправляют их в летние и зимние санатории и даже покупают им машины, а она, Бетти, ничего не может себе позволить: ходит без платьев, голая и босая. Шолем Мельник старался поскорее сбежать из дома не столько из-за того, что не мог выносить женины попреки, сколько из-за того, что боялся выйти из себя и натворить бед. Больше всего его бесили Беттины заявления насчет того, что она ходит голая и босая, в то время как несколько шкафов в доме ломилось от ее платьев, пальто, обуви и шляпок. Шолем знал, что все эти платья и туфли добыты множеством его тяжелых сверхурочных и ночных работ.
Единственный из всей семьи, с кем Шолем Мельник мог переброситься словом, был его тесть, переплетчик, который иногда заглядывал к ним по субботам. Читая газету, оставшуюся еще с прошлой недели, мистер Феферминц бросал ее посередине и принимался обсуждать со своим зятем его домашние дела. Каждый раз разговор доходил до семейных отношений, от которых мистер Феферминц сам страдал всю жизнь и не без оснований предполагал, что у зятя дела обстоят не лучше.
— Знаешь что, — быстро говорил он, счищая ногтями клей с пальцев, — такие уж они, эти бабы… Моя такая же, однако мы с ней жизнь прожили… Лучше им не отвечать…
Шолем Мельник так себя и вел: жить — жил, отвечать — не отвечал. Жизнь эта была довольно пресной — ни то ни се, не то чтобы мир, не то чтобы ссора, и так тянулись день за днем, год за годом. Немного счастья, необходимого всякому человеку, Шолем находил в детях, которые росли как на дрожжах. Бетти находила свое счастье в муви напротив их дома, в которое она ходила при первой возможности. Как в юности, у нее были свои любимцы среди старс. Как в юности, она сопереживала героям и героиням на экране. Глядя на красоту, богатство и вечный праздник, царившие в кинокартинах, она забывала свою серую обыденную жизнь. Тем временем, живя то в большем, то в меньшем согласии, оба они, муж и жена, свыклись со своей жизнью, которая стала для них чем-то естественным. Все было естественно: разрывы и воссоединения, размолвки и примирения, и даже то, что они спали в двуспальной кровати, потому что спальня была слишком мала для двух отдельных кроватей, и даже супружеские отношения по ночам, когда они не были в ссоре.
Целых шестнадцать лет продолжалась эта жизнь и так бы, конечно, и тянулась до конца, если бы кровь Шолема Мельника не начала вдруг бунтовать против свинцового яда, который она впитывала в себя годами. Доктора велели больному отложить ведро и кисть, если он не хочет умереть молодым.
После шестнадцати лет однообразного быта, вечной мерзлоты недовольства, разбитых надежд что-то теперь внутри Бетти и Шолема пробудилось, расцвели новые надежды, новые желания.
Бетти, которая всегда презирала работу мужа и тянулась к бизнесу, причем к веселому бизнесу, тут же стала думать о том, чтобы открыть ланчонет или на худой конец — стейшонори с сигарами, канцелярскими принадлежностями и напитками. Тяга к оживленному бизнесу со множеством пестрых товаров, множеством электрических лампочек, множеством веселых покупателей и блестящим кассовым аппаратом, который весело звенит, глотая деньги, всегда была крепка у Бетти, еще с юных лет, когда она засиживалась с ватагой сверстников в дрог-стор Альберта. Правда, теперь такие вещи стали для нее недостижимы, потому что по своей непростительной глупости она сама проиграла свою жизнь и удачу. Другая сидела на ее месте за кассой в заведении Альберта. Но о бизнесе поменьше Бетти все еще не переставала мечтать. И теперь, когда муж наконец должен был снять с себя свой перемазанный оверолс, она увидела, что мечта ее может сбыться. С огромной энергией, даже не спросив мужа, она сама принялась повсюду искать пустующие заведения, читать деловые объявления в газетах и даже беседовать с местными брокерами о том, как приобрести хороший бизнес за небольшие деньги. Ловкий маклер водил Бетти из улицы в улицу, заранее уверив ее в том, что такая красивая женщина, как она, словно нарочно создана для такого бизнеса и что вся окрестная молодежь будет слетаться в ее ланчонет, как мухи — на варенье. Бетти крохотным карандашиком записывала крохотными буковками в своей крохотной записной книжечке адреса заведений, которые ей сватали.
С той же энергией она стала наносить визиты своим замужним обеспеченным сестрам и внушать им и их мужьям, что они должны помочь ей деньгами, которые она с лихвой вернет, как только наладит бизнес и получит первую прибыль.
— Сейчас есть возможность, мои дорогие, — горячо говорила она своим зятьям, пуская в ход все свое женское очарование, какое только было в ее глазках, зубках и локонах.
Зятья мялись, рассказывали, как слоу иногда идут дела в бизнесе, но соглашались поддержать свояченицу.
Бетти так воодушевлялась, что целовала зятьев своими густо накрашенными губками к тайной досаде старших сестер. Еще горячее она покрывала поцелуями свою четырнадцатилетнюю Люси, которая была похожа на Бетти как две капли воды. Бетти очень рассчитывала на маленькую Люси, потому что, несмотря на свой юный возраст, она была такой же подвижной, смешливой и обходительной с мужчинами, как ее мать, а это так важно для привлечения в ланчонет молодых людей. Бетти не ждала многого от своего угрюмого мужа и от повзрослевшего сына, который был так же молчалив и замкнут, как его папаша, но рассчитывала на дочь, которая всегда держала ее сторону. Бетти даже обдумала, как разделить обязанности. Муж и сын будут заняты простой работой, во время которой им не придется сталкиваться с покупателями; она и Люси будут заниматься людьми, обслуживать посетителей и получать деньги. Когда дело наладится, можно будет нанять работников, и она, Бетти, будет просто сидеть за кассой. В своих надеждах Бетти сразу заносилась очень высоко.
Но и Шолем Мельник был не меньше увлечен своими планами новой жизни, с которой он вдруг столкнулся лицом к лицу.
Располагая теперь свободными днями, долгими, свободными днями, с которыми он не знал, что ему делать, Шолем уходил из дома не только на берег реки, как все эти годы, но и значительно дальше — куда глаза глядят. Не вынося города, к которому он не мог привыкнуть даже после стольких лет, прожитых в нем, испытывая отвращение к каменным зданиям, к элам, проходившим по их улице, к толчее, давке, сутолоке, уличному движению, спешке, но больше всего — к стенам, серым стенам, которые он долгие годы красил, отравляя этим свою кровь, он выбирался на пустоши, на берег океана, в парки, в Бэттери, туда, где идут, сопровождаемые чайками, корабли. Вдали возвышалась гигантская железная дама с факелом в поднятой руке. Гудели пароходы, сообщая о том, в какие дальние страны они идут. На берегу суетились голуби, ворковали, слетались к ногам Шолема, даже садились ему на плечи. Свежий ветерок, мягкие удары волн о берег, воркование голубей, крики чаек убаюкивали его, погружали в сон. Шолем растягивался на траве, чего не делал уже много лет, с тех пор как покинул свое местечко, и засыпал в сладостной истоме. Едва его глаза слипались, он сразу оказывался у себя в Грабице. Он видел их домик, который хоть и крыт гонтом, как большинство еврейских домов в местечке, но стоит на отшибе, ближе к деревне, чем к местечку. Полдома, где держат коров, и вовсе крыты соломой, как все крестьянские хаты. За домом растут высокие мальвы. По шестам вьется фасоль, завитая, как раввинские пейсы. Ровные грядки картофеля, капусты, моркови, лука, петрушки и других овощей тянутся одна за другой. Головки мака клонятся на тонких стеблях. Над грядками стоят его сестры в подоткнутых платьицах, пропалывая сорняки и вскапывая землю. На каждом столбе их плетня сохнут развешанные матерью глиняные горшки или выстиранные рубахи. Он, Шолем, колет дрова. Вечером он выходит навстречу отцу. Отец гонит домой корову, которую купил в деревне у крестьянина. Отец отдает Шолему веревку, привязанную к рогам коровы. У двери дома уже сидит на низенькой скамеечке мать и доит коров. В вечерней тишине струйки молока мягко и мирно звенят в подойнике. Летом он нанимается сторожить поповский сад. Как только начинают краснеть первые вишни, Шолем перебирается в сад и живет там в шалаше. Вечером он обходит сад с палкой в руке, стережет его и громко свистит, чтобы отбить у воров желание перелезать через плетень. Сердце начинает ныть у Шолема Мельника, когда он пробуждается от этих снов и понимает, что должен вернуться в Вильямсбург.
Однажды, когда поросшая травой земля особенно раздразнила его запахом гниющих корней и неизбывного покоя, ему стало ясно, что он должен вернуться к ней, к земле, осесть на ней, обрабатывать ее и жить ее плодами, как делали его родители, деревенские евреи, как делал он сам по ту сторону океана.
Вначале он испугался своей дерзкой мысли: начать новую жизнь после стольких лет городского ярма. Но чем больше он об этом думал, тем ближе и милее становилась ему эта дерзкая затея. Он даже увидел знак воли Божьей в том, что его кровь испортилась, чтобы он, Шолем Мельник, ступил на новый путь. Всякому тугодуму новая мысль дается трудно, но уж если далась, то застревает в голове, точно гвоздями прибитая. Так было и с Шолемом Мельником, когда он решил вернуться к земле. Никого не спросив, он отправился в горы разведать окрестности: останавливался у криво написанных объявлений о фермах, выставленных на продажу, беседовал с фермерами у дверей их амбаров. Маклеры, занимающиеся продажей ферм, разнюхали о новом покупателе и стали водить его от фермы к ферме. Шолем искал местность как можно более отдаленную, как можно более заброшенную и ненаселенную. Каждый крик петуха, каждое гавканье собаки, каждое мычание коровы наполняло его томлением и радостью. С душевной нежностью гладил он крупы лошадей, протягивал ладонь телятам, чтобы те лизнули ее. Он долго присматривался, размышлял и колебался и, наконец, после многих дней хождения вокруг да около остановил свой выбор на ферме в Оуквиле, которая больше, чем другие фермы, была обособлена, задвинута в горы.
Приняв решение, он втайне ото всех зашел в банковскую контору, в которой со времени женитьбы оплачивал страховку жены и детей, и взял кредит на несколько сотен долларов. Как его отец при покупке коровы, Шолем несколько раз ударял по рукам с фермером, прежде чем отсчитал ему пять сотен долларов наличными, а на оставшиеся деньги взял моргедж. Несколько стаканчиков сидра, которыми его почтила фермерша, были выпиты за удачную сделку и очень его воодушевили. Поздним вечером, едва переступив порог своего дома, он развязал галстук, душивший его переполненное радостью тело, и рассказал жене о сделке.
— Знаешь, Бетти, я купил ферму, — сказал он так спокойно, будто купил какую-то домашнюю ерунду.
Хотя Бетти знала, что ее муж далек от того, чтобы разыгрывать ее, она все-таки рассмеялась над его неожиданной шуткой.
— Лишь бы не Вильямсбургский мост, — отшутилась она, разрезая сочный помидор на тарелке.
Но Шолем не шутил, он говорил серьезно.
— Это в Оуквиле, — продолжал он спокойно, — к тому же задешево. Сегодня, с Божьей помощью, закончил…
Бетти увидела, что муж не шутит, и застыла, не в силах выпустить ни помидор из левой руки, ни нож — из правой.
— Мамочка! — принялась она звать в испуге, хотя мать жила через улицу и не могла ее слышать. — Мамочка!
Маленькая Люси с трудом вытащила у матери из руки зажатый нож. Бетти бросилась на кровать, как в тот раз, когда она обнаружила, что беременна вторым ребенком в девятнадцать лет. Зарыв голову в подушки, она оплакивала свои разбитые надежды, свой ланчонет, электрические лампы, веселых клиентов, кассовый аппарат и все прочее, что уже было у нее в руках и вдруг испарилось.
— Боже, почему я так несчастна? — вопрошала она в своем женском горе. — Почему? Почему?
Люси утешала ее, целовала, ласкала. Но Бетти не давала себя успокоить. Она совсем залилась слезами, когда Бен, ее сын, встал на сторону отца, против нее, матери.
— Stop it, та! — закричал на нее Бен, не терпевший женских слез, решительно и с угрозой, необычной для его юных лет. — Прекрати, говорю!
Сразу же после этого он подошел к отцу и товарищески похлопал его по плечу.
— Ты правильно сделал, папа, — похвалил его Бен, — и я поеду с тобой.
С этого дня в семье Мельников начался большой раздор. Она разделилась пополам: с одной стороны, в горном захолустье были Шолем с сыном Беном; с другой стороны, в Вильямсбурге — Бетти с дочерью Люси. Сколько бы Шолем ни пытался воссоединить свою семью на землях Оуквиля, он ничего не мог добиться. Каждая новая встреча с Бетти заканчивалась очередным разрывом и ссорой.
4
Хотя мнение мистера Феферминца, переплетчика, не имело почти никакого веса в его доме ни в глазах жены Гени, ни даже в глазах дочерей, он тем не менее не переставал говорить, подкрепляя свои речи стихами из Писания, и настаивать на том, что не дело разрушать семью, что грех отрывать мужа от жены, брата от сестры.
— Геня, Бог плачет над такими вещами, — упорствовал мистер Феферминц.
Геня, как всегда, не хотела слушать проповеди мужа, которые в ее глазах выглядели отсталыми и «зелеными», и посылала мистера Феферминца в его маленькую синагогу. Но мистер Феферминц пропускал отповедь жены мимо ушей и продолжал стоять на своем. Каждый раз, когда дочери заходили к родителям, он снова и снова говорил, умолял, приводил примеры из книг и наседал на дочерей, чтобы те вмешались и помирили мужа с женой, чтобы дело не дошло, не дай Бог, до развода. Геня, желая защитить свою бейби, на глазах у собственного мужа и дочерей украла добрых пять лет из Беттиного возраста, чтобы показать, какую удачную партию может составить ее дочь, как только она избавится от своего гринхорна.
— Ничего, женщина в тридцать лет еще найдет приличного мужа, — утверждала она, — она будет нарасхват.
— Тридцать или тридцать пять, — намекал мистер Феферминц на полдесятка похищенных лет, — но мать двух взрослых детей — это не девушка на выданье. Она разобьет жизнь себе, своему мужу и детям.
На исходе субботы он даже стал наведываться к своим американским зятьям и внушать им, что они должны вмешаться в эту ситуацию. Чтобы избавиться от стариковских визитов, проповедей и попреков, зятья, опытные бизнеслайт, переговорили со своим женам о том, что the old man прав и Бетти должна поехать к своему мужу. Как настоящие бизнеслайт, они держали в голове и то, что для них будет выгодней, если у их бедной свояченицы появится кормилец и она перестанет сидеть на шее у богатых родственников. Геня не решилась перечить своим преуспевающим зятьям и уступила. После долгих уламываний, споров и возражений мистер Феферминц довел дело до переговоров между дочерью и зятем.
В одно прекрасное воскресное утро, когда весеннее солнце немного раньше обычного припекло бруклинские стены и мостовые, зятья вывели свои машины, усадили в них жен и Бетти, тестя и тещу и отправились все вместе в горы, чтобы наконец самим поглядеть на ферму Шолема Мельника и помирить мужа с женой.
Как все городские жители, Беттины зятья с большим удовольствием восприняли те несколько часов деревенской жизни, которая была для них отдыхом от городской толчеи и грохота. Мистер Феферминц изо всех сил шумно и с наслаждением втягивал носом резкий горный воздух.
— Вы хоть чувствуете этот золотой воздух? — спрашивал он с энтузиазмом, чтобы отвлечь жену и дочерей, которые кривились, увидев царившее на ферме запустение. — Возвращаешься к жизни.
— Папа прав, — поддерживали его зятья, бизнес-лайт, в которых проснулась мальчишеская тяга к свободе, проделкам и беззаботности.
Взбодрившись и разыгравшись, они даже стали по-семейному, запанибрата хлопать по плечу свояка, на которого в городе и не глядели.
— Кажется, «зеленый» умнее нас, американцев, — заявили они, — он живет здесь спокойнее, чем мы в городе.
Шолем стеснялся, как юный жених, который не знает, как ему помириться со своей рассердившейся невестой, и в замешательстве соскабливал пятна со своего оверолса.
— Тут еще много работы, — говорил он, — но если постараться, то со временем можно будет заработать на хлеб с маслом. Только моргедж нужно выплатить.
Зятья закивали сигарами в сторону своих жен в знак того, что «зеленый» говорит дело. Геня молчала из почтения к зятьям, Бетти все еще бунтовала и хмурилась. Но тут одному из зятьев, тому, что был старше и богаче всех, пришла в голову практичная мысль. Как опытный бизнесмен, который повсюду чует деньги, он и здесь почувствовал выгоду.
— Бетти, я бы на твоем месте устроил тут что-то вроде летнего отеля, — подпустил он идею вместе с густым облаком сигарного дыма, — разве я не прав, Бетти?
И не успели еще остальные бойс, зятья, подтвердить его правоту, как он потащил всех мимо пустовавших построек фермы, словно это была его собственность, показывая, где можно выгородить комнаты, где следовало бы достроить, пристроить, подправить. Воодушевленный своей удачной затеей, он, самый старший и самый богатый из зятьев, начал даже демонстрировать широту своей натуры.
— Чтоб я так жил, как здесь можно делать деньги, — провозгласил он, — а если потребуется подставить плечо, не беспокойся, Бетеле, ты можешь положиться на каждого из нас. Разве не так, бойс?
Бойс закивали в ответ на выступление самого старшего и самого богатого зятя.
Беттины глаза загорелись впервые за все время. Это были уже не стряпанье и уборка на заброшенной ферме, а бизнес, где нужно постоянно иметь дело с людьми, с новыми гостями, веселый бизнес, полный жизни, света и движения. Это было уже почти как в Вильямсбурге, почти как ланчонет на углу улицы, заведение, к которому ее сердце тянулось годами. Щолем молчал, обеспокоенный речью свояка. Мистер Феферминц одной рукой взял грубую, натруженную руку своего зятя, другой рукой — пухлую ручку своей дочери и соединил их.
— На счастье и на долгие годы, — торжественно пожелал он, как желают жениху и невесте во время помолвки.
Все сестры расцеловались с матерью и Бетти.
— Мазл-тов! — по-еврейски пожелали зятья, которым уже хотелось спуститься к машинам, чтобы уехать с фермы: она приелась им через пару часов и их неудержимо потянуло в город.
Никто из них и слышать не хотел о том, чтобы взять Бетти к себе в машину, все они настаивали на том, чтобы она переночевала на ферме. Прощаясь, зятья отпускали сальные шуточки насчет помирившейся парочки, как это делается, когда прощаются с молодоженами перед первой брачной ночью. Жены громко смеялись мужниным скабрезностям. Шолем Мельник краснел, как жених.
На той же неделе Бетти прочно обосновалась на ферме мужа, перевезла все свои вещи, все наряды, посуду, все цацки и безделушки, скопленные годами. Вместе с ней на ферму переехала суета.
Прежде всего, Бетти в первые же дни впрягла мужчин, и Шолема и Бена, в большую домашнюю уборку. Она провела настоящую генеральную уборку, прежде чем согласилась доверить деревенскому дому самое себя, Люси и их вещи. Вместо того чтобы заниматься фермой, Шолем мыл стены, мел полы, протирал окна. Бен без остановки перетаскивал вещи из комнаты в комнату. Бетти никак не могла решить, как их расставить, как получше украсить комнаты вазочками, занавесками, статуэтками, ковриками и подушечками. Куда бы она ни поставила какую-нибудь вещь, ей казалось, что в другом углу она будет больше к месту, будет смотреться красивее.
Когда Шолему и Бену понадобилось выйти к скотине и птице, Бетти осталась сидеть растерянная и оскорбленная.
— Коровы им дороже, чем я, — пожаловалась она дочери.
Шолем заступился за коров.
— Человек может подождать, — заявил он, — скотина ждать не будет.
Бетти не восприняла слов мужа и стала говорить о черной прислуге для помощи по дому, такой же, как та, которую она время от времени нанимала в Вильямсбурге.
— Здесь нет черных, — сказал Шолем.
Бетти была так поражена тем, что здесь нет черных, как если бы ей, например, сказали, что здесь нет воздуха.
— Как же здесь люди живут? — спросила она, изумленно глядя на мужа.
— Сами справляются, — объяснил ей Шолем.
Бетти не поверила своим маленьким ушам с большими серьгами.
— Да, — согласилась она, — но кто делает тяжелую работу? Кто стирает белье?
— Всё сами, — познакомил ее с местными обычаями Шолем. — Если у мужа есть время, он помогает. Понимаешь?
Бетти не понимала и не желала понимать. Шолему ничего не оставалось, как оторвать Бена от работы и послать его вверх по склону в дом чучельника де Лукаса, чтобы нанять на несколько часов его дочь Опал помочь Бетти по дому. Бен, как всегда, почувствовал жалость и презрение к отцу за то, что он не может управиться с женой и заставить ее работать. Но все-таки он охотно пошел к дому старого де Лукаса, как всегда, когда у него появлялась для этого возможность. И, как всегда, в доме де Лукасов, к которым никто из местных не заглядывал, его приняли с радостью.
У них была дурная слава в деревне, у этих де Лукасов, о которых ничего не было известно: ни откуда они переехали в Оуквиль, ни кто они такие, ни чем они живут. Никакой земли у них не было, и даже клочок у дома, принадлежавший им, они не обрабатывали, даже овощей не выращивали. Высокие, медлительные, круглолицые, с черными тоскливыми глазами, в которых чувствовались и беспомощная глупость, граничащая со слабоумием, и аристократическое превосходство над всеми окрестными фермерами, они вели себя как чужаки и вызывали к себе недоверие. Чуждыми были и их внешний вид, и их манеры, и даже их учтивая речь с канадским акцентом и мягкими французскими звуками. Такими же чуждыми были их занятия. Старый де Лукас, высокий, стройный, с молодыми глазами, не подходящими к его испитому заросшему лицу, делал чучела животных и птиц. Вокруг полуразвалившейся лачуги, в которой он поселился, всегда валялись дохлые скунсы, белки, змеи и всевозможные птицы. От него вечно несло падалью, и фермерские собаки злобно бросались на него с громким лаем, когда он проходил мимо в своих высоких сапогах, которые носил, не снимая, и зимой, и летом, и в дождь, и в хорошую погоду. Его сыновья, такие же высокие и худые, как он сам, только с черными как смоль космами, падавшими из-под черных широких мятых шляп на их шалые глаза, тоже непонятно чем занимались. Они то бродили по лесу, ставя капканы на лис и кроликов и стреляя дичь даже в то время года, когда охота запрещена, и поэтому им приходилось иметь дело с шерифом и время от времени даже отсиживать небольшие сроки; то выполняли поденные работы в летних гостиницах, любые работы, какие только потребуется: от рытья ям и стрижки деревьев до прочистки засорившихся канализационных труб. Так же как от их отца, от них и от их оверолсов, которые они никогда не меняли, несло падалью и отбросами. Но их выразительные фигуры, несмотря на грязные тряпки, были исполнены превосходства и гордости. Так же гордо и надменно держала себя их единственная сестра, Опал, девушка лет шестнадцати-семнадцати, не больше, которая тем не менее уже работала как взрослая женщина, готовила на всю семью и обстирывала всех мужчин в доме.
Никто в округе не поддерживал никаких отношений с этой семьей чужаков. Никому не хотелось сближаться с людьми, которые были ни на кого не похожи, да и не получалось с ними сблизиться, потому что, несмотря на вежливость и хорошие манеры, слишком хорошие для людей их круга, они предпочитали не иметь дела с соседями, лишь вежливо приветствовали каждого и улыбались, улыбались беспомощными глупыми улыбками полупомешанных или слабоумных. Молодые де Лукасы не общались ни с местными парнями, ни с местными девушками. Им никогда не давали в долг в деревенском сторе, когда в тяжелые зимние дни они оставались без пропитания, и поглядывали им на руки, когда они проходили мимо ферм, опасаясь, как бы к этим рукам чего-нибудь не прилипло. Точно так же сыновья и дочери фермеров сторонились юной дочери де Лукаса, Опал, хотя она была стройна и высокого роста, а ее черные волосы, заплетенные в длинные косы, оттеняли красоту ее нежного смуглого лица. О семье де Лукас дурно говорили в округе. Поговаривали, что они не ходят по воскресеньям в церковь, что гонят самогон и что братья, у которых нет ни жен, ни невест, живут со своей собственной сестрой. Были и такие, кто говорил то же самое о старом де Лукасе: мол, хоть он и в летах, но уж очень у него молодые черные глаза, мутные и беспутные. Как люди не любили эту семью, так они не любили и ее пса, единственное домашнее животное, которой она владела. Фермеры прогоняли его камнями, когда он приходил на запах деревенских сук. Шолем Мельник, ближайший сосед де Лукасов, тоже не имел с ними никаких дел. Единственным человеком в округе, который время от времени заходил к де Лукасам, был Бен.
Несмотря на то что Шолем удерживал сына от посещения лачуги де Лукасов, Бен при каждой возможности забегал туда. Ему нравилось присматриваться к работе старика, когда тот делал чучела из мертвых тварей, слушать его бесчисленные истории о зверях, птицах и змеях — единственных созданиях, о которых он говорил. У него было полно историй, у этого старого человека с молодыми глазами, и в своем ненасытном желании рассказывать он ухватился за Бена, в котором нашел благодарного слушателя. А тот прислушивался не только к старику, но и к его сыновьям, медлительным юношам с густыми черными космами и шалыми глазами. Их истории об охоте и трэппинге, рассказанные высоким слогом на чужеземном английском языке, представляли собой смесь высокой интеллигентности и беспомощной ребячливости, которая захватывала и приковывала внимание. Они разговаривали с Беном не так, как взрослые разговаривают с мальчиком, а как с ровней. Такая тяга к детям в основном встречается у людей неполноценных. Они были рады ему, единственному человеку в округе, который заходил в их дом, и все время улыбались ему умиротворенными улыбками слабоумных. Больше всех в семье де Лукас Бену улыбалась юная Опал, единственная женщина в доме, полном мужчин. Она ничего не говорила, никаких историй не рассказывала, а все время суетилась над черными кастрюлями, стоявшими на черной чугунной плите. Только когда ей требовалось, чтобы кто-нибудь наколол немного дров или выполнил для нее какую-нибудь другую мужскую работу, она на учтивом английском с мягкими французскими нотами просила братьев сделать это для нее. Но даже если никто из братьев по лености не поднимался с места, чтобы помочь ей в ее вечных трудах, она не сердилась. Она только улыбалась как слабоумная. Бен понимал эту детскую улыбку девушки в заношенном платье буквально. Ему казалось, что Опал улыбается лишь ему, что лишь на него смотрят ее мягкие черные глаза, что лишь ради него она так грациозно несет себя по темной комнате. Бен был уверен, что даже очаровательный взмах ее головы, которым она перебрасывала за спину черные косы, мешавшие ей работать, — только для него, для его удовольствия. Время от времени она вдруг тайком бросала взгляд в его сторону и громко смеялась.
— Чего ты смеешься, Опал? — всегда спрашивал Бен.
— Ничего, захотелось посмеяться, — всегда отвечала девушка и больше ничего не говорила.
В ее неожиданном смехе было слабоумие, но вместе с тем и звонкая детская радость, освежавшая затхлую комнату, как холодная вода — разгоряченное усталое тело. Только для того, чтобы услышать этот полубезумный детский смех, Бен после тяжелого трудового дня тащился вверх по склону в развалюху де Лукаса. При слабом свете керосиновой лампы, горевшей в комнате, затененные темные лица членов одинокой семьи выглядели загадочнее, чем днем. Все тайны мироздания были заключены в каждом шве и в каждой складке свободного заношенного платья Опал, в ее длинных черных косах.
В этот раз Бен впервые пришел к де Лукасам в середине дня, в рабочие часы, и к тому же не в гости, а с отцовским поручением: нанять Опал поработать несколько часов. Он стеснялся этого поручения: оно выглядело так, будто хозяин ищет себе работницу. Старый де Лукас выслушал смущенную речь юноши, как обычно, с улыбкой.
— Ступай, Опал, и постарайся для матери Бена, — приказал он дочери.
Так же добродушно приняла это предложение Опал. Потуже заплетя косы, которые мало кто из окрестных девушек носил в ее возрасте, она отправилась с Беном на его ферму. Вечная улыбка ни на мгновение не покидала ее желтоватого лица, пока она выполняла тяжелую работу для Бетти. Бетти удивлялась силе девушки.
— Опал, это не слишком тяжело? — спрашивала она, видя, как девушка ворочает массивную мебель.
— No, madam, — отвечала Опал на своем чужеземном учтивом английском.
Каждый раз, когда Опал встречала Бена во дворе, она не могла сдержать смех, который снова и снова нападал на нее.
Вскоре Бен стал ходить к де Лукасам с поручениями не только для Опал, но и для ее братьев. Бетти теперь часто ездила в Бруклин и обратно. Как раньше она ходила по своим приятельницам, продавая им шелковые чулки, так теперь она навещала их, чтобы рассказать о своей ферме, где она устраивает летний отель, и поэтому ее приятельницы должны будут обязательно там погостить в жаркие летние недели. Также она навещала своих зятьев и занимала у них деньги, которые они пообещали ей, когда ездили мирить ее с Шолемом. Бетти не позволила зятьям отвертеться от своих обещаний и отделаться вечным объяснением богатых людей насчет вечных трудных времен, которые они переживают. Слоу или не слоу идут дела, а им приходилось одалживать ей деньги, которые она просила. Бетти между тем принялась делать из своего дома настоящий отель: она приводила в порядок комнаты, покупала кровати и комоды, столики и посуду. На занятые деньги она стала выгораживать номера: чердаки превращать в жилые помещения, а сараи и пристройки — в маленькие домики. Шолему часто приходилось бросать работу на ферме и ехать на стейшон за своей Бетти, которая всегда возвращалась из города с пакетами и свертками. Он уже давно не прикасался к краске, а теперь ему снова пришлось красить стены своего дома: пристройки, балконы, крыши. Вся работа по ферме легла на Бена. Как Опал помогала Бетти по хозяйству, так ее братья помогали Шолему Мельнику готовить дом. Медлительные, худые, в синих оверолсах, заправленных в отвернутые голенища стоптанных резиновых сапог, в мятых черных шляпах, из-под которых гладкие пряди черных волос падали им на глаза, они очень старательно делали всякую работу: прокладывали канализационные трубы, чинили крыши, строили домики и протягивали электрические провода. Их пес, которого местные гнали со своих ферм, весело бегал вокруг вместе с собакой Бена, Чаком. Беттины черные глаза сияли всеми лучами солнца, отражавшегося в них. Она продолжала переставлять вещи в помещениях, чтобы они смотрелись как можно лучше и красивее. Люси ходила за ней как тень, воодушевляемая каждым материнским движением.
Когда наступили первые жаркие дни, новенькие городские автомобили начали карабкаться по разбитой горной дороге, которая вела к Беттиному летнему пансиону, автомобили с нарядными бруклинскими мамашами и их детьми. Бетти встречала знакомых гостей поцелуями и смехом. Ее давняя мечта о веселом бизнесе в конце концов воплотилась. К полному своему счастью она купила в городе бывший в употреблении, но все еще блестящий кассовый аппарат, который радостно звенел всякий раз, когда в него бросали монеты.
5
Хотя все больше комнаток пристраивалось к фермерскому дому в горах Оуквиля, но многочисленным Беттиным приятельницам, которые приезжали провести у нее летние месяцы, все не хватало мест.
Беттины пухлые пальчики, украшенные колечками, радостно бросали деньги в звенящий кассовый аппарат. Получая приличный доход, Бетти не только покупала каждый день все больше и больше цацек и безделушек для дома, но и начала возвращать своим зятьям первые долги. Ее маленький накрашенный рот напряженно двигался во время ее частых переговоров по телефону, соединявшему их захолустье с Бруклином. Так же напористо и живо разговаривала она с разными агентами и торговцами, которые заезжали в ее летний пансион, чуя выгоду. Когда однажды один агент установил в ее доме ярко раскрашенную слот-машину со множеством электрических лампочек, которые загорались всякий раз, когда выпадал главный приз ценой в квотер, а второй оставил в кредит жевательную резинку, сигареты, шоколад, журналы и пестрые рекламные плакаты в придачу — счастью Бетти не было границ. Она чувствовала себя так, будто теперь весь Вильямсбург был уже у нее в доме. Такой же счастливой была Люси. Только с мужчинами вышла незадача, с Шолемом и Беном.
Шолем Мельник ни за что не хотел приноравливаться к суетливой и шумной жизни, от которой он сбежал из города. Он не был вежлив с гостями. Он не только не встречал каждого гостя радостными приветствиями и прогнозом хорошей погоды, как учила его Бетти, но едва отвечал, когда с ним заговаривали. Он не хотел подвозить до ближайшего городка нетерпеливых мамаш, которые никак не могли усидеть на месте и все время желали ездить на распродажи. Коровы и куры были для него важнее гостей. Также он не хотел давать своих лошадей мальчикам и девочкам, которые мечтали научиться на них ездить. Бетти стоило большого труда загладить перед гостями дурное поведение мужа. Еще хуже дела обстояли с Беном. Он выгонял из хлева городских ребятишек, которым не терпелось увидеть, как он доит коров и моет им вымя, как чистит лошадей. Он не пускал мамаш в курятник за теплыми яйцами для их бейбис и даже избегал Люси с ее подружками. Девушки искали дружбы высокого черноволосого паренька с зелеными глазами. Им хотелось гулять с ним вечером в горах или танцевать под музыку из радио. Бен грубо отказывал им, за что Люси называла его horseradish. Единственным человеком, которого он подпускал к себе, была Опал, работавшая у Бетти на кухне. После тяжелого рабочего дня она заходила к нему в хлев, играла с кошками, которые держались рядом с коровами, и все время молчала, улыбаясь как слабоумная.
— Ты устала, Опал? — спрашивал ее Бен.
— О нет, — отвечала она и смеялась так, будто день тяжелой работы был самым веселым делом на свете.
Бетти стыдила Бена за то, что он груб с городскими девушками, красивыми, умными и образованными девушкам, и часами просиживает с глупой смешливой деревенской шиксой. Еще больше попадало ее мужу за его плохие манеры, которые отпугивают людей от фермы. Как всегда, она приводила ему в пример других людей. В нормальных семьях мужья счастливы, когда их жены занимаются бизнесом и приносят в дом доход. В нормальных семьях мужья хозяек летних пансионов обхаживают гостей, вежливы с ними, здороваются с ними, рады выполнить пожелания и просьбы гостей и готовы даже выслушивать жалобы и упреки, потому что гость всегда прав. Шолем ничего не отвечал на вечные выговоры жены и убегал к своей работе, как когда-то убегал в Вильямсбурге на берег реки. За это Бетти стала его сторониться. Она даже перестала спать с ним на широкой двуспальной кровати, которую привезла из города.
— Ступай, ступай, отдохни лучше, — говорила она ему с притворной заботой, когда он ночью пробовал приблизиться к ней так нерешительно, как будто она была чужой женщиной, а не его женой.
Шолем уходил в сарай и бросался на сено, чтобы поспать несколько часов, которые он мог сэкономить для отдыха. Лежа на сене, он слышал смех горожан, которые ни о какой ночи знать не знали. Громче всех смеялись Люси и Бетти.
Когда на второй год еще больше Беттиных приятельниц из Бруклина стало приезжать в Оуквиль на лето и Бетти уже не знала, как ей управиться без опытного метрдотеля, она уехала на несколько дней в Бруклин и нашла человека, на которого могла положиться.
На этот раз она не позвонила Шолему, чтобы он встретил ее с машиной на стейшон. Метрдотель, которого она нашла в городе, привез ее на своем автомобиле, славно выкрашенном в кричащий желтый цвет. На заднем сиденье лежала куча свертков с вещами, купленными Бетти, и чемоданы водителя, а также его саксофон и барабан, упакованные в светлые холщовые чехлы. Ни на мгновенье не выпуская сигарету изо рта, метрдотель всю дорогу расхваливал себя и многочисленные пансионы — летом в горах, зимой во Флориде, — в которых ему приходилось работать. Бетти, в свою очередь, загодя рассказала ему о своем маленьком летнем пансионе, чтобы, увидев его, он не был слишком разочарован. Метрдотель ловко вел одной рукой свою желтую машину по опасной дороге с крутыми поворотами, а другой рукой разглаживал тонкие каштановые усики, протянувшиеся двумя ниточками над его верхней губой.
— Летом я предпочитаю работать в маленьких пансионах, — успокоил он Бетти с великодушной снисходительностью, — к тому же вы мне понравились, миссис Мельник, с первого взгляда.
Бетти кокетливо погрозила пухленьким пальчиком перед носом молодого человека.
— Вы слишком торопитесь, мистер, — сказала она ему, смеясь.
— Я все делаю быстро, — ответил человек с тонкими усиками и резко повернул, накренив машину набок, — и зовите меня Гарольд… Так меня зовут все…
С той же быстротой и ловкостью он, едва приехав, освоился на ферме, как будто давно был там своим человеком. Не успела еще Бетти рассказать своему мужу, кого она привезла из города, как незнакомец сам остановил фермера Мельника и рассказал ему о себе.
— Зовите меня Гарольд, — сказал он, — и занесите в дом свертки вашей жены и мои саксофон и барабан.
Он сказал это с такой уверенностью и самоочевидностью, как будто перетаскивание свертков было чем-то таким, до чего он ни разу в жизни не опускался. Шолем Мельник послушался его.
Так же уверенно и повелительно незнакомец стал распоряжаться на кухне. Он был повсюду, дым его вечной сигареты, которая словно была приклеена к его нижней губе, чувствовался везде. Он сноровисто приводил в порядок столики в столовой, гарнировал ломтики грейпфрута вишенками, живописно раскладывал зелень на тарелках. Затем, как актер, который быстро меняет свои наряды, он в одну минуту сбрасывал с себя свой городской костюм и надевал официантскую униформу винного цвета, украшенную желтыми пуговицами, галунами и лампасами. Не шагая, а порхая, он проскальзывал в маленькую столовую и галантно представлялся гостям, сидящим за столиками.
— Зовите меня Гарольд, леди, — просил он женщин, которые, все как одна, были в восторге от этого гибкого, улыбчивого и пританцовывающего типа.
Насколько ловко, почти жонглируя, он разносил тарелки, настолько же ловко делал комплименты дамам за столиками. В минуту запоминал все имена. Затем мгновенно перевоплощался из официанта в героя водевиля. Как по волшебству, у него вырастали очки на покрасневшем носу, который вдруг становился в два раза длиннее. В этом новом облике он перепархивал к саксофону и барабану и начинал наяривать на двух инструментах сразу. Его руки с великим проворством перелетали от саксофона к барабану и обратно. Не только дети, но и взрослые были вне себя от восторга. Дамы теряли голову, когда этот тип начинал петь куплетики, сальные куплетики о старичках и молоденьких дамочках, о пожилых боссах и их секретаршах-блондинках. Посреди пения он подлетал к первой попавшейся даме и приглашал ее на танец. Публика громко аплодировала:
— Браво, Гарольд, браво!
Гарольд приглашал одну женщину за другой. Он танцевал даже с маленькими девочками. Дольше всех он кружился в танго со своей хозяйкой. Выделывая всевозможные безумные фигуры, заставляя Бетти повторять за ним все его неистовства и неожиданные выкрутасы, он при этом так ловко делал ей комплименты, что его слова были слышны только той, кому они предназначались, как будто их произносил чревовещатель. Бетти, как раньше, смеясь, предостерегала его от излишней торопливости. Партнер пропускал ее предостережения мимо ушей.
— Зови меня Гарольд, — говорил он, — а я буду звать тебя Бетти-бьюти.
Никто не успел оглянуться, как новый человек стал хозяином пансиона. Он все заполнил собой. Он, как говорится, вырастал там, где его не сеяли. Он отдавал распоряжения работникам и помогал при закупках. Он играл в карты с мамашами и развлекал их детей фокусами, превращая два носовых платка в один и вертя, но не проливая при этом ни капли, стакан с водой на кончике пальца. Он в любое время заводил свой желтый автомобиль, как только у женщин появлялось желание съездить в городок за покупками. Набив переднее и заднее сиденья машины женщинами, он как черт мчался по горам и долинам. Женщины визжали от страха и удовольствия:
— Гарольд, ты нас убьешь!
— Гарольд еще никогда в своей жизни не попадал в эксидент, — успокаивал их веселый водитель, не выпуская при этом вечной сигареты изо рта, — положитесь на меня, бьютис…
Этим словом он называл всех особ женского пола, от пятнадцати до пятидесяти. А они давали ему за это такие большие типс, каких никогда прежде не давали служащим в отелях. Гарольд так спокойно засовывал банкноты в карман, словно деньги для него ничего не значили. Бетти не отставала от гостей и платила ему больше, чем обычно платят людям его профессии. Но это того стоило. С тех пор как он появился, настроение у гостей поднялось. Дамы, которые раньше подумывали перебраться в другие пансионы, где было веселее и оживленнее, задержались дольше, чем планировали. К тому же Гарольд учил Бетти, как экономить за счет питания, как подавать к столу меньше и при этом удовлетворять гостей.
— Предоставь это Гарольду, бьюти, — настаивал он, — я знаю, как обходиться с гостями.
Одной улыбкой он утихомиривал самых капризных женщин, величайших приверед, которые обычно мучают официантов в летних пансионах, отсылая обратно на кухню лучшие блюда. Одной шуткой он обезоруживал кипятящихся дамочек, в тесные комнатки которых он в самый разгар сезона подселял слишком много новых гостей, так что кровати стояли впритык.
— Улыбайтесь, бьюти, — советовал он раздосадованным дамочкам, — улыбайтесь, красоточки.
Дамочки следовали его совету и улыбались.
Геня Феферминц, мать Бетти, которая иногда по субботам наведывалась к дочери, не могла нарадоваться на Гарольда, в котором она видела все достоинства американского мужчины.
— У молодого человека легкая рука, — говорила она Бетти, — смотри только, как бы другие отели его у тебя не переманили. Держи его, Бетти.
И Бетти, чтобы Гарольда не переманили, позволяла ему хозяйничать и управлять всем так, как будто не она была его хозяйкой, а он ее хозяином. Она закрывала глаза на то, что он по вечерам выигрывал в карты у дам все деньги, а по утрам вставал так поздно, что даже приходилось запаздывать с завтраком. Она ничего не говорила ему тогда, когда его тянуло погулять на широкую ногу и он уезжал в ближайший город на всю ночь и возвращался без единого доллара в кармане, с покрасневшими глазами и в плохом настроении, которое срывал на всех, даже на гостях. Также она худого слова не говорила, когда он вел себя слишком нежно, обходительно и фамильярно с каждой женщиной и девушкой в ее доме, и больше всех с ней самой, с Бетти, и к тому же на глазах у всех.
— Сумасшедший, — только и бросала она ему, когда он хватал ее за талию во время танца или даже целовал ее в смуглую полную нежную шею.
Лишь однажды, когда он стал слишком мил с Люси, Бетти сурово отчитала его. Поэтому Гарольд стал избегать дочери и держаться поближе к матери, которая выглядела как старшая сестра своей дочери. Ревнивые дамочки стали шутить насчет Бетти и даже намекать Шолему Мельнику, встретив его во дворе.
— Мистер Мельник, сторожите вашу мисес, — предупреждали они его, посмеиваясь.
Шолем Мельник не говорил ни слова в ответ на эти женские намеки и возвращался к своей вечной работе, из которой невозможно было выбраться. Точно так же он ни слова не говорил Бетти насчет ее поведения, которое вызывало у него отвращение и мучило его. Шолему не требовалось, чтобы женщины рассказывали ему о Бетти. Он сам все видел и слышал. Занятый своей работой на земле и уходом за скотиной, он каждый раз подмечал своими зоркими зелеными глазами, как Бетти идет с чужаком через двор, как она садится в его желтую машину и уезжает в городок за покупками. Он видел, как она постоянно прихорашивается, пудрится и все время возится со своими локонами, чтобы быть как можно более привлекательной. До его ушей доносились ее песни и смех, который часто нападал на нее в последнее время. Еще отчетливее, чем днем, слышал он это пение и смех по ночам. Лежа в своем сарае на соломе, Шолем Мельник ловил среди других женских голосов каждое Беттино слово, смешок, пение, сопровождаемые басовитым голосом Гарольда и Люсиным щебетанием. Много раз он чувствовал такую боль, такой стыд и гнев от этих легкомысленных ночных голосов, что ему хотелось схватить первые попавшиеся под руку топор или вилы, выбежать и прогнать со своей фермы всех до единого: чужака, Бетти и даже гостей — женщин и девушек. Боясь самого себя, боясь совершить то, что еврей делать не должен, он засовывал кулак себе в рот и кусал его до крови. Наконец, устав сражаться с самим собой, Шолем Мельник, как всегда, пришел к выводу, что жизнь его кончена, что кричать, говорить и спорить ни к чему, ибо такова уж его горькая планида, ибо так суждено ему Небом, где все взвешено, отмерено и записано.
Снаружи совы заводили свои ночные стоны, точно кинес читали, останавливались и снова продолжали, как будто сочувствовали мрачным помыслам лежащего в сарае человека.
6
Единственным обитателем фермы Мельников, который сразу же дал отпор метрдотелю Гарольду, был Бен.
Гарольд попробовал вести себя с Беном так же, как со всеми. Увидев перед собой рослого паренька в фермерских сапогах, слишком больших для его мальчишеских ног, и в коротковатом, перепачканном навозом оверолсе, Гарольд задержал его с надменностью городского щеголя, который разговаривает с деревенским йоклом.
— Эй, Майк! — назвал он его первым попавшимся именем. — Вымой-ка мой «студебер», только хорошенько, чтобы блестел.
Бен, вместо того чтобы приняться за пыльную желтую машину, взъерошил черные волосы, которые падали ему на лоб, и зелеными глазами уставился на разодетого типа, стоявшего перед ним. Он уже раньше издалека заметил этого чужака и теперь посматривал на него косо. Бену не понравилось ни то, как он нагло въехал на ферму, чуть не задавив при этом курицу, ни то, как он приказал отцу занести свертки, но меньше всего — то, что он слишком фамильярно подхватил мать под мышки, помогая ей выйти из машины. Теперь он увидел его вблизи. Смерив его взглядом с головы до ног, от гладкого пробора в волосах до желтых ботинок и красных шелковых носков, Бен мгновенно сбил с него спесь.
— Кто, черт возьми, ты такой, чтобы мне приказывать? — спросил он низким грудным голосом, который уже перестал у него ломаться.
Неожиданное сопротивление со стороны перепачканного крестьянского парня, да к тому же малолетки, совершенно сбило с толку самоуверенного метрдотеля. Растерявшись, он разом утратил свою надменность.
— О, я просто пошутил, молодой человек, — сказал он, улыбаясь своей обольстительной улыбкой, с помощью которой он обычно обезоруживал самых разгневанных женщин, — будем друзьями.
При этом он протянул Бену свою руку, тонкую руку с длинными пальцами и острыми отполированными ногтями. Бен сделал вид, что не видит протянутой городской руки, и не протянул в ответ свою грязную мозолистую руку, всю в царапинах и порезах. Также он не протянул свою руку за сигаретой, которой чужак угостил его из серебряного портсигара с монограммой.
— Не куришь, друг? — спросил Гарольд, стараясь казаться солидным человеком, который удостаивает мальчика предложением своей дружбы.
— Курю, — строптиво ответил Бен.
— Почему же ты не хочешь взять у меня сигарету?
— Не хочу, и все тут! — еще строптивее ответил Бен.
Двойного оскорбления Гарольд уже не вынес и попробовал было отстоять свое павшее достоинство.
— Tuff kid, eh? — спросил он, разглаживая тоненькие усики.
— Yep, — подтвердил Бен и зашагал в хлев, бросив чужака посреди разговора.
Гарольд тотчас отправился к Бетти и пожаловался ей на грубость ее сынка. Он выложил ей все. Бетти отправилась в хлев и долго отчитывала сына, который распугивает людей, приезжающих в пансион. Глядя большими черными, мечущими искры глазами, раздувая ноздри, она долго и горячо бросала свои обвинения Бену, который и сам ведет себя не по-людски, и с другими обходиться по-людски не умеет. Она тараторила, точно сыпала горохом из маленького накрашенного и подвижного ротика. Бен глядел на нее своими зоркими зелеными глазами и молчал.
— Well, если он мужчина, пусть разбирается со мной сам, а не ходит жаловаться на меня моей маме, — только и ответил он на упреки матери. — А если он боится, то пусть лучше со мной не связывается, а не то я ему пообломаю его блестящие ногти…
Бетти, как всякая мать, которая видит в своем взрослом сыне только ребенка, испуганно взглянула на вытянувшегося юношу, который говорил о драке и о том, что ногти пообломает. Все в нем вдруг стало ей чужим: его грубый голос и рост, его длинные руки и неподатливая мужская шея. Но наибольшее отчуждение вызывало неприкрытое неповиновение Бена ей, его собственной матери. Никогда еще его неповиновение не было таким сильным и открытым, как теперь, когда оно уже граничило с враждебностью, и эта враждебность, как прекрасно понимала Бетти, возникла у Бена не на пустом месте, а из-за того, что она взяла сторону чужого человека, за которого в своей женской ревности слишком уж горячо заступилась. И тем не менее Бетти не захотела признаться самой себе в том, что сама вызвала в сыне это неповиновение, но предпочла чувствовать себя несправедливо обиженной матерью и мученицей.
— Папин сынок! — сказала она, чтобы обидеть Бена.
— Yep, — подтвердил Бен, вовсе не обидевшийся на эти слова.
Как всегда, грубое юношеское «уер» взбесило Бетти, потому что она увидела в этом словечке все нравственное падение своего единственного сына, который, как она когда-то мечтала, мог бы стать человеком — дантистом или даже настоящим доктором.
— Не смей говорить мне «уер»! — закричала она в гневе. — Я не хочу этого слышать, понял?
— Yes, mem! — Бен стал преувеличенно вежливым, но в этом не было уважения, только насмешка.
Бетти, как всегда, когда чувствовала себя беспомощной, прибегла к женскому оружию — слезам.
— Боже, за что мне это? — спросила она, подняв свои горящие глаза к черным стропилам, с которых свисали клочья паутины.
Ее пухлые пальчики нервно искали носовой платочек, маленький вышитый носовой платочек, чтобы сдержать подступившие слезы. Бен, который терпеть не мог слез, поскорее наклонился к стоку в цементном полу и принялся выгребать свежий коровий навоз.
— Пошла отсюда, Нелли! — стал он выгонять коров из хлева. — Хей, Сэйди!..
Бетти выбежала из хлева, оскорбленная от заколок до высоких каблуков. Она пылала гневом на своего сына. Но вместе с тем она вдруг почувствовала страх перед Беном, страх перед его чуждостью, его неповиновением, но более всего — перед подозрением, глядевшим из его глаз. Оскорбленная скверными подозрениями сына, которые Бетти считала подлыми, отвратительными, неслыханными, она вместе с тем глубоко в своем сердце знала, что у него есть основания подозревать ее, и от этого еще больше злилась, беспокоилась и боялась. Чтобы унять свой страх, она попробовала махнуть рукой на всю эту дурацкую историю.
— Глупый мальчик совсем одичал среди скота, — смеясь, сказала она Гарольду, — но он у меня свое получил, теперь будет знать, как следует разговаривать с людьми.
— Если он будет грубить, я ему уши надеру, — похвалился, в свою очередь, Гарольд перед Бетти, отлично зная про себя, что он теперь даже не решится подойти к рослому парню-фермеру, от которого исходили упрямство и сила молодого бычка.
Хотя они больше не говорили о Бене, потому что говорить о «мальчишке» было ниже их достоинства, их тревожил рослый молчаливый парень в коротковатом оверолсе. Они, со своей близостью, таились от него больше, чем от кого бы то ни было на ферме, даже больше, чем от Шолема. Они обходили стороной хлев, не заглядывали на луг, куда Бен обычно выгонял коров. Бетти каждый раз, когда ей нужно было съездить с Гарольдом в ближайший городок, сперва выглядывала во двор, нет ли там ненароком Бена. Она вскакивала в машину так быстро и пугливо, будто делала что-то запретное. Гарольд вел себя так же, только не показывая этого Бетти. Но она все равно видела его страх, так же как он — ее. Стыдясь этого тихого страха, который им не пристал, скрывая его друг от друга, они оба знали, что страх засел в них, что один видит его в другом и чувствует себя от этого глупо и неловко. Но, как они ни скрывались, Бен их замечал и показывал им, что замечает. Из любого угла и укрытия, что бы он ни делал: доил коров или наливал воду в корыто, ухаживал за птицей или колол дрова для кухни, — он нащупывал их своими зоркими зелеными глазами. Даже по вечерам, когда Гарольд выходил с Бетти на прогулку по темной дороге, которую лишь светляки освещали своими огоньками, Бен вдруг вырастал как из-под земли им наперерез. Не видя его лица, они оба, Бетти и Гарольд, ощущали присутствие его рослой фигуры, узнавали его шаги, его ночной свист. Они видели его даже тогда, когда он и не думал показываться. Его тень ходила за ними по пятам, преследовала их. Вскоре стали происходить ночные чудеса со стоявшим во дворе желтым «студебекером». Как-то раз утром Гарольд обнаружил, что в покрышку колеса воткнут гвоздь; в другой раз из шин был выпущен воздух; на третий — желтая краска оказалась исцарапанной. Однажды машина начала так вонять, что дамы, которых Гарольд вез в ближайший городок, посреди дороги попросили остановить машину и отпустить их домой пешком. Женский смех, крик и шутки окончательно ошеломили Гарольда. Он дрожащими пальцами растрепал свой гладкий пробор, пытаясь отыскать причину вони в своей машине, которую мыл, чистил и холил, как себя самого. Только после долгих поисков он обнаружил дохлую кошку, глубоко засунутую под заднее сиденье. Гарольд ни секунды не сомневался в том, что это дело рук Бена, и в гневе поклялся переломать злобному мальчишке все кости, пересчитать ребра, повыбивать зубы, но дальше клятв дело не пошло. Бен даже не прятался от Гарольда и смотрел ему прямо в глаза, проходя мимо него. Гарольд уступал ему дорогу. Он хорошо видел, что парень из кожи вон лезет, чтобы вывести его из себя и вызвать на драку, и не собирался предоставлять Бену такую возможность. Ему вовсе не хотелось появиться с подбитым глазом, в порванной шелковой сорочке или даже со сломанным ногтем, да он и не чувствовал сил для драки в своих ловких городских руках. Гарольд себя не обманывал: чем-чем, а умением драться он не отличался. Как это часто бывает со слабаками, он в своих собственных глазах выглядел нравственно выше и умнее своего противника, с которым ему не пристало связываться. Гарольд, не морщась, проглатывал все оскорбления со стороны парня. Он находил свое утешение в том, что его ценила Бетти.
Кроме того, ему все равно уже недолго оставалось торчать здесь, на маленькой ферме. Он был готов со дня на день пуститься на своем «студебекере» в большой мир и доехать аж до самой Флориды, где ему не раз приходилось служить в отелях и где он снова намеревался провести среди веселой суеты наступающую зиму.
Дни в Оуквиле стали съеживаться, а ночи — растягиваться. Деревья скинули с себя летнюю зелень и нарядились в осенние цвета — красный, желтый и золотой. На ветвях и крышах, на каждом шесте и каждом заборе повисла белая паутина — признак осени. Зимние яблоки уже падали с деревьев. Густые облака стали то и дело цепляться за горные вершины, кружиться вокруг них, опускаясь все ниже и ниже и проливаясь тяжелыми дождями, нескончаемыми ливнями, которые волокли с гор землю, глину и каменное крошево. Люди боялись высунуться из дома. Только Чак и собака де Лукаса без передышки гонялись друг за другом по двору.
Большинство Беттиных приятельниц из Бруклина уехали обратно в город. Лишь несколько последних гостей еще оставались на ферме, ежась в своих свитерах. Холодными вечерами уже приходилось топить в столовой огромный неуклюжий старомодный камин, сложенный из дикого камня. Гарольд своими фокусами и шутками удерживал нескольких остающихся женщин, играя с ними в карты при свете пылающих в камине поленьев. Вплотную к нему, заглядывая в его карты, что говорило о такой степени близости, когда уже нет никаких секретов, как это бывает между мужем и женой, сидела Бетти в своем тонком свитере, который соблазнительно обтягивал ее полную фигуру. Люси, влюбленная в мать, обвила своими девичьими руками теплую мамину шею и грелась, прижавшись к ее горячему телу, как кошечка, ищущая нежности и тепла.
Когда с гор по вечерам стали срываться резкие ветры, которые свистели в ветвях деревьев и щелях неплотных оконных рам, несколько оставшихся женщин совсем встревожились и начали складывать свои платья в чемоданы. Тревожнее всех было Бетти, которая слышала в свисте ветра предвестье долгой одинокой зимы, без людей и света, без радости и движения; и хуже всего — без Гарольда, без которого она больше не представляла себе жизни. Как всегда, в страхе перед одиночеством, к которому она никак не могла привыкнуть, Бетти снова стала говорить с Шолемом о своем переселении в город на зиму вместе с Люси. От разговоров она перешла к спорам, а от споров — к женским горьким слезам. Гарольд теперь часто осматривал свою машину, чистил ее, холил и копался в моторе перед дальней дорогой и постоянно говорил о своем путешествии во Флориду. После лета, проведенного в захолустье, его особенно сильно тянуло в этот веселый край. И он настойчиво уговаривал Бетти, чтобы она поехала с ним в его машине на берег океана, где всегда солнечно, тепло и светло. Кроме того, у него появились планы насчет собственного маленького отеля, который он возьмет там в аренду на паях с ней, с Бетти, чтобы зимой вместе работать на побережье, а летом возвращаться на ферму. Гарольд видел в этом выгоду и успех. В своих фантазиях он уносился далеко в будущее, где ему мерещился большой первоклассный отель, на котором огненными буквами были начертаны их с Бетти имена. Многие из его знакомых метрдотелей начинали с малого и со временем поднялись на высокую ступень, и он не видел причины, почему того же не могло бы произойти с ним и Бетти.
Беттины жаркие глаза становились вдвое больше и блестели вдвое сильнее от сладостных речей и предсказаний Гарольда. Чем ярче он рисовал перед ней далекую и неизвестную жизнь, тем более серым и тоскливым казалось ей ее собственное захолустье в горах, из которых исчезли все признаки жизни. С каждым днем все больше, как в прежние времена, в ней снова пробуждалось раскаяние в своей девичьей глупости, из-за которой она загубила свою жизнь. Жалея об ушедших годах, которые уже не вернешь, она вцепилась в еще оставшееся у нее сокровище, в последние несколько лет зрелой женской красоты, предшествующие увяданию: она была полна тревоги и счастья, безрассудной легкости и сознания своего падения. Страстно желая совершить рискованный шаг, запретный и отважный, она в то же время боялась этого шага. Она дрожала от сладостного страха, как дрожала во время поездок по горам вместе с Гарольдом, когда они слишком беспечно бросались в опасный крутой поворот, чудом избегая падения в пропасть.
Слишком слабая для столь сильных переживаний, которые давили на ее хрупкие плечи, она находила выход из этой запутанной ситуации в смехе и плаче, но чаще всего — в препирательстве, грызне и ссорах со своим мужем. Она вспоминала старые обиды, забытые мелочи. Конца и края не было ее попрекам, брани и жалости к себе — мученице. Чем больше Шолем отмалчивался в ответ на все ее речи, тем истеричнее она билась в своих тисках. Она перестала заниматься домом, не обращала внимания на кухню, не готовила еду для Шолема и Бена, когда те возвращались домой после многочасовой работы. Она все время ездила в ближайший городок с Гарольдом и Люси, перекусывая сэндвичами в придорожных ресторанах. Как в первый год жизни на ферме, Шолему теперь снова приходилось самому готовить еду для себя и для сына или даже питаться холодными консервами, в основном бурой фасолью. Отец и сын молчали во время этих одиноких трапез. Шолем стыдился и словом упомянуть о том, что происходит в его доме. А Бену и не нужно было об этом говорить, он и так все знал. Из хлева ему было видно и слышно все. Как всегда, ему было жаль отца, к тому же он чувствовал себя оскорбленным тем, что честь его отца топчут ногами. Но вместе с жалостью он чувствовал также презрение к отцу за то, что тот не может отстоять свое мужское право, как подобает мужчине.
И однажды Бен взял власть в свои руки и повел себя по-мужски.
В этот день в хлеву Шолема Мельника произошло великое событие, событие, которое наполнило юного фермера в коротковатом оверолсе достоинством, мужской гордостью и отвагой.
На холодном рассвете, когда вершины гор еще были прикрыты небесной холстиной, как зеленоватыми ночными колпаками, и даже первый признак жизни, дым из труб, еще не показался над фермами, в развалюхе чучельника де Лукаса его единственная дочь Опал встала, тихо выскользнула из дома и вместе со своим дворовым псом направилась к ферме Шолема Мельника. Войдя в хлев, она слишком тяжело для своих лет вскарабкалась на сеновал и молча уселась рядом с Беном, лежавшим под попоной, которой укрывают лошадей во время дождя. Хотя она не будила Бена, а только смотрела на него своими нежными черными глазами, юноша почувствовал на себе ее взгляд и проснулся. Открыв глаза, он испуганно и удивленно уставился на девушку рядом с собой, хотя для него не было чем-то необычным увидеть в хлеву дочь де Лукаса, Опал. По вечерам, после целого дня работы на Беттиной кухне, она нередко заходила к нему в хлев и часами просиживала в молчании, лишь играя с кошками и улыбаясь как слабоумная. Со временем она стала засиживаться допоздна, иногда за полночь. Но на этот раз ей не нужно было помогать Бетти по кухне. К тому же она пришла рано утром, а не в тот час, когда девушка приходит к юноше. Нет, не из-за девичьей страсти к парню ушла она на холодном рассвете из отчего дома. Она ушла для того, чтобы исполнить женский долг, тяжкий и неизбежный.
Холодной осенней ночью после долгих месяцев близости с Беном в его хлеву она почувствовала первые муки в своем юном теле. Целую ночь Опал испытывала их, отдыхая в перерывах между схватками. Но она молчала в этих первых в ее жизни муках, чтобы не разбудить спящих в доме людей, среди которых она была единственной женщиной. Как только стало светать, при первых же проблесках дня, Опал покинула свой дом, как самка зверя, которая ищет безопасное укрытие, чтобы родить подальше от чужих глаз. Деревенская девка удалилась из дома своего отца и братьев и ушла к тому, кто ее оплодотворил, чтобы он ей помог, защитил и спрятал ее.
— Пусти прилечь на сено, Бен, — сказала она заспанному юноше, не издав ни стона, но лишь улыбнувшись как слабоумная, — и накрой меня, мне холодно.
Ее глаза, нежные и раскрытые шире обычного, смотрели на него с великой мольбой и смирением, смирением, которое говорило: можешь прогнать меня, бросить меня, можешь даже ударить, но я все равно буду тебя любить, тебя и твоего отпрыска, которого я собираюсь родить.
Сперва Бен испугался того, что должно было произойти. Хоть он и был готов, но все-таки почувствовал страх перед тем, что это в конце концов случилось. В первое мгновение в нем пробудилась мальчишеская мысль: бежать, бежать от этой опасности, чтобы не видеть ее. Но ему тотчас же стало жаль сидевшую рядом девушку, чьи нежные глаза все не переставали улыбаться своей вечной улыбкой. По ее желтоватому лицу разливалась благодать, великая благодать приближающегося счастья. Вот эта-то благодать, которая вдруг мутилась мукой вины и страха, придала Бену сил.
— Тебе больно, Опал? — тихо спросил он, гладя ее нежные желтоватые щеки.
Вместо того чтобы признаться, она лишь погладила его руку и, несмотря на боль, улыбнулась ему своей странной улыбкой. Это проняло Бена. Он почувствовал себя виноватым перед Опал. Эта вина проникла в каждый волосок его поникшей шевелюры, в которой обычно чувствовались упрямство и строптивость. Некоторое время он стоял рядом с Опал и выжидал. Тайна рождения не была чем-то новым для него. С тех пор как он поселился вместе с отцом на ферме, он бывал в хлеву каждый раз, когда телилась одна из коров. Несмотря на свою молодость, он уже знал, как помочь корове при ее первых родах, когда ей приходится туго. Также он знал, как обращаться с новорожденными телятами, как их оживить, если они родились слишком слабыми, как им присолить пуповину и поставить на ножки. Поэтому он не сводил глаз с девушки, лежащей на соломе, глядя с состраданием и любопытством на ее родовые муки. Он не пытался позвать кого-нибудь, боясь выдать их общую тайну. Опал благодарно смотрела на него своими большими глазами и изо всех сил старалась не закричать от боли. Вдруг она стала сбрасывать с себя попону и гнать от себя того, чьей защиты до сих пор искала.
— Уходи! Не смотри! — злилась она.
Сразу же после этого она начала кричать, выпуская криком великую боль, которую больше не могла терпеть.
Этот внезапный крик так потряс Бена, что он в один миг забыл весь свой страх и стыд и бросился к дому, где спала его мать.
— Мам! — позвал он, рванув дверь ее спальни. — Мам, вставай! Быстро вставай!
Сперва Бетти спросонок и с перепугу целую минуту не могла понять, что такое говорит ей Бен и куда он ее зовет. Когда же наконец все поняла, настолько окаменела от своего женского горя и ярости, что не могла сдвинуться с места.
— Пусть убирается в свою развалюху! — закричала она. — Не хочу ее здесь видеть! Не хочу… Не хочу!
Бен взял мать за руку и поднял ее силой.
— Пошли! — приказал он.
В его руке и в его словах была такая неожиданная мощь и решимость, какую Бетти ни разу в жизни не испытывала на себе со стороны мужчины. Она по-женски испугалась этой мужской мощи и властности и молча, покорно, ведомая не отпускающей ее рукой, последовала за сыном. Когда они вошли в хлев, Опал уже утихла. Она держала в руках живое существо, вышедшее из ее тела. Бетти передала его на руки сыну, а сама склонилась над лежанкой, чтобы помочь приходящей в себя роженице. Хотя новорожденное существо в его руках было грязное и походило на уродца, старого и сморщенного, Бен чувствовал неудержимую нежность, воодушевление, гордость и мужество.
— Это мое! — крикнул он матери, как мальчик, вдруг нашедший нечто для него ценное. — Мое!
Ни крупицы растерянности, ни малейшего признака стыда в нем больше не было. Наоборот, гордость, воодушевление и мужество разрастались с каждой минутой все больше. Восторженно глядя на новорожденного, лежащего на руках у его матери, Бен с нежной легкостью перенес, закутав в попону, задремавшую Опал с соломенной лежанки в дом.
Он шагал гордо, высоко подняв голову, не прячась ни от кого: ни от отца, ни от Люси. Как самец птицы, он стоял на страже, готовый защитить свою самку и своего отпрыска не только от любой напасти, но и от любого дурного слова и насмешки. Он чувствовал в руках небывалую силу и был готов помериться ею с целым миром. В его шевелюре, в каждом ее волоске, снова чувствовались строптивость и готовность к драке, как в гребешке боевого петуха.
Гарольд в своем ослеплении не заметил этого.
Услышав о том, что произошло в хлеву, он захотел увидеть того, кто был виновником этого непотребства, и поглядеть на него во всем его, как он был уверен, позоре. Гарольда впервые не смущало столкновение лицом к лицу с рослым парнем в коротковатом оверолсе. Напротив, он жаждал этого столкновения. Завидев Бена, Гарольд встал у него на пути.
— Мазл-тов, — поздравил он Бена по-еврейски и рассмеялся ему прямо в глаза, — на кого похож, на тебя или на ее папашу?
Бен ощутил прилив крови к кистям рук, которые зачесались от желания ударить. Не выждав ни мгновения, он ударил прямо по Гарольдовым усикам, которые лежали ниточкой над верхней гладко выбритой губой.
— Дерись! — потребовал он от противника.
Гарольд даже не попробовал дать сдачи и стал отступать. Бен шел за ним по пятам.
— Убирайся отсюда! — приказал он. — Чтоб через минуту тебя здесь не было!
Гарольд послушался. Проворными, дрожащими руками он побросал свои вещи в чемоданы, натянул чехлы на саксофон и барабан и закинул все это на заднее сиденье своего «студебекера». Побитый, он даже не пошел проститься с Бетти, которой уже приготовил было место в машине рядом с собой. Он не отважился зайти к ней из страха перед ее сыном и не захотел видеть ее, бабушку новорожденного внука, которая сразу же утратила в его глазах всякую женскую ценность. Гарольд выехал с фермы так же поспешно, как и въехал на нее в первый раз, перепугав всю птицу во дворе.
Бетти смотрела вслед красноватому облаку пыли, которое оставил за собой автомобиль, довольствуясь хотя бы тем, что уезжающий мужчина не видит ее в момент ее женского краха. Стоя рядом с двуспальной супружеской кроватью, в которой теперь спокойно спала роженица со своим ребенком, она знала, что в ее женской жизни все кончено, что вся ее борьба, все ее судорожные порывы и запоздалые надежды пресечены и что ей предстоит новая жизнь, жизнь жены, матери и бабушки.
Младенец вдруг проснулся и заплакал, надрываясь, изо всех сил, словно оповещая о том, что он здесь и что его жизнь началась.
Высокие горы протяжным многоголосым эхом отвечали на каждый крик новорожденного.