Удивительна и непостижима способность человеческой памяти отбирать и впитывать незначительные подробности, пренебрегая при этом важными деталями так, что они уже никогда больше не вспомнятся.

Прошло сорок восемь лет, но перед моими глазами до сих пор стоит первая яркая картина, засевшая в моей памяти с двухлетнего возраста: большое, просторное здание, освещенное множеством свечей и битком набитое людьми. Играет музыка. Я сижу на плече высокого бородатого человека. С ноги у меня сползает чулок, на меня сердятся и шикают, чтобы я не плакал.

Когда через много лет я спросил маму, что же это такое происходило со мной в раннем детстве, она рассказала, что большое освещенное здание — это синагога в городе Билгорае Люблинской губернии, в котором я родился. Музыканты в битком набитой синагоге — городские клезмеры из капеллы Гимпла-скрипача. Торжество в синагоге — в честь коронации царя Николая II, российского императора и польского короля. Бородатый человек, державший меня на плече, — Шмуэл-шамес, служивший в суде моего деда, билгорайского раввина. Он взял меня с собой в синагогу, чтобы я мог посмотреть на церемонию и увидеть, как мой дед читает Га-носен тшуе в честь нового государя в присутствии еврейской общины и русских городских чиновников. Люди, которые шикали на меня, — это мои дядья Йойсеф и Иче: они беспокоились, что я своим плачем испорчу торжественность момента.

В придачу к этой мама рассказала мне еще одну историю — о том, как я, двухлетний, чуть было не отправил деда в Сибирь своей выходкой против самодержца всероссийского. Дело было так: начальник уездной билгорайской полиции вручил моему деду прошнурованную книгу, в которую дед собрал подписи всех билгорайских евреев под верноподданническим адресом их новому государю. Зачем помазаннику Божьему и самодержцу всероссийскому непременно нужен был адрес от билгорайских евреев, я не знаю. Но таково было требование русской полиции. Понятное дело, что билгорайские обыватели немедленно поставили свои подписи. Вечером накануне коронации эта книга лежала на столе у моего деда. Мама заглянула в нее. Посреди чтения подписей она задремала, а проснувшись, к своему ужасу, увидела, как ее единственный сын ухватил рукой несколько страниц и изо всех сил старается их выдрать. С великой осторожностью вызволила она из беды подписи билгорайцев. Мама и с ней весь дом были уверены, что это ангел небесный вовремя разбудил ее, потому что за подобное оскорбление величества моего деда могли сослать в Сибирь.

Но этого я не запомнил. Запомнился мне только вид синагоги. Вторая картина того времени, засевшая в моей памяти, такова: на белой заснеженной площади стоят мужчины и женщины, одетые в черное. Маму, меня и мою старшую сестру, которая крепко держит меня за руку, усаживают на подводу. Люди идут вслед за подводой. Потом мы все оказываемся в каком-то доме, в подсвечниках горят свечи; мой дядя Иче держит в руке бокал с вином и произносит кидуш.

Как рассказывала мне мама, это было в тот день, когда мой отец, молодой человек двадцати семи лет, вступил в должность раввина в маленьком местечке Ленчин Варшавской губернии. Мужчины и женщины вышли приветствовать своего первого раввина и его домочадцев. Это была пятница незадолго до Пейсаха. Почему я запомнил кидуш моего дяди Иче, который поехал провожать нас из Билгорая, а не кидуш собственного отца, который к тому же был тогда более заметной фигурой из-за своего первого «раввинского кресла», — на этот вопрос у меня нет ответа.

Вслед за этими двумя обособленными картинами самого раннего детства перед моими глазами встают другие, одни — подробные, другие — неясные.

Местечко Ленчин, где мой отец получил место раввина, — крошечное, почти что деревня, но островерхие крыши приземистых домишек, на которых любили сидеть птицы, были крыты не соломой, как у мужиков, а гонтом. Только один дом имел высокое крыльцо. Благодаря песчаной почве на немощеных улицах никогда не было грязи. Песок глубокий и белый, потому что местечко расположено недалеко от Вислы. На лавках Ленчина красовались маленькие вывески с нарисованными товарами. На мануфактурных — два отреза ткани, один поверх другого, крест-накрест. На бакалейных — большие сахарные головы в синей обертке. На скобяных — кастрюли, котелки и связки свечей, а на дверях к тому же висели цепи, подковы и серпы. В окнах лавки, продававшей табак и папиросы, был выставлен кот в лакированных сапогах, курящий папиросу с длинным мундштуком. Как мама ни старалась ответить на вопросы, которыми я ее мучил — например, зачем коту носить сапоги и курить папиросы, — ей это не удавалось. Мое чувство реальности, кажется, уже тогда не могло смириться с такой фикцией.

Рядом с лавочками находились мастерские еврейских ремесленников: портных, сапожников и пекарей. На вывеске у пекарей был намалеван огромный бурый рогалик, похожий на полумесяц, но при этом казавшийся сделанным скорее из дерева, чем из теста. У сапожников были выставлены негнущиеся сапоги со шпорами. У портных никакой вывески не висело. Была еще кожевенная лавка с намалеванной на вывеске подошвой, совсем не похожей на подошву, и поэтому рядом была старательно пририсована швейная машинка, на которой маленький человечек сшивал огромный башмак. Это был знак того, что торговец кожами заодно строчит голенища. Единственная в местечке фабрика производила квас, темный напиток, который имел обыкновение выстреливать пробкой, когда ее вынимали из бутылки. На квасной фабрике всё постоянно двигалось и шумело. Вокруг нее была разбрызгана густая белая жидкость, внешне похожая на сливки, валялись осколки разбитых бутылок, зеленые, красноватые и бурые, сквозь которые мы, мальчики, смотрели на мир и видели его окрашенным то в один, то в другой красивый цвет. Из использованных проволочек, которые удерживали пробки на бутылках с квасом, мы делали себе очки. Рядом с фабрикой, чуть в стороне, был склад, где один еврей держал всевозможные сельскохозяйственные машины, например молотилки и плуги. Швабы, немецкие колонисты, жившие в окрестных деревнях, время от времени покупали эти машины. В местечке были также две гойские лавки, торговавшие свининой, пивом и водкой. Бесмедреш и миква стояли в стороне, рядом с лугом, на котором паслись коровы и гуси, прямо на берегу стоячего, заболоченного пруда, где был водопой для скотины и плавали утки. Лягушки кишмя кишели в густо поросшей ряской воде. Поодаль от местечка стояли большая усадьба помещика Христовского и тифле — красное здание с двумя высокими башнями, которые были увенчаны крестами, вонзавшимися в просторный купол небес.

Местечко было новым, «с иголочки», а его обитатели — в основном деревенскими евреями из окрестных сел.

Дело в том, что за несколько лет до нашего приезда в Ленчин русская полиция начала изгонять из окрестных деревень евреев, которые жили там издавна. А так как по закону евреи имели право жить в местечках, изгнанники купили клочок песчаной земли у помещика Христовского и построили местечко. Помещик, который к тому же занимал должность судьи в волостном суде, был рад продать свои пески за хорошие деньги и добился, где следует, чтобы его местечко признали законным. Евреи построили домишки, открыли лавки, наладили мастерские и зажили, как все польские евреи. Евреи-лесоторговцы, владевшие густыми окрестными лесами, подарили жителям Ленчина бревна, из которых те построили маленький бесмедреш с миквой, а помещик подарил им клочок земли для этих святых зданий. За это евреи решили назвать свое местечко в честь помещика. Из его имени Леон они сделали название Леончин, по-еврейски — Ленчин. Всего евреев в местечке насчитывалось сорок семей, или около двух сотен душ.

Как моего отца занесло в захолустный Ленчин, за добрых четыреста верст от Билгорая, расположенного близ австрийской границы, — запутанная история, которую мама всегда рассказывала с горечью.

Дело было так.

Мой дед, реб Янкев-Мордхе, билгорайский раввин, очень любил свою дочь — мою маму Башеву, потому что она была весьма образованной девицей, сама выучилась читать на святом языке и читала даже Гемору. Танах она знала буквально наизусть. Поэтому дед искал для нее в мужья человека ученого, который смог бы стать раввином в каком-нибудь городе. Шадхены знали, что в соседнем городе Томашове Люблинской губернии у тамошнего даена реб Шмуэла есть сын Пинхас-Мендл, человек ученый и богобоязненный. Они сговорили молодых людей и сосватали их. Маме ко дню свадьбы исполнилось семнадцать, отцу — двадцать один, он только что получил освобождение от воинской службы. Мой дед назначил зятю пятилетнее содержание в своем доме, чтобы тот смог за это время подготовиться к раввинской карьере, то есть получить смиху, а также выучить русский язык и сдать экзамен, потому что закон в то время требовал, чтобы у еврейских общин в Польше было не два раввина, духовный и казенный, а только один, который мог бы исполнять обе функции — религиозную и гражданскую. Отец, сын даена, потомок поколений талмудистов, зять раввина и сам ученый человек, получил смиху с легкостью. Для него было пустяком изучить Иоре деа и Шулхан орех. Однако он ни за что не хотел учить русскую грамматику, чтобы сдать как положено экзамен за четыре класса русской гимназии. Дед нанял для него учителя русского языка, но вместо того, чтобы идти на урок, отец с бо льшим удовольствием шел в хасидский штибл поговорить о хасидизме с молодыми людьми, зятьями на содержании, участвовал в хасидских застольях, а по праздникам ездил к ребе в Шиняву, расположенную в Галиции, по ту сторону границы. Эти поездки затягивались на недели, кроме того, отец частенько заезжал к своим родителям в Томашов и проводил там время среди хасидской молодежи.

Из-за всего этого отец вскоре лишился расположения деда, который не мог принять такого образа жизни.

Отец был чужим в его доме. Во-первых, потому, что дед был «русским», то есть с Волыни, как и все его домочадцы. Некоторое время он был раввином в волынских местечках Порицк и Мациев. Мама родилась на Волыни и переехала в Польшу, в Билгорай, когда ее отец, «мациевский илуй», получил там место раввина. Отец мой, напротив, был потомком «поляков». Он говорил на раскатистом польском идише, а мама и ее семья говорили на волынском диалекте. Уже одно это было поводом для взаимных насмешек и вышучивания. К тому же мой дед был миснагедом, который выше всего ставил ученость и терпеть не мог хасидов, которые вместо того, чтобы учить Тору, верят в «добрых евреев», поют, пляшут и болтают о чудесах. В юности, когда дед еще был «мациевским илуем», хасиды обманом затащили его к трискскому ребе, чтобы дед посмотрел на него, проникся его величием и стал его последователем. Но «мациевский илуй» поморщил нос и вернулся домой, чтобы никогда больше не тратить время на подобные вещи. После этого он еще глубже погрузился в учение. Отец, наоборот, был пламенным хасидом, сыном хасида и потомком хасидов.

Мой дед был человеком рациональным. Он был убежден, что заниматься следует либо Торой, либо торговлей. А отец был фантазером, вечным оптимистом, человеком, которому претило обременять себя заботами о будущем. Его философия была такая: все, с Божьей помощью, уладится. Живя в доме моего деда зятем на содержании, он стал отцом двоих детей, не считая умершего ребенка, но при этом думать не думал ни о каком деле и ни за что не хотел заглядывать в русские книжки, которые считал нечистыми, запретными. Ему хватало его ребе, его хасидов и Торы, а в свободное время он записывал свои комментарии к Геморе и свои толкования Пятикнижия. Мой дед ни во что не ставил ни его толкований, ни его хасидских комментариев, ни его ребе, ни его веселья. После серьезных препирательств дед потребовал от моего отца, чтобы тот поехал в Замостье и там выучил русский у опытного учителя, специалиста по подготовке раввинов к экзамену. Однако, просидев несколько недель в Замостье, отец бросил учителя вместе с деньгами, которые дед заплатил вперед, и уехал к своим родителям в Томашов, боясь показаться на глаза строгому тестю, который требовал от него заняться, наконец, делом. В качестве одной из причин, заставивших его сбежать от учителя, отец называл ходившие по городу слухи о том, что жена учителя не носит парик, а ходит в собственных волосах.

Дед убедился, что толку от зятя не будет, и приказал моей маме развестись. Но мама и слышать об этом не хотела. Мой отец пробыл некоторое время у своих родителей в Томашове, где его никто ни в чем не упрекал. Его мать, моя бабушка Темеле, была праведницей, которая никогда не требовала от своего мужа, даена, никаких заработков. Она давала ему заниматься Торой и каббалой, сколько его душе было угодно. Бабушка сама вела торговлю, моталась на повозке в Варшаву, закупала товары и обеспечивала мужа и детей, потому что доходов даена хватало только на «воду для каши». Она так и родила моего отца во время одной из своих поездок, прямо в повозке, когда вдруг на седьмом месяце у нее начались схватки. Из-за того что мой отец родился семимесячным, он был маленьким, слабым, и бабушка его особенно баловала. Ей даже в голову не приходило, что ее сыну придется беспокоиться о заработке. Это, считала она, женское дело. Бабушка встречала отца с распростертыми объятиями всякий раз, когда он убегал от тестя-миснагеда, который требовал заняться делом. Она готовила для сына бульончики, пекла для него булочки и повязывала ему шею теплым шерстяным платком зимой и летом, чтобы он, не дай Бог, не простудился.

Однако моя мама написала моему отцу письмо, приехала к нему и попросила сделать что-нибудь, поскольку пятилетнее содержание, которое назначил им мой дед, уже заканчивается. Пришлось отцу в поисках заработка пуститься в дорогу. Чтобы покрыть путевые расходы, он читал проповеди в еврейских местечках. Его проповеди, которые были смесью остроумных толкований и известных комментариев к Торе, хасидских историй и чудесных преданий, имели большой успех у слушателей. В придачу к этому он пробовал набрать подписчиков на книгу, которую перевел на ивре-тайч, то есть на маме-лошн. Несмотря на то что отец был ученым и хасидом, он, человек мягкий и открытый, хорошо понимал простых людей и поэтому перевел книгу «Мивхар а-пниним», собрание мудрых речений, на простонародный язык, чтобы и ремесленники, и женщины могли извлечь из нее уроки нравственности.

Однако отец никогда не был силен в денежных делах и не преуспел со своей подпиской. Так, разъезжая со своими проповедями, он добрался до маленького местечка Ленчин. Тамошние евреи были настолько захвачены проповедями моего отца, что попросили его стать у них раввином. В местечке был один-единственный стражник, который за злотый, данный ему на лапу, закрывал глаза на любые еврейские грехи, так что не заметил, что ленчинский раввин не держал экзамена по русскому языку. Получив место раввина в Ленчине, отец, гордый собой, приехал к тестю и забрал к себе жену и детей.

Мой дед повесил нос, когда увидел раввинский договор зятя, под которым подписалось всего сорок обывателей — все главы семейств общины Ленчина. Тем не менее выбора не было. Отец ясно дал понять, что ни в коем случае не станет сдавать экзамен. «Все это напрасно, тесть. Я уже не буду разговаривать с губернатором!» — сказал он. (Было принято, чтобы раввин, прежде чем держать экзамен, представлялся губернатору.)

Перед Пейсахом наняли повозку, в которую сели отец и мать вместе с двумя детьми: моей шестилетней сестрой и мной, трехлетним. С нами отправился дядя Иче, мамин младший брат. Это дед приказал дяде поехать и посмотреть, что за местечко этот Ленчин, а также послужить чем-то вроде сопровождающего, «свиты», которая должна была придать моему отцу больший вес в глазах ленчинских евреев. Ни на какой официальный прием отец не мог рассчитывать, потому что из-за несданного экзамена официально он не был раввином.

Формально Ленчин относился к Сохачеву и должен был платить налог тамошней общине. Однако сорок обывателей решили платить моему отцу четыре рубля в неделю, помимо того, что будет перепадать ему за ведение судебных тяжб, свадьбы, продажу квасного, а также из других подобных раввинских источников. К тому же они передали моей маме право продажи дрожжей, которые женщины используют при изготовлении субботних хал. Моя мама, привыкшая к уездному городу своего отца и его видному положению тамошнего раввина, чувствовала себя униженной незначительным и неофициальным положением мужа. Но отец, вечный мечтатель и оптимист, был счастлив. «Все, с Божьей помощью, уладится», — радостно утверждал он.