С каждым днем наша жизнь в Ленчине становилась все более тоскливой. Дошло до того, что даже мой отец, великий оптимист, потеряв упование на то, что все образуется, решил отложить свой большой труд в защиту Раши и искать должность раввина в другом месте. Отец попробовал уговорить маму уехать с детьми к родителям в Билгорай, а когда он, с Божьей помощью, найдет подходящую должность, то честь по чести заберет семью на новое место. Но мама даже слышать не хотела о том, чтобы садиться с четырьмя детьми деду на шею. Поэтому отец оставил нас в Ленчине и отправился в Радзимин в надежде на то, что его друг, радзиминский ребе, поможет ему получить раввинскую должность получше. Уехал он ненадолго, но, по своему обыкновению, встретил по пути множество друзей и приятелей, которые были ему очень рады и отпустили его далеко не сразу.

Люди очень любили моего отца за его дружелюбие, простодушие и доверчивость и так к нему привязывались, что просто не могли отпустить, удерживая всевозможными посулами. Отец очень хотел верить в чудеса и воодушевлялся от всякого обещания. Каждые несколько дней от него приходили письма на святом языке, исписанные бисерными раввинскими буковками, которые складывались в полукруглые строчки, полные восторгов по поводу предполагаемого раввината в разных местечках. В одном местечке радзиминские хасиды обещали ему, с Божьей помощью, составить протекцию; в другом у него есть сторонники, и хотя их противники хотят другого раввина, он надеется, что его сторонники победят, и все будет отлично. Еще в одном местечке он даже прочитал проповедь, которая, хвала Всевышнему, очень понравилась как ученым, так и простым людям. Приняли его с почетом и устроили в честь него царскую трапезу, правда, раввинского договора не предложили, есть некоторые препятствия, но, с Божьей помощью, все должно благополучно завершиться полной победой…

Все отцовские письма заканчивались тем, что пока вернуться домой он не может, потому что ему как раз подвернулось новое место с такими и сякими достоинствами, как только он получит раввинский договор, так сразу вернется, и все, с Божьей помощью, уладится. И так далее и так далее…

Мама прочитывала обнадеживающие письма отца своими большими серыми тоскующими глазами и скептически качала головой.

— Что пишет папа? — спрашивал я.

— Ступай, ступай, учи Гемору, — говорила мама, не желая ничего обсуждать.

Не хотел я учить никакую Гемору! Мне было неспокойно, я чувствовал себя одиноким, покинутым, подавленным, не в ладах с самим собой и был готов броситься на всякого, кто хоть словом упрекнет меня за мое скверное поведение. В ситцевом летнем халате, который я умудрился так разорвать, что маме пришлось сделать заплату в форме буквы «далет»; с льняными пейсами, которые я каждый день украдкой подстригал все короче и короче, я далеко убегал из местечка, увлекаемый беспокойством взрослеющего юнца. Я впадал то в чрезмерную радость, то в чрезмерную печаль и совершал всевозможные глупости. Один раз я прокрался к микве и приник к щели в дверях, чтобы увидеть, как женщины совершают омовение. Вдруг как из-под земли появился не кто иной, как Менделе-малый, длинноносый последователь ребе из Ворки, который повсюду выискивал, вынюхивал и выслеживал грехи. В другой раз я вытащил из кладовки в бесмедреше шойфер и стал трубить посреди года так, что на это лже-чудо сбежался народ, решив, что пришел Мессия. Однажды посреди занятий в бесмедреше я принялся скакать через ограду бимы. И снова меня за этим занятием застукал не кто иной, как Менделе-малый.

— Ну, молодец, реб Ешиеле! — съязвил Менделе-малый, величая меня «реб». — Нечего сказать: отец ездит, сынок скачет…

Это была колкость в адрес моего отца, который в своих разъездах оставил местечко без раввина.

Однажды в пятницу на меня напал такой аппетит, что я набросился на рыбу и съел ее всю, не оставив ни кусочка на субботу. Когда мама увидела пустую кастрюлю, она не прибила меня, даже не отругала, только спросила, глядя на меня своими большими серыми глазами.

— Тебе не стыдно?

Мне стало стыдно, так стыдно, что я был бы счастлив, если бы мама меня ударила. Ее взгляд был хуже всякого наказания. В течение нескольких недель после этого случая я все делал по дому: носил воду из колодца, колол дрова, бегал за покупками, чтоб только искупить свое идиотское обжорство. Как-то раз, когда я колол дрова, полено ударило меня по носу и перебило кость. Несколько часов я мучился от боли, не говоря маме о том, что со мной случилось. Только когда лицо совсем опухло, мама все поняла и отвела меня к фельдшеру Павловскому, который, разумеется, смазал мне нос йодом и взял за это двадцать грошей.

Очень скоро нам пришлось снова обратиться к фельдшеру. У мамы на груди образовался болезненный нарыв, от которого она ужасно страдала. Когда все домашние женские средства не помогли, позвали Павловского. Денег, чтобы поехать к доктору, не было. Фельдшер сказал, что нужно немедленно оперировать. Он вынул из кармана ножик и, даже не помыв его, сделал операцию.

Как моя слабая мама вынесла эту операцию без наркоза, да еще и сделанную немытым крестьянином, освоившим свое врачебное искусство в русской казарме, до сих пор не понимаю. Я ассистировал фельдшеру, потому что моя сестра не выносила вида крови.

Отца не хватало в доме как никогда, но его не было. Он продолжал искать место раввина. Отец вернулся только через несколько недель, полный, как всегда, восторгов и историй о том, как ему обещали то, обещали се… Мама молча выслушала все эти восторги и спросила о главном.

— Ты привез договор?

— Нет, — ответил отец, — но ребе обещал со временем получить для меня место в каком-нибудь местечке, а пока мы будем жить в Радзимине при его дворе.

Мама хотела знать, что отец имеет в виду, говоря о том, что мы будем «жить при дворе». Отец подробно изложил план, придуманный ребе. Ребе приказал своим хасидам раздобыть отцу место раввина. Но поскольку это может занять много времени, отец пока будет проходить «Иоре деа» с ешиботниками в радзиминской ешиве, только что основанной ребе. Кроме того, отец будет просматривать надиктованные ребе поучения и толкования и готовить их к печати. За то и другое отцу будут щедро платить, а когда со временем отыщется хорошее раввинское место, он оставит ешиву и станет раввином в каком-нибудь местечке.

— Ребе заключил с тобой договор? — спросила мама.

— Упаси Боже! Его слова вполне достаточно, — ответил отец.

— И сколько он обещал тебе платить? — поинтересовалась мама.

— Ребе сказал, чтобы о заработке я не беспокоился. С Божьей помощью — хватит, — просиял отец.

— Мне это не нравится, — сказала мама, словно ледяной водой охладив отцовский пыл. — Я люблю, чтобы был договор. Нельзя соглашаться неизвестно на что, когда у тебя дети…

Препирательства между отцом и мамой начались по новой. Мама припомнила отцу его нежелание сдавать экзамен, его вечные фантазии, его непрактичность. Отец не стал ничего отвечать и вернулся к своей старой работе — защите Раши. Но даже эта работа не утешала его. Обыватели посмеивались в бороду над тем, что их раввин не смог подыскать себе места получше, и открыто осуждали его за то, что он их сперва бросил, а потом, ничего не отыскав, снова вернулся. Они не могли допустить, чтобы раввин был все время в отъезде, бросив местечко на произвол судьбы, так что некому даже задать вопрос. Кроме того, в местечке в это время усилились распри между хасидами и простыми евреями. Между эти двумя группами и раньше не было мира. Простые люди, среди которых были в основном ремесленники и коробейники, завидовали хасидам, которые были лавочниками, а некоторые из них — даже богатыми. Хасиды презирали простецов за их невежество. Это была старая вражда между высшим и низшим классами, но выражалась она главным образом в том, что касалось религиозных предметов. Простые люди, называвшие себя миснагедами, молились по ашкеназскому нусеху, хасиды — по сефардскому. Но хасиды, среди которых были хазаны, чтецы Торы, балткие, молились перед омудом, и как раз по сефардскому нусеху. Молившиеся по ашкеназскому нусеху всякий раз возмущались тем, что хазан-хасид начинает молиться не с «Мизмор шир ханукас», а сразу с «Гойду»; или начинает «Кдуше» с «Накдишох ве-нарицох», а не с «Некадейш».

— Ну, о, некадейш! — кричали миснагеды и читали свою ашкеназскую «Кдуше», несмотря на то что хазан продолжал молиться по-сефардски.

Еще больше миснагеды кипятились, когда хасиды не произносили текст «Лехо дойди», а пели его с хасидскими коленцами.

Во время каждого богослужения вспыхивали дикие раздоры, и моему отцу приходилось утихомиривать противников. Однако пока его не было, раздоры разгорелись еще пуще. Простецы жаловались, что хасиды забирают себе лучшие алии, лучшие гакофес, короче говоря, снимают сливки, а миснагедам оставляют кислое молоко — поднимать свиток Торы по завершении чтения и прочие подобные не слишком важные алии. Как-то в субботу к Торе вызвали одного из простых — перелицовщика Шие, прозванного Фоней за то, что он любил рассказывать истории о «фоньках», у которых он служил в армии. Мойше-Мендл-мясник, который крутился среди хасидов, решил подшутить над перелицовщиком и шепнул ему, что его вызывают читать Тойхохе. Это был обман, потому что в ту субботу не читали Тойхохе. Но перелицовщик страшно разозлился, при развернутом свитке Торы стукнул кулаком по столу на биме и по-солдатски послал всех хасидов к такой-то матери. Хасиды обозвали его нечестивцем и невеждой. Простые люди вступились за перелицовщика. Дело дошло до страшной ругани и даже до рукоприкладства. Понятно, что Мойше-Мендл-мясник сразу же засучил рукава своей атласной хасидской капоты и стал отвешивать мясницкие оплеухи простецам. Поскольку моего отца не было в местечке, и те, кто бил, и те, кого били, подали друг на друга в суд. Помещик Христовский никак не мог уразуметь все эти еврейские претензии насчет вызовов к Торе, Тойхохе, а также сефардского и ашкеназского нусехов. Евреи пробовали растолковать ему по-польски, что распря началась из-за того, что они по-разному начинают молитву.

— Те хасидаки мувион гойде напшуд, — объяснял помещику один из простых, — а мы, простаки, мувион мизмор шир ханукас напшуд….

То есть хасиды начинают с Гойде, а ашкеназы — с Мизмор шир ханукас.

Судья послал евреев к раввину, чтобы тот рассудил их. Однако отца не было в местечке. Тогда хасиды забрали из орн-койдеша лучший, подаренный богачом свиток Торы, со всеми его украшениями и указками, и устроили свой собственный хасидский штибл. Простецы остались без хазанов, чтецов и балткие… Вспыхнула война. Обе стороны обвиняли моего отца в том, что все это случилось из-за того, что он не сидит в Ленчине, а разъезжает в поисках должности раввина в другом местечке. Часть хозяек отказалась покупать у мамы дрожжи для халы, что, между прочим, лишило нас дополнительного дохода.

— Если уж нельзя прийти к раввину с вопросом, то и за дрожжи нечего переплачивать, — рассудили хозяйки…

Лучшие люди местечка потихоньку собрали сход и прислали к нам мальчика со списком требований, которые они предъявляли моему отцу. Это был своего рода ультиматум: если мой отец хочет остаться раввином в Ленчине, он должен выполнять предъявленные требования. Бумага была написана на святом языке и содержала длинный список условий, расставленных по порядку.

Первое условие: раввин не разъезжает, а сидит в местечке, чтобы не допускать трений внутри общины. Второе: в том случае, если он решит оставить место раввина, он должен заранее предупредить общину и дать ей время найти нового раввина. Третье: дрожжи, которые продает ребецин, должны быть хорошего качества и свежие, потому что случается, что из-за старых дрожжей тесто плохо поднимается, халы выходят неудачные, и это портит людям субботу.

После целого ряда других условий шли те, которые касались поведения раввина. Обыватели требовали, чтобы раввин не молился за омудом, потому что это право принадлежит не раввину, а обывателям; чтобы после молитвы он не оставался в бесмедреше побеседовать с ремесленниками, а сразу же шел домой, потому что, если раввин не ведет себя с достоинством, он теряет уважение обывателей. Среди прочих было также условие, чтобы раввин не брал понюшек табака у Гершла-Палки, которого все в местечке презирали. Поскольку авторы ультиматума не знали, как на святом языке будет понюшка табака, они написали по-простому: «Таконе юд: ше-гаров ло йиках понюшка табака мин анивзе Хершл, га-мехуне Палка, вэ-дай лехакимо би-рмизо…».

Отец сгорал от стыда, читая условия, которые ему поставили. Больше всего ему было неприятно то, что его учат, как ему следует себя вести. Скромный, дружелюбный, он не мог понять, почему раввину нельзя разговаривать с ремесленниками или взять понюшку табака, когда кто-то его угощает. Мама перечитала условия и гневно сказала:

— Хватит этого Ленчина! Я лучше буду сидеть без куска хлеба, но после этих условий не позволю тебе здесь остаться…