Часть первая
1
О Карновских из Великой Польши каждый знал, что люди они тяжелые, упрямые, но ученые. Из тех, кого называют «железные головы».
Высокие лбы, умные глаза, черные как уголь, глубоко посаженные, быстрые. Носы, как у всех насмешников, слишком велики для худых, узких лиц. Таких попробуй тронь. Из-за этого упрямства никто из семьи Карновских так и не стал раввином, хотя многие могли бы. Но они отдавали предпочтение торговле, шли в бракеры на лесозаготовки или сплавляли по Висле плоты до самого Данцига. В домишках, которые мужики-плотогоны ставили для них на сколоченных бревнах, Карновские возили с собой множество книг и рукописей. Из-за этого же самого упрямства они не искали себе наставников из больших раввинов. Изучали они не только Тору, но и светские науки, разбирались в математике и философии, даже почитывали немецкие книги, набранные остроконечными готическими буквами. Зарабатывали Карновские неплохо, но богачами не были, однако своих сыновей отдавали в зятья богатейшим людям Великой Польши. Невесты из самых состоятельных домов рады были выйти за статных, загорелых, пахнущих лесом и речной свежестью парней из необъятной семьи Карновских. Довида Карновского выбрал дочери в мужья Лейб Мильнер, первый лесоторговец в Мелеце.
И в первую же субботу после свадьбы зять богача Мильнера поссорился в синагоге с раввином и прочими уважаемыми людьми.
Хоть и сам из Великой Польши, Довид Карновский, знавший древнееврейский язык до тонкостей, прочитал отрывок из Исайи с литовским произношением, что местным хасидам не очень-то понравилось. После молитвы раввин решил по-доброму объяснить чужаку, что здесь, в Мелеце, литовских обычаев не придерживаются.
— Видишь ли, молодой человек, — начал он, улыбаясь, — мы не думаем, что пророк Исайя был литвак и миснагед.
— Напротив, раввин, — ответил Довид Карновский, — я вам докажу, что он как раз был литвак и миснагед.
— И как же, молодой человек? — спросил раввин.
Прихожане собирались в кружок, с любопытством прислушиваясь к схватке между своим ребе и ученым чужаком.
— А вот как, — ответил Карновский. — Если бы пророк Исайя был польским хасидом, он не знал бы грамматики и писал на святом языке с ошибками, как все хасидские раввины.
Такого раввин не ожидал. Какой-то молокосос, да еще у всех на глазах… С досады, что чужак выставил его дураком перед всей общиной, раввин растерялся, попытался что-то возразить, но речь не клеилась, и он смутился еще больше. А Карновский смотрел на него с издевательской улыбкой на губах под слишком большим для молодого, смуглого, скуластого лица носом.
С тех пор раввин стал опасаться чужака. Да и другие уважаемые люди, те, что молятся у восточной стены, в разговоре с Карновским были осторожны, взвешивали каждое слово. Но однажды в синагоге случилось такое, после чего раввин и все остальные перестали его бояться и повели против него открытую войну.
Это было в субботу, когда читали Тору. Все повернулись к биме и тихо повторяли за чтецом по своим Пятикнижиям. Довид Карновский, в новом талесе, наброшенном не на голову, а на плечи, как принято у миснагедов, тоже следил глазами по Пятикнижию, но вдруг книга выпала у него из рук. Он спокойно наклонился, чтобы ее поднять, но один из его соседей, длиннобородый, с головы до ног закутанный в талес, поспешил сделать благое дело. Он быстро поднял Пятикнижие, поцеловал и хотел уже передать зятю богача, но в ту же секунду заметил, что его губы коснулись букв, которых он в Пятикнижии никогда не видел. Это был не еврейский язык. Довид Карновский протянул руку, чтобы взять книгу, но еврей, с головы до ног закутанный в талес, не спешил отдавать ее владельцу. Вместо этого он поднес ее раввину. Тот взглянул, перевернул страницу, и его лицо покраснело от испуга и гнева.
— Мендельсон! — крикнул он, плюнув. — Библия Мойше Мендельсона! Святотатство!
В синагоге поднялся шум.
Чтец, которого прервали на полуслове, стучал кулаком по столу. Раввин тоже начал стучать по конторке, народ заволновался, от летевших со всех сторон «тихо!», «ша!», «замолчите!» шум только усиливался. Чтец, поняв, что никто все равно не будет слушать, быстро закончил главу. Кое-как, наскоро, довели молитву до конца. Синагога гудела, как улей.
— Мендельсон, будь он проклят! — кричал раввин, тыча пальцем в Пятикнижие Довида. — У нас, в Мелеце… Нет уж, я этого берлинского выкреста к нам в город не пущу!
— Выкрест Мойше, да сотрется память о нем! — плевались хасиды.
Простолюдины навострили уши, пытаясь понять, что случилось. Длиннобородый еврей, с головы до ног закутанный в талес, вихрем носился по синагоге.
— Только в руки взял, вижу, что-то не то, — объяснял он бог знает который раз. — Я сразу заметил.
— Хорошего зятя вы нашли, реб Лейб! — стыдили богача евреи. — Нечего сказать.
Лейб Мильнер растерялся. Талес с серебряной вышивкой, густая, седая борода, очки в золотой оправе — всегда важный и спокойный, он не мог понять, почему это раввин набросился на его зятя и чего хотят от него самого. Сын арендатора, разбогатевший своим трудом, из всей Торы он знал лишь слова молитв. Сейчас он понимал только, что какой-то Мендель видел сон, но при чем тут он и его зять?
— Раввин, что стряслось?
Раввин снова со злостью ткнул пальцем в Пятикнижие:
— Видите, реб Лейб? Это Мойше Мендельсон, отступник из Дессау, позор еврейского народа! — крикнул он. — Он своим безбожием толкал евреев к крещению!
Хоть Лейб Мильнер так толком и не понял, кто этот Мойше из Дессау и что он натворил, ему все же стало ясно, что какой-то безбожник сбил его зятя с пути. Что ж, с такими людьми это бывает. Он попытался успокоить народ.
— Евреи, мой зять, чтоб он был здоров, знать не знал, кто такой этот Мойше, — заговорил он примирительно. — Не пристало устраивать ссору в синагоге. Пойдемте лучше домой делать кидуш.
Но его зять не хотел идти домой делать кидуш. Растолкав толпу, он подошел к раввину.
— Отдайте Пятикнижие, — сказал он с гневом. — Я хочу свое Пятикнижие.
Раввину не хотелось выпускать книгу из рук, хоть он и не знал, что с ней делать. Не была бы сегодня суббота, он тут же велел бы служке растопить печь и сжечь трефную книгу у всех на глазах, как требует закон. Но была суббота. Мало того, комментарии Мендельсона были напечатаны вместе со словами Торы, скверна и святость вместе. Книга жгла руку, но отдать оскверненную святость хозяину раввин все же не хотел.
— Нет уж, молодой человек! Такого еще никто на белом свете не видал! — крикнул он.
Лейб Мильнер снова попытался установить мир.
— Довид, дорогой, — заговорил он, — ну сколько там стоит Пятикнижие? Я тебе другое куплю, еще лучше. Брось ты, пошли домой.
Довид Карновский и слушать не желал.
— Нет, — кипятился он, — я своего Пятикнижия не отдам! Ни за что на свете!
Лейб Мильнер попробовал пойти другим путем:
— Довид, пора кидуш делать. Лееле тебя уже небось заждалась.
Но Довид Карновский так разошелся, что забыл даже о своей Лееле. Казалось, он все сейчас испепелит взглядом, хоть и была суббота. Нос — как острый клюв сокола, терзающего добычу. Он готов воевать со всеми. Сперва он потребовал, чтобы раввин показал, где в комментариях Мендельсона безбожие. Потом принялся сыпать цитатами, чтобы показать, что ни раввин, ни все остальные ни слова не знают из книг Мендельсона и вообще не в состоянии их понять. И наконец, просто заявил, что у рабби Мойше Мендельсона, благословенна его память, в одной пятке больше ума и знаний, чем у раввина со всей компанией в головах.
Это было уж слишком. И то, что он так оскорбил раввина и других приличных людей, и то, что он в святом месте назвал безбожника «рабби», да еще сказал «благословенна его память», рассердило хасидов не на шутку. Они просто-напросто взяли Довида под руки и вывели на улицу.
— Убирайся к чертям со своим рабби, да сотрется память о нем, — напутствовали его. — Иди к своему берлинскому выкресту.
И Довид Карновский последовал этому совету.
Хоть он мог бы еще долго получать пропитание в богатом доме тестя, ему не хотелось оставаться в городе, где с ним так несправедливо обошлись. Тесть упрашивал его, говорил, что больше в эту синагогу в жизни не пойдет, а будет вместе с Довидом молиться в другой, где собираются умные, просвещенные люди. Или будет приглашать их на молитву к себе, если Довид захочет. Лея, жена Довида, умоляла его не уезжать из родительского дома. Но Довид Карновский оставался тверд.
— Ни дня больше не останусь среди дикарей, — твердил он. — Ни за какие коврижки.
В гневе он называл обывателей Мелеца невеждами, мракобесами, идолопоклонниками, ослами. Он хотел уехать не только из ненавистного города, но и вообще из темной, невежественной Польши. Его давно тянуло в Берлин, в город, где его рабби Мойше Мендельсон когда-то жил и писал, откуда распространял по миру свет знаний. Еще мальчишкой, изучая по Библии Мендельсона немецкий, он мечтал о стране, откуда исходит добро, свет и разум. Потом, когда он уже помогал отцу торговать лесом, ему часто приходилось читать письма из Данцига, Бремена, Гамбурга, Берлина. И каждый раз у него щемило сердце. На каждом конверте было написано: «Высокородному». Так красиво, так изысканно! Даже красочные марки с портретом кайзера будили в нем тоску по чужой и желанной стране, язык которой он выучил по Пятикнижию. Берлин для него — просвещение, знание, благородство и красота, о которых можно только мечтать, но которых никогда не увидишь. Однако теперь у него появилась такая возможность. И он налег на тестя, чтобы тот выплатил ему приданое и отпустил его туда, за границу.
Сначала Лейб Мильнер не соглашался ни в какую. Пусть зять живет в его доме, и все тут. Жена Мильнера, Нехума, затыкала уши, чтобы вообще не слышать таких речей. Чтобы она отпустила свою Лееле в чужую страну? Нет, она не согласится даже за сокровища всего мира. Нехума так мотала головой, что длинные серьги били ее по щекам. Но Довид Карновский стоял на своем. И в конце концов уговорами, просьбами, всевозможными доводами и врожденным упрямством он добился того, что тесть и теща позволили ему сделать то, к чему так стремилась его душа. День за днем он твердил одно и то же, пока тесть не сломался. Лейб Мильнер больше не мог противиться уговорам зятя, но Нехума не сдавалась. Ни за что, повторяла она, даже если, не дай Бог, до развода дойдет. Но тут вмешалась Лея.
— Мама, — сказала она, — я буду делать то, что велит Довид.
Нехума опустила голову и разрыдалась. Лея бросилась ей на шею и помогла выплакаться.
Довид Карновский, как всегда, добился своего. Лейб Мильнер полностью выплатил ему приданое, двадцать тысяч рублей новенькими сотенными бумажками. Также Довид добился от тестя, чтобы тот вступил в его дело и посылал ему в Германию лес по рекам и по железной дороге. Теща напекла пирогов и коржей, приготовила столько бутылей сока и банок варенья, будто ее дочь собиралась в пустыню и нужно было снабдить ее продовольствием на годы. Довид Карновский постриг черную бородку, надел твердую шляпу и кафтан до колен, приобрел цилиндр для праздников и заказал суконный сюртук с шелковыми лацканами.
Всего за несколько лет в чужой столице, где он поселился, Довид Карновский достиг многого. Во-первых, он в совершенстве выучил немецкий язык. Это был уже не тот язык, на котором писал Мендельсон, а язык банкиров и служащих. Во-вторых, он преуспел в торговле лесом. В-третьих, он сам, в свободное время, по учебникам прошел полный гимназический курс, что когда-то казалось ему несбыточной мечтой. И наконец, благодаря способностям и знаниям он стал видным человеком в новой синагоге, куда ходил на молитву. Там молились не те, кто недавно переселился из Польши, но люди, предки которых укоренились в Германии много поколений назад.
В роскошной квартире окнами на Ораниенбургер-штрассе, недалеко от Гамбургер-штрассе, где стоял памятник Мендельсону, Карновские нередко принимали гостей. В просторном кабинете Довида стояли высокие, до самого лепного потолка, шкафы, полные еврейских и немецких книг. Было немало старинных, редких изданий, которые он покупал у букиниста Эфраима Вальдера в еврейском квартале, на Драгонер-штрассе. По вечерам в глубоких кожаных креслах часто сидели гости: раввин доктор Шпайер и другие ученые, библиотекари, преподаватели, даже старый профессор Бреслауэр, руководитель раввинской семинарии, — и беседовали о Торе и Талмуде.
Через три года Лея родила сына, и Довид Карновский дал ребенку два имени: Мойше — в честь Мойше Мендельсона, еврейское имя, по которому его будут вызывать к Торе, когда он вырастет, и Георг — переиначенное на немецкий лад имя отца Довида Гершона. Под этим именем удобнее будет вести торговлю.
— Будь евреем дома и человеком на улице, — сказал на обрезании Довид Карновский на древнееврейском и немецком, будто бы благодаря переводу малыш мог лучше понять смысл слов.
Приглашенные, среди них раввин доктор Шпайер, все в черных сюртуках и цилиндрах, одобрительно закивали головами.
— Ja, ja, verehrter Herr Karnowski, —говорил доктор Шпайер, поглаживая бородку клинышком, острую, как карандаш, — нужно держаться золотой середины: еврей среди евреев, немец среди немцев.
— Именно золотая середина! — дружно согласились гости и заложили белоснежные салфетки за высокие крахмальные воротнички, приготовившись к обильному угощению.
2
Для Леи Карновской самая большая радость — когда хвалят ее ребенка, особенно если при этом говорят, что он похож на отца.
Сколько раз за пять лет, с тех пор как родился ее сын, она слышала, что он такой красивый, умненький и так похож на папу! Но она готова слушать это снова и снова.
— Смотри, Эмма, — отрывает она служанку от работы и указывает на малыша, будто девушка никогда его не видела, — ну какой сладкий!
— Конечно, госпожа.
— Весь в папу, правда же?
— Да, госпожа.
Эмма прекрасно знает: любая мать в восторге, когда говорят, что ее дети удались в отца, даже если это не так. Но сейчас ей не приходится лукавить. Маленький Георг — копия Довида Карновского, у него такие же блестящие, черные глаза, такие же черные брови, слишком густые для маленького ребенка. У него смуглые щечки, пухлые ладошки и упрямый дерзкий нос, как у настоящего Карновского. Черные кудри, которые мать ни в какую не хочет постричь, даже отливают синевой. Эмма пытается найти хоть что-то от мамы, но это нелегко. У Леи каштановые волосы, бледная кожа, зеленовато-серые глаза, доброе лицо, чуть полноватая фигура.
— Ротик как у вас, госпожа, — наконец говорит Эмма неуверенно.
Но Лея не хочет соглашаться.
— Нет, папин ротик, — говорит она. — Ну, посмотри же, Эмма!
Женщины смотрят на разыгравшегося малыша, а он скачет по комнате на деревянной лошадке. Он чувствует их внимание и собственную важность и показывает язык. Эмма сердится:
— Ах ты, чертенок эдакий!
Черными волосами и смуглой кожей малыш кажется ей похожим на чертика. Лея приходит в восторг от проделки сына, хватает его на руки и покрывает поцелуями.
— Счастье мое, радость моя, сокровище мое! Мойшеле, сладкий мой! — шепчет она, прижимая ребенка к груди.
Маленький Георг вырывается из материнских объятий, сучит ножками.
— Мам, пусти! Мне надо к лошадке! — кричит он сердито.
Он не любит, когда мама целует его и щиплет за щечку. И еще больше не любит, когда она говорит ему непонятные, чужие слова и называет его чужим именем. Никто, кроме мамы, ни отец, ни служанка Эмма, ни дети в саду не говорят с ним на этом странном языке, и все называют его Георгом или уменьшительно — Ори.
— Я не Мойшеле, я Георг, — объясняет он сердито.
А Лея за это целует его черные глазки, сперва один, потом другой.
— Ах ты, негодник, упрямец, Мойшеле, Мойшеле, Мойшеле, — шепчет она с нежностью.
И чтобы он не сердился, дает ему шоколадку, хотя Довид и запрещает его баловать. Малыш откусывает шоколад белыми зубками и за лакомством уже не обращает внимания на чужое имя. Он даже позволяет маме целовать его, сколько душе угодно.
Часы в столовой звонко бьют восемь, и Лея укладывает сына в кроватку. Эмма уложила бы его, но Лея не позволяет, она сама хочет это сделать. Она вытирает ему лицо и руки от шоколада, надевает на него синюю пижаму с золотыми пуговками и вышитыми якорями, а поверх пижамы — рубашку до пят. Потом сажает его на плечи и носит по комнатам, чтобы он перед сном поцеловал все мезузы. Маленький Георг целует их, как велит мама. Он не знает, что это такое, но знает, что надо их поцеловать и тогда к его кроватке прилетят ангелы и будут охранять его всю ночь. И еще ему очень нравится, что каждая мезуза спрятана в маленький резной футлярчик, блестящий, как золотой. Но когда мама начинает читать с ним «Шма Исроэл», ребенку становится смешно. Он хохочет, когда мама поднимает глаза к лепному потолку и нараспев произносит непонятные, странные слова. Сейчас она кажется ему похожей на курицу, которая пьет воду, и малыш передразнивает ее: «Ко-ко-ко…»
Лея Карновская бледнеет от ужаса: как бы ангелы, которые должны охранять ребенка, Михаил справа, Гавриил слева, Уриил спереди и Рафаил сзади, не наказали его за то, что он смеется над молитвой.
— Солнышко, перестань, — упрашивает она, — скажи, мой хороший: «Бехол левовхо увехол нафшехо».
— Белебебехе, хелелешехе, — говорит малыш, и его звонкий смех разносится по комнатам огромной квартиры.
Несмотря на испуг, Лея тоже начинает смеяться. Она, конечно, понимает, что совершает грех, но, когда кто-то смеется, она никак не может удержаться. Она хохочет до слез, но вдруг вспоминает, что Довид в кабинете может услышать. Он не любит смеха, к тому же у него сейчас гости, серьезные люди. Лея зажимает рот, уткнувшись лицом в подушку.
— Всё, спать! — притворяется она сердитой и тут же снова целует ребенка, сперва все пальчики на ручках, потом на ножках, а потом переворачивает его и целует в попку.
— Сладкий мой! — шепчет она.
Укрыв его и попросив у Бога прощения за детские шалости, Лея идет в столовую, усталая от смеха и материнских забот.
— Эмма, сделай господам чаю! — кричит она в кухню.
Поправив платье, пригладив растрепанные волосы, Лея идет в кабинет, чтобы подать угощение мужу и его гостям. Сегодня пришли только мужчины, и все они старше ее мужа, гораздо старше. Они носят темные сюртуки до колен и белоснежные манишки. Многие в очках. Один из гостей — старик с густыми серебряными волосами до плеч, такой же серебряной бородой, усами и бровями. У него веселое, румяное лицо, на коротком, мясистом носу — очки в золотой оправе. Он носит ермолку и курит длинную фарфоровую трубку. Старик был бы очень похож на раввина, если бы говорил по-еврейски, а не по-немецки. Он профессор.
— Guten Abend, Herr Professor, — здоровается Лея смущенно.
— Добрый вечер, доченька, добрый вечер! — отвечает профессор Бреслауэр, улыбаясь доброй детской улыбкой.
Затем Лея здоровается с остальными. У них родные, домашние лица, хоть они одеваются, как гои, бреют бороды и говорят по-немецки. К госпоже Карновской они обращаются с преувеличенным почтением.
— Guten Abend, gnädige Frau! — говорят они, неловко кланяясь. — Как поживаете?
Потом вынимают из кармана маленькие ермолки, надевают, чтобы произнести благословение перед едой, и тут же снимают. Благословляют они очень тихо, едва шевеля губами, только профессор Бреслауэр говорит громко, во весь голос. Так же громко он делает госпоже Карновской комплименты за домашний штрудель, который она подает к чаю.
— Гм… Да у нее талант, — хвалит он ее. — Настоящий еврейский штрудель, лет шестьдесят не пробовал ничего вкуснее. У вас не жена, а сокровище, герр Карновский.
Смущенные гости согласно кивают. Единственный, кто не уступает профессору Бреслауэру, это раввин доктор Шпайер. Поглаживая острую, как карандаш, бородку, он превозносит не только Леин штрудель, но и ее красоту.
— Почтенная Frau Karnowski, — говорит доктор Шпайер, — превосходит праведницу из Притч Соломона. О той сказано, что ее обаяние — ложь, а красота — пустое, только благочестие достойно хвалы. Однако Frau Karnowski обладает всеми достоинствами.
— Бесспорно, бесспорно, ее обаяние и красота — не ложь и не грех, они только подчеркивают ее моральные качества. Вот так-то, господа, — расцветает в улыбке профессор Бреслауэр. — Поосторожней, мой дорогой раввин, — грозит он пальцем. — Смотрите, расскажу вашей жене…
Гости улыбаются. После серьезного разговора о Торе они отдыхают за непринужденной беседой. Недоволен только хозяин, Довид Карновский. Хоть он тут моложе всех и его лицо светится энергией и жизнью, он не любит пустых разговоров. Другое дело — просвещение, наука. Он как раз рассказывал о редкой книге, которую нашел у букиниста Эфраима Вальдера на Драгонер-штрассе, и ему не нравится, что гости заболтались с женщиной.
— Так вот, господа, — перебивает он, — этот мидраш — уникальное издание…
Лея выходит. О мидраше ей нечего сказать. Кроме того, она знает: Довид не любит, когда она при посторонних сидит у него в кабинете. Она до сих пор не научилась хорошо говорить по-немецки, делает ошибки, вставляет еврейские словечки, вгоняя мужа в краску. Смущенная, она выходит из комнаты. От комплиментов она вдруг почувствовала себя, как служанка, которая сделала всю работу и теперь может отдыхать. В столовой горит свет, но по углам лежат густые тени, и в просторной комнате Лее становится грустно и одиноко, когда она садится на диван и начинает штопать чулки мужа.
Хоть она уже несколько лет живет в этом большом городе, она все так же одинока, как в первый год по приезде. Она до сих пор тоскует по дому, по родителям, подругам, по улочкам родного местечка по ту сторону границы, в котором она родилась и выросла. Муж хорошо обращается с ней. Он верен ей, он обеспечивает ее всем, чем надо. Но они редко бывают вместе. Днем он занят торговлей, вечером книгами или принимает гостей, с которыми ведет ученые беседы о Торе. А Лея ничего не понимает ни в Торе, ни в торговле. Соседи — чужие люди. Встретятся на лестнице, поздороваются, и все. Лея не знает, как спастись от одиночества. Только по праздникам они с мужем вместе ходят в синагогу. Он в цилиндре, она в праздничном платье и украшениях, они идут пешком, она опирается на его руку. По пути встречают знакомых, тоже наряженных, идущих важно, не спеша. Мужчины снимают цилиндры, женщины приветствуют друг друга кивком головы. Бывает, спросят, как дела, как здоровье, и разойдутся.
Хоть и веселая, дружелюбная, Лея никак не может сблизиться с этими дамами. Она не уверена ни в своем немецком, ни в своих манерах, чувствует себя чужой, робеет. Она не может привыкнуть к тому, как в синагоге читают молитвы: слова на святом языке звучат странно, будто их выговаривает не кантор, а христианский священник. Хор поет, доктор Шпайер произносит проповедь. Он говорит с деланным воодушевлением, жестикулирует, и это так не вяжется с его подтянутой фигурой и холодным взглядом. Раввин Шпайер уснащает свою речь цитатами из немецких философов и поэтов, украшает ее изречениями из святых еврейских книг. Женщины в восторге от проповедей доктора Шпайера.
— Божественно! — восклицают они. — Как вы считаете, Frau Karnowski?
— Да, конечно, конечно, — соглашается Лея, хоть она не поняла из всей проповеди ни слова. И в молитвеннике, переведенном на немецкий, она тоже понимает немного. Ничего еврейского в этой синагоге, молитвах, свитках Торы. Даже сам Бог кажется Лее чужим в этом разукрашенном гойском храме. Как ее мать там, дома, Лея хочет излить Всевышнему свое женское сердце, назвать Его отцом, но она не решается сделать это в роскошном дворце, больше похожем на банк, чем на дом Бога.
Довид Карновский очень доволен своей синагогой и ее прихожанами. Они хорошо его приняли. Время от времени ему выпадает честь вынуть свиток Торы из ковчега. Когда читают свиток, он водит по строчкам серебряной указкой. Вызванные к чтению пожимают ему руку, как положено по обычаю, после молитвы все желают ему доброй субботы. Довид очень горд. Когда-то его изгнали из Мелеца, а теперь просвещенные и богатые берлинские евреи оказывают ему такие почести. Он хочет, чтобы Лея тоже гордилась, но она не может этого оценить. С друзьями мужа она чувствует себя чужой и лишней. И еще более чужой и лишней она чувствует себя, когда они наносят визит доктору Шпайеру. Хоть он и реформистский раввин, его супруга очень благочестива. Она не только молится три раза в день, но омывает руки и произносит благословение перед каждой чашкой кофе со сладкой булочкой. При этом она, как и ее муж, очень начитанна, помнит наизусть множество стихов. Она происходит из семьи потомственных франкфуртских раввинов и прекрасно знает Тору. Она бездетная, поэтому она никогда не говорит о детях, но, словно мужчина, любит уснащать свою речь цитатами из Писания. Еще она помнит родословные старейших еврейских семей не только Франкфурта и Берлина, но и всей Германии. Знает, кто от кого происходит, кто с кем породнился, кто чего стоит. Все ее гости — такие же уважаемые и знатные люди, как она сама. В основном это пожилые женщины, наряды и дети их уже не интересуют, но они охотно говорят о браках, приданом, подарках, родословных. Жена раввина Шпайера — царица в своем доме. Она не просто говорит, а вещает, то и дело цитируя отца или деда.
— Мой дед, великий франкфуртский раввин, как-то сказал в субботней проповеди… — сообщает она с гордостью.
А Лее Карновской нечего сказать о своих дедах, арендаторах из польских деревень. Однажды она попыталась вставить слово о сыне, но госпоже Шпайер не интересны разговоры о детях, лучше она расскажет про своих предков. Только на улице Лея Карновская переводит дух.
— Довид, милый, — просит она идущего рядом мужа, — пожалуйста, не бери меня больше на эти визиты.
— Ради Бога, говори по-немецки, — отвечает Довид.
Немецкий язык для него — это образование, свет, Моисей Мендельсон, мудрость еврейского народа. Язык, на котором говорит Лея, — это Мелец, тамошний раввин, хасиды, глупость и невежество. Довид боится, как бы этот язык не услышали на улице: еще, чего доброго, подумают, что он из тех, кто селится на Драгонер-штрассе.
Дома Карновский читает жене лекцию. Сколько раз он ей говорил, чтобы не забывала, кто она. Она больше не провинциалка из Мелеца, она — мадам Карновская, жена Довида Карновского, настоящего берлинца. Довид Карновский не может ходить в гости один, словно он холост или постоянно в ссоре с женой. Они будут ходить вместе, как принято у приличных людей. Она должна научиться вести себя в обществе, ей надо работать над собой, больше читать, как он, чтобы его не позорить. Главное, она должна выучить язык, усвоить грамматику. Чтобы как следует овладеть немецким, ей надо забыть жаргон, на котором говорят в Мелеце: он портит ей произношение. Пусть привыкает к новой жизни, как он, Довид. Никто не распознает в нем чужака. Лея слушает наставления мужа, и ей нечего ответить. Что она может сказать? Что ей одиноко?
Когда ей совсем плохо, она садится писать письма домой родителям, сестрам, подругам, брату, который живет в Америке. Всю душу, всю свою печаль изливает она в этих письмах на родном еврейском языке.
Довид не понимает, о чем можно столько писать. Правда, он тоже много пишет, но он пишет о делах, торговле, счетах за древесину или же, на древнееврейском языке, о просвещении и образовании. А о чем может писать жена, да еще в этот Мелец? Но он ничего не говорит. Лишь иногда из любопытства бросит взгляд на исписанный листок, усмехнется про себя над ошибками в древнееврейских словах да смуглой ладонью погладит Лею по гладким, будто шелковым волосам. А она прижмется к нему всем своим мягким, теплым телом.
— Довид, ты меня любишь? — спрашивает она. — Никого у меня нет, только ты и ребенок.
Ее любовь заставляет Карновского забыть обо всем: и о манерах, и о просвещении. Только об одном он не может забыть: о немецком языке, он говорит на нем даже самые нежные слова. Лея чувствует себя обиженной. Ласковые слова на чужом языке ей не по душе. Нет в них настоящей любви.
3
В магазине Соломона Бурака, недалеко от галицийско-польского квартала, шумно и многолюдно: толстые пожилые немки в огромных шляпах с цветами и лентами, прикрывающих высокие прически; худые, бледные жены рабочих с детьми на руках; светловолосые девушки в длинных цветастых платьях, с зонтиками. Женщины ходят по огромному залу, до потолка набитому всевозможными товарами: постельным бельем, ситцем, сукном и шелком, чулками и фартуками, атласными подвенечными платьями и фатами, ползунками для детей и саванами для покойников. Продавцы и продавщицы, нарядные, проворные, черноволосые и черноглазые, ловко и быстро обслуживают многочисленных покупателей, отмеряют, прикидывают, улыбаются, разглаживают материю, подсчитывают цену, пакуют товар.
— Следующая, дамы, следующая, пожалуйста, — подгоняют они женщин, стоящих в очереди.
За кассой сидит мадам Бурак, принимает деньги, умело отсчитывает сдачу пухлыми пальчиками в перстнях.
— Danke schön, danke schön, — повторяет она, беспрестанно улыбаясь людям и деньгам.
Самый ловкий, быстрый и нарядный в магазине — хозяин Соломон Бурак. Худощавый, светловолосый, в щегольском клетчатом костюме английского сукна, на шее красный галстук, в кармане пиджака шелковый платочек, на указательном пальце правой руки перстень с печаткой. Бурак больше похож на немецкого комедианта или циркового артиста, чем на владельца магазина, расположенного по соседству с еврейским кварталом. И по-немецки он говорит, как коренной берлинец: у него сочный, свободный уличный язык. Но по быстрым, нервным движениям в нем сразу можно распознать еврея, и не немецкого, а выходца из Восточной Европы. Как вихрь носится он по огромному залу, рассекает толпу покупательниц, всюду успевает.
— Червонец туда, червонец сюда, — говорит он продавцам, — лишь бы дальше. Люблю, когда дело движется.
Это его принцип с тех пор, как он, совсем еще молодой, перебрался сюда из Мелеца и начал развозить товары по немецким деревням. Этого же принципа он придерживался тогда, когда открыл мануфактурную лавку в самом центре еврейского квартала, и остался верен этому принципу до сего дня, став владельцем крупного магазина. Ему нравится покупать, продавать и покупать снова. Он приобретает товар партиями, чем больше, тем лучше. Он скупает ткани, вышедшие из моды, скупает брак, скупает то, что осталось после банкротств и пожаров, всё, что дешево. А что недорого купил, то недорого продает. Он продает товар за наличные, расплачивается им по векселям, отпускает в кредит. Хоть он и выбрался из еврейского квартала и имеет в основном немецкую клиентуру, он, в отличие от большинства торговцев в этом районе, не скрывает, что он еврей. Его еврейское имя написано на вывеске большими буквами: Соломон Бурак. Он не пытается набирать в продавцы светловолосых немецких парней и девушек, чтобы покупатели не догадывались о его еврейском происхождении. Пусть лучше рядом будут его родственники и родственники жены, которых он приглашает из Мелеца. Им хорошо, и ему хорошо: он дает им заработок и при этом знает, что на них можно положиться, все-таки свои люди. Те, что помоложе, быстро перенимают язык и местные манеры, они работают в магазине. Те, что постарше, ездят собирать долги по кредитам.
Онемечившиеся евреи-торговцы не любят Соломона Бурака. Он сбивает цены, продавая по дешевке, но хуже другое: он перенес из России еврейские обычаи и привычки сюда, в самое сердце Германии. Им не нравится имя Соломон, написанное на вывеске гигантскими буквами. Они считают, что такая еврейская наглость раздражает гоев.
— Зачем этот Соломон? — спрашивают они Бурака. — Достаточно одной фамилии. Ну, если уж так хочется, чтоб было имя, хватило бы буквы С.
Бурак хохочет над соседями. Он не видит в «Соломоне» ничего плохого. Он не понимает, что они имеют против его продавцов. На уличном немецком, которому он научился, разъезжая по деревням, с пословицами, поговорками и крепкими выражениями, то и дело вставляя родное еврейское словцо, он доказывает недовольным соседям, что у него с его вывеской дела идут лучше, чем у них с их немецкими продавцами. Хоть его имя Соломон, гои, черт бы их взял, идут к нему, потому что у него на пару пфеннигов дешевле.
— Как говорится, еврей — треф, зато его пфенниг — кошер.
Он не щадит своих единоверцев, ни соседей-торговцев, ни фабрикантов, у которых закупает товар огромными партиями, ни банкиров, у которых берет кредиты. Он доказывает им: пусть они местные, немчики бог знает в каком поколении, гои ненавидят их точно так же, как его, чужака, и всех остальных евреев, так что нечем им гордиться перед ним, Соломоном Бураком.
— Как говорится, еврей не хорош, но хорош еврейский грош, — заканчивает он рифмой и потирает руки — знак, что все тут ясно.
Почтенные черноглазые берлинцы, с завистью глядя на светлые волосы чужака, беспокойно качают головами. Они знают, что он прав, факты есть факты, но уж очень неприятно слышать такое от бывшего коробейника, который так бесцеремонно ворвался к ним на улицу. Эти люди с такими именами, замашками, языком и деловыми методами дискредитируют старожилов. Приехали и притащили с собой те самые обычаи и привычки, которые они, местные, много лет так тщательно и успешно скрывали.
— Хватит об этом, — пытаются они сменить тему.
Но Соломон Бурак не хочет менять тему. Именно потому, что им это не нравится, он заводит такой разговор при каждом удобном случае. По той же причине он любит вставлять еврейские слова, когда говорит с фабрикантами и банкирами. Им от этого становится не по себе. Но он говорит так не только с евреями. Когда в магазине слишком разборчивая покупательница начинает крутить носом, Соломон Бурак уверяет с самым серьезным видом:
— Так то ж последний писк коломыйской моды. Модель тринадцатый номер, чтоб я так жил… Правда, Макс?
Как и в магазине, в просторном доме Бурака всегда шумно. Там постоянно полно родственников, друзей, знакомых, в основном его земляков из Мелеца. Если женщина приезжает к известному немецкому профессору или молодая семья собирается в Америку, они непременно заезжают к Шлоймеле Бураку, к Соломону, как он здесь себя называет. Останавливаются у него на несколько дней, а то и недель, едят за большим столом, спят на мягких кроватях. Соломон Бурак сам смеется над своим домом, называет его «Отель де Клоп», но просто в шутку, а не потому, что не любит гостей. Когда жена от них устает, он говорит:
— Надо жить и людям помогать.
Нередко в «Отель» заглядывает Лея Карновская, землячка Соломона и Иты Бурак.
Когда ее муж дома, Лея не приходит к Буракам. Довид Карновский не любит навещать земляков из Мелеца. Он сам приезжий, поэтому с другими приезжими старается встречаться как можно реже. Ему вообще хотелось бы вычеркнуть из памяти годы, прожитые по ту сторону границы. Кроме того, Бураки и там были ему чужими, он их в глаза не видел. Но слышал, что они бедняки и невежды, а он, Карновский, образованный человек, из известной семьи, ему не пристало общаться с простолюдинами. Когда Бураки однажды неожиданно явились в гости к Лее Карновской и Соломон, с сигарой в зубах, панибратски хлопнул Довида по плечу, тот посмотрел на него с такой злостью, что Бураки сразу поняли: им тут не рады.
— Я не желаю их видеть, — сказал потом Довид Лее. — Забудь про них, это неподходящее общество для жены Довида Карновского.
Поэтому Лея избегает встреч с земляками. Однако, когда Довид на несколько дней уезжает по делам в Бремен или Гамбург, на нее в пустом доме нападает такая тоска, что она просто не знает, куда себя деть, и украдкой отправляется к Буракам. Ита Бурак и ее муж Соломон встречают ее с распростертыми объятиями.
— Это ж Лея, дочь реб Лейба Мильнера! — всплескивает руками Ита. — Соломон, Шлоймеле, посмотри, кто пришел!
Соломон тоже ей рад.
— Не иначе как медведь в лесу сдох, раз мадам Карновская пожаловала в дом Соломона Бурака! — смеется он.
Когда-то, по молодости, он научился в дешевых танцевальных залах обращаться с дамами, и теперь он элегантно помогает Лее снять пальто, принимает у нее зонтик.
— Муж в отъезде? — спрашивает Ита, целуясь с Леей, которая уже успела снять шляпу с перьями и вуаль.
— В отъезде, — отвечает Лея и неловко оправдывается, что вынуждена встречаться с ними украдкой.
Соломон смеется, подбегает к печке и внимательно смотрит, не пошли ли по ней трещины. Есть в Мелеце такая примета: если неожиданно является почетный гость, печь может развалиться. Ите шутки мужа кажутся грубоватыми, и она привыкла его сдерживать.
— Шлоймеле, — говорит она строго, — Соломон, оставь печку в покое!
Лея смеется над старой шуткой, ей хорошо, ей легко и уютно в этом доме. Хочется улыбаться и радоваться.
Ита тоже хохочет, она вообще любит посмеяться. А Соломон, довольный успехом, продолжает.
— Как поживает пасхальный индюк? — спрашивает он.
— Какой индюк? — не понимает Лея.
— Ну как же, герр Карновский, — поясняет Соломон. — Все такой же надутый?
Это уж слишком, Ита толкает мужа в бок.
— Шлоймеле, ты забываешься, — говорит она. — Пойди лучше скажи девушке, пусть подает на стол.
Лея ест булочки с маком, рогалики, бублики. Точно такие же пекли дома к субботе. Она с удовольствием пробует варенье и медовую запеканку.
— Как у нас, в Мелеце, — говорит она. — Мамочки мои, до чего же вкусно.
А гости все прибывают. Дом Бураков открыт для всех. Служанки даже не спрашивают, кто пришел, сразу впускают. Приходят не только родственники или те, кто служит в магазине, заявляются также всевозможные маклеры и агенты. Приходят с надеждой на помощь мелкие лавочники из еврейского квартала. Наносят визиты раввины из Галиции и писатели. Больные, приехавшие к заграничному профессору, просят денег на лечение, отцы собирают приданое для засидевшихся дочерей, приходят погорельцы и нищие. От Соломона Бурака никто не уйдет с пустыми руками.
— Надо жить и людям помогать, — говорит он, быстро отсчитывая деньги.
Комнаты, уставленные новой мебелью, украшенные статуэтками и цветными гравюрами, полны народу. На кухне не прекращается готовка. Немки-служанки, которых Ита научила готовить еврейские блюда, делают запеканку и цимес, фаршируют рыбу, нарезают лапшу, пекут медовые коржики и без конца подают угощение. Облака сигаретного дыма, смех, разговоры. Франты-продавцы говорят о торговле, девушках, стычках с антисемитами, девушки — о моде, свадьбах, приданом. Сборщики долгов по кредитам рассказывают о плательщиках, о приличных и непорядочных гоях. Но больше всего говорят о Мелеце. Здесь знают обо всем, что там происходит: кто разбогател, кто разорился, кто умер, у кого родился ребенок, кто на ком женился, кто с кем поссорился, у кого сгорел дом, кто уже уехал в Америку, кто только собирается. Лея Карновская ловит каждое слово, ее щеки пылают от любопытства и счастья. Она снова дома. Весь город, все его жители встают у нее перед глазами. Вдруг она вспоминает, что загостилась, и пытается подняться с места, но ее не отпускают.
— Что же ты пойдешь, Лея? — говорит Ита, держа ее за руки.
Лея не заставляет себя упрашивать. Она хочет отдохнуть от изнурительных визитов к госпоже Шпайер, от скучной, унылой жизни. Здесь не надо следить за собой, можно говорить свободно, вести себя, как дома, болтать о нарядах и готовке, рассказывать о сыне и слушать рассказы Иты о ее детях, а главное, тут можно смеяться по любому поводу, как в родительском доме, когда Лея еще не вышла замуж. Подают ужин, Лея на седьмом небе.
— Надо же, клецки, рыбный суп! — радуется она. — Как у нас!
За ужином хозяин сочно и увлекательно рассказывает о своих приключениях, о том, какие несчастья причиняли ему крестьяне и их собаки, когда он разъезжал по деревням с чемоданом, полным товара, пока Бог не помог ему разбогатеть. Гости смеются над глупыми немцами и над немецкими евреями, которые, точь-в-точь как гои, на дух не переносят евреев из Польши, просто удавить их готовы.
— А чего вы хотите? Даже в Познани ведь тоже когда-то польскими были, а теперь нос задирают, — говорит один с досадой.
— А наши что, лучше? — возражает Соломон. — Лишь только чуть выбьются в люди, на своих и смотреть не хотят.
Ита слышит, что муж говорит не то в присутствии Леи, и снова его одергивает:
— Шлоймеле, ты слишком много болтаешь. Не подавись косточкой, Соломончик.
Она всегда называет его обоими именами, и Шлоймеле, и Соломон.
Шлоймеле-Соломон делает глоток домашней пасхальной сливовицы, которую пьет круглый год, и машет рукой: да ну их, и немцев, и немецких евреев, и познаньских, и всех остальных.
— В гробу я их видал, — заявляет он. — Они все должны шляпу снимать перед Соломоном Бураком, не будь мое имя Шлойме.
И на радостях, что все будут снимать перед ним шляпу, он заводит зеленый граммофон и ставит любимую пластинку с канторским напевом, которую купил в лавке Эфраима Вальдера на Драгонер-штрассе. Голос с пластики дрожит, вздыхает, сладко растягивает слова, взывает к Всевышнему, как дитя к отцу. Будто вернулось время, когда Лея, еще девочкой, приходила с матерью в синагогу на молитву перед Йом-Кипуром. Она не знает древнееврейского языка, но вслушивается в знакомые слова молитвы. Жестяной говорящий ящик возносит ее к Богу, словно кантор с целым хором.
— Господи! — вздыхает она. — Отец наш небесный…
4
Довид Карновский, верный заветам своих учителей, строго следил, чтобы его сын рос евреем дома и человеком на улице. Но немецкие соседи по улице видели в маленьком Георге не человека, а еврея.
Двор на Ораниенбургер-штрассе не слишком велик, но народу в нем всегда много. Квартира, в которой живут Карновские, расположена по фасаду. Эти квартиры — большие, просторные, парадные лестницы — чистые и широкие, над высокими двойными дверями газовые лампы. Окна выходят на улицу. Детей в этих квартирах мало. Зато жилища, окна которых выходят во двор, — маленькие, тесные, и детей в них полно. Вокруг мусорных баков во дворе шныряют кошки и собаки, роются в отбросах. Из распахнутых окон доносятся женские крики, пение. Где-то стрекочет швейная машинка, где-то лает собака. Бывает, во двор заходит шарманщик и начинает петь под шарманку солдатские или любовные песни, женщины высовываются из окон и слушают. Дети бегают по всему двору, особенно возле помойки.
Среди светловолосых, бледных и голубоглазых ребятишек Георг единственный черноволосый, черноглазый и смуглый. Хоть он из квартиры окнами на улицу, он все время во дворе. Георг выделяется не только внешностью, но и характером, он заводила во всех играх, играют ли в войну, в разбойников, в зайцев и охотников. Он командует другими ребятами, и они слушаются. Но Георг не только верховодит, он еще и наказывает тех, кто не хочет ему подчиняться. Черные глаза горят огнем, смуглые щеки раскраснелись. Сверкая крупными, не слишком ровными, но очень белыми зубами, он распоряжается коротко постриженными, светловолосыми мальчишками и веснушчатыми девчонками с тугими косичками, не церемонясь выталкивает из круга тех, кто своей неловкостью портит игру.
— Вечно эти бабы все портят! — злится он.
— Черный! — кричат в ответ «бабы». — Обезьяна!
Его внешность — первое, что бросается в глаза, — отличает его от всех остальных.
Георг не остается в долгу и тут же как следует поддает обидчицам. Девочки с плачем бегут к родителям, во дворе появляется разгневанная мамаша и начинает лупить Георга вязальной спицей.
— Ах ты, жиденок! — орет она. — Я тебе покажу, как руки распускать!
Маленький Георг был очень удивлен, когда его впервые так назвали. Мама каждый вечер подносит его к мезузам, чтобы он поцеловал их перед сном, и папа уже научил его еврейским буквам, но он не знал, что из-за этого он еврей. Он был уверен, что дети, с которыми он играет во дворе, говорят по вечерам те же самые смешные слова и учат те же самые странные буковки. Взволнованный, он прибежал к маме:
— Мама, они говорят, что я еврей.
Лея Карновская погладила его по мягким черным волосам.
— Сынок, не бери в голову, — сказала она. — Это плохие дети, не дружи с ними. Мы будем ходить в сад, там ты будешь играть с хорошими детьми.
Но Георг недоволен.
— Мам, а что такое Jude?
— Еврей — это тот, кто верит в единого Бога, — говорит Лея.
— А я тоже еврей?
— Конечно.
— А ребята во дворе? — не понимает Георг.
— Нет, они христиане.
— Кто такие христиане?
Лея задумалась.
— Это те, кто молится не в синагоге, а в церкви, — пытается она объяснить. — Вот наша служанка Эмма — христианка. Понятно, сынок?
Это Георг понял, но не понял, почему из-за этого его называют во дворе евреем или даже жиденком.
Когда он начал ходить в школу, одноклассники стали говорить ему, что он из тех, кто распял Христа. На уроке Закона Божьего ему и еще нескольким мальчикам, таким же черноволосым и смуглым, велели выйти из класса. Георг был одновременно и рад, что его отпустили с занятий, и напуган, что его считают не таким, как все. Одноклассники растолковали ему, в чем дело:
— Еврею не положено знать об Иисусе Христе, потому что вы распяли нашего Господа.
Георг снова пошел к маме.
— Мама, а почему говорят, что мы распяли Христа?
Лея Карновская пытается с материнской заботой объяснить сыну, что гои служат идолу, который сделан из дерева и висит на кресте, прибитый за руки и за ноги гвоздями. Христиане говорят, что его прибили евреи.
— Мам, это правда?
— Глупый ты мой, — отвечает Лея. — Бог один, Он живет на небе, никто не может Его увидеть. Так как же люди могли Его распять?
Георг смеется над детьми, которые верят в такие глупости. Но почему же взрослые, которые все знают, даже учитель Закона Божьего герр Шульце, тоже в это верят? Мама не хочет об этом говорить, и Георг идет на кухню, чтобы спросить служанку:
— Эмма, ты ведь христианка, да?
Девушка старательно разглаживает утюгом манжеты хозяйской рубашки.
— Да, — говорит она, — я католичка.
— Что значит католичка?
— Ну, есть протестанты, а есть католики.
Чтобы Георг лучше понял, Эмма может ему показать. У нее над кроватью, рядом с фотографией солдата, висят на гвоздике четки. Тот, у кого есть такие, католик, у кого нет, протестант, объясняет она. На нитке бус висит маленькое медное распятие.
— Кто это? — спрашивает Георг.
— Наш Господь Иисус Христос, — говорит Эмма, благочестиво подняв глаза.
— Эмма, это твой Бог?
— Да, — отвечает Эмма, — это Он, распятый на кресте.
Георг заявляет, что Бог сильнее человека и не дал бы себя распять. Эмма не знает, что на это ответить.
— Так нельзя говорить про нашего Господа Иисуса Христа, чертенок, — только и может она возразить.
Георг уже понял, что многого от девушки не добьешься, но он хотел бы знать только одно: она тоже думает, что он, Георг, распял Христа?
— Конечно, все евреи такие, — твердо говорит Эмма. — Так священник в церкви сказал.
Она даже сама видела, как евреи это делали. На Пасху в церкви показывали, как все было. Господь Иисус, в белых одеждах, с терновым венцом на голове, шел впереди, неся на плечах крест. Евреи, с длинными бородами, черные такие, стегали его до крови. Другие плевали на него. Если Георг не верит, она может в воскресенье взять его в церковь, пусть сам посмотрит.
И вот в воскресенье, втайне от хозяйки, она привела его в церковь. Георг увидел окна с цветными стеклами, свечи, хор мальчиков в белых рубахах и, главное, огромную фигуру Христа, вырезанную из камня и раскрашенную яркими красками. Из раны на сердце сочилась кровь. Еще Георг увидел коленопреклоненных женщин у ног Христа, бородатых мужчин с добрыми лицами и обручами вокруг длинноволосых или лысых голов и злых, с разбойничьими глазами и горбатыми носами.
— Эмма, — шепнул Георг, дернув ее за подол платья, — кто это?
— Это евреи распинают Иисуса Христа.
Вдруг Георг почувствовал ненависть к этим людям, особенно к одному, в длинной красной рубахе и с серьгой в ухе, как у палача на картинках в детских книжках. Но он не мог понять, почему мальчики в школе говорят, что он, Георг, тоже распял Христа. Увидев, что он ничего не добьется ни от мамы, ни от служанки Эммы, Георг пошел к тому, кто знает все на свете, — к отцу. Вернувшись из церкви, он сразу бросился к нему в кабинет:
— Папа, почему евреи распяли Господа Ииcyca Христа?
Довид Карновский застыл в кресле. Сперва он захотел узнать, кто ему такое сказал. Потом предупредил, что детям о таких вещах рассуждать не положено. Но Георг умел добиться ответа. Еще совсем маленьким он любил разбирать игрушки, чтобы узнать, откуда ноги растут. Он ломал свистульки, чтобы понять, откуда берется звук, разбирал часы, чтобы выяснить, почему они ходят, паровозики, чтобы узнать, почему они бегают, когда их заведут ключом. Он обо всем спрашивал «почему» и мог повторить вопрос сотню раз, пока не получал ответ.
— Warum? — спрашивал он снова и снова. — Почему так?
И теперь ответ отца его не устроил. Он хотел знать точно, почему все-таки евреи распяли Господа Иисуса. За что? И почему ребята в школе говорят, что это сделал он, Георг, хотя он тут ни при чем? Даже взрослые, женщины во дворе, так говорят и называют его Jude.
Довид Карновский увидел, что так просто от ребенка не отделаешься, и заговорил с ним, как со взрослым. Он подробно рассказал ему, что есть евреи и христиане, что люди бывают разные, есть образованные и умные, которым дороги мир и взаимоуважение, а есть глупые и злые, которые сеют ненависть и вражду. И закончил тем, что он, Георг, должен искать друзей среди добрых и умных и быть достойным человеком и настоящим немцем.
— Папа, но ведь все говорят, что я еврей, — поправил Георг.
— Это дома, сынок, — ответил Карновский. — А на улице ты немец. Понял?
Но Георг не понял. Как любой ребенок, он знал, что добро — это добро, зло — это зло, белое — это белое, а черное — это черное. Карновскому ничего не осталось, как сказать сыну, что тот еще слишком мал, вот подрастет — поймет. Георг вышел из кабинета недовольный. Впервые он усомнился, что большие так умны. Не только мама и служанка многого не знают, но даже отец. Георг долго думал над прозвищами, которыми награждают его во дворе, но размышлениями от недругов не отделаешься, и он каждый раз пускал в ход кулаки, когда кто-нибудь кричал ему: «Jude!»
Ему не хотелось ходить с мамой в сад, где играют хорошо воспитанные дети, его тянуло во двор. Иногда его называли там евреем, но зато там можно было играть во что хочешь, носиться, стоять на голове, прятаться за мусорными баками, слушать шарманку. А когда он близко подружился с Куртом, сыном консьержки, его авторитет во дворе так вырос, что никто уже не осмеливался называть его даже обезьяной, не то что евреем.
Курт был во дворе старше всех. Кроме того, его мать, вдова, была консьержкой, она могла разрешить ребятам играть где угодно, а могла и разогнать их веником. К тому же у них в подвале жил швейцар из гостиницы, который приходил домой в мундире с блестящими пуговицами и брюках с золотыми лампасами. Сперва Георг и Курт сдружились благодаря шоколаду. У Георга в кармане матроски всегда лежала плитка шоколада, которую мама давала ему втайне от отца, и Георг позволял Курту откусывать от плитки, сколько тот хотел. Потом их дружба окрепла настолько, что они поклялись в ней и скрепили клятву кровью, проколов себе булавкой мизинцы.
С той поры для Георга началась счастливая жизнь. У Курта жили кролики и морские свинки, и он приводил Георга посмотреть на зверьков, а еще он разрешал Георгу покормить пестрого попугая с взъерошенными перьями и крючковатым клювом. Никто во дворе больше не отваживался обозвать Георга, только мама той вредной девчонки, из-за которой когда-то все началось, по-прежнему иногда называла его жиденком, но Георг привык к этому, как привыкают ко всем неприятностям, перестал обращать внимание и жаловаться родителям, он больше не рассказывал им о своих приключениях. Но однажды произошло страшное и непонятное событие.
Наблюдая за кроликами и морскими свинками, Георг увидел, что зверьки спариваются, но не понял, что они делают. Он решил, что лучше спросить Курта, чем родителей, и тот все объяснил в самых простых выражениях.
Георг был потрясен. Особенно его поразило, что у людей, оказывается, все точно так же и именно от этого появляются дети.
— Врешь ты все, — рассердился он на друга.
Значит, и папа с мамой так делали? Он не мог в это поверить, это же так мерзко. Но Курт смеялся над ним и клялся, что так и было. Он сам видит каждую ночь, как это делают его мать и швейцар из гостиницы. Они думают, что Курт спит, но он только притворяется спящим и все видит. Георг размышлял несколько дней, крепко размышлял и в конце концов поверил Курту. Многое из того, что он раньше видел, но не понимал и пытался узнать у матери, теперь стало ясно. Мама заговаривала ему зубы, она лгала ему. Только Курт сказал правду. Георг совсем перестал доверять родителям, уж очень сильно они упали в его глазах. Теперь он будет все узнавать сам.
5
Как любой упрямец, Довид Карновский не терпел упрямства в других, а Георгу упрямства тоже было не занимать.
На целый день Довид отправлял сына на уроки в гимназию имени принцессы Софии, а вечером приходил молодой раввин герр Тобиас и учил Георга древнееврейскому языку, Пятикнижию и еврейской истории. Георг одинаково ненавидел как светские, так и еврейские дисциплины. Отметки у него были хуже некуда.
Каждый раз, увидев отметки сына, Довид Карновский впадал в ярость. Способный самоучка, вынужденный осваивать немецкий язык по переводу Мендельсона, он думал, что сын будет благодарен ему за возможность получить образование, будет стараться и радовать отца хорошими отметками. Не тут-то было. Георг не только не был благодарен, но пытался любым способом отлынить от занятий. У Довида не укладывалось в голове, что его сын не хочет учиться. Карновскому было ясно как день, что эту черту Георг унаследовал от матери.
— Посмотри, какие чудесные отметки принес твой сын, — говорил он жене, каждый раз нажимая на слово «твой».
Лея краснела, как юная девушка.
— Что значит «твой сын»? — спрашивала она обиженно. — Он такой же мой, как и твой.
— В нашей семье все стремились к знаниям, — отвечал Довид.
Особенно Довида огорчало, что у Георга, несомненно, была хорошая голова, как у всех Карновских, но он не хотел приложить ее к учебе. Сначала Довид пытался поговорить с сыном по-доброму, помня слова мудрецов, что злой человек не может быть воспитателем и наставником. Он доказывал, что мальчик должен хорошо учиться, убеждал, что плод учения сладок, что именно знания отличают человека от животного. Да вот, например, у них во дворе. Кто живет в хороших квартирах окнами на улицу? Кто хорошо одевается? Кто пользуется уважением? Образованные. А кто такие рабочие и прислуга из тесных каморок? Они тяжело трудятся с утра до вечера, но их ни во что не ставят. Это простые, неученые люди. Верно как дважды два четыре, что он, Георг, должен принадлежать к миру уважаемых и состоятельных. А для этого всего-то и надо приложить голову к учебе, а не водиться с такими, как сын консьержки, который вырастет невеждой и несчастным голодранцем.
— Георг, ты понял, что я тебе сказал? — спросил Карновский.
— Да, папа, — ответил Георг.
Но на самом деле он не понял.
Ему гораздо больше нравилась жизнь бедных обитателей двора. Вот, например, герр Каспер, который живет в угловом доме и развозит бочки с пивом на огромной платформе. Сильный, веселый, каждый раз, проезжая мимо на телеге, запряженной парой тяжеловозов, он разрешает ребятам немного прокатиться. Над ним живет полицейский герр Райнке, бывает, он ходит в мундире, а бывает, в штатском. Когда он одет в штатское, у него на голове зеленая шапочка с пером. Его соломенные усы лихо закручены вверх, а руки украшены татуировками якорей и женских головок, и еще он умеет играть на кларнете. Сын герра Райнке говорит, что иногда отец дает ему подержать револьвер. Герр Егер из мансарды снимает шкуры с разных зверей и птиц: сов, оленей, лис, диких уток и павлинов, а потом раздает красивые перья. И даже у консьержки, которая живет в подвале, есть кролики, морские свинки и попугай. К ней по воскресеньям приходят гости, танцуют и поют.
Георг завидовал этим людям, он хотел бы быть одним из них. Особенно он завидовал их детям. Пусть отцы иногда протягивают их ремнем, зато они могут гулять, сколько угодно, летом купаться, зимой кататься на коньках. За ними не присматривают, как за Георгом, матери не трясутся над ними. Они могут держать дома собаку, у всех есть, только у Георга нет.
Слова отца звучат для Георга смешно и нелепо. Он отдал бы все роскошные комнаты с мебелью за каморку в подвале и кроликов, как у Курта.
Довид Карновский требовал, чтобы сын приходил поздороваться с гостями. Он хотел приобщить его к миру знаний и Торы. Как сказано в книгах, стань пылью под ногами мудрецов. Довид хотел показать ему, как выглядят люди науки, профессора и раввины. Гости хорошо относились к маленькому Георгу, особенно профессор Бреслауэр. По-стариковски ущипнув его за смуглую щечку, он спрашивал, кем Георг собирается стать в жизни.
— Ну, и кем же ты будешь, когда вырастешь? Банкиром, торговцем? А может, профессором? Учись прилежно и всего добьешься. Как сказал Элиша бен-Абуя, тот, кто начал учиться смолоду, пишет на новой бумаге, кто в старости — на ветхой, которая скоро рассыплется. Понимаешь, Junge?
Георг чувствовал отвращение к учебе, когда видел этих людей. Бородатые, в очках, с маленькими ермолками на макушках, говорившие на слишком правильном, искусственном языке, таком пресном по сравнению с сочным языком улицы, они казались Георгу глупыми и смешными. Если такими становятся от прилежной учебы, то извините. Как на иголках сидел он в отцовском кабинете, прислушиваясь, не донесется ли с улицы свист Курта, сигнал, что надо встретиться в подвале.
Там, в темной каморке, среди кроликов и морских свинок, они говорили о более важных делах. Сперва они решили, что станут полицейскими, будут охранять Берлин, расхаживая по улицам в касках, мундирах и с саблями на боку. Затем они решили, что лучше быть матросом, носить тельняшку и брюки клеш и путешествовать на корабле по всему свету. Но потом им стало совершенно ясно, что лучше всего быть офицером в армии, носить серебряные эполеты, начищенные до блеска сапоги, пелерину и монокль в глазу. Они маршировали по комнате, высоко поднимая ноги и нагоняя страх на кроликов и морских свинок.
Поняв, что добром он ничего не добьется, Довид Карновский решил действовать по-другому. Он стал наказывать сына, прогонял его из-за стола, чтобы тот ел на кухне.
Но Георга это не сильно волновало. Обедать на кухне было гораздо приятней, чем сидеть в столовой и выслушивать наставления. Да еще Эмма рассказывала о деревенской жизни или о солдатах и матросах, с которыми она встречалась. Хуже было, когда отец порол за плохие отметки.
Лея бледнела от ужаса.
— Довид, что ты делаешь? — кричала она. — Это же наш мальчик, наш единственный…
— Кто жалеет розог, тот ненавидит своего сына, а кто его любит, тот наказывает, — отвечал Карновский цитатой из Притч в немецком переводе, чтобы убедить жену, что делает это во благо. Силой он пытался заставить ребенка полюбить учебу и учителей, но Георг все равно не любил учебу, а учителей — тем более. Особенно он ненавидел историю Германии, которую преподавал в гимназии профессор Кнейтель, и древнееврейскую грамматику, которой обучал его герр Тобиас дома.
С первого же дня между Георгом и профессором Кнейтелем возникла неприязнь. Профессору нравилось вызывать ученика Карновского не только по немецкому имени, которое ему дали для улицы, но и по еврейскому, которое ему дали только для синагоги.
— Георг Мозес Карновский! — выкрикивал профессор Кнейтель на весь класс.
Мальчишки каждый раз начинали хихикать.
— Эй ты, Мозес, — поворачивались они к нему, хоть Георг и сам прекрасно слышал зычный голос учителя.
Больше всех, услышав еврейское имя, веселился Печке, школьный поэт, исписавший стишками все стены и двери туалетов.
— Мозес из Египта, из древнего манускрипта, — рифмовал он тут же.
Из-за герра Кнейтеля Георг возненавидел его предмет. Вместо того чтобы слушать учителя, он втихаря рисовал на него карикатуры. Профессора Кнейтеля с его внешностью так и хотелось нарисовать. Худой, лысый, три волосины приклеены к голому черепу блестящей помадой, острый кадык ходит на тонкой шее, торчащей из накрахмаленного воротничка, длинные, тощие руки, белые манжеты. Профессор носил старомодный черный сюртук, сильно зауженный в талии, заношенный до жирного блеска. На рисунке Георг делал лысину и кадык учителя побольше, глаза, и без того небольшие, поменьше, старательно вырисовывал огромные манжеты, белые, как чашки из дешевого фарфора.
Манжеты плохо держались на узких запястьях профессора. Бывало, воодушевившись, он взмахивал рукой, и манжет летел через весь класс, так что кому-нибудь из учеников приходилось поднимать его и подавать учителю.
Все предметы, кроме своего, профессор Кнейтель глубоко презирал. Он знал все войны, которые германцы вели со времен Рима до сего дня. Он помнил имена всех полководцев, даты рождения и смерти всех королей, принцев, принцесс, курфюрстов и генералов. К его геморроидальному, бледному, как пергамент, лицу приливала краска, когда он заводил речь о нибелунгах. Он пламенно декламировал стихи о сражениях гигантов, в которых отцы и сыновья убивали друг друга, о битвах принцев со сказочными драконами. Когда он доходил до борьбы Зигфрида с Брунгильдой, профессор Кнейтель даже начинал петь высоким, хриплым голосом, пока не срывался на визг.
Георг Карновский никогда не мог правильно ответить, где и когда произошла битва Фридриха Барбароссы, князя Швабии, с Генрихом Львом, князем Баварии. Еще меньше он знал о всяких там Зигфридах, Гантерах, Брунгильдах и Кримгильдах, кто кого убил, у кого с кем была любовь. Профессор Кнейтель приходил в ярость. Другие еврейские ученики из класса прекрасно знали историю Германии, зачастую гораздо лучше своих немецких товарищей. Из своей богатой практики профессор Кнейтель знал, что еврейские ученики всегда лучшие, как он думал, благодаря их природной нахрапистости. Поэтому он был уверен, что незнание Георга Мозеса Карновского происходит не от тупости, а от нежелания изучать предмет профессора Кнейтеля, важнейший из всех предметов. Профессор воспринимал это как личную обиду. Он ставил Георгу плохие отметки, выгонял его из класса, оставлял после уроков, заставлял писать сочинения о великих полководцах и героях. Однажды он вызвал в гимназию Довида Карновского, чтобы тот узнал, какой у него невоспитанный сын.
В тот раз у Георга получилась особенно удачная карикатура. Он пустил ее по классу, и мальчишка с первой парты не выдержал и прыснул в ту самую минуту, когда профессор Кнейтель вдохновенно повествовал о битвах Германа Херуска, своего любимого героя. Профессор тут же завладел бумажкой, рассмотрел ее через очки, и не только его пергаментные щеки, но даже лысина вспыхнула от гнева. Герр Кнейтель увидел на листке человечка с тремя волосинами на огромном лысом черепе, точь-в-точь как у него самого. Из шеи человечка выпирал острый кадык, манжеты развевались, как крылья. Профессор узнал себя, но не мог поверить в такую дерзость. Однако под рисунком был написан издевательский стишок, в котором упоминались и фамилия Кнейтель, и развевающиеся манжеты. Это было чересчур. Они вздумали смеяться над его славным родом, в котором были судьи, пасторы и даже один генерал!
Профессора бросило в дрожь от гнева и обиды.
— Кто это сделал?! — взвизгнул он.
— Я, герр профессор, — сознался Георг.
— Георг Мозес Карновский, — протянул профессор Кнейтель. — Не удивляюсь.
Сперва он дважды ударил Карновского линейкой по пальцам, затем запер его в школьный карцер до вечера, а напоследок послал за отцом, чтобы тот явился назавтра в гимназию.
Довид Карновский надел праздничный пиджак, как поступал всегда, если собирался на важную встречу, и причесал острую бородку. Когда профессор Кнейтель показал ему творение Георга, Довид рассердился не на шутку. Серьезный человек, он всегда считал рисование глупостью, пустой тратой времени, а карикатур вообще терпеть не мог. Шаржи на известных людей в газетах раздражали его, он усматривал в них преувеличение и ложь, то, что он ненавидел.
— Вы правы, герр профессор, стыд и позор.
Он назвал учителя профессором, хотя тот был профессором всего лишь в гимназии.
— Совершенно верно, стыд и позор, герр Карновский, — обрадовался герр Кнейтель.
Еще больше Довид Карновский рассердился, когда герр Кнейтель прочитал ему стишок под рисунком.
— Я не могу этого слышать, герр профессор, — сказал он учителю. — Это слишком отвратительно, слишком мерзко.
— Совершенно верно, отвратительно и мерзко, — повторил за рассерженным отцом герр Кнейтель.
На прекрасном немецком с безукоризненной грамматикой Довид Карновский излил душу профессору Кнейтелю, высказал все, что думает о молодом поколении, которое не знает ни благодарности, ни уважения. Он цитировал, переводя для профессора на образцовый немецкий, множество стихов из Притч, множество изречений о мудрости и добродетелях. Профессор, в свою очередь, отвечал цитатами из немецких философов и поэтов.
— Весьма приятно было познакомиться с таким благородным, умным человеком, — закончил беседу профессор Кнейтель, потными пальцами пожимая сухую, горячую ладонь Довида Карновского. — Огорчает только, что сын не хочет идти по стопам отца. Честь имею.
— Всего доброго, герр профессор, — ответил с поклоном Карновский. — Уверяю вас, мой сын будет наказан, не сомневайтесь.
Он сдержал слово. Довид Карновский всыпал единственному сыну по первое число
— Будешь еще рисовать на уроках? — приговаривал он. — Будешь про учителя стишки сочинять? Вот тебе за рисунки! Вот тебе за стишки!
Георгу досталось на орехи, но зато он сильно вырос в глазах одноклассников и из-за рисунков, и, еще больше, из-за того, что ему хватило мужества признаться Кнейтелю.
Какое-то время школьный поэт Печке еще цеплялся к Георгу. Он не мог смириться с тем, что вместо него героем класса стал Карновский. Когда мальчишки на перемене доставали бутерброды и менялись сыром и ветчиной, Печке каждый раз предупреждал:
— Только с Мозесом из Египта не меняйтесь, ему свинину нельзя.
Георг не захотел оставаться в долгу и сочинил про Печке стихотворение, над которым покатывалась со смеху вся школа. Печке понял, что словами ему Георга не победить, и решил воспользоваться кулаками, чтобы преподать этому Мозесу хороший урок. Георг принял вызов, и весь класс собрался, чтобы посмотреть на драку. Хоть Печке был выше и руки у него были подлиннее, Георг, крепкий, коренастый, и не думал сдаваться. От долго не могли одолеть друг друга. Только когда в руке у Печке оказался изрядный клок черных волос Георга, а в смуглой руке Георга — пучок светлых волос из солдатского ежика Печке, ярость противников утихла и они заключили мир.
А война с профессором Кнейтелем все продолжалась, не хотел Георг слушать его лекции о немецкой истории. Назло учителю он даже налег на другие предметы, особенно на математику, и стал по ней одним из лучших в классе. Особенно раздражали профессора издевательские вопросы Георга. Герр Кнейтель доказывал ученикам, как важно помнить все даты, имена королей и курфюрстов, знать биографии полководцев и великих поэтов.
— Кто хочет понимать поэта, должен знать его биографию, — закончил он.
— Почему, герр профессор? — спросил Георг с невинным видом, чем рассмешил весь класс.
Герр Кнейтель был уверен, что нахальство Георга — национальная черта. Такие это люди: или слишком тихие, как другие еврейские мальчики из класса, или, наоборот, слишком наглые. При очередной стычке с Георгом профессор решил на это намекнуть. Он рассказал в классе анекдот про одного торговца с Александер-плац, у которого была привычка отвечать вопросом на вопрос. Когда его спросили, почему на все вопросы он отвечает словом «почему», он ответил: «Почему бы нет?»
И герр Кнейтель, который раньше никогда не шутил на уроках, громко расхохотался над собственным анекдотом. Ученики покраснели, поняв, на что намекает учитель, кого он подразумевает под торговцем с Александер-плац. Только Георг не смутился.
— Герр профессор, этот анекдот был напечатан в календаре за прошлый год, — показал он свою осведомленность.
Мальчишки со смеху легли на парты.
Хуже уроков профессора Кнейтеля были только уроки раввина Тобиаса, который приходил по вечерам, чтобы учить с Георгом Тору, древнееврейский язык и особенно Пиркей-Овес.
Против раввина Тобиаса Георг ничего не имел. Мягкий, тихий человек с грустными испуганными глазами, успевший привыкнуть к тому, что дети ненавидят его уроки, герр Тобиас вызывал скорее сочувствие, чем неприязнь. Но все, что он преподавал, казалось мальчику совершенно ненужным. Георг никак не мог понять, почему он должен зубрить грамматику чужого, бесполезного языка. Ему не нравилось звучание слов, не нравились квадратные еврейские буквы, не нравились грамматические правила, по сравнению с которыми даже латинский плюсквамперфект казался простым и ясным. Поэтому он даже начал ненавидеть самого учителя, хотя иногда испытывал к нему жалость.
— Следуй заветам отца своего, дитя мое, и не забывай наставлений матери своей, — тянул герр Тобиас плачущим голосом, — ибо они — прекрасный венок для головы твоей и украшение для шеи твоей…
Георг зевал ему в лицо. Старомодный немецкий учителя и бесконечные наставления мудрецов нагоняли на него тоску. Он терпеть не мог этих древних раввинов с такими именами, как рабби Халафта из Кфар-Ханании, рабби Ниттай из Арбеля и тому подобное. Георга раздражало, что они требуют без конца учиться и трудиться, он не понимал смысла их изречений, но любил рисовать мудрецов, бородатых, со злыми лицами, как он их себе представлял. Даже их имена вызывали у него смех.
— Смешные они, — заявил он как-то на уроке.
— Кто, Георг?
— Ну, эти, рабби Халафта и рабби Ниттай.
Черные глаза раввина Тобиаса стали еще испуганней, чем обычно.
— Ради Бога, — попросил он ученика, — не говори так о великих людях.
— Почему, герр Тобиас? — не понял Георг.
Герр Тобиас не нашелся что ответить, только глубоко вздохнул.
— Давай-ка еще раз повторим, — пробормотал он со страданием во взгляде, — что мы запомнили из Притч Соломона…
Георг, увидев, что время занятий вышло, стрелой помчался во двор. Он учился в гимназии, но остался в дружбе с Куртом, сыном консьержки. В тесной, пропахшей плесенью каморке, куда сквозь зарешеченное окошко едва проникал свет, друзья проводили самые счастливые часы. Они стреляли из игрушечных пистолетов, которые сумели где-то выменять, и читали детективные романы. Дома Георг не мог их читать, отец не разрешал. На стенах Георг рисовал мелом профессора Кнейтеля и толстых голых женщин с огромными грудями, а Курт очень интересно рассказывал о том, чем занимаются по ночам его мать и швейцар из гостиницы.
— Взрослые — придурки, — смеялся Курт, — думают, мы ничего не видим и не понимаем.
Когда Георгу исполнилось тринадцать, отец послал его к раввину Шпайеру, чтобы тот подготовил мальчика к бар мицве. С деланным воодушевлением, которое так не соответствовало его холодному взгляду, доктор Шпайер рассказывал Георгу Карновскому об ответственности, которая ляжет на него, когда он станет взрослым человеком. Как только его отец произнесет в синагоге: «Благословен Ты, освободивший меня от ответственности за него», он, Георг, станет совершеннолетним и сам должен будет отвечать за свои поступки. Перед ним лежат два пути, как Бог передал еврейскому народу через Моисея: «Смотри, Я дал тебе жизнь и смерть, добро и зло, чтобы ты сам выбрал путь добра».
Доктор Шпайер уже не одну сотню раз читал мальчикам эту лекцию, он мог бы произнести ее слово в слово, если бы его разбудили среди ночи, и ему хотелось поскорее закончить. Но с Георгом вышло не так гладко. Когда доктор Шпайер начал называть его Мозесом, как в синагоге, мальчик поправил:
— Меня зовут Георг, герр доктор.
Раввин назидательно поднял палец.
— Георг ты на улице, сынок, — объяснил он, — а в синагоге ты Мозес, Моисей.
— Я везде Георг.
Доктор Шпайер был вынужден уделить Георгу на несколько минут больше, чем обычно уделял другим. Он поведал о муках, которые еврейский народ претерпел за Тору, и закончил тем, что Георг должен гордиться своим именем и принадлежностью к Моисеевой вере.
Как всегда, Георг спросил:
— Почему я должен гордиться, герр доктор?
Холодные глаза доктора Шпайера засверкали.
— «Страх пред Господом — начало познания. Глупцы презирают мудрость и наставление», — многозначительно процитировал он Притчи. — Знаешь, откуда это?
Георг с вызовом ответил, что не помнит. В его ответе звучали упрямство и насмешка. Доктор Шпайер задумался. Его предки уже много поколений жили в Германии, и он решил, что причина такого поведения — происхождение из Восточной Европы, именно оттуда приходят все несчастья. Вслух, однако, он этого не высказал. Доктор Шпайер сумел скрыть свой гнев, помня, что ученому мужу не подобает проявлять чувства.
— Всего доброго, — холодно сказал он, давая понять, что Георгу лучше уйти.
Когда Довид Карновский все узнал, он так разозлился, что даже забыл на время немецкий и обласкал сына на родном еврейском языке, теми самыми словами, которые когда-то, мальчишкой, слышал от своего отца. Он напророчил жене, что из парня вырастет голодранец, выкрест, ворюга, короче, ничего хорошего.
— Сапожнику в подмастерья отдам! — кричал он. — Господи прости!
6
После Георга у Кардовских не было детей, но через пятнадцать лет Лея снова забеременела.
Она была счастлива, как бездетница, о которой наконец-то вспомнил Бог. Хоть у нее уже был сын, она все эти годы чувствовала себя виноватой перед мужем, что больше не может родить, а ведь и ее мать, и сестры, и другие родственницы рожали детей одного за другим. И еще она страдала от того, что не знала, куда себя деть. Она никак не могла привыкнуть к чужому городу. Чем дольше Лея здесь жила, тем более одиноко она себя чувствовала. Муж все больше погружался в торговлю и науку. Всю материнскую нежность Лея изливала на единственного сына, кормила его и умывала, укладывала спать, даже купала, старалась все время быть с ним вместе. Но Георг уставал от ее опеки. Он стал стыдиться ее, после того как Курт рассказал, откуда берутся дети. Чем старше Георг становился, тем больше отдалялся от матери. Лея страдала.
— Негодник, дай хоть разок тебя поцеловать, — просила она, — хоть перед сном.
— Я не девочка, — отвечал Георг.
Когда он засыпал, Лея подкрадывалась к кровати и покрывала его поцелуями. Ей хотелось не столько получать, сколько дарить ласку, она не могла равнодушно пройти мимо ребенка на улице, радовалась, увидев малыша в коляске, и сдерживалась, чтобы его не поцеловать, только потому, что боялась рассердить родителей. Втайне от мужа она ходила на прием к берлинским профессорам. Каждое лето, приезжая в Мелец, она плакала, рассказывая матери о своей беде. Мать давала ей всевозможные советы и украдкой, чтобы Довид не узнал, даже съездила с ней в соседнее местечко к ребе просить помолиться за Лею.
И вот через пятнадцать лет, когда она уже потеряла всякую надежду, хоть ей было только немного за тридцать, Лея забеременела. Она была счастлива и взволнованна. Пустота и тоска ушли, лишь только она почувствовала первое шевеление в своем теле. Она стала готовиться, шить рубашечки и ползунки. Она целовала эти рубашечки, прижимала их к сердцу, как живые существа. Когда ребенок начал толкаться у нее в животе, она вместе с болью почувствовала такую радость, что у нее дыхание перехватило.
— Довид, я так счастлива, боюсь только, как бы, не дай Бог, чего не случилось, — говорила она с беспокойством. — Не сглазил бы кто.
Довид Карновский не понимал ни ее счастья, ни ее страхов.
— Женщина есть женщина, — посмеивался он над Леей.
Черствость мужа обижала Лею, она молила Бога, чтобы родилась девочка, которая поймет материнское сердце, примет ее нежность и отплатит любовью за любовь. Она мечтала, как будет наряжать дочку, расчесывать, завязывать ей бантики. Лея была настолько занята крошечным существом в своем теле, что даже ее чувства к первенцу немного остыли. Она, как прежде, оберегала его, беспокоилась о нем, огорчалась, что он плохо ест, хотя за обедом он уплетал за обе щеки, но такой же нежности, как к будущему ребенку, уже не испытывала. Она даже стала стесняться его, как постороннего мужчины. Ей было неловко перед ним за растущий живот, будто она, в ее-то годы, вдруг сделала какую-то глупость.
— Что ты так смотришь, Мойшеле? — спрашивала она, краснея, и прикрывала живот руками.
— Да что тебе все кажется? — отвечал Георг, злясь, что мать угадала его мысли.
Он был очень обеспокоен и растерян, пятнадцатилетний Георг, мать которого готовилась принести в мир новую жизнь. В последнее время он вытянулся, рос не по дням, а по часам. При этом он очень похудел, полные руки стали по-мужски жилистыми, на шее проступил кадык, на щеках и верхней губе появились черные волоски. Он говорил то басом, то высоким мальчишеским голоском. Говоря, он мог вдруг вскрикнуть, как молодой петушок, и очень этого стыдился. Прежняя нагловатая уверенность сменилась застенчивостью. Но самое ужасное — прыщи, усеявшие все лицо. Георг сдирал их, но чем больше он это делал, тем больше их высыпало. По ночам он видел необычные сны.
Учился он плохо, с каждым днем все хуже, отец наказывал и ругал его. Друзей, с которыми можно было бы поделиться, у него не осталось. Курта отдали в ученики шорнику, теперь он появлялся дома только по воскресеньям. Георг радовался ему, но Курт держался холодно. Они здоровались, и рука Курта была незнакомой, твердой и шершавой от работы, остро пахла кожей, краской и клеем. И такими же незнакомым, чужим был его разговор, серьезный, сдержанный разговор человека, который начал взрослую жизнь и давно выкинул из головы детские глупости. Какая-то приземленность и в то же время важность, солидность звучали в каждом его слове. Граница пролегла между учеником ремесленника и гимназистом из состоятельной семьи, а потом их дружба и вовсе сошла на нет. Немецкие ребята из гимназии были приятелями, но не друзьями. Они смеялись, когда он подшучивал над учителями, вместе они ходили туда, где уличные девушки ищут клиентов, но убегали, когда те приглашали их самих.
Изредка Георг бывал у одноклассников дома. С одним из них он даже сблизился настолько, что парень предложил ему дружбу. Звали его Гельмут Кольбах. Однако никакой радости эта дружба Георгу не доставляла.
Они были одного возраста, учились в одном классе, но Гельмут Кольбах очень сильно отличался от Георга Карновского. Круглый сирота, живший с бабкой, которая получала государственную пенсию, Гельмут был тихим и очень сентиментальным. Его мягкие, золотистые волосы вились, как у девочки, нежные белые руки легко пахли душистым мылом. Мальчишки в гимназии называли его женским именем: фройляйн Трудель. Георгу с самого начала было не по себе, когда одноклассник начал приставать со своей дружбой. Ему совсем не интересно было смотреть альбомы в плюшевых переплетах, наполненные фотографиями покойных родителей Гельмута, стихами, засушенными цветами и бабочками. Ему не нравилось, когда в своей чистенькой комнатке Гельмут садился за пианино и тонкими пальцами играл печальные, нежные мелодии. Говорил Кольбах очень грамотно и культурно. Каждый раз, когда Георг употреблял крепкое уличное выражение, Гельмут краснел, его смущало даже слово «идиот». Разговаривать с ним была скука смертная. Но самое ужасное — это его странная преданность и ревность. Он дико ревновал, стоило Георгу лишь проявить симпатию к кому-нибудь из одноклассников, злился, устраивал сцены, потом писал записочки на розовой надушенной бумаге. Георгу эти обиды, упреки, записки были смешны и, главное, совершенно не понятны. Он начинал избегать Гельмута, но тот всегда находил путь к примирению, уговаривал, делал подарки и бывал счастлив, когда их дружба восстанавливалась. Мальчишескому самолюбию Георга льстило, что он властвует над чьей-то радостью и горем.
После ссор с отцом и огорчений из-за ломающегося голоса и прыщей Георгу было особенно приятно, что кто-то его боготворит, но через какое-то время Гельмут начинал ему надоедать. Раздражала его навязчивость, манеры, тонкие девчоночьи ручки и хилое тело, которому совершенно не шла мужская одежда. Георг предпочитал оставаться один на один со своими переживаниями. Он чувствовал себя потерянным, никому не нужным. Мать часто посещала клинику профессора Галеви, отец всегда ходил с ней. То, что мать занята подготовкой к родам, освобождало от родительской опеки, но в то же время обижало и беспокоило. К тому же в доме постоянно крутились всякие женщины. Чаще других приходила Ита Бурак, хоть это и не нравилось Довиду. Она по-женски хлопотала, подшучивала над Георгом, что скоро он перестанет быть единственным ребенком в семье. Однажды она привела дочку, Рут. Девушка была ровесницей Георга, но выглядела гораздо старше: рано созревшая, с телом взрослой женщины, округлыми бедрами и полной грудью, проступавшей под жакетом, украшенным золотыми пуговицами от горла до туго затянутого пояса. Когда Ита Бурак представила дочь Георгу, он ни с того ни с сего покраснел и тут же разозлился и на самого себя, и на девушку, которая, конечно, заметила его смущение.
— Георг Карновский, — пробурчал он под нос, стараясь говорить низким мужским голосом, быстро протянул и еще быстрее отдернул руку и попытался скрыться в своей комнате, но это ему не удалось.
— Георг, разве так можно? — засмеялась Лея. — Пригласи фройляйн Рут к себе, развлеки ее. Нам с госпожой Бурак надо поговорить.
Георг с деланной учтивостью пригласил девушку в комнату. Когда они выходили, Ита Бурак шепнула Лее:
— Красивая пара…
Она сказала очень тихо, но Георг услышал, еще больше смутился и из-за этого еще больше разозлился.
Но насколько он был взволнован, настолько девушка была спокойна. Она шутила, смеялась, предложила помериться ростом, чтобы посмотреть, насколько он выше. Потом захотела станцевать с ним вальс. Чувствуя тепло ее тела, ее горячее дыхание, Георг танцевал плохо, его рука потела в ее руке. Он смущался все больше, и чем больше он нервничал, тем спокойнее становилась Рут.
Когда гости ушли, Георг перевел дух, но беспокойство не проходило. Он отправился к Гельмуту. Гельмут обрадовался ему, начал рассуждать о ребенке, которого собиралась родить мать Георга.
— Кого ты больше хочешь, братишку или сестренку? — спросил он.
Георгу не хотелось говорить об этом. Вообще-то ему было все равно. Ну да, малыши забавные. Гельмут его не понимал. Вот он бы все на свете отдал, чтобы у него была сестренка, такая пухленькая, со светлыми волосками, такой ангелочек, которого можно целовать. У него никогда не было ни брата, ни сестры.
Вдруг у него на глазах показались слезы, он схватил ладонь Георга и крепко сжал тонкими, белыми пальцами. Георг отдернул руку, ему стало неприятно. Гельмут вздрогнул.
— Георг, поклянись, что всегда будешь моим другом, — попросил он.
— Я ж и так твой друг, — сказал Георг.
— Да, но я все время думаю, что ты можешь меня бросить, найти новых друзей, — жалобно заговорил Гельмут, — а я так тебя люблю.
— Идиот, — выругался Георг.
Вместо того чтобы тоже сказать какую-нибудь грубость, Гельмут неожиданно наклонился к Георгу и поцеловал его в щеку. Георг с отвращением оттолкнул его. Гельмут упал, из носа потекла кровь. Георгу стало страшно. Минуту он ждал. Он думал, что друг обругает его или даже полезет в драку, но вдруг Гельмут разрыдался. Испуганный Георг выбежал на улицу, думая, что больше никогда сюда не придет.
Растерянность и стыд полностью овладели им, он ходил по улицам, забрел в квартал притонов и дешевых ресторанчиков со светящимися вывесками. На тротуарах толпились уличные девушки.
— Эй, красавчик, пошли со мной, — зазывали они его.
Георг шел все дальше и дальше. Когда он вернулся домой, было уже совсем поздно. Родителей не было. Он пошел на кухню, к Эмме, их единственной служанке. Она сидела и обметывала широкие дамские панталоны. Кофточка на груди была утыкана иголками с ниткой. Эмма почувствовала на себе его взгляд.
— Что с тобой? — спросила она и рассмеялась, показав зубы и даже десны.
— Ничего. — Георг был не в силах отвести взгляд от ее колышущейся груди.
— Есть хочешь?
— Нет.
— А чего хочешь?
Георг молчал. Эмма щелкнула его по носу.
— Мама пошла к аисту за ребеночком, — сообщила она ему, словно маленькому.
Георг почувствовал себя обиженным.
— Что я, по-твоему, совсем дурак? — спросил он с досадой.
Эмма снова засмеялась:
— Я думала, ты еще веришь в аиста.
Георг все сильнее ощущал волнение в крови. Смех Эммы, ее полная грудь, мягкая шея, округлые бедра под сукном юбки возбуждали его, его глаза загорелись. Эмма заметила, что с ним происходит.
— Ты красивый парень, Георг, — вдруг сказала она. — Высокий брюнет, как твой отец. Вот только прыщи…
Георг не знал, что ответить, а Эмма все смеялась.
— Бесстыжий, — ругала она его. — Я давно заметила, когда убирала твою постель…
— Еще что-нибудь такое ляпнешь, в зубы заеду, — ответил Георг на языке, который частенько слышал в доме Курта.
Эмма не больно-то испугалась.
— Сопливый еще. Ну, попробуй! — сказала она с вызовом и отложила в сторону рукоделие.
Георг приблизился и схватил ее. Он почувствовал в руках тепло ее полного, мягкого тела, и служанка не успела оглянуться, как он повалил ее на пол. Эмма боролась, не переставая смеяться:
— Бесстыжий, бесстыжий…
Юбка на ней задралась, Георг увидел ее белое, круглое колено. Впервые в жизни он увидел часть женского тела, всегда скрытую одеждой. У него помутилось в голове.
— Ну, кто сильнее? — прохрипел он.
Эмма не торопилась прикрыться.
— Ах ты, наглец, — ругала она его, — бессовестный какой…
Вдруг она обхватила его руками и прижала к себе так сильно, что он не мог вдохнуть. Как когда-то, в детстве, когда она раздевала его перед сном, она стала стаскивать с него одежду.
— Осторожней, — бормотала она, — на иголку не наткнись.
По-простому, называя вещи своими именами, она учила его, что надо делать.
— Наглец, бесстыжий, — повторяла она, целуя его и покусывая…
Эмма собрала иголки и снова принялась за шитье, а Георг стоял, растерянный и тихий. В нем смешались стыд, счастье, сожаление, радость. Его охватила внезапная любовь к этой женщине и в то же время чувство вины перед ней. Из книжек Георг знал, что женщины всегда плачут, согрешив, и готов был ее утешать. Он казался себе насильником.
— Эмма, — промямли он, — мне так неловко, правда…
Эмма пожала полными плечами, будто услышала какую-то глупость.
— И какой подарок ты мне купишь за рождение братика или сестрички? — спросила она деловито.
Георг не знал, что ответить. Он никогда не дарил подарков женщинам. Эмма подсказала, что он может просто дать ей денег, которые он готов потратить, а она сама себе что-нибудь купит. Георг вытряхнул все содержимое кошелька, несколько марок и мелочь, и высыпал Эмме на ладонь. Эмма спрятала деньги за пазуху.
— Danke, — сказала она равнодушно.
И спокойно, будто ничего не случилось, снова принялась за шитье. Ее лицо было тупым, как морда коровы, которая, только что исполнив свой ежегодный долг, опять поедает траву. Георг стоял, не зная, что делать. Женская душа была для него загадкой. Эмма отправила его с глаз долой.
— Георг, иди спать, у меня еще работы много.
Эмма объяснила несколько важных вещей, пока стелила ему постель. Во-первых, он ни в коем случае не должен об этом никому рассказывать, даже лучшим друзьям. Во-вторых, чтобы он не ходил к уличным девкам, как делают глупые мальчишки. Зачем деньги тратить? Да еще какую-нибудь заразу можно подцепить. В-третьих, пусть он лучше отдает свои карманные деньги ей, и все у них будет хорошо.
— Понял?
— Да, — пробормотал Георг в ответ.
Лея родила девочку, как и мечтала. Когда она вернулась из клиники профессора Галеви, она не узнала своего первенца. Кожа у него на лице стала гладкой и чистой, взгляд — спокойным и мягким, нервный блеск в глазах исчез. И говорил он теперь тоже спокойно и мягко, даже поцеловал мать. И маленькую сестренку поцеловал. Материнское чутье подсказало Лее, что с ее сыном что-то случилось. Она беспокоилась, но молчала. Кроме того, она была слишком занята новорожденной.
Довид Карновский тоже заметил изменения, которые произошли с сыном. Георг стал гораздо усидчивее, начал лучше учиться. Теперь он приносил хорошие отметки. Отец не понимал, откуда взялось такое усердие, как раньше не понимал, откуда у сына отвращение к учебе.
— Ein rätselhafter Junge, —сказал он жене. — Странный он какой-то…
— Скорей бы увидеть его взрослым, — мечтательно ответила Лея, подняв глаза к лепному потолку.
7
В старых облупившихся зданиях на Драгонер-штрассе, в еврейском квартале, который гои в насмешку называют Еврейской Швейцарией, находятся всевозможные лавчонки, мелкие гостиницы и синагоги.
В мясных лавках на окровавленных столах мясники разделывают туши с печатями, которые удостоверяют, что животное кошерно, заколото по всем правилам под наблюдением раввинов. Женщины в черных и светлых густых париках, которые совсем не идут их рано состарившимся, усталым лицам, внимательно наблюдают за мясником, чтобы не обвесил. Хоть народ тут и беден, за кусок мяса приходится платить больше, чем в шикарных дорогих магазинах. Здесь не доверяют берлинским резникам, которые стригут бороды, говорят по-немецки и бьют скот под надзором бритомордых реформистских раввинов. Здесь согласны отдать пару лишних пфеннигов за фунт, лишь бы скотина была заколота своим резником с Драгонер-штрассе, из польских или галицийских евреев, которые в чужой стране не сменили ни одежды, ни обычаев и за которыми наблюдают свои раввины из квартала.
В гостиницах и ресторанчиках с нарисованными на оконных стеклах шестиконечными звездами и с вывесками, на которых написано, что здесь все кошерно и вкусно и что дорогие гости будут обслужены по высшему разряду, шныряют между столиками бритые официанты в шелковых ермолках, разносят еврейские блюда: печень, фаршированные кишки, селезенку, морковный цимес, куриный бульон с лапшой. Посетители, в широкополых шляпах или кепках, как у велосипедистов, — или неженатые парни, старьевщики, которые крутятся на богатых улицах и покупают ношеную одежду, или отцы семейств, коробейники, у которых жены и дети остались за границей, на востоке, вот им и приходится обедать в забегаловках. Скупленное тряпье грудами лежит у их ног на полу. Есть тут и пекари из еврейских пекарен, и портные-поденщики, эмигранты, которые застряли в Берлине, потому что не хватает денег на билет в Америку, и женщины, которые приехали к знаменитым профессорам лечить застарелые болезни, и нищие праведники. Те, что постарше, произносят перед едой благословения и торгуются с официантами. Молодые смеются, говорят о торговле, поют, играют в кости и карты. В продовольственных лавках и пекарнях выставлены калачи, яичные коржики, домашний черный хлеб, лепешки с луком, маком и тмином. Еврейская вывеска на выкрашенном в красный цвет облезлом отеле «Кайзер Франц-Иосиф» сообщает, что хозяин, реб Герцеле Вишняк из города Броды, встретит гостей наилучшим образом и дешево возьмет как за комнату, так и за постель. В отеле также можно справить свадьбу, хозяин предоставит раввина и музыкантов. Здесь лучшая еда и вина, все кошерно.
Из синагог и молелен, зажатых между лавками, лавочками и лавчонками, выходят старые евреи с талесами под мышкой, евреи в бархатных шляпах, какие носят в Галиции, и с длинными бородами, евреи с подстриженными, причесанными бородками и в котелках, сдвинутых на затылок, евреи с длинными пейсами, с короткими пейсами и без пейсов. Из открытого окна доносятся голоса меламеда и учеников. Под фонарями, возле лошадей и телег, стоят извозчики, нищие, бездельники, курят, сплевывают. Высокий, жирный полицейский в каске, с закрученными кверху усами, как у кайзера Вильгельма, важно прохаживается по тротуару, заваленному объедками, обрывками бумаги и конским навозом. Блатные величают его по званию:
— Guten Tag, Herr Kapitan.
— Tag! — небрежно бросает в ответ полицейский, не спуская глаз с домов и людей.
В книжном магазинчике реб Эфраима Вальдера, приткнувшемся между лавкой старьевщика и портняжной мастерской, толпятся покупатели. Из гигантской трубы зеленого граммофона посреди недели несется субботний напев. Покупатели выбирают пластинки. Праведные евреи приобретают талесы, молитвенники, мезузы и филактерии. Женщин интересуют истории про разбойников, принцесс и волшебников или книжки со стихами и песнями. Мальчишки в коротких курточках покупают зачитанные до дыр книжки про Шерлока Холмса. Вперемешку с ермолками, субботними подсвечниками, латунными пасхальными тарелками и старинными фолиантами лежат праздничные белые халаты для мужчин и черные накидки для вдов.
Среди бедных покупателей из квартала стоит мужчина в модном, с иголочки, костюме. Это владелец магазина одежды Соломон Бурак, он зашел на Драгонер-штрассе пополнить свою коллекцию еврейских пластинок. Он ставит их одну за другой, с наслаждением слушает. После грустного синагогального напева он ставит веселую песенку о старом муже и молодой жене, потом торжественную песню о разрушении Храма. Соломон благочестиво воздевает руки, слушая молитву, пощелкивает пальцами в такт, когда звучат веселые песни, и замирает от печали, когда звучат грустные. Вот он дошел до песни о Срулике, который поедет домой, в прекрасную родную страну. Сам Соломон никуда ехать не собирается, не бросать же магазин, но ему нравятся слова, он с чувством подпевает:
Потом — пластинка с веселым свадебным танцем, и Соломон не может устоять на месте, начинает слегка приплясывать под смех мальчишек, которые пришли за книжками о Шерлоке Холмсе.
— Фройляйн Жанетта, а позвольте вас спросить, не могу ли я сегодня вас на танец пригласить? — зовет он продавщицу потанцевать.
Фройляйн Жанетта — старая дева, она постоянно читает французские романы, отрываясь только для того, чтобы отпустить покупателю молитвенник или талес. Продавщица поднимает голову в мелких завитушках и испуганно смотрит близорукими черными глазами:
— А? Что, простите, герр Бурак?
Соломон Бурак переходит с дурашливого немецкого на доверительный еврейский:
— Приглашаю вас на танец, Жанетта. Думаю, вы хорошо танцуете, у вас было время научиться. Nicht so, liebes Fraulein?
Фройляйн Жанетта кривится, как от зубной боли. Она не любит шуток, особенно когда прохаживаются насчет ее затянувшегося девичества. Еще она не любит, если покупатели ставят пластинки, это мешает ей читать романы о временах, когда прекрасные белокурые дамы в кринолинах играли на арфах, а рыцари в атласных плащах преклоняли перед ними колено, прижимали руку к сердцу и так изысканно, так благородно просили их любви. Но на Соломона Бурака нельзя сердиться за его насмешки. Во-первых, Жанетта хорошо воспитана, а воспитанной девушке не пристало показывать, что она сердится. Во-вторых, Соломон Бурак — выгодный клиент. Как только приходят новые пластинки, он тут же их скупает. И не торгуется, как другие. Вот фройляйн Жанетта и терпит его слова, хоть они так грубы, непристойны и совсем не похожи на прекрасные слова благородных рыцарей из книжек. Как только он уходит, она снова погружается в роман. Сейчас она не на вонючей берлинской улочке, а в мире замков, рыцарей и чистой любви. Поэтому она и называет себя Жанеттой, хотя ее имя Ентл.
Узкая лесенка поднимается из магазина в верхнюю комнату. Там сидит отец Жанетты, реб Эфраим. Магазин записан на его имя, но он не занимается делами. Торговлю книгами, талесами и пластинками ведет дочь, чтобы заработать на жизнь. Реб Эфраима интересуют только редкие издания и старинные рукописи. Они лежат на деревянных некрашеных полках, занимающих всю комнату от провалившегося пола до сводчатого потолка.
Высокий, тощий, с седой бородой и волосами до плеч, в засаленной ватной ермолке, с длинной трубкой в зубах, он сидит среди пыльных книг и листов пергамента, роется в них, рассматривает через круглое увеличительное стекло. На огромном деревянном столе, заваленном бумагами, стоит глиняный горшок с гусиными перьями и миска клея. В миску опущены засохшие кисточки. Реб Эфраим старательно склеивает разорванные листы. Гусиным пером он делает заметки на полях или старательно выводит еврейскими буквами стершиеся заголовки. Он не признает стальных перьев, пользуется только гусиными, которыми его снабжает сосед, торговец птицей. Реб Эфраим очиняет их остро отточенным ножиком. Почерк Эфраима Вальдера больше напоминает арабское письмо, чем еврейское, каждую букву он украшает коронками и завитушками, как каллиграф, который пишет свитки Торы.
Частый гость Эфраима Вальдера — профессор Бреслауэр. Он не любит посещать еврейское гетто, но вынужден это делать, потому что среди раввинов и ученых всего города нет больше такого знатока, как реб Эфраим Вальдер. Кроме профессора Бреслауэра, сюда приходят многие раввины, историки, исследователи иудаизма. Каждый раз Драгонер-штрассе с удивлением наблюдает, как эти важные люди из богатых районов пробираются по грязной улице. Особенно всю Драгонер-штрассе поражает, что приходят не только евреи, но также гойские профессора и христианские священники, которым нужно выяснить что-то в еврейской теологии. Из-за этого даже усатый полицейский в каске с почтением относится к старику и отдает ему честь, когда тот выходит из дома.
Но ему нечасто приходится это делать, потому что реб Эфраим Вальдер почти не появляется на улице. Все время с утра до позднего вечера он проводит с рукописями и книгами. В комнате днем и ночью горит маленькая керосиновая лампа: пыльные зарешеченные окна выходят в темный двор и слишком слабо освещают комнату. Возле стола стоит чугунная печка, Жанетта без конца подбрасывает в нее угли, чтобы старику было тепло. На этой же печке она готовит еду, пустой суп в кастрюльке, такой, который обычно варят бездетные женщины, и постоянно кипятит чайник: старик — большой любитель попить чайку. За день он выпивает множество стаканов с твердым кусочком сахара.
Профессор Бреслауэр и другие посетители хотели бы вытащить реб Эфраима Вальдера из гетто. Они считают, что его дочь могла бы держать книжную лавку на Драгонер-штрассе, но жить им было бы лучше в городе, среди людей, в просторной, светлой квартире. Тогда реб Эфраиму не пришлось бы целый день жечь керосиновую лампу и портить старые глаза. Кроме того, ценные книги и рукописи портятся от пыли, их грызут мыши и черви. Неплохо было бы навести порядок, составить каталог. Но реб Эфраим Вальдер и слушать не хочет.
— Нет, ребе Бреслауэр, — говорит он, — уж лучше я доживу свои годы здесь и так, как мне нравится.
В книгах вся его жизнь. Ни за какие деньги он не продаст свои драгоценности библиотеке или музею, хотя они с радостью бы их приобрели. Более того, он сам тратит на книги все, что выручает за товар его дочь. Букинисты Лемберга, Варшавы, Вильно, Бердичева и всех остальных городов знают, что реб Эфраим Вальдер — большой охотник до редкостей, и обязательно сообщают ему письмом, как только им в руки попадает что-нибудь интересное. Он никому не позволяет даже притронуться к своим книгам, а их у него видимо-невидимо. Он не спускает с них глаз, он не хочет, чтобы кто-нибудь составил каталог. Зачем? Все, что надо, у него в голове. Он помнит все издания не только Талмуда, но и научных трудов, и философских трактатов.
К реб Эфраиму Вальдеру часто заглядывает лесоторговец Довид Карновский с Ораниенбургер-штрассе.
Во-первых, он покупает книги из тех, которые имеются у реб Эфраима в нескольких экземплярах. Довид Карновский любит старые книги, особенно разные философские сочинения. Во-вторых, он любит поговорить с реб Эфраимом. Вернее, он не столько говорит, сколько слушает. Реб Эфраиму бессмысленно рассказывать что-нибудь о философии: о чем бы ни зашла речь, ему это давно известно.
— Я знаю, ребе Карновский. — Всех ученых людей он называет «ребе». — Могу показать вам, где это написано.
С юношеской ловкостью он взбирается по лесенке к верхней полке и тут же находит среди тысяч книг нужную, веничком из индюшачьих перьев сметает с нее пыль и огорченно качает головой, увидев, что страницы изгрызены червями.
— Злодеи, ребе Карновский, — говорит он о крошечных существах, посягнувших на его сокровища. — Это о них царь Соломон сказал: «Маленькие лисицы, что портят виноградники».
Но тотчас забывает о них и, глядя на свои книги, радуется, как ребенок. О каждой книге и рукописи он может рассказать целую историю, при этом он показывает столько знаний, что Довид Карновский слушает с открытым ртом. Затаив дыхание, он ловит каждое слово. Когда у реб Эфраима начинает першить в горле от речей и пыли, он зовет дочь и велит налить ему стаканчик чаю. Карновский пользуется паузой, чтобы спросить:
— Реб Эфраим, а что с вашими собственными книгами, которые вы пишете?
Реб Эфраим Вальдер быстро допивает чай с кусочком сахара. Он любит, когда его об этом спрашивают и особенно когда просят прочитать что-нибудь из его сочинений. Он с усилием выдвигает ящик стола и извлекает две рукописи, толстых, исписанных мелкими буковками, сшитых со стороны корешка длинными стежками.
Это главный труд его жизни, он начал его много десятков лет назад, когда еще почти ребенком приехал из Тарнополя в Берлин, чтобы выучиться на раввина, да так и застрял тут, на Драгонер-штрассе, до глубокой старости. Уже давно начал он писать свои произведения, но до сих пор не может их закончить. Чем больше пишет, тем больше у него появляется мыслей. Он пишет свои труды на двух языках. Один — на древнееврейском, аккуратными закругленными буквами. На титульном листе красиво выведено: «Строй Учения». Это произведение должно привести в систему мысли почти всей Торы, от Пятикнижия до Вавилонского и Иерусалимского Талмуда. С умом и величайшими знаниями реб Эфраим Вальдер разъясняет темные места, исправляет ошибки, допущенные переписчиками за тысячелетия. Сотни мудрецов делали это до него, но реб Эфраим Вальдер полагает, что и ему осталось немало работы. Годы трудится он над своим произведением, а конца все не видать.
— Древним мудрецам можно позавидовать, ребе Карновский, — говорит реб Эфраим Вальдер, указывая на пожелтевший портрет Рамбама, прибитый ржавым гвоздиком над столом. — Рабби Мойше бен Маймон, Маймонид, как его называют гои, находил время на все: на медицину, Тору, философию, общинные дела, даже на дискуссии с арабскими учеными и вельможами. Мы, нынешнее поколение, по сравнению с ним ничто…
Второе произведение реб Эфраим пишет по-немецки готическими буквами, украшая первое слово каждой главы. Оно адресовано не евреям. Реб Эфраим Вальдер убежден, что народы мира ненавидят евреев только потому, что не понимают Торы и еврейских мудрецов. Значит, народы мира надо просветить, показать им сокровища еврейской мысли, открыть им глаза, чтобы они увидели истинный свет, который прояснит их умы и сердца. Вот реб Эфраим и делает это в своем произведении, чтобы установить мир между Симом и Иафетом. На тысячах страниц, исписанных убористым готическим шрифтом, он рассматривает всевозможные философские течения, от древнегреческих до современных, и доказывает, что все сказанное мудрецами Иафета прежде было сказано мудрецами Сима. Профессор Бреслауэр не слишком высокого мнения об этом сочинении. Он ценит познания реб Эфраима в том, что касается Торы и древнееврейского языка, но философия и немецкий — это совсем другое.
— Это всего лишь апологетика, такое уже сотни раз писали раньше, ребе Вальдер, — говорит профессор. — В сочинении видна ваша эрудиция, но мир вы не перевернете.
Реб Эфраим не хочет слышать такого о любимом детище.
— А если и апологетика, что с того? — отвечает он с досадой. — То, что писал рабби Йедидья, которого гои называют Филон Александрийский, тоже апологетика, однако же он внес немалый вклад в сокровищницу философской мысли.
Профессор Бреслауэр не сдается:
— Ребе Вальдер, сейчас неподходящее время для подобных сочинений. Они, так сказать, уже не в моде.
— Не в моде? — насмешливо переспрашивает реб Эфраим. — Вот этого я от вас не ожидал, ребе Бреслауэр. Дух вечен, у Божественного нет ни начала, ни конца.
Профессор Бреслауэр понимает, что так этого упрямца не переубедишь, и переходит к практической стороне.
— Вы никогда не найдете издателя, ребе Вальдер.
— Откуда вам знать, ребе Бреслауэр? Вы что, пророк?
— Есть вещи, которые нетрудно предсказать, ребе Вальдер.
— Рабби Лейви бен-Гершом, которого гои называют магистр Лео Гебреус, сказал: «Чтобы пророчествовать, надо быть мудрецом», — отвечает реб Эфраим с издевкой.
Чего он не переносит, так это когда отвергают главный труд его жизни. Беда только, что чем больше он пишет, тем больше мыслей приходит в голову, вот и приходится опять возвращаться к началу, править, переделывать. А время не стоит на месте, дни уходят.
— Эх, ребе Карновский, только бы довести до конца, — говорит он печально. — Да боюсь, не дай Бог, не успею…
— Вы удостоитесь пожать плоды своих трудов, — отвечает Карновский, как обычно, цитатой.
Реб Эфраим вынимает понюшку табака из роговой табакерки, чтобы прояснилось в голове, и читает дальше отрывки из своих произведений, на древнееврейском для евреев, на немецком для народов мира. Довид Карновский внимательно слушает, выхватывает короткие фразы из моря цитат, кивает, соглашаясь с мыслями реб Эфраима. Реб Эфраим побольше выкручивает фитиль лампы. На его губах играет спокойная, радостная улыбка. Красноватый отсвет огня на пергаментном лице и седой бороде вызывает в памяти бледную святость стариков, склонившихся над свечами на молитве в Йом-Кипур.
Этот же свет падает на молодое, скуластое лицо Довида Карновского. Он устал от древесины, сделок, неуступчивых и хитрых торговцев, устал от глупого смеха и грубых шуток грузчиков, и теперь он наслаждается произведением старого мудреца. Этот святой свет падает на шерсть кота Мафусаила. Он лежит в углу, свернувшись калачиком, и тоже ловит каждое слово хозяина.
Кот слеп от старости, потому-то реб Эфраим и назвал его Мафусаилом. Хоть он и не видит, но прекрасно чует запах мышей и истребляет их без жалости. За это реб Эфраим благодарен коту, он держит его возле себя и угощает жесткими кусочками мяса, которые сам не может разжевать беззубыми деснами. Дочь давно избавилась бы от Мафусаила, но реб Эфраим не позволяет. Жанетта терпеть не может старого облезлого кота.
— Пошел к черту! — гоняет она его.
Реб Эфраим заступается.
— Нехорошо, Ентл, прогонять старика, — смеется он. — «Освети лик старца», — сказано в Торе.
Ентл, которая называет себя Жанеттой, не понимает таких шуток.
— Это про людей сказано, — говорит она серьезно, — а не про кошек.
— Что нам известно о кошках, доченька? — отвечает реб Эфраим. — Екклесиаст говорит, что человек стоит не выше животного.
Жанетта откладывает веник. Она не согласна с Екклесиастом. В ее французских романах люди, рыцари и дамы, такие прекрасные и благородные. Ей даже обидно, что отец сравнивает человека с облезлым котом. Никого у нее нет, ни матери, ни сестер, ни братьев. Все умерли, только она осталась с отцом. Когда-то, в ранней молодости, у нее была любовь. Он приехал в Берлин учиться на раввина и частенько заглядывал к ее отцу, приходил побеседовать, поучиться. Красивый парень, голубые глаза, русая постриженная бородка. Она угощала его, чинила ему одежду. Надеялась, он попросит ее руки. Но однажды, когда они остались наедине, он повел себя совсем не так, как благородный рыцарь из романа. Вдруг набросился, повалил ее на пол, прямо на книги. Она еле вырвалась. Потом со слезами рассказала отцу. Парень от позора бежал из города и, кажется, выкрестился. С тех пор она не знала ни одного мужчины. Единственный человек в ее жизни — отец. Он почти не выходит на улицу, и она тоже. Целый день сидит в лавке, да еще готовит, убирает, стирает и латает белье. И читает французские романы, чтобы забыться.
Плохо по субботам и праздникам, когда лавка закрыта. Реб Эфраим редко бывает в синагоге, разве только в Дни трепета. Поэтому религиозные евреи из квартала его не уважают, раввины говорят, что он скрытый безбожник и саббатианец, иначе к нему не ходили бы всякие вероотступники из богатых районов. Реб Эфраим знает, что судачат про него на улице, но не обращает на это внимания. Преданный ученик Рамбама, он убежден, что путь к Всевышнему лежит не через молитву в компании грузчиков и лавочников, а через понимание Божественного. Напротив, чернь, которая орет на молитве и называет Господа дорогим отцом, словно идола, отдаляет мыслителя от Бога. Даже раввины не лучше. Они в своем роде тоже чернь, с которой разумному человеку не пристало иметь дела. Жанетта благочестива и богобоязненна, по субботам и праздникам она не делает никакой работы. И особенно остро чувствует одиночество. Уже двадцать лет прошло, а она все еще любит голубоглазого парня, который так ее обидел. Она пытается представить его в самом неблагоприятном виде, диким, разгоряченным, грубым, каким он был тогда, когда совершил свой ужасный поступок. Она думает о том, что он стал выкрестом. Но чем более отвратительным она его себе представляет, тем прекраснее он становится в ее глазах. Она злится на себя. И вдруг начинает рыдать, рыдать по матери, братьям, сестрам и больше всего по себе, по своей проклятой одинокой жизни. Она часто плачет ночами, лежа в материнской кровати, которая стоит напротив кровати отца.
— Господи, Господи! — взывает она.
Реб Эфраиму больно слышать плач дочери. Хоть он и знает, что все — суета, что все удовольствия и наслаждения — не более чем бессмыслица и глупость, только Божественная мудрость вечна, ему все равно жаль дочь, которая рыдает в подушку. Он не может ее утешить, потому что знает: она его не поймет. Она всего лишь глупая женщина, мудрость недоступна ей, она, бедная, живет инстинктами, как животное. Минуту он размышляет, почему Бог наделил многих разумом животного и человеческим горем. Потом в темноте садится на кровати и говорит:
— Не плачь, Ентл. Что толку от слез?
Жанетта рыдает еще сильнее.
Реб Эфраим чувствует слабость во всем теле. Он надевает ватный халат, сует ноги в домашние туфли и выходит во двор. От ворот идет гойка, под ручку ведет солдата к себе в подвал. Солдат смотрит на бородатого старика в ермолке и хохочет.
— Еврей, ме-е-е! — блеет он, как коза, и приставляет растопыренную ладонь к подбородку. Это он изображает козлиную бороду.
8
Довид Карновский не отдал сына сапожнику, как некогда грозился.
К двадцати годам Георг окончил гимназию, и хорошо окончил. К выпускному празднику Карновский заказал для сына фрак, лаковые туфли, крахмальный воротничок и манжеты и купил ему цилиндр. Из-за смуглого лица Георга воротничок казался особенно белым. Довид Карновский облачился в субботний сюртук, который надевал в синагогу. Лея не пошла, она до сих пор была не уверена в своем немецком и манерах. Все учителя были празднично одеты. Среди почетных гостей была даже старая полупарализованная принцесса, внучка принцессы Софии, имя которой носила гимназия. Профессор Кнейтель, как всегда, натянул узкий старомодный фрак, надел слишком высокий воротничок. Фалды взлетали каждый раз, когда профессор сгибался в поклоне перед кем-нибудь из гостей. Директор Гофрат Бриге, гроза учителей и учеников, суетился, как лакей. Из его рта, целый год извергавшего проклятия и ругань, лилась настолько сладкая речь, что казалось, его толстые губы текут медом. Георг был счастлив. Мысль, что он скоро избавится от Кнейтеля, Бриге и остальных учителей и инспекторов, что он будет свободен и сможет высмеять Кнейтеля в глаза, если когда-нибудь встретит его на улице, наполняла его радостью и нетерпением.
— А Гофрат фон Шайссендорф все никак закончить не может, — шепнул он однокласснику.
— Мы вечером в кабак идем, к цыганам, — ответил тот. — Пошли с нами, девочки будут.
Когда Георг вернулся домой, во фраке, цилиндре и с аттестатом в руке, Лея трижды сплюнула от дурного глаза.
— Ну, Довид, — спросила она, сияя, — разве я не говорила, что все будет хорошо? Видишь, как наш сын нас порадовал?
Но Довид Карновский большой радости не испытывал.
Он хотел, чтобы сын поступил в коммерческое училище. Торговля лесом шла прекрасно, недавно он купил большой дом в Новом Кельне, северном районе, густо заселенном фабричными рабочими и ремесленниками. Он хотел передать сыну и знания Торы, и торговлю, вырастить наследника, которому он сможет оставить и материальное, и духовное достояние. Но сын не собирался идти по стопам отца. Он подумывал, не стать ли инженером, архитектором, может, даже заняться живописью, но ни в коем случае не коммерцией. Довид Карновский был вне себя, что сына тянет к чужим, нееврейским занятиям.
— Это он мне назло, — кипятился он. — Именно потому, что мне это не нравится. Но я на всякую ерунду деньги тратить не собираюсь.
Через несколько недель ссор и препирательств все-таки пришли к согласию. Георг не будет заниматься ни архитектурой и живописью, как ему хотелось, ни коммерцией, как хотелось отцу, но будет изучать философию. Карновский был не слишком доволен.
— Рабби Цадок сказал: «Не делай из Торы лопату», — твердил он. — Учение Учением, а заработок заработком.
Но он смирился. Как бы то ни было, философия была ему не чужда. К тому же он дал сыну поручение. Новому дому нужен был управляющий. У самого Карновского не было времени, и он поручил Георгу присматривать за домом и взимать плату за жилье.
С отцовским великодушием Карновский вынул из кармана несколько новеньких сотенных бумажек, гладких и хрустящих, и вручил сыну, чтобы тот за год оплатил учебу в университете и прилично оделся, как подобает студенту.
— Мне в твои годы отец, царство ему небесное, денег не давал, — заметил он, как всегда, когда вспоминал, что ему в жизни было не так легко, как сыну. — Так что учись прилежно и трудись, помни о Торе и заработке.
Георг не был прилежен ни в том, ни в другом.
Как арестант, через много лет неожиданно получивший свободу, Георг хотел наверстать упущенное за годы домашнего и школьного рабства.
Вдруг у него появилось желание хорошо, элегантно одеваться. Он заказал себе несколько модных костюмов, накупил галстуков и перчаток, приобрел серебряный портсигар, ведь теперь он мог курить в открытую, и даже трость с набалдашником. Он так стремительно растранжирил деньги, что уже нечем было заплатить за университет.
Лея тайком от мужа дала ему еще несколько сотен марок. Он оплатил учебу, но на занятиях появлялся редко, пропускал больше лекций, чем посещал.
Кроме страсти к одежде, в нем проснулся вкус к веселой жизни. Георг прибился к компании старшекурсников, они стали брать его с собой в пивную, где у них был отдельный кабинет с фантастическим латинским названием. Хоть все они были евреи, из-за чего их не взяли в немецкую корпорацию, на вечеринках они вели себя, как самые настоящие студенты. Дуэлей они, правда, не устраивали, но пели веселые студенческие песенки, довольно неприличные, в основном о вине и женщинах, пили пиво огромными кружками, хотя многим из них оно совершенно не нравилось, и свято соблюдали обычаи посвящения. Как любой «лис», то есть первокурсник, Карновский тоже этого не избежал. Для начала ему густо обсыпали лицо мукой и заставили съесть миску гороха, не используя рук. Потом он должен был прочитать философскую лекцию об Аристотеле, пиве и сосисках. Когда он справился с этой задачей, ему пришлось выпить пиво из медной посудины в форме сапога. Студенты дали ему прозвище Гиппопотамус — намек на его кривоватые зубы, и он стал носить новое имя с гордостью. Он старался внести в студенческие вечеринки гораздо больше, чем мог. Еще он, как истинный студент, пытался завести как можно больше знакомств с официантками и продавщицами. Он быстро стал завсегдатаем всех ресторанчиков, кофеен и кондитерских на Унтер-ден-Линден, где парочки назначают свидания. По вечерам, когда молоденькие продавщицы стайками гуляют по бульварам, Георг выходил на охоту, чтобы поиграть в любовь с первой желающей весело провести время.
— Ты сегодня свободна, красавица? — спрашивал он и брал девушку под руку, прежде чем она успевала ответить.
Обычно девушки ему не отказывали. Георг был видным парнем, рослым, всегда хорошо одетым, черными волосами и глазами выделялся среди голубоглазых блондинов. Когда он улыбался, между ярко-красными, полными губами сверкали неровные, но ослепительно белые зубы. Девушки покатывались со смеху над его шутками, но больше всего их впечатляла его щедрость. Он брал пиво и даже вино, а если девушка спрашивала, нельзя ли ей еще кусочек яблочного пирога, тут же заказывал. Привыкшие к скупости немецких парней, которые редко баловали своих дам, они таяли перед щедрым и галантным кавалером. По внешности и поведению они сразу распознавали в нем чужака и, стесняясь спросить, не еврей ли он, делали вид, что принимают его то за венгра, то за итальянца, то за испанца. Георг посмеивался:
— Я персидский принц Карно из Марракеша на Индийском океане, между Северным и Южным полюсом, с берегов Тигра и Евфрата. Знаешь, красавица, где это?
Конечно, они не знали, но стыдились в этом признаться. Да какая разница, он все равно им нравился. С ним можно было вдоволь посмеяться, а от прикосновения его смуглой теплой руки будто ударяло током и кровь приливала к бледным щекам продавщиц. Его победы над прекрасным полом возвысили его в глазах старшекурсников, они стали охотно приглашать его на вечеринки в пивную. Но насколько быстро Георг увлекся студенческой жизнью, настолько быстро он к ней охладел. Хоть и много веселых песен пели на сборищах, хоть и пива выпивали немало, иногда даже больше, чем хотелось, никакой радости в этом не было. Какой-то скрытый страх и подозрительность царили в стенах студенческой пивной, непонятно откуда взявшийся страх. Боялись упомянуть о своем происхождении, скрывали его от официантов, как изъян, стыдились его даже друг перед другом. Будто заключили между собой договор не произносить неприятного слова. Отворачивались от бедно одетых, плохо постриженных единоверцев, приехавших учиться из России. Черноволосые, смуглые студенты с Запада избегали черноволосых, смуглых студентов с Востока гораздо больше, чем однокурсники-блондины избегали их самих. Они не хотели иметь дела с этими «нищими нигилистами», которые их, немцев непонятно какого вероисповедания, тащили назад, к тому, от чего они так стремились избавиться.
И Георга, как всегда, потянуло к запретному. Ему захотелось сблизиться с этими непонятными «русскими». И чем больше товарищи ругали его за то, что он, рожденный на немецкой земле, якшается с чужаками, тем больше они его привлекали.
— Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит, — говорили о нем однокурсники, намекая, что и он сам не совсем свой, а тоже сын «польского попрошайки».
Они не были такими напряженными и пугливыми, студенты, которые селились на берлинских задворках, эти бедно одетые и плохо постриженные ребята. Они не прятали глаз, не тряслись над своей честью и не стеснялись своей внешности. Среди них было много веселых и жизнерадостных людей. Они прекрасно проводили время за чаем и селедкой с хлебом. Георгу было хорошо с ними, особенно ему нравился студент по имени Йуда Лазаревич Кугель, которого друзья прозвали Йидл Бардаш.
Он раздражал студентов-берлинцев и нелепой фамилией, и именем, которое так явно напоминало о том, кто предал Иисуса Христа. Йуда был самым бедным из «русских», одевался хуже всех, но насколько он был беден, настолько он был весел, смешлив и остроумен.
Широкие плечи, на голове копна кучерявых каштановых волос, недельная щетина, нос картошкой, лохматые брови, хитрые карие глаза и немецкий с чудовищными ошибками — таков был Йуда, всегда довольный жизнью, собой, поношенной одеждой и даже своим прозвищем.
— Бардаш, ребята, — часто говорил он, картавя, что означало: это ерунда, пустяки, не надо принимать близко к сердцу, живите и радуйтесь.
Вечный студент, уже не слишком молодой, он странствовал по университетским городам, как вольнослушатель изучал все подряд, но ничего не доводил до конца. Он слушал лекции по естествознанию в Берне, по юриспруденции в Базеле, по классической литературе в парижской Сорбонне и по социологии в Льеже, а теперь — по философии в Берлине.
— Бардаш! — говорил он друзьям, когда они смеялись над его странствиями и поисками. — Зато весело, ребята!
Он произносил любимое слово каждый раз, когда приходил за ежемесячным пособием в Фонд поддержки студентов и коммерции советник Кон отчитывал его за манеры, внешний вид и поведение.
Филантропу Кону становилось не по себе, когда он видел студентов с Востока, которые обращались к нему за пособием. Сам очень опрятный, с серебряными бакенбардами и гладко выбритым подбородком, постоянно с медалью на лацкане, которую он получил за благотворительную деятельность, гордый своим богатством и положением, он чувствовал себя очень неловко, когда с ними встречался. Они говорили на плохом немецком с еврейскими словами, они были небриты и бедно одеты. Ходить в синагогу они не желали, не соблюдали субботу, о кошерной пище даже не думали. Зато коммерции советник Кон слышал, что они лезут в политику, или ведут глупые разговоры о возвращении в Палестину и создании еврейского государства, или выступают против русского правительства, призывают к революции, восстаниям и даже террору. Газеты не раз писали об этих людях.
— Очень плохо, господа, — наставлял их Кон. — Что позволено гоям, не позволено евреям. Мы должны быть примером для народов. Как говорили мудрецы Талмуда, все евреи ответственны друг за друга, господа.
Больше других Кон воспитывал Йуду Кугеля.
— Бенедикт Спиноза тоже был философ, — твердил коммерции советник, — но он следил за собой, одевался бедно, но чисто. Своим видом бродяги вы оскорбляете Всевышнего. Что будут думать о евреях окружающие?
— Бардаш! — отвечал Йуда Кугель.
Чисто выбритый подбородок советника краснел от возмущения.
— Оставьте вы ваш варварский жаргон, — говорил Кон сердито, — я его не понимаю.
То, что Йуда обращался к нему просто по фамилии, без титула, выводило советника из себя.
— Я коммерции советник, усвойте наконец, — кипятился он. — Речь не о моем титуле, а о вашем воспитании…
Йуда Кугель грязной рукой принимал от взбешенного Кона несколько марок и даже не говорил спасибо.
Вот этот растрепанный, веселый парень так полюбился Георгу Карновскому. Может, так случилось потому, что благородные люди презирали Кугеля, и Георга потянуло к нему им назло. А может, его просто привлекло безудержное веселье Йуды, струившееся из каждой прорехи на его заношенной одежде. Георг этого не знал, он знал только, что ему нравятся его манеры, смех, хитрые карие глаза и даже непонятное слово «бардаш».
Он ходил с Йидлом в кафе, где «русские» вели бесконечные дискуссии, выпивая море чая.
Доводы Йидла никто не принимал всерьез.
— Дурак ты, где тут логика? — горячились молодые очкастые мыслители. — Нелогично!
— Бардаш! — отвечал Йидл Кугель. — Нелогично, зато правильно.
Георг, не вдаваясь в смысл спора, аплодировал Кугелю. А после дискуссии Йидл пел песни, украинские, русские и еврейские. Глубоким, красивым басом он выводил мелодии, то щемяще грустные, то безудержно веселые.
Иногда Георг заходил к Йидлу в гости. В самом бедном районе Берлина, возле Штеттинского вокзала, Кугель снимал крошечную комнатку у сапожника Мартина Штульпе.
Для высокого, широкоплечего Йидла комнатка в полуподвале была совсем тесной. Она не имела отдельного входа, попасть в нее можно было только через другое помещение, где у хозяина располагалась мастерская. У двери, в углу двора, висела вывеска с нарисованным желтым сапогом. Воздух был пропитан тяжелым запахом пригоревшего свиного сала, кожи и клея. Фрау Штульпе кипятила на плите белье, и густой пар скрывал вырезанные из журналов фотографии бородатых, длинноволосых русских писателей и революционеров, которые Кугель расклеил по стенам своей комнатки. Над железной кроватью висела его отсыревшая гитара. На керосинке постоянно кипел чайник — единственное имущество Йидла, которое он возил с собой из одной страны в другую.
Георгу нравится в убогой, сырой комнатке. Йидл знакомит его с семьей Мартина Штульпе. Дорогая одежда и благородный облик Георга производят впечатление.
— Ein Russe? — спрашивает герр Штульпе.
— Нет, герр Штульпе, коренной берлинец, — смеется Йидл. — Не казак.
Из-за внешности и характера соседи по двору считают Йидла Кугеля казаком. Они расспрашивают его о казацкой жизни, о лошадях и пиках, и Йидл рассказывает им небылицы, которые они принимают за чистую монету. Соседские белошвейки от него без ума, по ночам они украдкой встречаются с ним во дворе, чтобы испытать казацкой любви. Йидл играет им на гитаре и поет русские песни. Когда Георг пришел, Йидл поставил для гостя чайник, но мутного чая Георгу не хочется. В конце улицы есть пивная, лучше им пойти туда.
— Я опять на мели, — говорит Йидл, — так что, немчик, придется тебе платить.
— Заткни свою русскую пасть, Бардаш, — отвечает Георг, гордый тем, что может позволить себе фамильярность со старым студентом.
За столиками сидят жители квартала, пьют пиво, курят дешевые сигары и трубки. Их уличный немецкий мало похож на тот язык, который Георг слышит дома и в университете. Некоторые пришли с женами. Женщины заняты рукоделием, они не пьют, мужья им не предлагают. Им лишь остается с завистью смотреть мужу в глаза, как кошка на сметану. Только если жена, не выдержав, слишком громко чмокнет губами, муж повернется к ней и важно спросит:
— Хочешь глоточек, старая?
— Да, дорогой, — отвечает женщина и быстро допивает из кружки остатки. — Отличное пиво. Danke!
Хозяин пивной Пуп, высокий и толстопузый, слишком высокий и толстопузый для своего маленького заведения в бедном квартале, сам обслуживает посетителей:
— Прошу, господа, лучшее пиво.
Мужчины за столиком угощают хозяина. Он выпивает кружку одним глотком, а потом ставит посетителям пиво за свой счет. Они снова заказывают для себя и для него, и так без конца. Йидл хохочет.
— Забавные они, твои немцы, — говорит он, — все время считают, даже когда совсем пьяны. С точностью до капли.
Георг уязвлен. Эти люди за столиками не слишком ему близки, но ему не по душе то, что сказал Йидл, и он пытается за них оправдаться:
— Им приходится считать, это бедные люди.
— Бардаш! — не соглашается Йидл. — В России люди куда беднее, но столько не считают. Там, брат, уж если пьют, так пока последнюю рубаху не пропьют.
Его глаза горят, когда он рассказывает о своих приключениях. Отец, нищий сапожник, хотел, чтобы сын тоже стал сапожником, таскал его по деревням, и они латали мужикам сапоги. Но Йидл решил, что не будет сапожником, и без гроша в кармане, в старом отцовском сюртуке пустился пешком в Одессу, чтобы получить образование и стать человеком.
Он перепробовал все на свете: чистил ботинки на улице, учил детей богатого деревенского еврея, жег уголь в лесу, помогал коробейнику-татарину носить по деревням товар, натаскивал туповатых гимназистов. Было время, он даже перегонял скот на бойню, работал грузчиком в черноморских портах, бродяжничал, потом сблизился с революционерами, попал в тюрьму, но смог вырваться за границу и теперь странствует по университетам Европы.
Георг с открытым ртом слушает рассказы небритого, растрепанного парня, он завидует его приключениям и даже его нищете. Йидл смотрит на посетителей пивной и смеется.
— А давай со мной, брат, — говорит он вдруг. — Осточертело здесь все.
— А как же университет? — интересуется Георг.
— В гробу я его видал, — отвечает Йидл. — Пошли его куда подальше. Поехали со мной, вдвоем веселее.
Георг не послушал друга, это было бы слишком. Но учебу совсем запустил. Каждый день он дает себе слово, что возьмется за ум, начнет учиться и работать. Но всегда находятся дела поважнее. Он не может отказаться от свободы после стольких лет дисциплины и запретов. Георг мечется, берется за какое-нибудь дело и тут же бросает, меняет приятелей и девушек, ищет что-то новое. Безделье приедается, он начинает ходить на лекции, с головой погружается в учебу. Он клянется себе, что будет трудиться, что станет серьезнее, ведь он все-таки изучает философию. Но его хватает ненадолго, и снова девушки, безделье, гулянки.
Георг избегает родителей. Довиду Карновскому не известно, как он учится, следить некогда, из университета не сообщают, но Довид догадывается, что сын получает не столько знаний, за сколько отец платит. Ведь он и сам философ, ему хотелось бы поговорить с сыном-студентом о том, что сейчас изучают в университете, узнать, что нового в мире философской и научной мысли. Ему интересно заглянуть в конспекты сына, но Георгу нечего ни рассказать, ни показать. Довид Карновский наставляет его цитатами из Торы в переводе на немецкий:
— Тебе слишком хорошо живется. Как сказано в Торе, когда евреи разжирели, они начали грешить. Мне не так легко все доставалось, сынок.
Довид Карновский хочет получить отчет. Он хочет знать, какая польза в том, что молодой человек гуляет, пьет пиво, болтается со всякими оборванцами и вообще бог знает с кем. Он требует отчета о поведении Георга и о доме, которым он управляет. Георгу в тягость эти разговоры. Ему не хватает установленного отцом жалованья, он берет деньги из собранной платы за жилье. Приходится выкручиваться, выдумывать оправдания, когда в субботу вечером отец требует отчета за неделю. Черными проницательными глазами Довид Карновский насмешливо смотрит на сына.
— Я ненавижу ложь, — говорит он, — нет ничего отвратительнее лжи. Отчитывайся, как есть.
Георг не может отчитаться ни о поведении, ни о собранной плате. Он старается как можно реже появляться дома.
Все чаще он остается ночевать в доходном доме на севере города. В конторе, где он ведет дела, стоит жесткий кожаный диван с просевшими пружинами. Георг спит на нем, хотя дома у него роскошная мягкая кровать. Зато здесь он сам себе хозяин, никто не следит, когда он ложится, когда встает. Он может и днем сюда прийти, привести кого-нибудь. Консьержка, фрау Крупа, каждый раз грозит ему пальцем, когда, убирая в конторе, находит женский гребешок. Она еще далеко не стара, мужчины во дворе пристают к ней, когда она подметает. Но ей неприятно, что молодой студент водит распутных девок одну за другой.
— Опять развлекались, — трясет она пальцем перед носом Георга. — Смотрите, расскажу старшему хозяину.
После очередной попойки Георг страдает тяжелым похмельем. Он сидит на диване, упершись локтями в колени. На душе мерзко: он болтается без дела, он заврался, постоянно обманывает родителей, возлюбленных, но больше всего — себя. Проснувшись среди ночи от головной боли, он понял: отец прав, ничего путного из него не выйдет.
9
В доме Соломона Бурака веселые еврейские песенки звучат из граммофонной трубы не так часто, как раньше.
Нет, дела у Бурака идут очень неплохо, лучше, чем когда бы то ни было. Он расширил магазин и даже заказал новую вывеску с буквами покрупнее, к досаде онемеченных соседей-евреев, которых раздражает имя Соломон. На Драгонер-штрассе поговаривают, что Бурак уже сам не знает, сколько у него. Но он, Соломон Бурак, не может быть счастлив. Ни он, ни его жена Ита.
Как они могут радоваться своим богатствам, если Рут, их старшая дочь, чахнет от любви к Георгу Карновскому, а он знать ее не хочет?
Она полюбила его с тех пор, как с матерью впервые пришла к Карновским, когда Лея ждала ребенка. После этого она не упустила ни одного случая, чтобы навестить Карновских. Она приходит посмотреть на Леину дочурку, Ребекку, которую так любит. Но Лея видит, что она приходит ради Георга. Это заметно по глазам, они вспыхивают, стоит Георгу появиться. Это заметно по ее горячей любви к малышке. Она нежно обнимает и целует маленькую Ребекку, перенося на нее чувства, которые она испытывает к ее брату. Ита Бурак даже ничего не скрывает от Леи.
— Красивая пара, — говорит она каждый раз, когда Рут встречается взглядом с Георгом. И бросается к Лее целоваться, словно они уже давно породнились.
Лея не понимает, почему ее сын сторонится Рут, когда она приходит.
— Почему ты так плохо ведешь себя с девушкой? — спрашивает она недовольно. — Хорошая девушка, красивая, образованная, чего тебе еще надо?
Георг сам не знает, чего ему надо. Все так и есть, как говорит мать, у Рут черные, бархатные глаза, добрый и ласковый взгляд, особенно ласковый к нему, Георгу. Она начитанна, хорошо играет на пианино, все оперы знает наизусть. Но Георга не тянет к ней, как тянет к другим девушкам. Ее полное тело с округлыми формами и слишком большой для ее лет грудью создано для материнства, а не для страсти, это сразу видно по тяжеловатой походке, доброму лицу, нежности к детям. Она симпатична ему, как и всем остальным, но не более того. Его не волнует эта полненькая, добрая, ласковая девушка, которая так смотрит на него, которая надеется, что он ее полюбит, женится на ней и они нарожают кучу детей. Своей мягкостью и теплом она напоминает ему мягкие, сладкие штрудели, которые мать готовит к субботе. Безответной любовью она тешит его мужское самолюбие, но и убивает в нем стремление ее завоевать. За глаза он в насмешку называет ее мадам раввинша. Рут изо всех сил старается с ним сблизиться. Она читает все книжные новинки, чтобы не выглядеть отсталой в разговоре с Георгом, и бесплатно дает его сестренке уроки музыки. Сидя с девочкой за фортепьяно, она изливает в музыке свою тоску и надеется, что Георг услышит у себя комнате «Ноктюрн» Шопена. У Леи Карновской слезы на глазах, ей понятно девичье горе, кричащее с костяных клавиш. Ей вспоминаются молодые годы, годы, которые ушли и больше никогда не вернутся.
Она целует Рут в голову, и девушка прижимается к ее груди. Даже Довид Карновский, сидя в кабинете за книгами, прислушивается к прекрасной музыке и удивляется, как у невежды Бурака могла вырасти такая замечательная дочь. Единственный, кто не слышит девичьей печали, это он, Георг, для которого играет Рут. Едва он узнаёт, что пришла Рут Бурак, как тотчас в спешке покидает дом.
— Куда это ты, сынок? — спрашивает мать. — Разве не видишь, у нас гостья, фройляйн Рут.
— Ну как же, как же, — второпях отвечает Георг, — но мне, к сожалению, надо бежать, уже опаздываю. Надеюсь, фройляйн Рут меня простит. Ведь так?
И он дарит фройляйн Рут самую обворожительную улыбку, на какую только способен.
— Конечно, герр Георг, — говорит Рут, а слезы уже готовы брызнуть у нее из глаз.
Рут понимает, как она смешна. Униженная бегством Георга и сочувствием во взгляде Леи Карновской, она спешит уйти, опасаясь, что не сможет сдержать предательских слез.
— До свидания, — говорит она вдруг и бросается вниз по лестнице, давая себе слово, что больше никогда, никогда сюда не придет. Она даже никогда не будет ходить по улице, где живет тот, кто так ее презирает. Но через несколько дней ее снова тянет к Карновским. Ей дорог каждый уголок в их доме. Она завидует их соседям. Проклиная себя за бесхарактерность и отсутствие женской гордости, стыдясь, что не может справиться со своей любовью, она идет в дом на Ораниенбургер-штрассе, чтобы увидеть того, по кому она сохнет. Пусть он не захочет поговорить с ней, пусть опять сбежит, выдумав какой-нибудь предлог, лишь бы хоть чуть-чуть побыть с ним рядом, услышать его голос, увидеть улыбку на смуглом лице и огонь в черных глазах.
Прежде чем туда пойти, она часами наряжается, всматривается в зеркало, чтобы понять, что в ней отталкивает Георга. Ищет недостатки лица, фигуры и начинает казаться себе отвратительной, мерзкой, нелепой. Правильно, что Георг ее знать не хочет. Но тут же снова рассматривает себя с головы до ног. Нет, все же она очень недурна собой. Рут сравнивает себя с подругами. Она гораздо красивее и интереснее любой из них. Рут находит себя очень привлекательной. Она гладит собственные волосы, рассматривает руки, плечи, любуется ножками. Она ласкает свою высокую, белую грудь, называет себя нежными словами. Нет, она не понимает, как можно ее не любить. Она уверена: если бы он только присмотрелся к ней, он оценил бы ее красоту и оказался бы у ее ног. Но в том-то и дело, что он даже не смотрит на нее, сразу убегает. А если ей все же удается побыть с ним немного, она смущается и молчит, как дура.
Каждый раз она заранее продумывает, что и как сказать. Ведь она достаточно образованна, чтобы поддержать любой разговор. Но как только доходит до дела, она все забывает, начинает путаться. А Георг наслаждается ее смущением и сразу принимает насмешливо-покровительственный тон, как взрослый, опытный, все знающий человек в беседе с ребенком. Рут видит его пренебрежение и смущается еще больше. Откуда берется это идиотское волнение? Чтобы спастись, она пытается перевести разговор на музыку, тут она понимает больше и чувствует себя гораздо увереннее, чем Георг. Но он избегает серьезных разговоров и продолжает шутить.
Ночью, лежа в кровати, Рут не может себе простить, что вела себя так глупо. Она вспоминает каждое слово, вспоминает шутливые вопросы Георга и свои неудачные ответы. Ей в голову приходит множество блестящих ответов и колкостей. Найди она их тогда, сразу, она бы сбила с него спесь. Но от смущения она несла какую-то чушь, а он смотрел на нее, как на тупую овцу. Рут с ненавистью щиплет себя в наказание за собственную глупость. Ну как же ему понравиться? Она штудирует книги по мужской и женской психологии, одевается, как героини романов, по рекомендации дамских журналов использует духи, которые привлекают мужчин, голодает, чтобы хоть чуть-чуть похудеть, меняет прически. По ночам она просит Бога, чтобы Он дал ей ума понять, как понравиться любимому человеку.
— Ну что еще мне сделать? — спрашивает она Бога, когда читает вечернюю молитву.
Не меньше, чем Рут, об этом размышляют ее родители, не спят ночами.
— Ума не приложу, что делать, Шлоймеле, — говорит Ита, лежа в кровати. — Девочка совсем извелась, Соломон.
— Из-за такого скота, такой дряни, — отзывается Шлойме-Соломон.
Он оскорблен еще сильнее, чем сама Рут: невесть кто осмелился пренебречь его дочерью. Почему хорошие, умные, красивые дети остаются несчастными? А самая хорошая — его Рут. Сколько книжек она читает, страшно сказать. Но это ерунда по сравнению с тем, как она играет на пианино. Он нанимал для нее лучших учителей, великих пианистов в пелеринах, с длинными волосами, как на картинах рисуют. Лучший инструмент купил. Уму непостижимо, как его Рут, такая умная, добрая, красивая, может кому-то не понравиться.
Чего только он не перепробовал.
Когда Ита впервые рассказала, что Рут влюбилась в Георга, Соломон был и огорчен, и обрадован. С одной стороны, ему было неприятно, что дочь потеряла голову из-за такого спесивого ничтожества, как сын Довида Карновского. С другой стороны, это хорошо, что жизнь опять свела его с Карновским. Как матерый торговец, который знает, что нет ничего сильнее денег, он уверен, что приданым уломает молодого Карновского, понравится это его отцу или нет. Он готов дать очень хорошее приданое, подыскать молодым жилье, обставить его лучшей мебелью, как может только он, Соломон Бурак. Заранее уверенный в своей победе, он уже был горд тем, что сделает зазнайку Карновского своим сватом. Осуществлять свои планы Соломон начал с того, что устроил пышный праздник, когда Рут окончила лицей. Он пригласил всех, с кем вел дела, позвал всех друзей и подруг дочери, нанял повара и официантов из лучшего ресторана, где знают толк в еврейской кухне. Дом утопал в цветах. Украшением вечера был учитель музыки: волосы до плеч, борода — настоящий артист. Новый «Бехштейн», подарок к окончанию лицея, сверкал черным лаком в ярко освещенном зале. Одними из первых были приглашены Лея Карновская и ее сын Георг, Рут сама их пригласила. Соломон Бурак думал, что на вечере, когда Рут с учителем будут играть для гостей на новом рояле, он по-дружески обнимет Георга за талию и поговорит с ним по душам.
— Червонец туда, червонец сюда, — скажет он, — было бы счастье.
Но Георг не пришел. Все приличные люди пришли, и Лея Карновская пришла, а тот, ради кого все затеяли, — нет. Только прислал длиннющую телеграмму с поздравлениями и лучшими пожеланиями. Когда гости ушли, Рут разрыдалась.
— Да плюнь ты на него, доченька, тыщу раз плюнь, — утешал ее Соломон. — Найдем кого получше, уж поверь.
Назло Карновским он готов был расшибиться, но найти такого жениха, что весь Берлин помрет от зависти. Хочет торговца, будет ей торговец, хочет образованного, адвоката, доктора, да хоть профессора, будет ей такой образованный, что образованнее не бывает.
— Не плачь, глупенькая моя, — говорил он, целуя Рут в мокрые глаза. — Дочь Соломона Бурака не должна плакать.
А как ей не плакать? Не надо ей ни приданого, ни подарков, ни профессоров. Ей нужен только он, Георг Карновский, который так ее унизил.
— Что сделать, чтобы он меня полюбил? — спрашивает она у матери. — Ну что, мама?
У Иты Бурак нет ответу.
Соломон Бурак не сдается. Он знает: время — лучший доктор, все вылечит. Чтобы развлечь Рут, он устраивает вечеринки и приглашает на них самых приличных молодых людей, каких только может отыскать.
Танцуя с Итой, он не спускает глаз с дочери, следит за ее лицом, за каждым движением.
— Ну что, Ита, — тихо спрашивает он жену, — как там дела?
— Никак, Шлойме, — озабоченно отвечает Ита, продолжая танцевать.
Когда Рут начала терять аппетит и перестала выходить на улицу, Соломон Бурак решился пожертвовать честью порядочного торговца. Ничего не сказав дочери, не посоветовавшись с женой, он вознамерился пойти к Довиду Карновскому и откровенно с ним поговорить. Он не сомневался в достоинствах дочери, был уверен, что ни один молодой человек не может остаться к ней равнодушным, а значит, во всем виноват не Карновский-сын, а Карновский-отец. Этот надутый индюк думает, что они ему не ровня. По опыту Соломон знал, что лучший способ одолеть врага — это купить его и сделать другом. И вот однажды вечером, не сказав никому ни слова, он надел темный костюм и черные туфли, придававшие ему солидный вид, и отправился к Довиду Карновскому на Ораниенбургер-штрассе.
На дрожащих ногах, вытирая пот со лба, всегда уверенный в себе Соломон Бурак поднялся по лестнице в квартиру Карновских. Он даже на несколько секунд задержался перед дверью, раздумывая, позвонить или нет, словно нищий, пришедший за подаянием. Все-таки позвонил. Ради дочери он готов пойти на любые унижения. Ожидая Карновского в кабинете, он закурил сигарету, сделал несколько затяжек, бросил ее, закурил другую. Со всех стен на него смотрели корешки книг. Невозможно было поверить, что человек за всю жизнь успеет прочитать хотя бы десятую часть этого количества, и Соломон решил, что Карновский накупил книг просто из тщеславия, чтобы показать свою ученость. И все же перед книгами он оробел еще больше.
Когда Довид Карновский, с бородкой клинышком, в сюртуке, стремительно вошел в кабинет, Соломон поклонился, тут же подумал, что поклонился слишком низко, и от смущения поклонился еще раз. Карновский был вежлив, но холоден. Презрение к невежде лежало на его скуластом лице. Он прекрасно помнил Соломона Бурака, но сделал вид, что позабыл, как его зовут.
— Мы, кажется, знакомы. Простите, как ваше имя?
— Соломон Бурак, Шлойме Бурак, если угодно, — промямлил владелец магазина. — Ваш земляк, то есть вашей Лееле…
— Конечно, конечно, герр Бурак. Чем могу служить? Садитесь, пожалуйста.
Соломон Бурак был слишком взволнован.
— Я лучше постою, герр Карновский. Знаете, как говорят у нас, коммерсантов, лучше хорошо стоять, чем плохо сидеть. Хе-хе-хе…
Карновский не улыбнулся шутке. Поглаживая бородку, он ждал, когда гость перейдет к делу. Соломон совсем растерялся. Ему всегда было проще говорить с шутками, пословицами и поговорками, чем в серьезном тоне. В горле пересохло. Он откашлялся, сглотнул слюну и наконец заговорил о том, ради чего пришел.
Путаясь и повторяясь, с лишними подробностями, без конца передавая, что он сказал жене, а что жена сказала ему, прыгая с пятого на десятое, он выложил Довиду Карновскому, что привело его сюда.
Довид Карновский слушал, не перебивая, хоть и терял терпение. Когда Соломон повторял: «А я говорю Ите», «А Ита мне и говорит», он испытывал большое желание спросить: «А мне-то какое дело, что вы там друг другу говорили? Давайте наконец по сути». Однако он сдерживался, потому что молчание приличествует мудрым и потому что перебивать некрасиво.
Когда же Соломон начал расписывать достоинства дочери, дескать, такой в целом мире не найдешь, да еще размахивать при этом руками, будто тонул в болоте, Довид Карновский погладил бородку и осмотрел его с головы до ног, словно увидел только сейчас. Он с самого начала догадался, к чему ведет Соломон, но делал вид, что не понимает, потому как Понимать такое ему не к лицу.
— Так чего вы, собственно, хотите, герр Бурак? — спросил он спокойно.
— Хочу, чтобы вы не мешали счастью моей дочери, герр Карновский, — ответил Соломон Бурак. — Червонец туда, червонец сюда, деньги — не главное. Ради своего ребенка я на все готов.
Минуту Довид Карновский молчал. Он никогда не говорил, как следует не подумав. Но он думал не о том, что будет, если он станет сватом Соломона Бурака. Такое ему и в кошмарном сне не могло присниться. Еще не хватало, породниться с этим невеждой, бывшим коробейником! Он думал, как бы лучше дать понять, что это невозможно. Сперва он хотел ответить, что Берлин — не Мелец, а берлинские студенты — не ешиботники и отец в таком деле сыну не советчик. Лучшая ложь — это правда, подумал он. Но тут же сообразил, что так Соломон Бурак поймет: он не имеет на сына никакого влияния.
— Нет, господин Бурак, — сказал он твердо, — это невозможно.
— Почему же, герр Карновский? — быстро спросил Соломон. — Почему нет?
— Во-первых, мой сын учится. Сначала человек должен получить образование, а потом заводить семью, — ответил Карновский.
Соломон Бурак махнул рукой.
— Об этом не беспокойтесь, герр Карновский, — перебил он, — я готов его содержать. Пускай себе учится, у него будет все, что надо.
— Я, слава Богу, могу и сам содержать своего сына, пока он учится, — гордо ответил Карновский.
Соломон понял, что сказал не то, и попытался исправить положение:
— Герр Карновский, я знаю, что вы ни от кого не зависите, но я буду относиться к вашему сыну, как к своему.
— Во-вторых, — спокойно продолжил Карновский, — мой сын еще молод, торопиться ни к чему. Молодой человек в его годы должен учиться, только учиться и не забивать себе голову посторонними вещами.
Соломон Бурак попытался обратиться к испытанному способу — к деньгам:
— Герр Карновский, ваш сын ни в чем не будет нуждаться, я сделаю его счастливым.
— Нет, — ответил Карновский.
— Я помогу вашему сыну. У меня тысячи друзей в городе, я смогу его пристроить. Положитесь на меня. Соломон Бурак всегда добивается своего.
— Нет, — холодно повторил Карновский.
Соломон Бурак заложил большие пальцы в проймы жилета.
— Значит, я недостоин быть вашим сватом, герр Карновский? — спросил он, скривив губы в презрительной улыбке. — Вот оно что.
— Вы сами это сказали.
Соломон Бурак несколько раз глубоко затянулся и швырнул сигарету в пепельницу. Подойдя к Карновскому вплотную, так, что тот даже отстранился, он заговорил с жаром:
— Вот что, герр Карновский. Если бы дело было во мне, я бы не пришел. Для себя я достаточно хорош, все, что у меня есть, я заработал своими руками, и стыдиться мне, слава Богу, нечего. Но речь идет о моей дочери, о ее счастье. Тут моя честь для меня ничто, гроша ломаного не стоит.
— Не понимаю, что вы хотите этим сказать. — Карновский несколько растерялся.
— Ладно, я невежда, — продолжал Соломон, — я простой человек, не буду спорить. Но дочь я выучил. Она прекрасно образованна, умна, благородна. Вы можете стыдиться меня, но стыдиться ее у вас нет причины. Ради нее я готов на все на свете, даже унижаться перед вами, герр Карновский. Потому что это моя дочь и она несчастна.
Карновский по-прежнему был вежлив, но холоден.
— Я сочувствую вашей дочери, герр Бурак, — сказал он спокойно, — но ничего не могу поделать. У каждого свои принципы.
Соломон Бурак вышел из кабинета, не простившись. Лея позвала его в столовую. Она не слышала разговора, но догадалась, зачем ее друг пришел к мужу и с чем от него вышел. Ей стыдно перед человеком, у которого она бывает в гостях. Она ничего не имеет против того, чтобы Георг и Рут поженились. Наоборот, она переживает за девушку. А происхождение для нее не важно, ее отец тоже был простым человеком.
— Шлоймеле, хоть стакан чаю выпей, — просит она.
Соломон Бурак не хочет задержаться в этом доме даже на секунду.
— Боюсь осквернить стаканы господина Карновского, — бросает он. — Извини.
Когда Рут от кого-то узнала, что отец нанес визит Карновскому, она упала на кровать и уткнулась лицом в подушку Отец целовал ее и просил:
— Доченька, ну посмотри на меня. Ведь я же для тебя старался. Ну прости.
— Уйди, пожалуйста, — отвечала Рут, всхлипывая в подушку — Я не хочу, чтобы меня видели, не хочу.
Как перенести такой позор?
10
Квартиры в доходном доме на севере города тесные и шумные. Сквозь окошки, расположенные вплотную друг к другу, постоянно доносится шум: стрекочет швейная машина, плачет ребенок, ругаются муж с женой, лает собака. По воскресеньям часто раздается звук трубы: отставной солдат из военного оркестра играет сигнал к атаке.
Большая квартира в доме только одна. В ней всегда тихо, окна занавешены даже днем. Здесь живет доктор Фриц Ландау. Вход расположен под аркой ворот, квартира находится на первом этаже, чтобы пациентам не надо было подниматься по лестнице. Дворовые дети вечно торчат под окнами кабинета, пытаются заглянуть внутрь. Во-первых, доктор Ландау — единственный еврей в доме, любопытно же посмотреть, как они живут. Во-вторых, в кабинете больные раздеваются догола, и не только дети, но и взрослые. Мальчишкам интересно увидеть строгих дядек и злых теток совершенно голыми. Теток особенно. Консьержка, фрау Крупа, гоняет мальчишек метлой.
Она недовольна, что служит в доме, который населен беднотой, и то, что в доме есть доктор, наполняет ее гордостью. Она не позволяет этим чертовым детям болтаться у него под окнами.
— Иисус Мария! — призывает она в гневе. — Пошли вон отсюда! Не мешайте господину доктору. Свиньи паршивые, черт бы вас побрал!
Только одно мешает консьержке относиться к доктору с полным уважением: в том, что касается платы за жилье, он ведет себя не как приличный человек, а как простонародье из других квартир. Это выше ее понимания. А еще доктор!
Однажды, когда доктор Ландау задержался с оплатой до конца месяца, фрау Крупа передала молодому хозяину, чтобы он сам разобрался с квартирантом, как всегда в таких случаях.
Вечером Георг Карновский отправился к доктору. До этого он ни разу у него не был. На двери висела записка, что надо входить без звонка. Из узкого коридора была видна кухня, у почерневшей железной печки стояла старуха, помешивая в горшке половником. Из горшка валил пар. В коридоре стояла длинная некрашеная скамья, как в деревенской корчме. На стене висели таблички: не курить, не шуметь, соблюдать очередь. Рядом с надписью, что слюна распространяет инфекцию, висело предупреждение, что алкоголь и табак — яды для человеческого организма.
Старуха подняла голову от горшка:
— Кабинет доктора направо по коридору. Стучитесь.
Георг постучал. В углу возле умывальника стоял мужчина средних лет, с медно-рыжей бородой, в белом халате и тщательно намыливал руки. Не поворачиваясь, он пробасил:
— Раздевайтесь!
Георг улыбнулся:
— Я Карновский, сын хозяина дома, по поводу квартирной платы. Я здоров.
Доктор Ландау быстро вытер руки, пригладил рыжую бороду и внимательно осмотрел Георга через толстые стекла очков.
— Это только я могу определить, молодой человек, здоровы вы или нет, — сказал он. — Вы этого знать не можете.
Георг рассмеялся. Он собирался жестко поговорить с доктором, но кураж куда-то испарился. Доктор Ландау улыбнулся в бороду:
— Гм. Значит, денег хотите, молодой человек? Что ж, ничего странного, все хотят. Вопрос только, где их взять.
Георгу начинал нравиться юмор доктора.
— Думаю, у вас хорошая практика, герр доктор, — сказал он. — Видел, пациенты все время ждут у ворот.
— В Новом Кельне у пациентов много болезней, но мало денег, — тотчас ответил доктор Ландау. — Некоторым сам приплачиваю.
Георг вытаращил глаза. Доктор взял его под руку, как старого знакомого, и подвел к столику. На столике стояла тарелка, в ней лежали бумажные марки вперемешку с серебряными монетами и даже пфеннигами.
— Видите, молодой человек, — указал доктор на тарелку, — вот сюда мои пациенты кладут гонорар. Каждый кладет, сколько может, это мой принцип. А если кому-то надо, он берет отсюда. Хе-хе-хе…
Сняв очки, доктор Ландау принялся неловко пересчитывать монеты, как человек, который не привык обращаться с деньгами.
— Сколько тут есть, молодой человек, столько вы с меня и получите.
Георг почувствовал себя еще нелепее в роли домовладельца.
— Не стоит, доктор, — ответил он, — я подожду.
Доктор Ландау, неумело считая монеты, стал расспрашивать Георга, кто он, сколько ему лет, где он учится.
— Я не только управляющий этого дома, — сказал Георг с гордостью. — Я изучаю философию, герр доктор.
Доктор Ландау улыбнулся в бороду.
— Худшая профессия, какую только можно выбрать, — заметил он.
Георг был удивлен:
— Почему вы так думаете?
Доктор снова взял его под руку и подвел к книжным шкафам, стоявшим у стены.
— Видите, молодой человек, — показал он на книги, — тут вся философия от Платона и Аристотеля до Канта и Шопенгауэра. За тысячи лет — все то же самое, топчутся на месте, блуждают в потемках. А вот, видите, книги по медицине. Каждая новая книга — шаг вперед.
Георг, хоть и не был образцовым студентом, все же считал философию своим призванием и попытался ее защитить.
— Герр доктор, вы говорите как медик, а не как философ, — возразил он.
— Я потратил годы на бесполезные книги, — ответил доктор Ландау. — Жаль времени, молодой человек.
Георг снова хотел возразить, но доктор Ландау ему не дал. Сняв с полки старинную книгу с рисунками, он ткнул в страницу пальцем, бурым от йода:
— Видите, всего лишь несколько столетий назад придворные врачи лечили королей и принцев чудодейственными настоями и заклинаниями. Сейчас у нас есть рентгеновский аппарат и микроскоп. А что создала ваша философия от Афин до Кенигсберга?
Прежде чем Георг успел вставить слово, доктор взял его за руку и повел в соседнюю комнату.
— Эльза, Эльза! — крикнул он. — Покажи молодому человеку микроскоп. Пусть узнает, как выглядят микробы.
В маленькой комнатке, полной банок и бутылочек всевозможных расцветок, стояла девушка в белом халате и переливала жидкость из одной пробирки в другую. Она внимательно посмотрела на Георга умными карими глазами.
— Папа, ты даже не постучался! — с улыбкой упрекнула она отца.
— Тысяча извинений, — сказал Георг с поклоном. — Меня зовут Георг Карновский.
— Эльза Ландау, — представилась девушка, поставила пробирку и пригладила волосы, такие же ярко-рыжие, как отцовская борода.
Настроив микроскоп, она дала Георгу посмотреть:
— Видите синие черточки? Это они. Бациллы туберкулеза. Подкрутите, будет лучше видно.
Доктор Ландау не умолкал:
— Ну что, господин философ? Их можно увидеть, а кто видел категорический императив?
Эльза попыталась охладить пыл отца:
— Папа, дай же человеку спокойно посмотреть.
Но доктор Ландау разошелся не на шутку.
— Молодой человек мог бы приносить людям пользу, а он занимается ерундой, — кипятился он. — Новому Кельну не нужен категорический императив, ему нужны гигиена и медицина. Что, Эльза, разве не так?
Георг с любопытством смотрел в микроскоп. Но с еще большим любопытством он посматривал на дочь доктора Ландау. Рядом с белизной халата ее волосы казались еще ярче. Карие глаза — спокойные, умные и проницательные. Медь рыжих волос бросала на щеки девушки теплый янтарный отсвет. В ее улыбке, обращенной к отцу, чувствовались легкая насмешка и в то же время любовь и уважение.
Теперь Георг просто не мог взять деньги, которые доктор снова и снова начинал считать, потому что все время сбивался.
— Ради Бога, герр доктор, не торопитесь, — сказал он. — Зайду в другой раз, когда у вас будет получше с деньгами.
Он хотел найти предлог еще раз прийти к доктору, чтобы увидеть его дочь. Огонь ее медных волос пылал в полутьме наступающего вечера.
— Рад был познакомиться, побеседовать и все такое, молодой человек, — попрощался доктор Ландау, подавая теплую ладонь. — Короче говоря, бросьте вашу дурацкую философию и займитесь делом.
Эльза смутилась, это было уже чересчур.
— Папа, разве так можно о чужом призвании?
— Яйца курицу не учат, глупая гусыня, — рассердился доктор Ландау и ласково похлопал дочь по щекам. Это он якобы надавал ей пощечин, чтоб знала, как себя вести. — Очень глупая, но я все равно ее люблю, — объяснил он Карновскому, как своему.
— Я на вашем месте делал бы то же самое, герр доктор, — поддержал шутку Георг.
Эльза снова поправила волосы, как всегда, когда испытывала смущение, и ее рука, теплая, нежная, но крепкая, протянулась к Карновскому:
— Приятно было познакомиться. До свидания, герр Карновский. — И, простившись, она повернулась к склянкам и пробиркам.
Самые простые, обычные слова казались Георгу обещанием, когда он вспоминал тепло и силу ее ладони. У него было назначено свидание с одной из знакомых продавщиц, но он не пошел. Впервые с тех пор, как он стал студентом, он не вышел вечером на улицу, но остался в конторе один.
Ранним утром он поднялся с жесткого кожаного дивана, тщательно умылся, причесался и с набитым книгами портфелем отправился в университет.
Фрау Крупа застыла с метлой в руках.
— Что случилось, герр кандидат? — спросила она с любопытством. — Куда это вы в такую рань?
Георг завернул в небольшое кафе на углу и заказал завтрак. Жуя свежую булочку, он внимательно смотрел в окно.
Когда он увидел, что Эльза с чемоданчиком в руках выходит из ворот, он быстро расплатился, оставив официантке хорошие чаевые, и бросился на улицу.
— Доброе утро, фройляйн Эльза, — поздоровался он, стараясь сохранять спокойствие, будто встретил ее случайно. — Нам, кажется, по пути. Вы ведь в университет?
— Я сейчас в анатомичку, герр Карновский, — с улыбкой ответила девушка. — Но до Унтер-ден-Линден нам по дороге.
С того дня Георг Карновский начал новую жизнь. Он прекратил болтаться с приятелями по кафе и ресторанам, но стал посещать лекции. Теперь он не выходил вечером на улицу, чтобы познакомиться с очередной продавщицей, но ехал в контору, чтобы иметь возможность зайти к доктору Ландау. Потом он стал поджидать Эльзу возле прозекторской, чтобы поехать домой с ней вместе.
Однажды Георг до нитки промок под дождем, ожидая, когда Эльза появится из анатомички, и успел подумать, не поменять ли философию на медицину, чтобы всегда быть рядом с рыжеволосой девушкой.
— Знаете, фройляйн Эльза, — сказал он, когда наконец ее дождался, — думаю, ваш отец был прав, философия действительно несерьезное занятие. Как вы считаете?
— Не знаю, я ведь ничего не понимаю в философии, — ответила Эльза, — но я бы медицину ни на что не променяла.
Георг взял ее под руку.
— Не хотите выпить со мной стаканчик вина? — предложил он. — Сегодня ужасно сыро. Выпьем за новую профессию, которую я решил выбрать.
— Только не крепкого, герр Карновский, — согласилась Эльза. — Я не привыкла к вину. Отец вообще противник алкоголя.
В уютном кафе, под красным абажуром, карие глаза Эльзы сияли особенно ярко. После первого же стаканчика ее лицо разрумянилось.
— А ведь я впервые в жизни пью вино, — призналась она с улыбкой, наслаждаясь собственной смелостью.
— Можно я сниму с вас шляпку, фройляйн Эльза? — робко спросил Георг.
— Зачем? — удивилась девушка.
— Хочу видеть ваши прекрасные волосы.
— Странная идея, не очень-то подходит философу, — засмеялась Эльза и сняла шляпку.
— Давайте выпьем за мою медицину, — сказал Георг и осушил новый стакан вина.
На улице Георг попытался забрать у Эльзы чемоданчик. Она не хотела его отдавать, но Георг настоял на своем.
Когда они вошли в лабораторию, она открыла чемоданчик, и Георг побледнел: человеческий череп взглянул на него пустыми глазницами. Повеяло гнилью и смертью, хотя череп был выварен. Фройляйн Эльза взяла его и положила в таз.
— Вам нехорошо, герр Карновский? — спросила она.
— Ничего, фройляйн Эльза, — пробормотал Георг, — просто так неожиданно…
— Нет, у вас кровь отлила от лица. — Девушка подала ему пузырек. — Сядьте и нюхайте. Сейчас все пройдет.
Чем лучше он себя чувствовал, тем сильнее становилось отвращение, он задыхался от запаха гнили, и ему было стыдно перед девушкой за свою слабость.
— Не слишком хорошее начало, — сказал он растерянно.
— Ничего страшного, так у многих бывает, — успокоила его Эльза. — Выпейте стакан воды.
Тонкими, белыми пальцами она развязала ему воротничок и вытерла платком вспотевший лоб. Когда она наклонилась, медно-рыжий локон коснулся его лица, но Георг ничего не заметил и не почувствовал. Он видел только свежевываренный череп, смотревший на него пустыми глазницами.
Несколько дней он не решался зайти к Эльзе. Он так перед ней опозорился, и не было ни мужества, ни желания видеть девушку, которая спокойно носит в черном чемоданчике отрезанную человеческую голову.
Но потом отвращение и стыд прошли. Он соскучился по Эльзе. Она пошла с ним, когда он отправился переводиться на другой факультет.
Довид Карновский впал в ярость, когда узнал от жены, что его первенец изменил философии и решил заняться медициной.
— Устал я от его выходок! — кричал он, молотя кулаком по столу.
Вообще-то Довид Карновский ничего не имел против врачебной науки. Более того, как все торговцы, он считал ее достойным делом и относился к докторам с почтением. К тому же он знал, что многие великие люди, например Рамбам и некоторые другие, занимались медициной, благодаря чему были вхожи в королевские дворцы и принесли евреям немалую пользу. Но он уже не верил в сына, который только и делает, что транжирит время и деньги.
— Надолго его не хватит, — сказал он жене. — Все, больше он у меня ни гроша не получит.
Лея, как всегда, бросилась защищать «ребенка» и добилась, чтобы Довид дал ему еще один шанс. Злясь и ругаясь, Карновский вынул из кошелька несколько гладких хрустящих бумажек — он всегда хранил деньги в новых купюрах — и сунул их жене, чтобы она передала их сыну. Сам он даже видеть его не хотел.
— Я раньше рожу, чем он станет врачом, — заявил он Лее. — Вот посмотришь.
Теперь Георг с жаром набросился на учебу. Довид Карновский чувствовал себя неловко. Он, конечно, был рад, что сын наконец-то взялся за ум, но при этом досадовал, что его пророчеству не суждено сбыться.
— Ну, что скажешь, Довид? — ликовала Лея. — Видишь, как он учится? Не сглазить бы…
— Что-то мне уже не верится, — охлаждал Довид ее пыл, — что он больше не будет прыгать, как блоха.
— Типун тебе на язык, — пугалась Лея. Как бы слова мужа и правда не оказались пророческими.
11
Засветло, вместе с рабочим кварталом, доктор Ландау поднимается с постели и будит дочь.
— Эльза, вставай, лентяйка! — стучит он кулаком в дверь ее комнаты.
Прежде всего он обливается с головы до ног холодной водой. Ванны в старом доме нет, и доктор Ландау моется из кухонного крана, к досаде служанки Иоганны.
— Господину доктору должно быть стыдно, — наставляет она его каждое утро.
Красное после растирания тело доктора трясется от смеха.
— Сколько еще повторять, — говорит он, — в наготе нет ничего постыдного. Это глупцы придумали.
Старая Иоганна машет рукой.
— Ах, да что вы болтаете, — бурчит она и закрывает глаза, чтобы не видеть голого мокрого мужчины.
Покончив с водными процедурами, доктор заставляет дочь сделать то же самое.
— Эльза, не отлынивай! — кричит он, расчесывая мокрую бороду. — А то за волосы под кран притащу!
Эльза подчиняется, как бы ни было холодно на улице. Она знает, что отец не бросает слов на ветер, он и правда это сделает. В детстве, после того как умерла ее мать, он мыл ее каждый день и может помыть сейчас, не постесняется. Так что лучше самой. Она спешит на кухню. Старая Иоганна отворачивается. Ей омерзительна любая нагота, даже женская.
— Сам полоумный и дочку такой же делает, — бормочет она. — Глаза бы мои не видели…
Доктор Ландау натягивает рубаху грубого сукна и бархатные брюки, надевает ботинки на толстой подошве и широкую бархатную куртку и с непокрытой головой, взяв толстую трость, выходит прогуляться перед завтраком. До прогулки он только выпивает стакан воды. Эльза в просторном платье и тоже с непокрытой головой должна идти с ним.
— Быстрей! — подгоняет он дочь, которая вечно не поспевает за его стремительным шагом. — Двигай руками! Вот так!
Весь район знает эту странную пару. Их приветствуют хозяйки с корзинами в руках, встречные рабочие снимают шляпы.
— Здравствуйте, герр доктор! Доброе утро, герр доктор!
— Здравствуйте, герр Ерге, здравствуйте, фрау Байцгольц, здравствуйте, герр Кнауле, — отвечает доктор Ландау. Он всех помнит по фамилиям и именам.
Некоторые обращаются к нему иначе:
— Доброе утро, товарищ доктор. Хорошо спалось, товарищ доктор? Как отдохнули, товарищ доктор?
— Доброе утро, товарищ Айльбрехт. Как поживаете, товарищ Вицке? Здравствуйте, товарищ Мюллер. Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, — отвечает доктор Ландау.
Мужчины улыбаются. Им приятно, что доктор тоже говорит им «товарищ». Они гордятся, что он состоит в рабочей партии и посещает собрания.
— Хороший человек, — говорят они о докторе между собой. А некоторые добавляют:
— И товарищ Эльза — славная девушка.
Доктор быстро идет по улице.
— Не отставай, Эльза! — приободряет он дочь. — Не дыши ртом, Donnerwetter! Носом дыши, носом! Вот так…
У него есть привычка повторять несколько раз, когда он хочет, чтобы его хорошо поняли.
С прогулки надо возвращаться вовремя, они с Эльзой спешат домой. Школьники идут на занятия, несут под мышкой сумки с книгами.
— Доброе утро, герр доктор, доброе утро, фройляйн Эльза!
— Здравствуйте, сорванцы, здравствуйте, — отвечает доктор Ландау и тростью щекочет мальчишкам животы. — Ты чей?
— Я Карл Вендемайер, у меня отец сапожник.
— Ах да, это я тебе вскрывал трахею, когда ты болел дифтерией, — припоминает доктор.
— А мне герр доктор в горло ложку вставлял, — говорит маленькая толстушка, — когда я болела.
— Ну-ка, покажи язык, — приказывает доктор Ландау. — Да не бойся, глупая, нечего стесняться.
Дети смеются над девчушкой, которой пришлось показать язык посреди улицы. Доктор смеется вместе с ними.
— Не вздумайте возле помойки играть! — предупреждает он, грозя тростью. — И не дышите ртом! Носом надо дышать… Вот так…
На некрашеный, выскобленный до блеска деревянный стол старая Иоганна уже поставила завтрак: черный хлеб, мед, молоко и овощи, морковь, капусту, все в сыром виде. Доктор Ландау не допускает ни ветчины, ни кофе, ни пива — это яд.
Он с хрустом жует сырой капустный лист, подавая Эльзе пример, как надо питаться, и сердится на Иоганну, потому что она не закрыла дверь и с кухни доносится запах жареного свиного сала. В доме только Иоганна не признает растительной пищи, она не может без сала, котлет и кофе. Доктор Ландау не выдерживает:
— Сколько раз вам говорить, дверь должна быть закрыта, когда вы жарите свинину. Я не могу этим дышать. Это отрава!
— Я уже шестьдесят лет это ем, — отвечает Иоганна, — и ничего, здорова.
— А вот это мне лучше знать, — говорит доктор и сбрасывает бархатную куртку, чтобы надеть белый медицинский халат.
Эльза помогает отцу, заодно вынимая из его бороды хлебные крошки. Доктор Ландау идет на кухню, моет руки и начинает кипятить инструменты. Старуха сердится, что он ей мешает, стерилизовать инструменты, по ее мнению, — еще одно из его чудачеств. Ровно в восемь утра, когда мало кто из врачей начинает прием, доктор Ландау приступает к работе.
В приемной ожидают пациенты со всего района: матери с детьми, беременные женщины, старики, каждый со своим недугом. На кухне, прямо напротив приемной, Иоганна занимается стиркой и готовкой. Доктор Ландау так и не добился, чтобы она закрывала дверь, Иоганна любит поболтать с женщинами о болезнях и причудах хозяина. Доктор приглашает пациентов одного за другим.
— Раздевайтесь, — говорит он женщинам, — быстрее, нечего стесняться… Нечего стесняться… Нечего стесняться…
Он сердится, если в доме кто-нибудь закуривает. Ему не понятно, почему мужчины курят, вливают в себя такое количество пива, поглощают столько колбасы и ветчины. Он видит в этом источник всех заболеваний. Когда старик приходит с жалобами на желудок, доктор машет обеими руками.
— Слушайте, человек! — говорит он пациенту, как обращаются друг к другу на севере Берлина. — А почему бы желудку вас не порадовать, если вы радуете его? Вы запихиваете в него мясо, накачиваете его водкой и пивом, коптите табачным дымом, вот он и бурчит, и рыгает, да еще и воняет, как мусорный бак.
Так же доктор разговаривает и с женщинами. Сами виноваты в своих болезнях, нечего жрать в таком количестве мясо, шкварки, сало, сладости, принимать алкоголь и кофеин. Женщины внимательно выслушивают доктора и просят лекарство. Доктор Ландау трясет бородой: вот что, значит, нужно этим гусыням. Сперва они отравляют организм, а потом хотят очистить его зеленой или красной микстуркой. Нет уж, обойдутся, он не выпишет им подкрашенной водички. Так наживаются нечистые на руку врачи и шарлатаны-аптекари. Больше никаких микстур. Только гигиена, правильное питание, регулярные прогулки, свежий воздух и чистая вода.
— Вода, чистая вода из крана, а не всякая муть из аптеки! — кричит доктор Ландау. — Понятно?
Только в исключительных случаях он дает больному микстуру, таблетки или порошок. Но не выписывает рецепта, а достает готовое лекарство из стеклянного шкафчика в кабинете или велит Эльзе сделать лекарство в лаборатории.
— Не суйте мне ваших денег, положите в тарелку на столе, — сердится доктор на пациентов, — и идите, идите, другие ждут в приемной!
Все врачи в районе злы на доктора Ландау за то, что он позволяет пациентам платить, сколько те сами считают нужным. Аптекарь магистр Курциус — его заклятый враг. Он рассказывает соседям, что Ландау — не настоящий врач, а жулик и проходимец, что он смеется над христианской верой, что он, как социалист, выступает против кайзера, отечества и религии. От таких надо держаться подальше. Но чем больше плохого говорят о докторе Ландау, тем охотнее люди к нему идут.
Эльза помогает отцу. Хоть она пока только студентка, она ставит компрессы, измеряет температуру и давление, делает уколы и много чего еще. Доктор Ландау велит ей прослушивать пациентов, простукивать пальцами мужские и женские тела.
— Да оставь ты этот Богом проклятый стетоскоп! — сердится он на дочь. — Ухом слушай! Ухо — лучший инструмент. Вот так!
После ужина он ходит в пивную Петерсилле, где собираются его товарищи по партии со всего района. Герр Петерсилле ставит перед доктором стакан холодного молока, напиток, который редко заказывают в пивной, и приносит газеты и журналы. Доктор Ландау отхлебывает молоко, вытирая рыжие усы, и просматривает прессу.
— Вот мерзавцы, кайзеровские прихвостни! — не может он сдержаться.
Посетители за соседними столиками согласно кивают головами. Они горды тем, что такой человек живет в их квартале, говорит так же, как они, верит в рабочее дело и даже заходит в пивную.
— Ваше здоровье, товарищ доктор! — поднимают они полные кружки.
— Ваше здоровье, пьяницы и курильщики! — отзывается доктор Ландау и окунает усы в стакан молока.
Народ посмеивается над его ненавистью к табаку и пиву. К нему подходят, спрашивают, что он думает о разных политических событиях. Доктор дает себе волю. Он трясет бородой, размахивает руками, кипятится, угрожает и проповедует во весь голос. Он в пух и прах разносит противников, богатеев, всяких там господ советников, юнкеров и прочих кайзеровских жополизов. Мужчины покатываются со смеху над его шутками и сочной речью.
Руководители партии не доверяют ему ответственной работы из-за его горячности, пристрастия к крепким словечкам и особенно из-за его непрактичных идей, но тоже с удовольствием слушают его и смеются над его остротами.
Гораздо больше доверяют его дочери. Она читает женам рабочих лекции о гигиене. Хоть она сама не замужем, Эльза объясняет матерям, как ухаживать за детьми. Женщины внимательно слушают, бывает, даже просят совета или делятся своими радостями и горестями. Еще Эльза ведет молодежный кружок, где рассказывает о политике и экономике. Девушки гордятся, что дочь врача поддерживает рабочее движение, парни влюбляются в нее.
Больше всех влюблен в Эльзу Георг Карновский, он просто сохнет по ней, но никак не может ее покорить.
Как заднее колесо телеги, сколь бы оно быстро ни крутилось, никогда не догонит переднего, так и Георг не может догнать Эльзу Ландау. Она все время впереди. Георг чувствует себя униженным и ничтожным.
Он ведь так упал в ее глазах, когда ему стало дурно при виде человеческого черепа. До сих пор Георг ничего не может с собой поделать. Каждый раз он вспоминает о своем позоре, стоит ему оказаться рядом с Эльзой: в лаборатории, когда он туда приходит, или в анатомичке, где они работают вместе, бок о бок.
Как все молодые студенты-медики, Георг пытается цинично относиться к смерти. Но как избавиться от запаха разложения и формалина? Этот запах проникает в голову, пронизывает до самых костей. Георг курит сигарету за сигаретой, глубоко затягивается, чтобы дымом перебить тошноту.
подпевает он другим студентам, трудясь над мертвыми органами.
Эльза Ландау не курит, не поет и даже не разговаривает за работой. Хладнокровно, будто раскраивая ткань для шитья, стоит она за цинковым столом, на котором разложены человеческие руки и ноги, и режет их скальпелем. Она рассекает кожу, отделяет от мышц сосуды и нервы. Эльза так ловко справляется с этой работой, что профессора просят ее показывать первокурсникам, как надо препарировать. Студентам кажется унизительным, что их обучает девушка, они подшучивают над ней, говорят комплименты ее красоте и даже пытаются делать двусмысленные намеки, особенно когда препарируют нижнюю часть мужского или женского тела. Эльза не сердится и не обижается, только смотрит на них умными карими глазами, как взрослый человек на непутевых мальчишек.
— Что смешного, коллеги? — говорит она спокойно, но повелительно. — Не вижу причин для веселья.
В ее спокойствии слышится такое превосходство, что у парней пропадает охота насмешничать, собственные шутки над человеческими органами начинают казаться им глупыми. У Эльзы стройная, соблазнительная фигурка, ее движения мягки и женственны, она излучает жизнь даже здесь, в окружении смерти, но никто не осмеливается обратиться к ней в пошловатом студенческом тоне, как ребята разговаривают с другими девушками у стола.
— Не так, коллеги, вот как надо, — показывает Эльза Ландау первокурсникам. — И пожалуйста, не дымите мне в лицо.
Студенты стараются выпускать сигаретный дым в сторону, и вместе с дымом перед этой спокойной, проворной девушкой улетучивается вся их бравада. Особенно неуютно чувствует себя Георг Карновский.
Именно из-за того, что он стремится показать Эльзе ловкость и умение, все валится у него из рук, он совершает ошибку за ошибкой. Он не может отказаться от сигареты, как требует Эльза, без табака ему не преодолеть отвращения и тошноты. Только на улице он может вздохнуть свободно. На свежем воздухе, среди прохожих, он снова начинает чувствовать себя мужчиной, высоким и сильным. Эльза едва достает ему до плеча. В приталенном платье она выглядит особенно хрупкой. Когда они разговаривают, ей приходится смотреть на Георга снизу вверх. Он несет ее чемоданчик, берет ее под руку, когда нужно быстрей перейти улицу, защищает и оберегает ее. Эльза принимает его мужскую опеку, улыбается ему, как все девушки улыбаются своим защитникам, всю дорогу смеется над его шутками.
Но неуверенность возвращается к Георгу, когда он приходит к Эльзе домой и сидит у нее в маленькой, темной лаборатории. Эльза может не выходить отсюда часами. Для Георга у нее нет времени, даже по вечерам. Он говорит, как тоскует по ней, а она разливает мочу по пробиркам, делает анализ крови или слизи. Хоть Георг сам всерьез увлечен медицинской карьерой, ему неприятно, что Эльза, вместо того чтобы его слушать, возится со всякой дрянью.
— Да оставьте вы эту гадость, ради Бога, — сердится он. — Я же говорю с вами.
— А что, вам мешает? — не понимает Эльза. Для нее не существует грязи, любое вещество представляет собой научный интерес. — Как медик, вы должны смотреть по-другому, — объясняет она, — с точки зрения медицины.
— Медик, медик! — злится Георг. — Сейчас я не медик, а мужчина, Эльза, понимаете, мужчина! Так почему бы вам хоть на минуту не стать женщиной?
Эльза смеется над его мальчишеским гневом и смотрит на Георга умными карими глазами, как взрослый человек на глупого, капризного ребенка.
— Вы, мужчины, такие смешные, — говорит она. — Все время пытаетесь показать свою смелость, как петухи перед курами, а сами далеко не такие герои, какими хотите выглядеть. А вот мы, женщины, не стыдимся человеческой слабости.
— Вы не знаете, Эльза, что такое жизнь, что такое любовь, — отвечает Георг. — Если вы кого и любите, так только бацилл…
В сотый раз он принимает решение бежать от нее. Лучше другие, простые, обычные девушки. Он даже согласен встречаться с Рут Бурак, с кем угодно, лишь бы не с этой докторской дочкой, которая мучает его и обращается с ним, как с глупым мальчишкой. Он пытается быть сильным, проявить характер, как подобает мужчине. Бесполезно. Наоборот, чем больше она его унижает, тем больше его тянет к ней. Каждый вечер он приходит в темную, тесную лабораторию, чтобы вдыхать резкий, отвратительный запах.
Наградой ему служат воскресенья и праздники, когда с Эльзой и ее отцом Георг уезжает за город.
Когда все обитатели дома еще спят, отдыхая после недели тяжелого труда, еще раньше, чем на буднях, доктор Ландау поднимает Эльзу с постели, чтобы она приготовилась к путешествию. Воскресенье — единственный день, когда доктор может отдохнуть, и он стремится как можно раньше покинуть дом, пока не вызвали к больному или роженице.
С тяжелыми посохами в руках, с рюкзаками, в которые уложена еда на целый день, свернутые дождевики на случай плохой погоды, оловянные бидончики, чтобы черпать воду из родников, отец и дочь отправляются в путь, бродят по полям, лугам и лесам. Их всегда сопровождает Георг Карновский. В широких штанах до колен, высоких шерстяных чулках и тяжелых ботинках, подставляя горячему солнцу непокрытую черноволосую голову, он шагает рядом с Эльзой и полной грудью вдыхает аромат травы, воды и полевых цветов. А доктор Ландау учит, как надо дышать.
— Не ртом, — напоминает он, не переставая, — а носом, носом.
Эльза, развеселившись, хохочет:
— Если ты не позволишь нам дышать, как мы хотим, возьмем и убежим от тебя. Правда, Георг?
— Ну и бегите, — отвечает доктор. — Я пока еще достаточно крепок, без вас дойду. Вот так!
И сильным ударом посоха о мягкую землю он показывает, насколько он крепок.
— Родной мой, смешной папка! — И Эльза целует его в губы, спрятанные в рыжих зарослях усов и бороды.
— Надо же, какие нежности! — ворчит доктор, пытаясь скрыть собственную нежность к дочери.
Он то и дело наклоняется, чтобы погладить рукой желтые и белые цветы, или вдруг погонится за бабочкой, кузнечиком, лягушкой или еще какой-нибудь тварью, копошащейся в траве, поймает жабу или мышь-полевку.
— Милейшее существо, — говорит он, осторожно поглаживая ее пальцем. — Смотрите, какие глазки…
Он знает всех животных, помнит их названия и повадки, может рассказать о целебных свойствах любого растения. Доктор Ландау не презирает народные средства, как большинство врачей. Он собирает сочные, красноватые дубовые листья, которые крестьяне прикладывают к ранам. Он запасает ромашку, которую в деревнях заваривают, чтобы лечить простуду. Он ложится на землю возле муравейника и наблюдает, как суетятся проворные, трудолюбивые букашки, глубоко вдыхает острый запах муравьиного спирта и хвалит крестьян, за то что они догадались делать из этих насекомых настой от ревматизма.
Доктор внимательно прислушивается, по голосу он может узнать любое существо, зверька или птицу. Он осторожно поднимает земляную лягушку и рассматривает ее через толстые стекла очков. Лягушка — крупная, мягкая, песочного цвета. Георг неохотно принимает ее из рук доктора.
— Зеленые болотные лягушки — красивые, — говорит Георг, — а эта — какая-то мягкая, противная.
Доктор Ландау обижается, когда слышит о лягушках плохое.
— Животное не может быть противным, — возражает он. — Правда, Эльза?
Эльза берет чесночницу, переворачивает пятнистым брюшком кверху, рассматривает круглые лягушачьи глаза, широкий рот, неуклюжие лапки и соглашается с отцом:
— Да, очень любопытно. Особенно эти пятнышки на брюшке.
Вдруг ей в голову приходит мысль, что лягушку было бы интересно препарировать.
— Это необычная лягушка, Карновский, — говорит Эльза. — Садитесь сюда, сейчас мы сделаем вивисекцию.
Георг выхватывает у девушки лягушку и кидает в траву.
— Не сегодня, Эльза, — говорит он. — Хватит уже, и так целую неделю кромсаем.
На воздухе, на природе он сильнее, чем всегда, ощущает тепло молодого, гибкого тела Эльзы, блеск ее умных карих глаз, огонь рыжих волос, сверкающих на солнце.
Сейчас девушку не узнать, такая она озорная и веселая. Она глубоко вдыхает свежий воздух не только носом, как учит отец, но и ртом, дышит полной грудью. Она ласкает деревенских псов, которые сначала кидаются к ним с громким лаем, но тут же, почуяв их доброту, дружелюбно виляют хвостом. Она гладит влажные носы тоскливо мычащих телят и не перестает говорить о том, как прекрасен мир.
— Вы не согласны, Георг? — спрашивает она, называя его просто по имени.
Георг, шагая, распевает мощным, звонким голосом, и эхо отзывается в полях. Деревенские девушки смотрят из распахнутых окон на трех странных путников. Таких нечасто увидишь в этих краях. Огненно-рыжая борода доктора, почти мужская одежда Эльзы, черные как смоль волосы поющего парня — все это ново, необычно и интересно. Доктор Ландау в такт песне уверенно печатает шаг, размахивая руками.
— Здравствуйте, здравствуйте! — приветствует он крестьян, стоящих у домов и ворот.
Когда солнце начинает припекать, доктор отправляется искать речку, где можно искупаться. Они с Георгом бросаются в воду, а Эльза остается на берегу. Отец зовет ее поплавать вместе с ними.
— Глупая ты гусыня! — кричит он. — Сколько тебе говорить, в наготе нет ничего постыдного. Раздевайся и полезай в воду!
— Попозже, когда вы выйдете, — отвечает Эльза издали.
Георг ныряет с горки на берегу, плавает саженками, потом на спине, показывая свою ловкость.
Когда мужчины одеваются, Эльза идет купаться. Георг ловит каждый всплеск.
— Эльза! — зовет он, просто чтобы лишний раз произнести ее имя. — Эльза!
И эхо вторит ему. От мокрых волос Эльзы под жаркими лучами солнца залит пар. Освеженная, пахнущая речной водой, она вынимает из рюкзаков провизию: овощи, фрукты, сыр, бутыль молока. Сейчас Эльза напоминает почтенную мать семейства, которая собирается кормить детей и мужа. Георг ест с волчьим аппетитом. Эльза вынимает из отцовской бороды крошки и бросает их птицам, которые с писком бегают прямо под ногами. Покончив с едой, доктор Ландау растягивается на траве, и не проходит минуты, как он уже громко храпит, рыжие усы вздрагивают при каждом выдохе.
Солнечный свет льется с бескрайнего ярко-голубого неба. Вдоль горизонта протянулась темно-синяя полоска леса. Жужжат мухи, стрекочут в траве кузнечики. Вдалеке виднеется шпиль полуразрушенного замка. Крыша деревенской кирхи горит на солнце. Аист на старом, голом дереве щелкает длинным клювом. Георг чувствует, что сердце вот-вот выпрыгнет из груди от счастья. Он прислушивается к тысячам звуков, летящих со всех сторон.
— Эльза, — говорит он тихо, тронув девушку за руку, — разве не прекрасно?
— Да, Георг, — отвечает Эльза. Она кладет его голову к себе на колени, проводит пальцем по его волосам. Сейчас она так добра к нему. Даже когда отец на секунду просыпается, она не отодвигается от Георга. А он, обеспокоенный, вздрагивает и быстро поднимает голову, будто его застали за чем-то непристойным. Доктор Ландау поворачивается на другой бок.
— Dummkopf, — бормочет он и снова начинает храпеть.
Эльза тихонько напевает, так нежно, будто баюкает ребенка. Умными карими глазами она задумчиво смотрит на Георга.
— Спи, малыш, — говорит она чуть слышно.
На минуту Георг закрыл глаза, доверившись нежным рукам девушки. Но тут же почувствовал себя глупо в роли малого ребенка и резко, стремительно поднялся.
— Что случилось, малыш? — спрашивает Эльза удивленно.
Георгу не нравится этот материнский тон. Он не дитя, чтобы она пела ему колыбельные, гладила его по головке и всячески водила за нос. Он мужчина, и он не позволит ей забавляться с ним, как с комнатной собачонкой. Он хочет услышать ясный ответ. Да, прямо здесь и сейчас. У нее с ним серьезно или она просто дурачит его? Любит она его, черт возьми, или нет? Если да, так пусть у них все будет как у людей. Он готов поговорить с ее отцом. Одно ее слово, только одно слово, и они поженятся и будут вместе. А если не любит, пусть скажет прямо, и он больше не будет обременять ее своим присутствием. Она может в этом не сомневаться. Ничего, она не единственная. Полно других девушек, красивых, умных и образованных, которые будут ценить его общество и относиться к нему, как женщина должна относиться к мужчине.
Эльза слушает, не перебивая, и задумчивость исчезает из ее умных карих глаз.
— Малыш, это что, ультиматум? — наконец спрашивает она с легкой насмешкой.
— Да, ультиматум, — сердито отвечает Георг.
Эльза укладывает вещи в рюкзак и по-матерински наставляет Георга. Она всегда готова работать с ним в лаборатории и выезжать за город, потому что он ей симпатичен, в каком-то смысле она его любит. Но если он хочет, пусть встречается с другими девушками, которые будут его боготворить, преклоняться перед ним и считать его своим повелителем. Она знает, все мужчины хотят быть сильными. Из-за этой слабости они и разыгрывают из себя героев. Но если он ждет этого от нее, от Эльзы, он совершает ошибку, она никогда не будет подчиняться никому на свете, ни одному мужчине. Поэтому она никогда не выйдет замуж. У нее есть медицина, рабочий клуб и лаборатория. Выходить замуж у нее нет ни желания, ни времени.
— Понял, малыш? — спрашивает она и целует Георга прямо в губы.
Кровь ударяет Георгу в голову, закипает в жилах. Он решительно делает шаг к Эльзе, он так разгорячен, что даже перестает слышать храп доктора. Эльза смотрит на него проницательным взглядом и вдруг начинает смеяться, как взрослый человек над разозленным мальчишкой.
— Забавный ты, — говорит она.
Ее смех отрезвляет Георга, кровь остывает, он стоит перед ней, такой властной и мудрой.
Чтобы приободриться, он начинает громко насвистывать, и эхо отвечает ему из бескрайних полей.
12
Несмотря на ясную, солнечную погоду, просторный зал прозекторской при институте патологической анатомии ярко освещен электрическими лампами. Вдоль стен стоят на подставках взрослые и детские скелеты. В стеклянных банках мокнут сердца, желудки и кишки. Санитары развозят на тележках мужские и женские тела и раскладывают их на оцинкованных столах. Студенты, сбившись в небольшие группки, курят и тихо разговаривают.
— Дорогу, господа кандидаты, дорогу! — покрикивают на них санитары.
Они смотрят на студентов свысока: за годы работы санитары стали хорошо разбираться в анатомии, гораздо лучше, чем старшекурсники. Студенты расступаются.
Сегодня важный день, экзамен по хирургии. И главное, принимает сам директор клиники, тайный советник профессор Ленцбах. Нервные, взволнованные студенты и студентки в белых халатах мечутся по залу. Обеспокоены даже сторожа.
— Не курить, господа! — кричат они. — Погасите сигареты!
Они знают: профессор Ленцбах сам курит на экзамене, но студентам не позволяет. Это все-таки операция, хоть и ненастоящая, а во время операции курить не положено. Ничего, пусть студенты подышат воздухом анатомички, им полезно. Он тоже, когда был студентом в Гейдельберге, своего надышался. Студенты бросают сигареты в ведро с песком. Когда входит профессор, сторожа вытягиваются по струнке.
— Доброе утро, господин тайный советник! — рявкают они хором.
— Доброе, — бросает профессор Ленцбах, не поворачивая высоко поднятой головы, и проходит мимо них, по-военному чеканя шаг.
Ему уже за семьдесят, но он держится прямо, как молодой, спортивный офицер. В отличие от других профессоров, Ленцбах не носит бороды, его белые как снег волосы коротко подстрижены, седые усы по-гусарски закручены вверх, лицо докрасна обветрено и обожжено солнцем. На щеке темнеет шрам, полученный в Гейдельберге, в студенческие годы. Холодные голубые глаза внимательно смотрят по сторонам. Он идет по залу, как генерал перед солдатами. Ассистенты спешат за ним, как адъютанты.
— Доброе утро, господин тайный советник, — здороваются напуганные студенты в сероватых халатах.
— Доброе утро, — небрежно отвечает профессор Ленцбах и внимательно осматривает их, как командир осматривает солдат в строю.
Студенты заметно волнуются, и больше всех — Карновский. Экзамен пришло сдавать человек десять, и только у него необычная, иностранная фамилия на «-ский», да еще и имя Мозес, вдобавок к Георгу. Среди сероглазых блондинов он один смуглый, с черными глазами. Правда, неприятностей из-за этого у него пока не было, профессора относились к нему не хуже, чем к другим студентам, и все же ему неспокойно, уж очень сильно он выделяется своей внешностью. Ему становится холодно под пристальным взглядом профессора Ленцбаха. Георг ничего не может с собой поделать и от растерянности совершает ошибку, как только профессор называет его фамилию:
— Я, господин профессор, — но тут же, опомнившись, поправляется: — Я, господин тайный советник.
Профессор смотрит на Георга так, что у того кровь леденеет в жилах. Ленцбах очень строг в том, что касается титулов. Не только студенты, но даже преподаватели всегда называют его «господин тайный советник». Хоть Карновский сразу исправил ошибку, это ему так не сойдет. Профессор Ленцбах ненавидит ошибки и невнимательность, он любит дисциплину и точность. Значит, этот невнимательный черноволосый студент первым получит свое.
— Аппендектомия, Карновский, — указывает на тело Ленцбах.
До сих пор Карновский обычно имел дело с препарированными телами, но это — свежее, только что из клиники. Это тело молодой женщины, лет двадцати, не больше, худенькой, хрупкой. У нее маленькая грудь, видно, она не рожала и, может, вообще не знала мужчины. Красивые, правильные черты застывшего воскового лица. Глаза закрыты, будто она просто уснула. Когда Георг прикасается к телу, оно даже кажется ему теплым. Рука слегка вздрагивает, когда он делает первый разрез на животе.
— Спокойно, не дергайте рукой, — приказывает тайный советник Ленцбах, наблюдая за Георгом.
От запаха формалина и смерти подступает знакомая тошнота. Георг сопротивляется ей изо всех сил. Его мутит, голова кружится, руки холодеют. Пот выступает на лбу. Профессор Ленцбах следит за движениями Георга.
— Спокойней, быстрее, — командует он. — Забудьте, что перед вами труп. Это пациентка, которой надо удалить аппендикс. Тут не до шуток. Работать надо быстро и уверенно.
От слов профессора Георг начинает нервничать еще больше.
— Да, господин тайный советник, — бормочет он, пытаясь справиться со слабостью и тошнотой.
Кажется, время остановилось, минуты тянутся, как часы. Из последних сил Георг делает еще один разрез, извлекает аппендикс и показывает профессору. При этом он смотрит в лицо Ленцбаху, ожидая, что тот скажет слово одобрения или хотя бы кивнет головой. Профессор молчит. Холодные, голубые глаза даже не мигают. Карновский ждет, что сейчас профессор отпустит его и вызовет другого, ему надо скорее выйти на воздух и закурить. Но тайный советник Ленцбах не спешит. Он не таков, как другие преподаватели. Не любит тайный советник Ленцбах, когда что-то слишком легко дается. Он хочет, чтобы новоиспеченные докторишки еще долго его помнили. Так просто от него не отделаться. Ему самому доставалось, когда он был студентом, и теперь он не дает спуску другим. Он не говорит парню со смешным именем Георг Карновский, хорошо или плохо тот провел операцию, и дает новое, редкое задание:
— Энуклеация глаза!
Теперь Карновский должен извлечь глазное яблоко у мертвой девушки с разрезанным животом. На ватных ногах он подходит со стороны головы и дрожащими пальцами пытается приподнять веко. Это нелегко, приходится потрудиться. И вот голубой, мягкий глаз взглянул на него с укором и грустью. Георгу не по себе: во взгляде мертвой девушки — тоска по рано оборвавшейся жизни и стыд, что она лежит перед чужими мужчинами, совершенно голая, порезанная, изуродованная. Руки снова начинают дрожать.
— Осторожней! — сердится тайный советник Ленцбах. — Это же глаз, аккуратней надо. Осторожней, черт возьми!
Георг чувствует: еще минута — и он потеряет сознание. Но надо держаться. И вот глазное яблоко извлечено. Кто-то из студентов поддерживает Георга, пока он скальпелем отсекает мышцы.
— Достаточно, — наконец говорит профессор Ленцбах и кивает головой: студент справился с заданием, экзамен сдан.
Шатаясь, Георг выходит из анатомички. Он знает, что все в порядке, он в конце концов достиг цели после стольких лет труда и сомнений, но радости он не чувствует. Сейчас ему все равно, лишь бы оказаться подальше от вскрытого тела, подальше от запаха смерти и формалина, лишь бы больше не видеть мертвого укоризненного и печального взгляда.
Свежий воздух, сверкающее солнце, голоса прохожих, смех детей успокаивают Георга. Тошнота отступает. Но как отделаться от укора в мертвом взгляде? Георг читает его в глазах каждой встречной женщины, не может забыть о нем даже в кафе, куда он зашел, чтобы подкрепить силы рюмкой-другой коньяку. Знакомая официантка улыбается Георгу. У нее голубые глаза. Вместо того чтобы, как всегда, улыбнуться в ответ, отпустить какую-нибудь шутку, Георг смотрит на нее с испугом. Она так похожа на ту, на цинковом столе.
— Что с вами, господин доктор? — спрашивает удивленная официантка. Она уже называет его доктором.
— Еще коньяка, — отвечает Георг.
Даже ночью, когда он пришел с коллегами в ресторан, чтобы напиться и обо всем забыть, мертвый взгляд не отпускал его. Георг целовался с девушками, заказывал стакан за стаканом, громко распевал залихватские песни, чтобы заглушить в себе страх. Но вдруг в ресторанном шуме ему снова начинала мерещиться та, с голубыми глазами. Каждая девушка напоминала о ней.
Под утро он вернулся домой, в каморку на севере Берлина, и сразу бросился в постель. Спать, спать! Но вместо сна вдруг явился учитель древнееврейской грамматики герр Тобиас и принялся повторять с Георгом Книгу пророка Иезекииля.
— Герр Тобиас, отстаньте, я спать хочу, — просил Георг.
Но герр Тобиас и слушать не желал. Своим грустным голосом он повторял и повторял, как Бог привел пророка Иезекииля в долину, полную иссохших костей. «И Бог сказал: „Сделай пророчество об этих костях“. Тогда Иезекииль сказал: „Вы, иссохшие кости, слушайте слово Бога“. И поднялась буря, и кость приблизилась к кости, и я увидел, как на них выросли жилы, и мясо, и кожа покрыла их сверху».
— Герр Тобиас, я устал, у меня голова болит, — умоляет Георг.
— Нет, Георг, еще раз, — не унимается герр Тобиас и переводит на немецкий древнееврейские слова: — «И вошло в них дыхание, и ожили они… И встали на ноги, полчище весьма великое…»
Георг ничего не понимает. Он вскакивает и бежит в Университет Фридриха-Вильгельма, заходит в анатомичку, а там скелеты слезают с подставок и разбредаются во все стороны. А за ними ползут препарированные органы, срастаются друг с другом, кость с костью, и превращаются в людей. Впереди идет девушка с разрезанным животом и смотрит на Георга единственным голубым глазом. Скелеты следуют за ней. Георг бежит, но они не отстают, шагают по каменному полу, по лестнице, выходят на улицу, размахивают руками, костяные ступни грохочут по мостовой. Их уже тысячи, миллионы, они маршируют, громыхая мертвыми костями. Георг кричит студентам, чтобы спасались. Студенты, санитары, профессора, тайный советник Ленцбах бегут по ступеням, быстрее всех бежит сам Георг, крепко держа за руку Эльзу. Полчища скелетов гонятся за ними. Георг снова вскрикивает что есть силы и открывает глаза. Над ним стоит фрау Крупа и трясет его за плечо.
— Вставайте, лодырь, — говорит она укоризненно. — Нагулялись вчера? Уже полдень, а вы все спите. И говорите во сне…
Расстроенный, с больной головой, Георг отправился к доктору Ландау излить душу.
— Боюсь, доктор, глупо с моей стороны было бросать философию и браться за медицину, — сказал он. — Видно, не мое это. Во всяком случае, хирургия.
— Ерунда! — ответил доктор Ландау. — Врач без сердца — это мясник с медицинским дипломом. Только человек с великим сердцем может стать великим врачом. Запомните мои слова, коллега.
К выпускному вечеру в Университете Довид Карновский снова облачился в праздничный сюртук и цилиндр. Лея, как обычно, не пошла на торжество из-за неуверенности в своем немецком. Георг надел фрак и лаковые туфли. Кроме профессоров, явились почетные гости с медалями на груди и даже высшие армейские чины. Тайный советник Ленцбах, словно генерал, произнес пламенную речь о долге врачей перед отечеством. Получив диплом, Георг радовался, как мальчишка. Он был так же счастлив несколько лет назад, когда окончил гимназию. На несколько недель он поехал отдохнуть на Балтийское море. В рыбацкой деревушке вода, солнце и ветер избавили Георга от усталости, накопившейся за годы тяжелого труда, помогли забыть тошнотворные запахи гнили и смерти.
В августе Георг вернулся в Берлин, чтобы успеть осмотреться и подыскать место в хорошей больнице. Едва въехав в город, он наткнулся на военный парад.
— Долой Францию! Долой Россию! — звучало со всех сторон.
— Да здравствует кайзер! Да здравствует отечество!
— Вперед, к победе! Разобьем французов! — пели марширующие солдаты, гремя по мостовой подкованными сапогами.
Реяли знамена, звучала музыка. Прохожие обнажали головы и начинали подпевать солдатам. Георг тоже стал подпевать мощным, низким голосом.
Среди тех, кого мобилизовали в первых рядах, был и молодой доктор Карновский. Он был приписан к медсанчасти, которая отправлялась на Восточный фронт.
13
В еврейском квартале, который гои в насмешку называют Еврейской Швейцарией, начался переполох.
Галицийские евреи увешивали лавки, ресторанчики и синагоги немецкими и австрийскими флагами. На домах вперемежку пестрели портреты кайзера Вильгельма с лихо закрученными вверх усами и австрийского императора с седыми бакенбардами и отеческим взглядом. Самые большие знамена и портреты украшали балкон облезлой гостиницы «Кайзер Франц-Иосиф», принадлежащей Герцеле Вишняку из города Броды. Старики в альпаковых сюртуках нарадоваться не могли на своего правителя.
— Какой красавец, чтоб не сглазить, — говорили они с нежностью. — Вот это монарх, это да.
— Дай Бог ему здоровья! — вторили им женщины.
Парни, призванные в австрийскую армию, собирались домой и дразнили соседей из России:
— И всыплет же наш император перца вашим фонькам! Долго помнить будут…
А для русских и польских евреев настали черные дни. Рослый, толстопузый полицейский, который не один год важно расхаживал по грязным улочкам, теперь заходил в один дом за другим и приказывал собирать вещи. Русских евреев интернировали, хоть они и твердили, что давно не имеют с Россией ничего общего.
Галицийские пытались заступаться за русских соседей.
— Ничего не поделаешь, господа, — отмахивался жирной рукой полицейский. — Военное время.
Не лучше было и тем, кто переселился из нищего квартала на богатые улицы.
Беда не миновала даже Соломона Бурака, владельца огромного магазина. Всех его родственников, продавцов и продавщиц, прямо из магазина забрали в полицию, так мало того, даже ему самому, богачу и старому берлинцу, приказали приходить отмечаться, пока не будет нового распоряжения. Соломон был вне себя. У него склад забит товаром, грядет сезонная распродажа, скоро покупатели повалят толпами.
— Черт бы побрал этих фонек! — ругался он. — Война им понадобилась! Именно сейчас!
Соломон кинулся за протекцией к знакомым банкирам и фабрикантам, но никто не захотел ему помочь.
— Война, герр Бурак, — отвечали все как один. — Ничего не попишешь.
Соломон Бурак быстро понял, что просьбами ничего не добьешься, и обратился к испытанному другу и помощнику — толстому кошельку. Он не раз выручал его и в России, где берут в открытую, и здесь, где якобы вообще не берут.
С бумажником, туго набитым деньгами, Соломон отправился к высшему начальству разузнать что и как. Он всегда начинал с головы, а не с хвоста. Так, покуривая толстую сигару, отпуская шутки и рассказывая анекдоты на сочном уличном немецком, Соломон быстро добился, чтобы от него отвязались. Пришлось, правда, отвалить солидный куш Красному Кресту, зато начальство, узнав об этом, просто расцвело от счастья. И еще больше расцвело, когда Соломон Бурак вежливо и ловко сунул ему в руку запечатанный конверт, будто заплатил гонорар медицинскому светилу.
— Очень благородно, герр Бурак, — сказал чиновник, расплываясь в улыбке.
— Буду рад прислать для вашего семейства образцы осенних моделей, — ответил Соломон Бурак и с легким кошельком и легкой душой вышел на улицу.
Родственников он так и не смог вызволить, пришлось набрать на их место немецких девок. Однако сам он был в безопасности. С удвоенной энергией Соломон принялся готовиться к осеннему сезону. Соседи были разочарованы. Больше других злился главный конкурент Людвиг Кадиш, которого призвали в армию.
— Когда отправляетесь в лагерь для интернированных, герр Бурак? — спросил он.
— «Кадейш урхац, освяти праздник и омой руки», — ответил Соломон Бурак словами, которые произносят на пасхальной трапезе, намекнув и на фамилию соседа, и на то, что рука руку моет: всегда можно найти выход, была бы голова на плечах.
Довид Карновский был потрясен, когда ему приказали явиться в полицию и там объявили, что скоро его вместе с другими русскими отправят в лагерь для интернированных.
Это не укладывалось в голове. Его, Карновского, который от темноты и невежества Востока бежал к свету и культуре Запада? Который говорит по-немецки грамотнее, чем любой немец? Видного прихожанина известной синагоги, знатока Мендельсона, Лессинга и Шиллера? Преуспевающего торговца, владельца доходного дома, отца детей, выросших в стране? Его хотят арестовать, как простолюдина?
Карновский отправился к своему другу, раввину Шпайеру. Пусть раввин объяснит, кому надо, кто такой Довид Карновский. Но доктор Шпайер побоялся даже поговорить с другом, к которому так часто приходил в гости побеседовать о Торе и науке.
— Военное время, дорогой герр Карновский, — холодно сказал он. — Я не могу вмешиваться.
— Но вы же знаете, какой из меня русский, герр доктор! — воскликнул изумленный Карновский. — Разве евреи не должны выручить друг друга из беды?
— Закон страны — наш закон, — ответил цитатой доктор Шпайер. — Вы ставите меня в неудобное положение.
Карновский вышел, не попрощавшись.
Не лучше его приняли и у профессора Бреслауэра.
— Когда говорят пушки, музы молчат, — сказал профессор. — Мне очень жаль, но военное время…
Довид Карновский пошел в еврейский квартал, к реб Эфраиму Вальдеру. Он не собирался искать у него покровительства. Довид прекрасно знал, что старик не сможет повлиять на власти. Просто хотелось выговориться, рассказать, как поступили с ним его добрые друзья.
Проходя по Гамбургер-штрассе, возле синагоги, где стоял небольшой памятник Мендельсону, он поднял угольно-черные глаза на бронзового философа, из-за которого когда-то приехал в город культуры и света. Достойных наследников он оставил, подумал Карновекий с горечью, вот они, так сказать, мудрецы и праведники.
Недалеко от еврейского квартала он наткнулся на колонну арестованных, которых вели полицейские. Прохожие плевались и грозили кулаками.
— Смерть русским! — неслось со всех сторон. — Смерть проклятой банде!
В арестантов летели камни и комки грязи. В толпе кровожадной черни Карновскому стало не по себе. Чуть ли не бегом он добрался до Драгонер-штрассе. Лавка Эфраима Вальдера была увешана австрийскими флагами и портретами кайзера, как у всех галицийских евреев. Жанетта Вальдер кучу денег потратила на эти флажки и картинки. Реб Эфраим, как обычно, сидел над книгами, изучал, делал записи.
— Добро пожаловать, ребе Карновский! — поздоровался он, откладывая гусиное перо. — Давненько не виделись. Присаживайтесь.
Довид Карновский остался стоять.
— Не забывайте, мы ведь теперь враги, — сказал он с усмешкой. — Если вы боитесь, я уйду.
Реб Эфраим Вальдер улыбнулся в седую бороду:
— Это удел черни. Ученому и мыслителю бояться не подобает.
Довид Карновский сел и выложил все, что думал о своих друзьях, которые так легко от него отказались.
Реб Эфраим Вальдер не удивился. Старик, немало повидавший за свою долгую жизнь, он давно привык ко всему относиться философски: к человеческой слабости, неблагодарности, даже к войне.
— Война началась, когда завистник Каин убил в поле своего брата Авеля, и с тех пор не прекращается ни на минуту, — сказал реб Эфраим. — Мелкий философ, но очень умный человек Вольтер замечательно написал об этом в одной из книг, сейчас не могу вспомнить название.
Спокойно, будто не было никакой войны, реб Эфраим достал рукопись и принялся читать Карновскому недавно добавленные мысли.
Единственным, кто заступился за Карновского, оказался его сын, от которого Довид давно не ждал ничего хорошего. В новой форме военного врача Георг пришел в полицию и растолковал, что несправедливо интернировать отца, когда его единственный сын отправляется на фронт. Довид а оставили в покое.
— Поди знай, откуда что возьмется, — сказал он жене, на этот раз не по-немецки, а по-еврейски. — Никогда бы не подумал, что Георг на такое способен.
— А я всегда гордилась нашим сыном, — ответила счастливая Лея. — Храни его Бог, нашего мальчика…
Больше всех последними событиями был раздражен доктор Фриц Ландау.
— Идиоты, стадо баранов, пушечное мясо! — напутствовал он военные части, с песнями марширующие на фронт. — Кайзеровские жополизы гонят их на смерть, а они еще и поют!
— Папа, перестань, — просила Эльза, — не надо при пациентах. Еще донесет кто-нибудь.
— Ну и пусть! — кричал доктор. — Я бы это самому кайзеру сказал!
В пивной Петерсилле доктор метал громы и молнии в товарищей по партии, которые поддерживали правительство, в глаза называл их идиотами, у которых в голове бумага вместо мозгов, а в жилах чернила вместо крови. Знали бы они, какой прекрасный механизм человеческое тело, из какой замечательной материи оно состоит, как умно, рационально сделан каждый орган, как удивительно переплетены нервы, как чудесно устроены сердце, мозг, глаз! Тогда бы они ни за что не смогли убить человека. Но они, болваны, ничего знать не хотят, кроме дурацкой политики, да благоговеют перед коронами и лампасами. Потому-то они так легко и становятся убийцами.
Когда Георг Карновский, в военной форме, зашел попрощаться перед отправкой на фронт, у доктора Ландау не нашлось для него ни одного доброго слова.
— Прощайте, доктор-убийца, — сердито пробурчал он, подавая Георгу кончики пальцев.
Георг попытался оправдаться:
— К счастью, я еду не убивать, а лечить. Не будьте так суровы. Не я начал войну.
— Все вы ее начали, все! — закричал доктор Ландау. — С ума вы все посходили, мясники чертовы!
Совершенно иначе приняла Георга Эльза. Она тоже уже получила диплом и работала вместе с отцом, но никто не собирался отправлять ее на фронт. Поэтому она была расстроена и завидовала Георгу. Общее возбуждение, марширующие солдаты, парады, военная музыка, реющие знамена волновали ей кровь, притягивали, манили. Ей хотелось куда-то идти, маршировать, петь, что-то делать и радоваться вместе со всеми.
— Как бы я хотела поехать с вами, Георг, — сказала она с тоской, прижавшись к его плечу.
Георг сиял. Его загорелое лицо светилось ожиданием необычных, важных событий, в черных глазах горел безумный огонь. Его настроение передалось Эльзе.
— Черт возьми, как же вам идет мундир, Георг. — Она впервые в жизни сделала ему комплимент.
У доктора Ландау даже борода затряслась.
— Дура! — рявкнул он. — Как все бабы. Из-за таких идиоток, котором нравятся мундиры и убийства, все войны и начинаются.
— Ну, не сердись, милый, смешной папка, — сказала Эльза, целуя его в усы.
Но доктор не захотел мириться и, хлопнув дверью, скрылся в кабинете.
На улице Эльза взяла Георга под руку. Она пошла с ним на вокзал, чтобы проститься перед самым отъездом. Как все девушки, провожавшие женихов и любимых, она прижималась к Георгу, без конца его целовала, заглядывала ему в глаза.
— Милый мой! — шептала она ему на ухо, как влюбленная гимназистка.
Когда паровоз дал последний свисток и кондуктор принялся решительно загонять пассажиров в вагон, Эльза снова кинулась к Георгу и крепко обняла. Кондуктор предупредил, что поезд трогается. Но Эльза быстро вскочила в вагон. Перед каждой остановкой они прощались, Эльза собиралась выйти, сесть на обратный поезд и вернуться домой, но в последнюю секунду раздумывала и ехала дальше. Они смеялись, как дети, когда кондуктор, принимая плату, сердился, что ему сто раз приходится выписывать билет.
Они сошли во Франкфурте-на-Одере, Георг — чтобы следующим утром пересесть на санитарный эшелон, Эльза — чтобы вернуться домой. Молча, взявшись за руки, они бродили по вокзалу. Но когда прибыл поезд на Берлин, они снова стали прощаться и так долго целовались, что поезд ушел.
— Надо же! — засмеялась Эльза, глядя вслед исчезающему составу.
Они вышли на улицу. Колыхались флаги на балконах. Откуда-то доносилась веселая музыка. Важные офицеры и молоденькие солдаты гуляли с девушками. Город был наполнен радостным беспокойством и нетерпением. Начал капать теплый летний дождик. Георг с Эльзой зашли в ярко освещенный ресторан при гостинице. Женский оркестр играл то военные марши, то вальсы, пары кружились в танце. Георг обнял Эльзу за талию и повел среди танцующих, она покорно повторяла каждое его движение. Потом они пили вино за столиком. Эльза выпила несколько бокалов, хоть ее отец и был убежденным противником алкоголя. Дамы, не стесняясь, целовались с кавалерами в офицерской форме. Эльза, глядя на них, выпила с Георгом на брудершафт. Наступил вечер, пары одна за другой начали покидать ресторан. Было видно, как они проходят через фойе и поднимаются по широкой лестнице. Георг взял Эльзу под руку, они тоже вышли в фойе.
— Ваша фамилия? — спросил портье.
— Доктор Георг Карновский с женой, — ответил Георг, и Эльза крепче прижалась к нему.
Как изголодавшиеся звери, бросились они друг к другу в тесном гостиничном номере на последнем этаже. Летний дождь барабанил по стеклам и крыше.
Георгу было не привыкать просыпаться рядом с женщиной в гостинице. Он прекрасно знал, что бывает наутро, и в этот раз тоже ждал от девушки сожаления, может, даже слез. Но Эльза повела себя так, будто они уже не один год были мужем и женой. Она заботливо, как преданная супруга, помогла ему надеть мундир. Георг слегка растерялся.
— Мы ведь даже пожениться не успели, — сказал он виновато. — Ну, ничего, сделаем это, как только приеду в отпуск.
— Зачем, малыш? — удивленно спросила Эльза, причесываясь перед зеркалом над комодом.
Георг был потрясен. Его уязвило и слово «малыш», которое он всегда терпеть не мог, и то, что она отвергла предложенную им награду. А ведь любая женщина была бы счастлива! Снова она показала ему свое превосходство, выскользнув у него из рук.
С улицы доносился стук солдатских сапог и призывные гудки паровозов.