14

У господина Йоахима Гольбека недалеко от Зоопарка было два роскошных четырехэтажных дома, украшенных ажурными балконами, башенками, колоннами и карнизами. Мощные стены, огромные окна, лепные, потолки, широкие мраморные лестницы, жирные ангелочки над подъездами и сверкающие витрины магазинов. Двери были парадные, для жильцов, и боковые, для прислуги, посыльных и почтальонов. Нищим, уличным музыкантам и торговцам вход был строго запрещен.

Господин Гольбек был крепким хозяином, а госпожа Гольбек — не менее крепкой хозяйкой. В доме все было тяжелым, основательным: мебель, ковры, гобелены, медные светильники и фарфоровая посуда. Плотные шторы надежно защищали ковры и мебель от солнечных лучей.

Такими же основательными, крупными были надписи на вещах, сделанные готическими буквами, полные житейской мудрости, в основном в рифму. Эти надписи были повсюду: на полотенцах, горшках и пивных кружках. Вышивки на полотенцах, которые фрау Гольбек хранила со свадьбы, сообщали, что хлеб да вода — здоровая еда и что кто рано встает, тому Бог дает. Новые полотенца, расшитые дочерью Терезой, призывали беречь платье снову, а честь смолоду и утверждали, что без труда не вынешь рыбку из пруда. На бокалах и кружках стояли несколько фривольные изречения о вине, веселье и женщинах. Бархатную подушку, на которой герр Гольбек любил вздремнуть после обеда, украшала вышивка серебряной ниткой: «Всего лишь полчасика». И даже сиденье в туалете, для удобства обтянутое бархатом, несло на себе рифмованный призыв к чистоте.

Сколь основательны, солидны были дома господина Гольбека, столь же солидны были жильцы: степенные, зажиточные, достойные люди. Единственным исключением был герр Макс Дрекслер, владелец оптики, расположенной в одном из домов Гольбека. Оптик Дрекслер блестел с ног до головы: блестели стекла пенсне, блестели черные волосы и подстриженные усики, сверкали начищенные туфли, сияли перстни, манжеты и булавка на галстуке, блестела витрина и выставленный на ней товар. Дрекслер был единственный еврей в доме. И, как настоящий еврей, он минуты не мог прожить без шутки, чем очень сильно выделялся среди прочих жильцов. Когда он заходил к Гольбеку, чтобы внести плату или сообщить о какой-нибудь поломке в помещении, он с порога начинал рассказывать анекдоты, в которых почти всегда фигурировали герр Кон и герр Леви. Макс Дрекслер платил день в день, содержал оптику в порядке и чистоте, у Гольбека не было к нему претензий. И все же Йоахим Гольбек считал Дрекслера недостаточно важным человеком для своего дома, относился к нему как к исключению, отчасти потому, что оптик был евреем, но больше из-за его острого языка.

Чем-чем, но чувством юмора семейство Гольбек не отличалось.

Вообще-то добродушный толстяк Йоахим Гольбек любил посмеяться. Наклонив квадратную, подстриженную ежиком голову, он внимательно слушал анекдоты Дрекслера и, если ему удавалось понять смысл, хохотал так, что слезы текли из водянистых, навыкате глаз. Чаще, правда, до него так и не доходило, в чем соль. Дрекслер, умолкнув, ждал, что сейчас хозяин разразится хохотом, а Гольбек только серьезно смотрел на него безнадежно тупым взглядом сытой коровы.

— Да, да, так в жизни и бывает, герр Дрекслер, — изрекал он глубокомысленно, пытаясь выйти из неловкого положения.

Еще меньшим успехом Дрекслер пользовался у госпожи Гольбек, дородной дамы с гладко зачесанными волосами и вздернутым носиком. Пенсне на шнурке придавало ей особенно важный и значительный вид. Фрау Гольбек не считала нужным ломать голову над анекдотами оптика. Постоянно погруженная в домашние дела и заботы, в штопаных чулках и залатанном белье, она была слишком занята, чтобы тратить время на пустые разговоры. Даже когда муж водил ее в театр, что бывало очень редко, она с удовольствием смотрела только сентиментальные драмы, в которых герои изъясняются красивыми, возвышенными и почти непонятными словами. Комедий она не любила, считала, что смотреть их — напрасная трата времени. С господином Дрекслером она старалась держаться учтиво, но никогда даже не улыбалась его шуткам, только из вежливости кивала головой и повторяла: «Да, да», мечтая про себя, чтобы этот разнаряженный еврей поскорее убрался восвояси.

Фрау Гольбек ничего не имела против евреев. За покупками она ходила в еврейские магазины, там дешевле. Когда ребенок болел, а домашний врач ничего не мог поделать, она приглашала профессора-еврея. Как многие в городе, она считала, что евреи лучше разбираются в медицине. Йоахим Гольбек хранил сбережения в еврейском банке и там же приобретал ценные бумаги. Тем не менее супруги чувствовали в евреях что-то чужое и относились к ним не без опаски, как, например, к актерам: хоть они и доставляют радость, лучше держаться от них подальше.

Но к оптику Дрекслеру госпожа Гольбек испытывала особую неприязнь. Соседки рассказывали, что он продает не только очки и термометры, но и такие запрещенные штучки, которые помогают избавиться от нежелательного ребенка. Фрау Гольбек, родившая и похоронившая нескольких детей, ненавидела женщин, избегающих материнского долга. Поэтому она с подозрением смотрела на нарядного Дрекслера, который, говорят, продает такие ужасные вещи. В витрине оптики стояла восковая фигура обнаженной женщины в синих очках, резиновых чулках, бюстгальтере и с поясом, поддерживающим отвисший живот. Каждый раз, проходя мимо, фрау Гольбек испытывала стыд и негодование. Фигура напоминала ей о ее собственном теле, изувеченном возрастом и родами. Почему полиция не запретит ставить такие непристойные манекены?

Но еще хуже были шутки Дрекслера. И госпожа Гольбек, и ее муж чувствовали себя беспомощными, неуклюжими и глуповатыми рядом с элегантным, подвижным и остроумным оптиком. Анекдоты не всегда были про Кона и Леви, иногда место Леви занимал Шмидт. При этом герр Кон оказывался не очень порядочным, зато герр Шмидт — очень глупым. Гольбекам становилось неловко, даже неспокойно, они чувствовали, что над ними смеются. Когда Дрекслер уходил, они вздыхали свободно.

— Ну, этот Дрекслер! — говорила фрау Гольбек, когда оптик уже не мог ее слышать.

— Да, этот Дрекслер… — вторил герр Гольбек, раскуривая погасшую сигару.

Кто такой этот Дрекслер, они не уточняли, и без лишних слов было ясно. Фрау Гольбек с радостью возвращалась к вязанию, а герр Гольбек к биржевым сводкам в газете. У ног фрау Гольбек лежал жирный и коротконосый, очень похожий на хозяйку бульдог. Это был тихий и воспитанный пес, он никогда не осмеливался поиграть с упавшим на ковер клубком, хоть ему и очень этого хотелось. Супругам Гольбек было хорошо и спокойно. Покоем дышали массивная мебель, толстые стены, плотные шторы на окнах и надежно запертые двери, через которые не мог войти ни один незваный гость. Ни несчастье, ни преступление, ни болезнь не могли проникнуть сквозь надежные стены в дома Гольбеков недалеко от Зоопарка.

Война смогла.

Сначала Гуго, единственного сына, призвали в армию и отправили на Западный фронт. Потом госпоже Гольбек перестали подавать к кофе взбитые сливки, как она любила. Потом мясо стали есть не каждый день, а через день. Расписные фарфоровые тарелки становились все больше, а порции на них все меньше. Кофе стали варить из желудей, хлеб намазывать не маслом, а невкусным мармеладом. Росли налоги. Жильцы задерживали плату, бывало, на целые месяцы. Каждое утро, одеваясь, Йоахим Гольбек замечал, что жилетка сидит на нем все свободней. Дочь Тереза забросила домашние дела, вышивание, вязание и записалась на курсы сестер милосердия, чтобы поступить на работу в госпиталь. С фронта приходили вести о поражениях, в стране начались волнения и беспорядки. Район заполонили люди, которых тут раньше в глаза не видели. Они приходили из предместий, из Нового Кельна, плохо одетые, с красными флагами, и так шумели, что их крики проникали сквозь толстые стены и тяжелые шторы. Кроме шума и красных флагов, они принесли всевозможные болезни: дифтерит, тиф, дизентерию и особенно появившуюся вместе с войной испанку. Первым заболел сам хозяин Йоахим Гольбек и через три дня скончался, несмотря на то что Тереза ни на шаг не отходила от его постели.

Справив траур, вдова Гольбек собрала все счета, бухгалтерские книги, облигации, векселя, расписки, оставшиеся от мужа, и передала их единственному мужчине в доме — сыну Гуго, который вернулся с Западного фронта. Но он понятия не имел, что с этим делать. Долговязый, нескладный, очень светлокожий и светловолосый, он все еще носил военную форму: широкие галифе, высокие желтые ботинки и приталенную офицерскую куртку с наградным знаком и светлыми пятнами на месте срезанных эполет. Обер-лейтенант Гуго Гольбек ничего не понимал в бухгалтерии, счетах и векселях. Единственной профессией, которой он овладел, было военное дело. Но война кончилась, и теперь он не знал, куда себя деть. На улицу, кишевшую демобилизованными солдатами и прочим отребьем, выходить не хотелось. Целыми днями Гуго, вытянув длинные ноги, сидел в низком кресле, курил сигарету за сигаретой, насвистывал и играл с верным псом, который прошел с ним всю войну от начала до конца. Когда надоедало играть с собакой, он, зевая от скуки, забавлялся с револьвером или биноклем — единственными вещами, которые остались у него после войны, если не считать боли в отмороженной ноге. Иногда вдова Гольбек пыталась занять его делом:

— Гуго, надо бы продать ценные бумаги, они всё падают.

— И что? — нехотя отвечал Гуго, не вставая с кресла.

— Гуго, надо собрать плату с жильцов. Никто платить не хочет.

— И что?

— Гуго, ничего не купить, все в дефиците.

— И что?

Увидев, что единственный мужчина в доме ко всему слеп и глух, Тереза принялась искать работу. Когда-то мать обучила ее всему, что должна уметь девушка из порядочной семьи. У Терезы был диплом лицея, она хорошо шила, вязала и играла на пианино, в общем, обладала всяческими достоинствами. Но единственное, что она смогла найти, это место сиделки в частной клинике профессора Галеви на Кайзер-аллее.

Когда Гуго от матери узнал об этом, он не только сказал свое обычное «и что?», но еще добавил грубое солдатское слово в адрес чертовых рожениц, за которыми Тереза Гольбек должна будет выносить судна.

Госпожа Гольбек покраснела:

— Гуго, тебе не стыдно? При матери!

Гуго рассматривал носы своих ботинок, будто видел их в первый раз. Он чувствовал себя виноватым перед Терезой: из-за него ей придется ухаживать за роженицами, да еще у профессора-еврея. Но больше ему нечего было сказать. Так он и продолжал сидеть в кресле, долговязый, нескладный, бледный и ленивый. А пес лизал его желтые ботинки, из которых до сих пор не выветрился запах пороха и крови.

15

Георг Карновский вернулся с Восточного фронта тоже с наградным знаком и в чине капитана медицинской службы. Но после демобилизации он не носил мундир ни одного дня. Парикмахер очень хотел сделать Георгу короткую стрижку, которая была в моде у отставных военных, но Георг отказался наотрез. Он даже ни разу не надел армейские ботинки, пропахшие войной и смертью.

Дело было не в том, что Георг Карновский не переносил запаха крови и гнили, как в студенческие годы. Он пропитался им за несколько лет службы на перевязочных пунктах, в лазаретах и госпиталях, надышался смертью. Его смуглые, жилистые руки, поросшие черным волосом, ампутировали солдатские ноги, вскрывали животы, вычищали гной из ран. Его уши слышали вопли, стоны и проклятия раненых, которых оперировали без наркоза, и хрип умирающих. Его черные, блестящие глаза видели жестокость, страх, надежду, сомнения, но чаще всего — смерть. Нет, теперь он не испытывал тошноты от запаха гнили, как когда-то. Но отвращение осталось и с каждым днем становилось сильнее. Георг старался забыть войну. Ему даже не хотелось говорить о ней с родителями.

А Лея хотела знать все до мелочей. Она целовала его загорелые, обветренные щеки, гладила крепкие, мозолистые ладони, не могла насмотреться на него, словно не верила, что снова видит сына. В ней опять проснулась материнская нежность, и она разговаривала с ним, как с маленьким ребенком, будто много лет назад, когда она носила его на плечах по комнатам, а он целовал мезузы перед сном.

— Маленький мой, счастье мое, Мойшеле, — называла она его домашним именем, — ну, расскажи маме, как ты там жил.

Довиду Карновскому интересно было поговорить о сражениях. Он проштудировал все военные карты, изучил вооружение, разобрался в стратегии и горел желанием показать сыну, что он, его отец, хоть и сидел дома, понимает в военном деле не меньше любого офицера. Но Георг не хотел разговаривать о войне ни с матерью, ни с отцом.

— Забыть бы все это, — только и отвечал он на расспросы.

Довид Карновский был разочарован.

Еще больше была разочарована Ребекка, сестра Георга.

Пока Георг служил в армии, она выросла и расцвела, хоть в доме и было туго с едой. Ребекка с нетерпением ждала, когда Георг вернется. Она с гордостью рассказывала о нем подружкам в лицее и мечтала о том, как брат наденет офицерскую форму и они вместе пройдут по улице.

— Георг, милый, ну надень мундир, — просила она, — он так тебе идет!

— Нет, моя маленькая красавица, я больше не буду носить эту гадость, — отвечал Георг, поглаживая толстые черные косы сестры.

Ребекка отдергивала голову. Ей было обидно до слез, что Георг называет форму гадостью, а ее, Ребекку, маленькой. Мама относится к ней как к ребенку, так и он туда же. А она так надеялась на него, мечтала, что он наденет мундир и выйдет с ней прогуляться, и все будут думать, что это ее парень. Даже его комплименты не могли утешить Ребекку: она не верила, что он и правда считает ее красивой.

Ей, очень рослой для своих лет, досталась смуглая кожа, огромные блестящие глаза и неровные, но ослепительно белые зубы. Черные волосы отливали синевой. К тому же Ребекка унаследовала у Карновских слишком большой нос. Мужчинам он даже шел, но девушке придавал чересчур упрямый и решительный вид. Кроме того, из-за этого носа, на который все сразу обращали внимание, никто с первого взгляда не мог заметить ее черных глаз, прекрасных волос и румянца на щеках. Ребекка была несчастна.

— Мама, почему ты не дала мне твою внешность? — спрашивала она, смотрясь в зеркало.

Лея не желала слушать таких претензий. Она обожала мужа, считала его самым красивым мужчиной на свете и гордилась, что дети пошли в него.

— Ты, глупая, радуйся, что похожа на отца, — отвечала она.

Но Ребекке не хотелось быть черной в городе светловолосых и сероглазых. Ей не нравилось, что на нее таращат глаза в трамвае или подземке. В лицее ее дразнили цыганкой. Нет, не верила она Георгу, когда он говорил, что она красавица. И обижалась, что он не хочет надеть мундир и пройтись с ней по улице. Ей нечем похвастаться перед подругами, которые разгуливают с братьями и приятелями в военной форме.

— Противный ты, ненавижу тебя, — сказала она вроде бы в шутку, однако в этой шутке была немалая доля правды.

Георг с удивлением посмотрел на сестру. За несколько лет, пока он был на войне, она из ребенка превратилась в женщину со всеми женскими желаниями и капризами. Он вышел из дома и отправился в северную часть города, в Новый Кельн.

Там ничего не изменилось. В квартире доктора Ландау все было по-прежнему. Все так же сидели на длинной скамье пациенты, и старая Иоганна из кухни разговаривала с женщинами о болезнях и лекарствах. Казалось, они так и не прерывали беседу с тех пор, как Георг заходил сюда попрощаться перед отправкой на фронт. Карновский чуть приоткрыл дверь в кабинет. Доктор, в том же белом халате, с теми же заплатами на локтях, засовывал деревянную палочку в горло плачущей девчушке.

— Не хныкать, глупая гусыня, не хныкать! — приговаривал он, точь-в-точь как когда-то. Все было как прежде, только в рыжей бороде доктора стало больше седины.

Карновский тихо, осторожно вошел. Доктор повернулся и тут же узнал гостя. Он не прервал работу, но широко улыбнулся Георгу. Заговорил он с ним, только когда бросил палочку с грязной ваткой и вымыл руки под краном.

— Очень рад вас видеть, Карновский! Но сперва больные. Эпидемия в Новом Кельне, дифтерит и грипп.

— Я просто поздороваться зашел, доктор, — ответил Карновский. — Эльза в лаборатории? Хочу ее видеть.

— Эльзу теперь можно увидеть где угодно, только не в лаборатории, — сказал с досадой доктор Ландау, вытирая руки полотенцем, — на собраниях, на митингах, только не в кабинете, когда она мне нужна.

Георг огорчился. Всю дорогу он думал о ней, представлял, как она удивится и обрадуется, когда он войдет. Он нарочно не сообщил заранее, что собирается прийти. И вот…

— Раз так, пойду, — сказал он тихо, — не буду вам мешать.

— Да бросьте, — пробурчал доктор Ландау. — Лучше помойте руки, наденьте халат и помогите. Так я быстрее управлюсь. Заодно и поговорим.

Простукивая голые женские спины, прочищая от пленок детские горла, делая уколы в вены, он расспрашивал Георга:

— Ну, и как там было, в героических боях за родину, а, доктор-мясник?

Он думал зацепить Георга и устроить с ним дискуссию о войне, как не раз делал с другими. Но Георг не обиделся.

— Знаете, доктор, вы были правы. Фронт — это бойня, а мы на ней мясники, как вы говорите. Нечего рассказывать.

Доктор Ландау оставил насмешливый тон и дружески посмотрел на Карновского сквозь толстые стекла очков. Потом заговорил о других, более важных вещах. Чем молодой человек собирается заниматься? Искать работу в больнице? Открыть кабинет в Западном Берлине? Или он решил стать специалистом, как теперь модно?

Слово «специалист» он, как всегда, произнес с издевкой. Доктор терпеть не мог специалистов. Изучая покрасневшее горло пациента, Карновский ответил, что хотел бы найти место хирурга.

— У меня на войне была хорошая практика, — сказал он. — Она дала больше, чем дали бы годы работы в любой больнице.

Доктор Ландау фыркнул в усы:

— Все только резать хотят. А почему бы молодому человеку не заняться акушерством?

И, ощупывая вздувшийся женский живот, пояснил удивленному Георгу:

— После бойни надо рожать и помогать новым поколениям прийти в мир. Сеять после жатвы.

Карновский молчал, а доктор Ландау улыбался.

— Лучшее в моей практике — это принимать роды, — говорил он с нежностью в голосе. — Знаете, бывает, среди ночи будят и зовут к роженице, и я лечу с радостью.

Вечером, когда Эльза вернулась домой и увидела Георга, она так же покраснела, как он побледнел. Целую минуту они молча стояли и смотрели друг на друга. Доктор рассердился:

— Меня, что ли, стесняетесь? Давайте, целуйтесь наконец!

И они бросились друг другу в объятья.

— А теперь идем есть, — приказал доктор, — есть, есть, есть.

Старая Иоганна подала скудный ужин: немного овощей, увядшую зелень и большой графин поды. Служанка больше не ругалась с доктором из-за его странной привычки не есть мяса. Никто не ел мяса в голодные послевоенные дни. Доктор Ландау с аппетитом грыз овощи, запивал холодной водой и говорил, не переставая. Эльза пыталась его перебить:

— Папа, дай Георгу рассказать. Это же он герой войны, а не ты.

— Ты глупа, как все женщины, — не остался в долгу доктор. — Только о героях войны и думаете. Из-за таких гусынь войны и происходят. Это ради вас всякие идиоты проливают кровь.

Эльза рассмеялась:

— Папа, что ты болтаешь? Ты же знаешь, мне военная форма совсем не нравится.

— Зато тебе нравятся красные знамена, и выступления на трибунах, и аплодисменты. И тому подобная ерунда.

Карновский удивился.

— Неподходящая речь для члена рабочей партии, — заметил он.

— За время войны я здорово поумнел, — ответил доктор. — Они ничуть не лучше кайзеровских подхалимов, точно так же поддерживали военный бюджет. Так что больше я с ними дела не имею. Все, что у меня осталось, это медицина, старая, добрая медицина.

Иоганна подала компот из груш. Доктор любил это блюдо еще с тех пор, как была жива его жена. Она прекрасно варила компот. Вспомнив жену, доктор Ландау загрустил, и тут же в нем проснулись отцовские чувства. Облизывая усы, он думал, как было бы хорошо, если бы вот этот молодой врач, который сидит рядом, остался в его доме. Сначала это была чисто профессиональная мысль.

Очень много больных стало после войны, одному трудно справляться с таким количеством пациентов. А этот Карновский, видно, и правда хороший врач, практика у него была богатая. Эльза тоже понимает в своем деле. Взялись бы они за работу все вместе, тогда бы показали Новому Кельну, на что они способны. От профессиональных забот доктор незаметно для себя перешел к отцовским. Карновский любит Эльзу, дураку понятно. Что ж, он парень видный, здоровый, далеко не глупый. И Эльзе он симпатичен, это ясно. Так почему бы им не породниться? Доктор так замечтался, что уже готов был высказать эти мысли вслух, но тут же устыдился своих отцовских чувств. Еще не хватало, посватать дочь Карновскому. Пускай сами разбираются. Рассердившись на себя, доктор быстро встал из-за стола. Пора было идти на вечернюю прогулку, он никогда ее не пропускал. Эльза начала рассказывать о том, как она выступала перед рабочими, но доктор Ландау не пожелал слушать.

— Твое место здесь, глупая гусыня! — крикнул он. — В кабинете, в лаборатории! Оставь политику партийным пустозвонам, которые ничего другого не умеют.

Эльза хотела выбрать крошки из отцовской бороды, но он не дал.

— Моя борода, а не твоя! — рявкнул он и, тяжело ступая, вышел из комнаты.

Как только дверь закрылась, Карновский крепко обнял Эльзу.

— Я так скучал по тебе, моя рыжая, — бормотал он, целуя огненные волосы. — Теперь мы будем вместе, всегда. Сегодня же поговорю с твоим стариком.

— Нет, милый. — Эльза взяла его за руку. — Не надо, пожалуйста.

Георг стремительно отодвинулся, будто получил неожиданный удар.

— У тебя кто-то есть? — резко спросил он, глядя ей в глаза.

— Милый, с чего ты взял? — обиделась Эльза.

Георг ничего не понимал:

— Так в чем же дело? Почему нет?

— У меня есть партия, — твердо сказала девушка. — Я вся принадлежу ей. Вся, понимаешь?

Таких глупостей Георг даже слышать не хотел. Ерунда, женские капризы. Он уже не студент, чтобы она водила его за нос. После того как они были близки, она принадлежит ему, он имеет на нее право. И нечего голову морочить. Большое дело, партия. Они поженятся, как все приличные люди, будут вместе работать, вести хозяйство, ездить за город по воскресеньям, как раньше. А когда немного подкопят, придется ей на время оставить медицину, чтобы родить ребенка.

Он обнял ее крепко, со всей нежностью, накопившейся за годы разлуки. Эльза была прекрасна. Щеки горели румянцем, сверкали огромные карие глаза. Стройное тело совершенно не изменилось, осталось таким же гибким и женственным. Георга охватило желание.

— Ты будешь моей, — шептал он, — только моей. Никому тебя не отдам… Слышишь? Никому…

Он крепко прижал ее к себе. Она затихла в его объятиях. Но вдруг вырвалась с неожиданной силой.

— Нет! — сказала она властно.

Георг окаменел под ее насмешливым взглядом.

— Эльза, я тебя не узнаю, — сказал он с горечью. — Помнишь тот день, когда я уезжал?

— Помню, Георг, — мягко ответила Эльза. — Все помню и ни о чем не жалею. Но это не значит, что я должна стать твоей женой, рожать детей и вести хозяйство, как ты требуешь.

— В ту ночь ты говорила другое. Неужели у тебя ничего ко мне не осталось?

Взгляд Эльзы стал еще теплее. Конечно, она его любит. Любит с того дня, когда они познакомились. Она тоже тосковала по нему, сильно тосковала. Но пустая жизнь жены и матери — не для нее. Предстоит большая работа, в стране начинается новая жизнь. Партийные руководители дают ей ответственные задания, которые редко доверяют женщинам. Ее даже выдвинули в депутаты! Она не может отказаться от партийной работы ради личного счастья.

Увидев, что напором он ничего не добьется, Георг пошел другим путем. Он заговорил о своей любви, о том, как на войне тосковал по Эльзе. Хорошо, он согласен принять ее капризы. Да, он считает, что политика — это глупость, которая годится только какой-нибудь старой деве. Он уверен, что женское счастье — быть матерью и женой. Но он не будет мешать ей делать то, что она считает нужным. Она сама возьмется за ум. Он дает слово, что не станет ограничивать ее свободу, лишь бы они были вместе.

Но Эльза не собиралась сдаваться. Знает она мужчин с их стремлением властвовать над женщиной. А лучше всех она знает его, Георга. Ему нужна жена, которая будет на сто процентов женой, матерью его детей и его собственностью. И многие девушки были бы этому рады, но только не она. Вот поэтому она никогда не выйдет замуж. Он должен ее понять. Ей нелегко это говорить, ведь она его любит, очень любит. Георг не стал слушать.

— Ложь! — перебил он. — Ты вообще не знаешь, что такое любовь. Раньше ты любила микробов, теперь любишь партийные собрания.

Эльза приняла кокетливый тон. Она прижалась к Георгу, поцеловала его, ласково дернула за чуб.

— Милый, смешной, сердитый мальчишка, — заговорила она, как с ребенком. — Ну, не вешай нос, малыш.

Георг грубо оттолкнул ее:

— Я не мальчишка и не желаю слушать всякую чушь!

Как в студенческие годы, он почувствовал себя жалким и ничтожным рядом с этой красивой рыжеволосой женщиной, которая играет с ним, как хочет. Его мужская гордость страдала. Ведь это он всегда решал, с кем ему быть, женщины просили его любви и подчинялись ему. А теперь все наоборот, и это так унизительно!

— Смотри, пожалеешь, да поздно будет, товарищ депутат, — сказал он в сердцах и бросился вон из комнаты.

На пороге он столкнулся с доктором. Тот вернулся с прогулки. Георг попытался объяснить свой стремительный уход. Доктор Ландау понимающе улыбнулся в бороду.

— Обычное дело, друг мой, — сказал он. — Не надо так страдать. Приободритесь, молодой человек!

Георг заставил себя улыбнуться.

— Так-то лучше. И вот что, послушайтесь-ка моего совета и займитесь акушерством. Не все женщины с ума посходили, многие хотят иметь семью и детей.

Эльза поняла отцовский намек и попыталась спорить, но доктор махнул рукой.

— Быстро спать, глупая гусыня! — приказал он. Потом подошел к Георгу, приобнял его за талию. — Карновский, если хотите, я дам вам письмо к профессору Галеви, чтобы он взял вас к себе в клинику.

Громкое имя произвело на Георга впечатление.

— К самому профессору Галеви?

— Он мой старый друг. И очень хороший врач, хоть и специалист. И человек прекрасный. Редкость среди специалистов…

16

В военные годы женщины мало рожали, но теперь клиника профессора Галеви снова полна. Несмотря на тяжелые времена, инфляцию и безработицу, много свадеб, а женатые возвращаются к семейной жизни. Клиника основана давно, и сам профессор Галеви уже стар. Он носит бакенбарды, редкость по теперешним временам, и пышные, совершенно белые, будто сделанные из ваты, усы. На крючковатом, как орлиный клюв, носу проступают темно-красные и синие прожилки. Но черные, глубоко посаженные глаза смотрят молодо, кажутся чужими на старом, морщинистом лице. И руки профессора еще не утратили сил, он сам проводит сложнейшие операции. Его пациентки — женщины из аристократических семей, зачастую профессор принимает роды уже у третьего поколения. Многие известные люди, ученые, банкиры, чиновники, военные и даже государственные мужи — «его» дети, это он помог им появиться на свет.

В просторном кабинете окнами в сад висят многочисленные фотографии. Вот профессор в молодости, когда он только начинал практиковать, здесь — в зрелые годы, на медицинских конгрессах, в окружении других светил. Среди фотографий самого профессора висят портреты его родственников: деды и прадеды, бородатые, в ермолках, отец, раввин из прирейнского города, а вот молодой человек в очках и форме капрала, которая совсем не идет благородному, умному лицу. Это последняя фотография младшего сына, погибшего на фронте. На раме — лента из черного крепа.

Уже три года, как медсестра Гильда повязала на раму траурную ленту, но у профессора до сих пор начинает щемить сердце, стоит только посмотреть на фотографию. Вот и сейчас он изучает рентгеновские снимки, но нет-нет да и бросит взгляд на портрет. Услышав, как фройляйн Гильда легонько постучала в дверь, профессор Галеви быстро отвел глаза, словно его застали за чем-то постыдным.

— Господин профессор, к вам доктор Карновский, — говорит Гильда, подойдя справа: она знает, что профессор не слышит левым ухом.

— Доктор Карновский? Кто это?

— Господин профессор назначил ему встречу, — улыбается Гильда. — У него письмо от доктора Фрица Ландау.

— От Фрица Ландау, — припоминает профессор Галеви. — Конечно. Пусть войдет.

Карновский по армейской привычке щелкнул каблуками, но, сообразив, что такое приветствие тут неуместно, аж два раза поклонился старому ученому.

— Я доктор Карновский, господин профессор, — сказал он тихо, — Георг Карновский.

— Говорите в правое ухо, коллега, — ответил старик. — На левое я глуховат.

От слова «коллега» Карновский покраснел, как от насмешки, и, подойдя справа, повторил свои слова. Профессор Галеви кивнул головой:

— Как поживает Фриц? Все сидит в Новом Кельне и воюет со всем миром?

Карновский почувствовал себя уверенней, ведь он дружен с доктором Ландау, который прислал его сюда. Он рассказывает, и профессор Галеви смеется от души, смеются даже бакенбарды и прожилки на орлином носу.

— Фриц — прекрасный врач, — замечает он, — очень хороший, только слегка сумасшедший. Воюет с целым светом.

Когда Карновский рассказывает о войне, профессор невольно бросает взгляды на портрет с черной лентой. Опять знакомая боль: они вернулись, а его сын — нет. Но профессор понимает, что этот молодой человек ни в чем не виноват. Он внимательно смотрит на него глубоко посаженными черными глазами.

— И почему же вы решили пойти в гинекологию? — спрашивает он. — Потому что это ваше призвание или потому что доктор Ландау мог дать вам рекомендацию?

Карновский с улыбкой вспоминает слова доктора Ландау: сеять после жатвы. Профессор Галеви опять смеется:

— Молодец Фриц! Это он хорошо сказал, сеять после жатвы… Это верно…

Карновский рассказывает о работе в госпиталях. Старик кивает:

— Да, да. Но я не люблю массовой продукции, молодой человек. У меня надо работать тщательно… Что ж, приходите завтра утром. Я сделаю распоряжение.

Карновский не может поверить собственным ушам: его берут в клинику профессора Галеви, о которой мечтают лучшие врачи. Он горячо благодарит профессора. Тот подает руку, неожиданно сильную для его лет.

Георг уже в дверях, но профессор окликает его:

— Карновский, Карновский… Что-то не припомню в нашей общине никого с такой фамилией. Кто ваш отец?

Доктор Карновский рассказывает об отце, который выбрал просвещенную Германию, хотя мог бы стать в Польше раввином. А здесь тоже изучает Талмуд и другие книги, в которых он, Георг, мало что понимает. Профессор Галеви слушает с интересом.

— Это очень приятно, — говорит он, улыбаясь, — ведь мой отец, благословенной памяти, как раз был раввином.

Он с гордостью показывает на портрет, где изображен его отец в маленькой ермолке на голове. Но вдруг поворачивается к портрету с черной лентой и тихо добавляет:

— А это сын. Эммануэль, в честь моего отца так назвали… Погиб…

Карновский пытается сказать что-то сочувственное.

Тут профессор Галеви понимает, что зашел слишком далеко. Это личное, зачем посвящать чужого человека в семейные дела? Старый дурак, совсем из ума выжил, думает он о себе. Он зол и на себя, и на Георга.

— Ну, всего доброго, — говорит он торопливо.

Но напоследок не может удержаться от колкости.

— А вы красавец, — замечает он. — Женщинам нравится, когда их обслуживают молодые, красивые врачи, а не старые знаменитости…

Доктор Карновский краснеет, как мальчишка, и спешит покинуть кабинет.

17

Эльза Ландау действительно попала в рейхстаг. Она оказалась самой молодой среди депутатов, к тому же красивая женщина, да еще и с медицинским образованием. Репортеры не отходили от нее ни на шаг и в статьях постоянно делали ей комплименты. Сколько ни старались ее запутать, свести разговор к тому, что должно быть интересно женщине, услышать ее мнение о любви или моде, она оставалась серьезной и говорила только о важных государственных делах. Журналисты были потрясены. Ее первая речь в рейхстаге произвела сильнейшее впечатление.

Огненно-рыжая, молодая, стройная и хрупкая, она стояла на возвышении в огромном зале, перед сотнями мужчин разного возраста и положения, и метала громы и молнии в тех, кто не согласен с ее партией. Левые устроили ей овацию. Правые насмешками попытались сбить ее с толку, но она не осталась в долгу. Спокойно и уверенно она отразила все нападки, сумев поставить на место даже старых, матерых депутатов.

Как в университетские годы, когда она ловко и умело расчленяла мертвые тела, теперь она расчленяла старый, отживший мир, вытягивала жилы из противников. В свободное время она выступала на собраниях перед рабочими, солдатами, в молодежных организациях, разъезжала по городам, где ее принимали с флагами и музыкой. Новый Кельн гордился товарищем Эльзой Ландау. Жители приветствовали ее отца, встречая его на утренней или вечерней прогулке:

— Примите поздравления, герр доктор, о вашей дочери опять во всех газетах.

— Люди, не надо так тепло одеваться, — отвечал доктор. — Тело должно дышать, ему нужен воздух…

Ему не хотелось слышать об успехах Эльзы. Он ни разу не пришел в рейхстаг на ее выступление.

— Пустоголовые идиоты, горлопаны, паяцы, — называл он журналистов, которые делали из Эльзы сенсацию.

Доктора Ландау выводят из себя статьи об Эльзе и ее фотографии в газетах и журналах. Но еще сильнее они выводят из себя доктора Карновского. От ее фотографий некуда деваться, они во всех газетах: в уличных киосках, в кафе, куда он заходит выпить чашку кофе, на столах в приемной клиники профессора Галеви. Куда бы Георг ни посмотрел, он видит ее портрет.

Сначала он пытался изгнать ее из памяти. Пускай себе трещит на собраниях, дает интервью и повсюду печатает свои фотографии, каждый раз в новой позе. Ему не до того, у него работа, о которой мечтает любой врач. Он еще покажет этой рыжей гордячке. Когда-то она обучала его анатомии, но скоро он ее превзойдет.

Георг и правда с головой погрузился в работу. Он приходил в клинику раньше всех, а уходил последним.

Годы фронтовой практики не прошли даром. Там ему приходилось быстро принимать решение и делать сложнейшие операции в любых условиях, иногда на голой земле, при свете луны. Он вынужден был делать работу не только врача, но также медсестры или санитара. И теперь пациентки чувствовали, что перед ними настоящий, опытный врач. Они радостно улыбались ему, когда он входил в палату. Медсестры удивлялись, как быстро и умело для врача-мужчины он накладывает повязки или меняет бинты.

— Прекрасно, Карновский, прекрасно, — говорил, наблюдая за Георгом, сам профессор Галеви, обычно скупой на похвалы.

И доктор Карновский начинал работать еще усерднее.

Он старался забыть ту, которая его обидела, но не мог, никак не мог.

Он давал себе слово, что больше не будет читать ее речей и интервью, у него есть дела поважнее, лучше читать медицинские книги и журналы. Но рука снова тянулась к газете. При этом он каждый раз чувствовал унижение. Он ненавидел Эльзу и любил ее. И оттого что любовь не была взаимной, она становилась только сильнее и сильнее. Успехи Эльзы не смешили Георга, как ее отца. Они доставляли ему мучения, отбирали покой, аппетит и сон. Однажды он даже пришел в рейхстаг на ее выступление. Ему было занятно посмотреть на людей, которые восхищаются его бывшей любовницей. На тесной галерее, среди других любопытных, он почти не слышал, что она говорит. Да это его и не интересовало. Он думал только об одном: о ночи, которую они провели вместе, когда он уезжал на фронт. Прошли годы, но он помнил каждую мелочь. Георг посмотрел на людей вокруг, и ему стало смешно. Если б они только знали, что та, которую они так внимательно слушают, была его любовницей, лежала в его объятиях! Вдруг ему захотелось встать и крикнуть об этом на весь зал. Только усилием воли Георг удержался от этой мальчишеской, глупой выходки.

Потом он долго ждал ее в коридоре, чтобы повторить то, что уже много раз говорил. Пусть она не думает, что он восхищается ее речами и шумихой, которую она вокруг себя создает. Для него она осталась той же самой Эльзой, на которую он имеет право. Мужчина имеет право на женщину, с которой он разделил свое ложе. Он не мальчик, с которым можно поиграть и бросить. Он умеет добиваться своего.

Но когда он увидел, как она, гордая, воодушевленная, смеющаяся, идет в окружении депутатов, которые ловят каждое ее слово, как за ней бегут репортеры и фотографы со своими аппаратами, он почувствовал такое унижение, что ему тут же расхотелось попадаться ей на глаза. Он понял, что между ними все кончено, и с еще большим рвением погрузился в работу.

Медсестры улыбались молодому толковому врачу, заглядывали ему в глаза, но он их не замечал. Девушки обижались и страдали, а доктору Карновскому приятно было видеть их страдания. Он мстил за свое унижение всему женскому полу. Равнодушно проходил он по коридорам больницы, а сестры расступались и провожали его взглядом. Когда они ему ассистировали, он был строг и требователен, ему нравилось нагонять на них страх. Особенно боялась доктора Карновского самая молодая из медсестер, Тереза Гольбек, дочь богатых родителей, не из-за хорошей жизни вынужденная устроиться на работу в клинику профессора Галеви.

При первой же встрече, когда Тереза помогала доктору Карновскому надеть халат, она так разволновалась, что не могла справиться с завязками на спине. Доктор Карновский посмотрел на сестру пронизывающим взглядом. Тереза вообще стеснялась новых людей, особенно мужчин, и покраснела до корней волос. Тут же поняла, что врач это заметил, и смутилась еще больше. Она так нервничала, что никак не могла завязать халат. Доктор Карновский нетерпеливо дернул плечом. А дальше было еще хуже. От волнения вместо шприца Тереза подала Карновскому флакон с эфиром. Врач снова внимательно посмотрел на нее черными глазами.

— Морфий! — бросил он резко.

Испуганная своей ошибкой, Тереза совсем запуталась и протянула ему тампон. Доктор Карновский рассердился.

— Не эфир, не тампон, а морфий, — сказал он раздраженно. — Морфий!

После работы, в сестринской, Тереза разрыдалась. Она уже ненавидела молодого врача, который так ее перепугал.

Назавтра Тереза с беспокойством ждала, что он возьмет ассистировать другую сестру. Но он не взял другой. Он поздоровался и даже извинился за вчерашнюю резкость.

— Это все война, — сказал он, — нервы ни к черту. Не берите в голову.

— Конечно, господин доктор, не буду, — ответила Тереза и покраснела от собственной лжи.

С тех пор Тереза потеряла покой. Она боится, что доктор Карновский возьмет другую сестру, и боится с ним работать, путается и делает ошибки.

В больнице посмеиваются над Терезой. Сестры быстро поняли, в чем причина ее беспокойства, и не упускают случая над ней подшутить. Тереза все отрицает, но она совсем не умеет врать. Каждое ее чувство, огорчение и радость, любовь и ненависть — все написано на ее бледном лице, все видно по глазам, таким светло-голубым, какие нечасто встретишь даже в стране голубоглазых. И на язык она не остра, не знает, что ответить, когда над ней издеваются.

Не только сестры, но и доктор Карновский иногда подсмеивается над ней. Он знает, что она не выносит его взгляда, и нарочно пристально смотрит на нее внимательными черными глазами. Ему доставляет удовольствие видеть, как кровь приливает к ее щекам. Это очень заметно на фоне белоснежного медицинского халата. Карновский обращается с ней, как со школьницей. Бывает, спрашивает, есть ли у нее парень, любит ли она шоколад, в кого из актеров она влюблена.

Терезе обидно. Она хотела бы сказать ему, что, хоть она всего лишь медсестра, в свободное время она читает серьезные книги. Она интересуется музыкой, ходит в театр, и не потому, что ей нравится кто-то из актеров, а потому, что любит посмотреть хорошую пьесу. И еще много чего могла бы она сказать, но ей не хватает смелости. И хоть она и обижается на доктора, ей приятно быть рядом с ним. Ей нравятся его низкий голос, смуглое лицо, горящие черные глаза.

— Господин доктор смеется надо мной? — тихо спрашивает она, хотя у нее даже сомнений нет.

Ее покорность наполняет доктора Карновского мужской гордостью. Вдруг он задает неожиданный вопрос:

— Тереза, где вы взяли такие невинные глаза в наше кровавое время?

Тереза вспыхивает, у нее даже шея краснеет. Была бы тут яма, она бы провалилась в нее от стыда.

18

Ни медсестры, ни врачи в клинике профессора Галеви не понимали, что Карновский нашел в Терезе.

Он очень быстро рос, молодой доктор Карновский. Чаще, чем кого бы то ни было, профессор Галеви приглашал его к себе в кабинет, чтобы обсудить какой-нибудь сложный случай, чаще, чем другим врачам, доверял ему тяжелых больных. Пациентки чувствовали дрожь во всем теле, когда молодой врач прикасался к ним сильными, теплыми руками. Карновскому прочили блестящую карьеру.

— И зачем она ему? — с завистью спрашивали друг друга сестры о Терезе.

Карновский и сам не понимал.

Поначалу, когда Тереза стала неловко проявлять влюбленность, это скорее развлекало его, чем интересовало. Многие молодые врачи стараются выглядеть старше и солиднее, чтобы производить впечатление на пациентов. Карновский не был исключением. Он даже отпустил густые усы, которые подстригал на английский манер. Под черными усами не очень ровные, но ослепительно белые зубы казались еще белее. Он научился разговаривать с пациентками покровительственным тоном, отеческим и слегка насмешливым. Открыто, как взрослый над ребенком, он подшучивает над сестрой Терезой, когда она ему ассистирует.

— Ну, как дела, сестричка? — спрашивает он. — По-прежнему краснеете?

— Нет, господин доктор, — краснея, отвечает Тереза.

Иногда он проявляет заботу:

— У вас склонность к анемии. Вам надо себя беречь.

— Что я могу сделать, господин доктор? — спрашивает Тереза.

— Пейте побольше молока, — советует доктор Карновский. — А лучше всего выйти замуж. Лучшее средство для девушки.

Тереза вспыхивает, а Карновский продолжает тем же тоном:

— А что, сестричка, разве нет парней, которые в вас влюблены?

— Есть, конечно, — тихо отвечает Тереза, — но ничего не выйдет.

— Вот как? — удивляется Карновский. — Почему же?

— Ну, потому что… Потому что никто из них мне не нравится, господин доктор, — мямлит Тереза.

Карновский знает, что такое любовь, но продолжает насмешничать:

— Да бросьте. Это было важно для наших бабушек, а не для современных девушек, после войны.

От таких речей Тереза даже забывает, что она у него в подчинении.

— Так нельзя говорить, господин доктор! — кричит она возмущенно.

— Почему нельзя? — прикидывается простаком Карновский.

— Потому что… Потому что любовь вечна! — восклицает Тереза. — Потому что любовь — святое чувство!

Доктор Карновский хохочет:

— Да вы, не иначе, влюблены, сестричка. И кто же этот счастливчик, могу я узнать?

Это уже слишком. Тереза пытается погрузиться в работу, а доктор Карновский все смеется у нее за спиной.

Досада не покидает Терезу, когда она обходит палаты. Почему для своих насмешек тот, кого она любит, выбрал именно ее? Сколько раз она клялась себе, что больше не потерпит такого отношения. Лучше она вообще будет его избегать. Но стоит ему сказать хоть слово, и она стоит перед ним, молчаливая и растерянная, и продолжает слушать его шуточки.

Карновский тоже не раз думал, что надо бы оставить девушку в покое. Сестры в клинике уже бросали на него насмешливые взгляды, дескать, ты можешь строить из себя кого угодно, но мы-то знаем, что ты за птица, знаем, что происходит между тобой и одной из нас. Это уже ни для кого не секрет.

Такое поведение не прибавляет уважения к молодому доктору, который стремится приобрести в городе хорошую репутацию. Да и вообще, зачем ему этот флирт с робкой, тихой медсестрой?

Очень бледная, худенькая, с гладко зачесанными светлыми волосами, Тереза больше походила на школьницу, чем на взрослую женщину. Медицинский халат делал ее еще незаметнее. Тонкая белая шея, острый подбородок. Насколько бледной была ее внешность, настолько же бледным был ее характер. Всегда до невозможности серьезная, Тереза совсем не понимала шуток. В ней совершенно не было изюминки, не было женской хитрости, умения заинтриговать, понравиться. Все, что она думала, было написано у нее на лице. Доктор Карновский не раз давал себе слово, что прекратит бессмысленный флирт. Так будет лучше и для нее, и для него, для его медицинской карьеры. Но его тянуло к этой смешной, тихой, легко краснеющей девушке, и он никак не мог остановиться.

Однажды она поставила ему на стол цветы, простые синие васильки в стеклянном стаканчике. Карновский сделал ей комплимент:

— Красивые цветы. Синие и невинные, как ваши глаза.

Он сказал это в шутку, но Тереза стала приносить цветы каждый день. Как-то она не пришла на работу, и Карновский сразу заметил, что чего-то не хватает: без цветов стол был непривычно пуст. Так же ему не хватало ее самой. Он скучал по ее голубым глазам и тихому голосу, полному почтения и покорности.

Особенно ему не хватало ее покорности. После пренебрежения со стороны Эльзы, после ее твердости эта покорность была ему как бальзам на душу. Вдруг он увидел в Терезе достоинства, которых раньше не замечал. Ее тонкая шея теперь казалась ему не по-детски хрупкой, а женственно изящной. Хотелось нежно взять ее за острый подбородок, приподнять ее головку, посмотреть в голубые, чистые глаза. Милая, смешная девочка, думал он о ней. И продолжал говорить с ней покровительственно-насмешливым тоном, хоть и понимал, что это не дело.

Однажды ночью он увидел совершенно другую, новую Терезу. Это дежурство было для Карновского очень тяжелым. Роженица, которую профессор Галеви оставил на его попечение, в полночь умерла. Доктору Карновскому не в чем было себя винить. У женщины было больное сердце, профессор Галеви даже не хотел брать ее в клинику, опасаясь летального исхода. Карновский делал ей инъекции, давал кислород, выбивался из сил, чтобы она осталась в живых, но ничего не помогло. Он был измучен и опустошен. Тереза попыталась его утешить.

— Да замолчите вы, ради Бога! — прикрикнул он на нее.

— До свидания, господин доктор, — попрощалась Тереза в воротах клиники, но вдруг Карновский взял ее под руку.

— Подождите, вместе пойдем, — скорее приказал, чем попросил он. — Мне нужно, чтобы рядом был кто-нибудь живой.

Карновский стремительно шагал и молчал, только курил сигарету за сигаретой. Тереза чуть ли не бежала, чтобы не отстать. Когда они проходили через Зоопарк, он вдруг свернул к скамейке и сел. Тереза тоже села, слегка отодвинулась от него. В темном небе белел Млечный Путь. Покатилась и исчезла звезда. Доктор Карновский задумался, глядя в темно-синий купол над головой.

Холодные, прекрасные и вечные, сияли звезды, миллиарды страшно чужих, далеких миров.

Может быть, думал он, этот свет родился где-то во Вселенной тысячи лет назад и со скоростью тысяч миль в секунду летел сюда, чтобы осветить скамейку в пустом парке. Так же холодно и равнодушно он сейчас освещает восковое лицо мертвой роженицы. На фронте он так же освещал погибших и умирающих, так же будет освещать его, доктора Карновского, когда он умрет, и миллионы других после него. До чего же бессмысленна, коротка и ничтожна человеческая жизнь по сравнению с вечностью! Хотя кто знает? Может, все это существует только потому, что это видят человеческие глаза. Для роженицы в холодном морге нет больше ни звезд, ни неба, ничего. Мысли о вечности, пространстве; времени, жизни и смерти кружились у него в голове. Вдруг он вспомнил, что рядом сидит живой человек.

— О чем вы сейчас думаете? — спросил он.

— Думаю, что в такую ночь хорошо умереть, — тихо ответила Тереза.

Доктор Карновский сверкнул черными глазами:

— Что за чушь!

Тереза посмотрела на него. Ее глаза были синими, как небо над парком, непонятными и неземными. Карновский взял ее за руку.

— У вас пальцы замерзли, — сказал он.

Вдруг Тереза схватила его руку, поднесла к губам и поцеловала. Карновский вздрогнул. Сколько женщин у него было, ни одна не целовала его рук.

— Что ты делаешь? — Он так растерялся, что перешел на «ты».

Тереза пристально смотрела на него, ее глаза были такими светлыми и неподвижными, какие бывают только на простеньких иконках, а не у живых людей. Огромные, неподвижные, очень светлые глаза.

— Ты слишком серьезная, — сказал Карновский. — Смотри на вещи философски, не надо все принимать так близко к сердцу.

Тереза покорно опустила голову.

— Я знаю, что это невозможно, — сказала она тихо, — знаю, я вам не пара. Я только хочу… Вы не будете сердиться на меня?

Карновский нежно взял ее за подбородок, приподнял ее голову.

— Что на тебя нашло? — спросил он. — Успокойся.

— Позвольте мне родить от вас ребенка, и я успокоюсь. Уйду… Навсегда… Клянусь вам!

Она опустила голову, как рабыня, которая просит милости у господина. Карновского охватила нежность к девушке. Нежность и любовь.

— Пойдем домой, милая, — сказал он тихо. — Тебе холодно, ты дрожишь.

Он не повел ее к себе, как поступил бы с другой женщиной, но проводил ее до дому. У дверей он впервые поцеловал ее в губы в эту звездную ночь, полную тайн.

Карновский до утра думал о тихой девушке, которая вдруг оказалась такой храброй в своей великой любви.

С тех пор Карновский стал открыто встречаться с Терезой. Он не таился ни от медсестер, ни от врачей, ни от самого профессора Галеви.

— Смотрите-ка, а тихоня-то наша всех обскакала, — говорили медсестры с завистью и негодованием.

Довид Карновский вышел из себя, когда узнал, с кем встречается его сын. А ведь ему, его сыночку, такие партии предлагали! В синагоге Довида молился профессиональный сват герр Липман. Он называл себя «доктор Липман» и требовал, чтобы другие тоже так его величали, хотя никто не знал, где он учился и получил докторскую степень. Этот Липман носил волосы до плеч, даже в будни расхаживал в цилиндре и был вхож в лучшие дома Западного Берлина. По субботам он после молитвы поджидал Карновского, чтобы вместе пойти домой, и по дороге рассказывал о богатых невестах, расписывал, какие они образованные, как на пианино играют и какое приданое готовы дать родители. Наклонившись к уху Довида, он говорил, будто по секрету:

— Дорогой герр Карновский, такая удача выпадает раз в жизни. И, заметьте, не какие-нибудь приезжие. В Германии со времен прапрапрапрадедов. Слову доктора Липмана можно верить…

Доктор свадебных наук не врал. То, что Довид Карновский приехал из Польши, было для Западного Берлина серьезным изъяном, но многие были не прочь породниться с его сыном, который родился в Германии и работал в клинике профессора Галеви. Можно дать ему хорошее приданое, помочь открыть кабинет и позабыть о его происхождении. Молодой доктор Карновский дослужился до высокого офицерского чина и был очень недурен собой, так что даже самые разборчивые невесты согласны были смириться с его ярко выраженной еврейской внешностью. Что поделаешь, у каждого свои недостатки.

Довид Карновский был горд, что с ним считаются в старейших берлинских домах. Он желал сыну добра, но и о себе не забывал. После войны торговля лесом шла из рук вон плохо, тестя уже не было в живых, зарабатывать на хлеб стало тяжело. Мало того, дочь подрастает. Карновский надеялся, что сын выйдет в люди и поможет отцу и вести торговлю, и найти приличного жениха для Ребекки.

— Знаешь, Лея, кого нам сватают? — с гордостью рассказывал Довид после беседы с доктором Липманом. — Только б у нашего сына хватило ума сделать правильный выбор.

— Дай Бог! — отвечала Лея, поднимая глаза к лепному потолку в столовой.

Она тоже хотела, чтобы сын поскорее женился, но у нее были на то свои причины. Она уже не надеялась родить в ее годы, поэтому мечтала о внуках. Сначала от сына, а потом и от дочери.

Но однажды в субботу пришла недобрая весть. Доктор Липман, как всегда, после утренней молитвы пошел проводить Карновского. И вместо того чтобы рассказать об очередном варианте, он наклонился к уху Довида и поведал о медсестре, с которой встречается его сын.

Довид Карновский остановился как вкопанный и осмотрел доктора Липмана от цилиндра до лаковых туфель.

— Быть не может, герр Липман! — воскликнул он, позабыв о приличиях и докторской степени собеседника. — Это ложь, клевета!

Доктор Липман рассмеялся: его осведомленность поставили под сомнение!

— Это правда, герр Карновский, уж я-то знаю, — ответил он, тряхнув волосами. — Так что вы на это скажете?

Сказать на это было нечего. Довид Карновский поспешил домой, чтобы сообщить Лее, какое несчастье их постигло.

— Дожили! — крикнул он с порога, даже не поздравив жену с субботой. — Можешь гордиться своим сыночком! Гойку себе нашел…

Он опять не преминул подчеркнуть, что недостатки сын унаследовал с материнской стороны, и был так рассержен, что забыл про немецкий язык и заговорил по-еврейски, будто в Мелеце. Лея попыталась успокоить и мужа, и себя:

— Всякое бывает по молодости, по глупости. Даст Бог, оставит ее, найдет себе приличную пару. Все будет хорошо, вот увидишь.

Довид Карновский не захотел успокоиться.

— Мало бед он нам причинил и еще причинит, — предрек он. — Знаю я его…

Еще никогда за обедом Довид не предъявлял жене столько претензий. И рыба переперчена, и курица жесткая, никакого вкуса, и даже чай отдаст водой из миквы в Мелеце.

— Ладно, подай на пальцы полить, — сказал он, недоев.

Как только суббота закончилась, Довид, даже не сменив праздничного кафтана на повседневный костюм, поехал к Георгу в Новый Кельн. Не застав его дома, он отправился в клинику профессора Галеви. Карновский долго бродил туда-сюда по безлюдной улице. Наконец он увидел сына. Георг вышел из больницы под ручку с молодой женщиной, ростом едва ему по плечо. Сердце бешено заколотилось в груди: значит, Липман сказал правду. Довид внимательно оглядел девушку. Ему хотелось понять, кто она, та, ради которой его сын готов загубить свою душу. Ни лица, ни фигуры, ни походки, ничего такого, из-за чего мужчины теряют голову. Карновский огорчился еще больше.

— Георг! — окликнул он.

Доктор Карновский обернулся и уставился на отца, в праздничном кафтане стоявшего напротив больницы.

— Что-то с мамой? — спросил он испуганно.

Довид Карновский слегка поклонился девушке и на чистейшем немецком ответил, что с матерью все в порядке, но ему срочно надо поговорить с сыном об одном важном деле. Он надеется, что милая дама его простит. Георг вспомнил, что не представил отцу свою спутницу, и попытался это сделать, но Довид Карновский не изъявил желания пускаться в разговоры с медсестрой.

— Приятно познакомиться, — сказал он, прежде чем Георг успел назвать ее имя. — До свидания!

— До свидания, герр Карновский, — растерянно ответила Тереза. Она почувствовала, что имеет какое-то отношение к этой неожиданной встрече.

Сначала отец и сын шли молча, звук шагов разносился по пустынной улице. Довид Карновский думал об одном: он должен быть спокоен, совершенно спокоен. Написано же, гнев не приличествует мудрым. Но едва он заговорил, изречения из святых книг тут же позабылись. Кровь ударила и голову, глаза засверкали.

— Скажи-ка, Георг, — начал он, сжимая кулаки, — это та самая девка, про которую мне рассказывали?

Георг покраснел и оттого, что отец знает о его любви, и от слова «девка».

— Отец, не на улице, — забормотал он. — Да не волнуйся ты. Не вижу причины волноваться.

— Это ты не видишь, а я-то вижу. Еще как вижу!

Теперь доктор Карновский попытался убедить себя, что он должен быть спокоен. Но, точь-в-точь как его отец, забыл об этом при первых же словах. С минуту отец и сын смотрели друг на друга, будто в зеркало: на чужом лице каждый видел собственное упрямство и презрение.

— Не кричи, — сказал Георг. — Ты забываешь, что я уже не ребенок.

— Я не благоговею перед докторишками, — Оросил в ответ Карновский-старший. Так и сказал: не докторами, а докторишками.

В комнате сына Довид увидел портрет девушки. Он стоял на столе рядом с фотографией Леи.

Это окончательно взбесило Довида.

— Вот, значит, как далеко у тебя с ней зашло! Рядом с матерью поставил!

Битых два часа ругались отец и сын поздним субботним вечером. Довид Карновский требовал, чтобы Георг прямо сейчас дал слово порвать с этой девкой. Ведь лучших невест из Западного Берлина предлагают! Он столько вложил в сына и не допустит, чтобы тот все разрушил из-за какой-то медсестры. Так что пусть немедленно выбросит из головы эти глупости.

— Ничего ей не сделается, цела будет! — кричал Довид Карновский. — Найдет себе другого, да и все. А ты из-за нее не только жизнь, ты душу загубишь!

Георг готов был испепелить отца взглядом. Он метался по комнате, полной Терезы: ее фотографий, вышитых ею подушечек, платочков, салфеток. Еще чего! Он не позволит вмешиваться в свою жизнь, не даст себя опутать, не продастся за приданое. Отец тратил на него деньги? Хорошо, он вернет ему деньги, все до последнего пфеннига. Но не допустит, чтобы им помыкали и оскорбляли его девушку.

Довид Карновский потерял терпение. Он выпрямился во весь рост, даже привстал на цыпочки, чтобы казаться еще выше, и спросил:

— И что же ты сделаешь, если я буду говорить, что считаю нужным, а? Может, побьешь отца? Из дому вышвырнешь?

Было уже за полночь, а Георг так ничего и не пообещал. Карновский взял пальто.

— Хорошо. Тогда выбирай: я или она, — сказал он.

От волнения он долго не мог попасть в рукава, но не позволил, чтобы сын помог ему одеться.

— Ладно, все, — проворчал он и вышел за дверь.

На Гамбургер-штрассе Довид остановился перед маленьким памятником Моисею Мендельсону, своему учителю, из-за которого он приехал в эту страну.

— Рабби Мойше, — сказал он, — наши дети уходят от нас. Наши дети — отступники…

Мудро и печально смотрел с пьедестала бронзовый философ, и капли дождя блестели на его сутулых плечах.

19

Тереза рассказала матери, что у нее любовь с доктором-евреем. Вдова Гольбек сразу представила себе оптика Дрекслера, у которого на витрине стояла голая женщина в резиновых чулках.

Все евреи были для нее такие же, как Дрекслер: черные, болтливые, умные, хитрые, и все нелегально чем-нибудь торгуют. Когда молодой доктор впервые оказался у нее дома, ее ожидания подтвердились. Он был черный, как грач: волосы, густые брови, подстриженные усы и, главное, глаза, огромные и блестящие. Словно сама темнота вошла в дом, где издавна жили светловолосые, голубоглазые люди. При этом он был красив суровой мужской красотой. Румянец выступил на увядших щеках вдовы Гольбек. Ей вспомнились молодые годы, когда она встречалась с таким же красивым и таким же чужим мужчиной. Она знала, что Карновский — акушер, и ей было неловко. Пожилой женщине казалось, что черноволосый доктор видит ее насквозь, будто она стоит перед ним обнаженная, как фигура на витрине оптика Дрекслера. Она даже попыталась прикрыть руками слишком большую, обвисшую грудь. Пенсне соскользнуло с переносицы и повисло на шнурке. Хуже всего было то, что Тереза привела Карновского неожиданно и как раз в тот день, когда в доме намечалась генеральная уборка. Госпожа Гольбек водрузила пенсне на место и только тогда спохватилась, что не поздоровалась с гостем.

— Приятно познакомиться, герр доктор, — сказала она растерянно, по привычке протянув руку к губам молодого человека. Но доктор Карновский не стал целовать мягкие пальцы мадам Гольбек, а лишь пожал их крепкой, смуглой ладонью. От таких манер гостя вдова смутилась еще больше. Поправив седые гладко зачесанные волосы, она попыталась начать разговор: — А погода сегодня разгулялась, не правда ли, герр доктор? Как вы думаете?

Она ждала, что услышит подобающий ответ, а потом можно будет и пригласить гостя к столу. Но доктор Карновский не захотел говорить о погоде, она его не интересовала. Гораздо больше его заинтересовали рифмованные вышивки на скатерти. Карновский принялся читать их вслух, и, хоть он ни разу не улыбнулся, вдова Гольбек уловила в его голосе снисходительную насмешку и обиделась. Но самое ужасное, что Карновский, не пожелав разговаривать о погоде, совсем сбил женщину с толку, она не знала, как себя вести и что делать дальше. Можно ли подавать кофе или надо подождать, пока все приличия не будут соблюдены? Наконец она решила, что все-таки пора садиться за стол.

Наливая дрянной эрзац-кофе в самые дорогие чашки, которые были у нее в доме, она попыталась завести непринужденную беседу о том, как плохо после войны стало с продуктами. Мадам Гольбек надеялась, что этой темы хватит но меньшей мере на полчаса. Но Карновский, вместо того чтобы поддерживать беседу, отхлебывал кофе до неприличия большими глотками, то и дело вытирал расшитой салфеткой подстриженные английские усы и неровными, но очень крепкими зубами грыз печенье. Госпоже Гольбек не нравилось, как он глотает, как вытирает губы. Она частенько принимала гостей и знала, что в приличном доме хозяйка должна положить на стол салфетки, причем самые лучшие, с вышивкой, но гость не должен ими пользоваться, особенно теперь, когда мыло стоит так дорого. А как он поглощает кофе! Из вежливости мадам Гольбек спросила, не выпьет ли гость еще чашечку. Она не сомневалась, что он откажется, но не тут-то было.

— Конечно, с удовольствием, — ответил он тут же и взял еще одно печенье.

А когда он, допив очередную чашку, поблагодарил за угощение только раз, мадам Гольбек и вовсе потеряла дар речи.

Она-то думала, что гость наговорит ей комплиментов, а она смутится и скажет, что печенье совсем не удалось, но он будет стоять на своем, нахваливать угощение и рассыпаться в благодарностях. Когда же Карновский, не спросив разрешения, закурил и выпустил сразу из носа и изо рта густую струю дыма, у госпожи Гольбек сердце защемило от беспокойства. Этот странный смуглый человек курил так же энергично, как ел, за одну затяжку он выкурил чуть ли не четверть сигареты. Как бы ковер не запачкал пеплом. Хозяйка быстро пододвинула ему пепельницу. Фрау Гольбек уже сама не понимала, что хуже: его дурные манеры или такое пренебрежение к ее имуществу. Мало того, она не могла придумать, с чего начать новую беседу. Наконец она решила поговорить о его профессии:

— У господина доктора хорошая практика?

Карновский кивнул головой:

— Работы по горло. Весь Берлин рожает. Гонят продукцию, восполняют военные потери. Но качество — так себе, эрзац…

Госпожа Гольбек и ее дочь покраснели. Доктор назвал медицинскую практику работой! И как можно говорить о важнейшей заповеди такими словами: «продукция», «гонят», «эрзац»?! У вдовы Гольбек кровь прилила к морщинистым щекам. Тереза умоляющими глазами посмотрела на любимого: «Ради Бога, не говори так при матери!» Карновский, несколько умерив пыл, начал рассказывать о детской смертности, контроле рождаемости, венерических болезнях, которые солдаты принесли с войны, и даже о том, что в стране появилось очень много незаконнорожденных, пока мужей не было дома.

— Господи, Господи! — вздыхала госпожа Гольбек.

А потом зачем-то привела гостя в зал и показала ему огромную фотографию в позолоченной резной раме.

— Вот, господин доктор, мой муж, царство ему небесное, — вздохнула вдова.

Доктор Карновский увидел толстого пожилого мужчину с круглой головой и пышными усами. Морщинки были старательно заретушированы. Облаченный в праздничный сюртук с высоким воротником, мужчина на фотографии выглядел важным и самодовольным. Глупо таращились очень серьезные глаза навыкате. Вдова Гольбек, скрестив руки на груди, с достоинством ожидала, что гость выразит восхищение ее почившим мужем. Но Карновский был огорчен, что этот подретушированный жирный человек — отец его возлюбленной. «Ну да, ну да», — пробурчал доктор, и вдова снова растерялась, не зная, что делать дальше. Но тут, на ее счастье, из коридора донесся собачий лай, а потом — бодрое насвистывание.

— Это Гуго с прогулки, — сказала она Терезе и вышла встретить сына.

Доктор Карновский услышал приглушенные голоса: умоляющий женский и упрямый мужской. Слов было не разобрать, но Карновский догадался, что говорят о нем, и ему стало неловко.

Вдруг в комнату влетела овчарка и с радостью бросилась сначала к Терезе, а потом к Карновскому. Вслед за ней, без малейшей радости, вошел хозяин, очень высокий, угрюмый и бледный.

— Обер-лейтенант Гуго Гольбек, — представился он, по-военному щелкнув каблуками.

— Доктор Карновский, — ответил Георг, но каблуками не щелкнул.

С минуту они молча смотрели друг на друга: светловолосый Гуго Гольбек — на черного Георга Карновского, черноволосый Георг Карновский — на светлого Гуго Гольбека. Доктор Карновский выглядел стопроцентным штатским, Гольбек, хоть и без формы, — солдатом с головы до ног. Военный распознавался в нем по короткой стрижке и выправке. Прозрачные, почти лишенные бровей и ресниц глаза ничего не выражали, как стеклянные протезы. Мужчины сразу почувствовали неприязнь друг к другу, и оба поняли, что это взаимно. Как и госпожа Гольбек, Гуго попытался разрядить обстановку разговором о погоде.

— Вот, кажется, мы и дождались солнечных дней, — сказал он с сильным прусским акцентом. Гуго ждал, что этот черноволосый, смуглый человек ответит что-нибудь в том же духе, но доктор Карновский молчал. Напряжение нарастало. Тереза попробовала спасти положение.

— Гуго, доктор Карновский — капитан, — сказала она серьезно, в надежде, что армейский чин ее избранника произведет хорошее впечатление на ее сурового брата.

Гуго Гольбек снова щелкнул каблуками, как офицер, который приветствует офицера.

— Вот как! — заметил он.

Слова сестры не слишком его впечатлили. Конечно, это лучше, чем штатская крыса, но восхищаться особенно нечем. Как каждый боевой офицер, он считал, что военные врачи и капелланы ему не ровня, даже те, у кого более высокое звание. Они с ним и рядом не стояли. Только глупая девчонка может гордиться капитанским званием своего чернявого дружка. Большое дело, клизмы ставить. Для обер-лейтенанта Гуго Гольбека он никто и звать никак. Когда доктор Карновский сказал, что служил на Восточном фронте, Гуго Гольбек даже не пожелал поговорить о войне. Для того, кто был на Западном фронте, Восточный фронт — вообще не фронт.

Каменное лицо Гольбека несколько подобрело, когда доктор Карновский предложил ему закурить. С благодарным поклоном Гуго принял сигарету.

— Египетские, господин доктор, — определил он по первой затяжке.

— Да, я всегда такие курю, господин Гольбек, — сказал Карновский.

— А немецкому обер-офицеру египетские сейчас не по карману, — заметил Гольбек, вытягивая длинные ноги.

С удовольствием затягиваясь ароматным дымом, он принялся рассказывать о французском городе, куда его часть вступила так стремительно, что жители бежали, побросав все добро. И в покинутом доме он нашел коробку египетских сигарет и превосходных гаванских сигар. Черт возьми, повезло же ему тогда с этими сигаретами. Рассказывая, он то и дело смеялся без причины. Когда не мог подобрать подходящего слова, заменял его на «это самое», а то и на солдатское «Donnerwetter». Доктор Карновский нетерпеливо курил, рассматривая вытянутую ногу Гольбека.

— Простите, — прервал он рассказ о египетских сигаретах, — но мне кажется, вы подхватили в окопах ишиас. Левая нога не беспокоит?

Гуго Гольбек покраснел до ушей. Он терпеть не мог, когда ему напоминали о недуге, который он стойко переносил. А этот чертов доктор сразу распознал его болезнь. У него одно на уме: осматривал его ногу, вместо того чтобы слушать.

— Да бросьте! — отмахнулся он с досадой. — Ерунда, не стоит об этом.

Но доктору Карновскому больше нравилось говорить о болезнях, чем о войне.

— Мне такое не раз встречалось у солдат на фронте, — сказал он с профессиональным интересом. — И обычно удавалось вылечить.

Гуго Гольбек уверился, что этот еврейский лавочник, который торгует медициной, уже видит в нем пациента. Нет уж, ему он свой товар не всучит, не на того напал.

— Если в наше время немецкий офицер может купить дешевых сигарет, — произнес он с достоинством, — уже хорошо. Где уж нам тратиться на докторов?

И, очень довольный своим ответом, встал, выпрямился во весь рост и презрительно посмотрел на докторишку. Но Карновский ничуть не смутился. Пропустив слова Гольбека мимо ушей, он быстро приблизился к обер-лейтенанту и вдруг ударил его кулаком по задней стороне бедра.

— Черт! — вскрикнул Гольбек от боли.

— Конечно, ишиас, — сказал доктор Карновский. — И к тому же запущенный. Не надо этим пренебрегать.

Гуго почувствовал себя униженным. Он уже ненавидел врача всей душой.

— Ерунда… — повторил он.

Карновский даже не посчитал нужным ответить. Вместо этого он обратился к женщинам. Он выпишет лекарства, и мадам Гольбек сможет лечить сына сама, дома. Тереза будет делать брату массаж, обычно это дает хороший результат. Карновский все ей объяснит и покажет. Вдова Гольбек почувствовала симпатию к молодому врачу. Он с первого взгляда определил болезнь Гуго и взялся бесплатно его лечить. Карновский сразу вырос в ее глазах.

— Вы очень любезны, господин доктор, — поблагодарила она.

Карновский и Тереза ушли. Госпожа Гольбек лакомилась остатками печенья, двумя пальцами аккуратно поднося ко рту крошки, и размышляла о будущем дочери. А ведь, пожалуй, Терезе будет совсем неплохо с этим быстрым и проворным врачом-брюнетом. Мадам Гольбек решила примириться со свершившимся фактом.

— По-моему, весьма достойный человек. А, Гуго?

— Наглый еврей, — лениво отозвался сын.

Госпоже Гольбек было неприятно это услышать.

Конечно, ее тоже беспокоил выбор Терезы, и вера, и внешность Карновского были для нее непонятными и чужими. Зачем дочь связалась с ним, вместо того чтобы идти старым проверенным путем поколений? Но, как хорошая хозяйка, она всегда брала в расчет практическую сторону дела. Многие женщины почитают докторов, особенно докторов-евреев, которых в городе большинство, и госпожа Гольбек не была исключением. Она не сомневалась, что толковый и энергичный Карновский обеспечит ее дочери прекрасную жизнь. Был бы жив муж и была бы возможность дать хорошее приданое, она бы поговорила с Терезой по-другому. Но раз Бог ее наказал, сделав нищей вдовой, а дочери пришлось устроиться в больницу, значит, надо радоваться, что ее девочку берут в жены без приданого. И совсем неплохо превратиться из медсестры в госпожу докторшу.

К тому же мадам Гольбек знала, что евреи очень хорошо обращаются с женами, не пьют, не устраивают скандалов. А сейчас, после войны, приличных мужчин вообще мало. Остались только всякие бездельники, вроде ее сына, которые о свадьбе и не помышляют, а лишь дурачат девушек и ломают им жизнь. И время голодное, хорошую работу трудно найти. В общем, госпожа Гольбек положила на одну чашу весов все достоинства доктора Карновского, а на другую — его еврейское происхождение и решила, что достоинства перевешивают этот недостаток. Она уже смотрела на черноволосого медика как на члена семьи, и ей хотелось, чтобы он понравился сыну.

— Подумай хорошенько, Гуго, — воззвала она к его благоразумию. — Мы люди бедные. Тереза его любит, и он согласен взять ее без приданого, только по любви. Ты ведь не хочешь, чтобы сестра испортила себе карьеру, только потому что он тебе несимпатичен.

— В наше чертово время немецкий офицер ничего хотеть не может, — ответил Гуго. — Немецкий офицер может только смотреть, слушать и молчать.

Его бледное лицо ничего не выражало, словно маска. Прозрачные глаза уставились в одну точку. Если бы он не насвистывал, было бы вообще не понятно, что он жив.

20

Довид Карновский строго-настрого запретил Лее ходить к сыну и его гойке, но после свадьбы она все же отважилась их навестить.

Конечно, она тоже сердилась на сына за то, что вместо радости он принес в дом огорчение. Она иначе представляла себе величайший день в его жизни. Когда Георг еще был ребенком, она мечтала, как проводит его под балдахин, как в синагоге будут праздновать свадьбу по закону Моисея и Израиля, мечтала о невестке, которую будет любить, как родную дочь. И все-таки не могла выкинуть сына из сердца, как того требовал ее муж. Не так много у нее детей, чтобы отказаться от одного из них.

Кроме того, Лея знала: она не единственная в городе, у кого случилась такая беда, а то и что-нибудь похуже. Да, бывает, что дети из-за любви покидают семью. В отличие от мужа, она не считала сына отступником. Это была не еврейская свадьба, но ведь и не христианская. А если родители откажутся от сына, будет еще хуже.

Лея дождалась, когда Довид уехал по делам в Гамбург, и сказала Ребекке, что они пойдут в гости к Георгу, но отец ни в коем случае не должен об этом узнать.

Ребекка запрыгала от счастья.

Рано развившаяся, энергичная, подвижная, как все Карновские, и при этом очень сентиментальная, она не смогла скрыть своей радости, когда мать велела ей одеваться, чтобы идти к брату. Как всех девушек, свадьбы очень ее интересовали. А запретный брак с христианкой и то, что их поход совершается втайне от отца, — это так романтично! Ребекка была на седьмом небе.

Она вытащила из шкафа все платья, чтобы выбрать самое красивое. Но какое бы она ни надела, ей тут же начинало казаться, что другое будет лучше, больше ей подойдет. Вот если бы можно было надеть все сразу!

Лея одевалась в совершенно другом настроении. Она открыла шкаф, и ей на глаза попалось ее свадебное платье, прекрасное платье из блестящего шелка, украшенное рюшечками и оборочками. Длинное дорогое платье, хранившее тайны былого женского счастья и любви. Лея погладила пальцами шелк и вздохнула.

— Мама, что с тобой? Ты плачешь? — не поняла Ребекка.

— Ничего, ничего, — смутилась Лея.

И, взяв под руку дочь, отправилась к незнакомой, непонятной невестке.

Лея всегда волновалась, когда ей приходилось разговаривать с чужими людьми. Она до сих пор была не уверена в своем немецком и от волнения делала ошибки, хоть и понимала, что говорит неправильно. Даже в синагоге, среди женщин, она не чувствовала себя спокойно. А сейчас ей предстояло встретиться с чужой женщиной, которая должна стать ей дочерью. Конечно, ей не раз приходилось иметь дело с христианками, сначала в отцовском доме, в Мелеце, потом в Берлине, и к служанкам она относилась по-простому, не как хозяйка, а как женщина к женщине, доверяла им, делилась горестями и радостями. И все же ей было страшно. Лея не представляла себе, что сможет увидеть в невестке дочь, и тем более не представляла, что эта чужая, незнакомая женщина признает ее матерью, как в еврейских семьях, где жена переносит любовь к мужу на его мать. Слишком далеки они друг от друга. Кто знает, не будет ли невестка смотреть свысока, думала Лея по дороге, презирать ее или даже втихаря ненавидеть. Обычное дело, что гои ненавидят евреев. Дрожащей рукой она позвонила в дверь с табличкой «Доктор Карновский». Как их поздравить, что сказать? Лея прижала к груди букет — все, что она принесла молодым в подарок, словно бедная родственница.

Но тут дверь распахнулась, и светловолосое, голубоглазое существо бросилось Лее Карновской на шею:

— Мама!

Это случилось, Лея услышала слово, которое мечтала услышать долгие годы. Неужели она до этого дожила? Беспокойство и сомнение испарились в одну секунду. Она обнимала любящего, родного человека.

— Доченька, — прошептала Лея с нежностью.

Георг сиял от счастья. Он тоже со страхом ждал этой встречи и теперь чувствовал огромную благодарность и к жене, и к матери. Простые женщины сердцем достигли того, чего они с отцом не смогли достичь умом и логикой.

— Ну что, Ребекка? — обратился он к сестре, не зная, о чем спросить.

А Ребекка расцеловала сначала брата, потом его жену.

— Тереза, называй меня сестрой, ладно? — попросила она. — Я всегда мечтала, чтоб у меня была сестра.

Лицо Терезы пылало от счастья и смущения.

Она боялась первой встречи не меньше, чем Лея. Она успела привыкнуть к евреям, особенно к еврейским женщинам, с тех пор как начала работать у профессора Галеви. Христианка, еврейка — Тереза не видела никакой разницы: все одинаково боялись родов, одинаково радовались и благодарили Бога, когда ребенок рождался благополучно, и одинаково страдали, если что-то было не так. И все же она не могла преодолеть до конца отчужденность и недоверие к еврейскому народу. Это, конечно, не касалось профессора Галеви или тем более Георга, за которым она не раздумывая пошла бы хоть на край света. Но она с детства впитывала неприязнь к евреям дома, в школе, в церкви и с ужасом ждала дня, когда ей придется увидеться со свекровью. Муж был для нее самым прекрасным мужчиной в мире, но его мать представлялась Терезе черным, злым чудовищем, как евреев изображают на карикатурах и в бульварных комедиях.

Теперь страхи и подозрения рассеялись, женщины полюбили друг друга с первой минуты, ведь каждая так мечтала любить и быть любимой. И вот они уже принялись обсуждать домашние дела, заговорили о хозяйстве, нарядах и особенно о готовке: что Георгу нравится, что не нравится. Тереза подала чай и домашнее печенье.

— Все кошерно, мама, — сказала она, покраснев до корней волос, — смело можете есть.

Тереза говорила неспроста, Лея Карновская действительно могла есть спокойно. Ведь Тереза очень серьезно подготовилась к роли еврейской жены. Она отыскала справочник, в котором немецкие раввины подробно описали, как зажигать субботние свечи, вымачивать и солить мясо, готовить кошерную пищу, и выучила книжку наизусть. Георг смеялся, но она не обращала внимания. Тереза привыкла все доводить до конца: если она выходит замуж за еврея, она обязана знать все еврейские законы и обычаи.

Лея смутилась.

— Доченька моя, — прошептала она с благодарностью, — дитя мое…

А когда Тереза достала из шкафа два небольших бронзовых подсвечника, купленных заодно со справочником, Лея была потрясена.

— Вот, мама, а это для субботы, — серьезно сказала молодая жена.

Георг захохотал:

— Мам, видишь, у меня жена — еврейская праведница.

— Как тебе не стыдно? — Тереза, как всегда, не оценила его юмора.

Вдруг Лея Карновская сняла с шеи жемчужное ожерелье и надела его на невестку. Тереза склонила голову и поцеловала руку свекрови:

— Мама, ну зачем?

Лея застегнула замочек.

— Это мой свадебный подарок. Моя мама подарила мне его на свадьбу, а ей подарила ее мама.

Женщины в ее роду из поколения в поколение надевали это благородное ожерелье по вечерам в пятницу. Не обидятся ли они на том свете, что она надела их субботнее украшение на шею нееврейской невестки? Но Тереза стояла, потупив глаза от счастья и смущения, как скромная еврейская девушка, и Лея снова почувствовала, как они близки друг другу.

— Его надевали перед тем, как благословить свечи, — сказала она.

— Мама, я тоже буду надевать его перед благословением, — ответила Тереза.

С тех пор Лея Карновская стала часто выбираться к детям. Она больше не беспокоилась из-за своего плохого немецкого, говорила с невесткой, не стесняясь, а иногда даже вставляла домашние еврейские словечки. Лея научила Терезу готовить еврейские блюда, печь штрудель и маковые коржики. А Ребекка даже больше, чем Лея, полюбила свою новую сестру. Девушке нужно было излить на кого-нибудь нежность, которая накопилась в ее сердце, и она всей душой привязалась к Терезе. То, что Тереза была старше, наполняло Ребекку гордостью. А в том, что Тереза замужем, была тайна любви — любви, о которой Ребекка так мечтала! При каждой встрече она бросалась невестке на шею и так крепко ее обнимала, что Тереза иногда даже немного пугалась.

Тереза забеременела, и Георг запретил ей работать. Теперь Ребекка не отходила от нее ни на шаг. Она так волновалась, будто сама собиралась стать матерью.

Довид Карновский каждый раз устраивал скандал, когда узнавал, что жена, несмотря на его запрет, опять ходила к сыну. Лея всячески пыталась смягчить сердце мужа, рассказывала о том, какая Тереза милая, какая добрая, о том, что она ест кошерное и зажигает субботние свечи. Но Довид и слушать не хотел.

— Да не в этом дело, — твердил он. — Подумай получше. Это только начало, первый шаг к отступничеству.

Лея зажимала уши.

— Типун тебе на язык, — отвечала она испуганно. — Даже не говори такого.

— Мудрый видит наперед, — продолжал Довид. — Тебе твоим женским умом этого не понять, а я-то знаю…

Увидев, что в одиночку она ничего не добьется, Лея попыталась найти союзников. Она поговорила с раввином Шпайером: пусть он скажет, можно ли отцу отрекаться от сына. Доктор Шпайер встал на ее сторону.

— Дорогой герр Карновский, в жизни всякое бывает, — подступил он к Довиду после субботней молитвы. — Вы в Берлине не один такой. Лучше помириться.

Довид Карновский не внял совету. Он больше не верил этим просвещенным в цилиндрах. Это раньше он такими восхищался, но с тех пор как доктор Шпайер в трудный час отказал ему в помощи, Довид охладел к раввину и ему подобным. Теперь он ставил его не выше, чем раввина из Мелеца, который когда-то так его оскорбил. Довид нередко вспоминал того раввина. Из-за него он покинул Мелец, бежал от темноты к свету, от суеверий и невежества к истинной вере и мудрости. Теперь Довид был далеко не так уверен, что Мелец — темнота, а Берлин — свет.

Но еще больше, чем евреи, его разочаровали немцы. Довид постоянно чувствовал их неприязнь, и не только во время войны. Он говорил на чистейшем немецком, знал грамматику до тонкостей, и все равно из-за еврейского происхождения над ним смеялись, а то и грубо оскорбляли в глаза, особенно когда он приходил собирать плату с квартирантов.

По городу шлялись толпы здоровенных парней и орали, что надо бы перерезать всех евреев в стране. И это было не какое-нибудь простонародье, а студенты, люди, познавшие свет образования. По улицам, названным в честь философов, по Кант-штрассе, по Лейбниц-штрассе, разгуливали просвещенные юноши с дубинками в руках и призывали к убийствам и грабежам.

Довид Карновский чувствовал себя обманутым, он разочаровался в городе своего учителя Мендельсона. Он не считал, как раввин Мелеца, что рабби Мойше Мендельсон — выкрест и позор еврейского народа, но видел, что ни к чему хорошему этот путь не приведет. Сначала просвещение, друзья-христиане, а в следующем поколении — отступничество. Так было с рабби Мендельсоном, так будет и с ним, Довидом Карновским. Георг уже ушел из дома. Если даже он, Довид, никогда не изменит своей вере, его дети все равно станут гоями. Может, они даже будут ненавидеть евреев, как многие выкресты.

Еще больше, чем за Георга, он боялся за Ребекку. Целыми днями пропадает у брата, подружилась с его гойской женой. Довид никогда не был высокого мнения о женском уме, знал, что женщины живут не головой, а сердцем, и опасался, что дочь пойдет по стопам сына.

— Я не хочу, чтобы Ребекка там крутилась! — кричал он на Лею, стуча кулаком по столу. — Ладно ты, взрослая женщина, но она-то еще ребенок, запросто с пути собьется.

Лея плакала, ее огорчало, что муж так суров с детьми. Она напомнила ему о моавитянке Руфь, которая приняла еврейскую веру. От Руфи произошел царь Довид, а от царя Довида произойдет Мессия. Карновский и слушать не захотел.

— Что ты несешь, женщина? Руфь пришла от Моава к Израилю, а сейчас Израиль идет к Моаву. Ясно?

Лея не понимала мужа. Довид Карновский чувствовал себя одиноким и никому не нужным. Друзья, дети — все от него отвернулись. Сидя в просторном кабинете, полном редчайших книг и рукописей, Довид ловил себя на мысли, что цепь оборвалась, после него эти книги никому не понадобятся. Целый мир, вся мудрость, накопленная за тысячи лет, всё, за что евреи без колебаний жертвовали жизнью, будет забыто. Лишь только он умрет, все эти сокровища будут проданы на оберточную бумагу, а то и просто выброшены на помойку. Ему становилось страшно.

Довид отправляется в еврейский квартал, к реб Эфраиму Вальдеру. Реб Эфраиму уже за восемьдесят. Его лицо напоминает лист пергамента, руки словно поросли мхом, но ум по-прежнему остер и ясен. Старик всегда рад Карновскому.

— Добро пожаловать, ребе Карновский, — подает он гостю худую, слабую руку. — Что хорошего происходит в мире?

— Ничего хорошего, реб Эфраим, — отвечает Карновский. — Плох теперешний мир.

— А лучше он никогда и не был, ребе Карновский, — улыбается в седую бороду реб Эфраим.

Карновский не согласен. Когда он был молод, дети почитали родителей, тогда отец был в доме царем. А теперь отец для детей — никто, пустое место.

Реб Эфраим снова улыбается:

— Отцы всегда недовольны детьми. Я уже далеко не мальчик, ребе Карновский, а еще мой отец, благословенной памяти, говорил, что я его не почитаю, а вот он в мои годы был совсем другим. Чего ж вы хотите, если еще пророк Исаия жаловался: «Я воспитывал сыновей, а они грешат против меня…»

Поговорив о детях, Карновский начинает рассуждать о трудных временах, дефиците, голоде, о том, что в стране неспокойно, что растет ненависть к евреям. Реб Эфраим Вальдер спокоен, все это он уже видел. Так было, есть и, наверно, будет. Сколько он живет на свете, всегда были нужда, ненависть, жестокость, распри между людьми. История мира — это история ненависти и злобы, нужды, болезней, войн и смерти. Новый потоп все стирает, но всегда находится Ной, который строит ковчег, берет в него несколько чистых и множество нечистых тварей, и все начинается сначала. Великий мудрец Екклесиаст был прав, ребе Карновский: все уже было, нет ничего нового под солнцем.

Довид Карновский не может смотреть на вещи столь философски. Он места себе не находит, ему не смириться с выбором сына. А реб Эфраим, как всегда, спокоен.

— Вы не один такой, ребе Карновский, — говорит он. — Вот, например, моя дочь. Сидит целыми днями, читает дурацкие романы, страдает, сама не знает почему. Рабби Мойше из Дессау тоже был не слишком-то счастлив, все его дети стали отступниками.

Довид Карновский тяжело вздыхает. Выходит, правы были хасиды, когда так разозлились, увидев Тору Мендельсона.

— Наверно, раввин в Мелеце был поумнее, чем я. Вот до чего доводит берлинское просвещение.

Реб Эфраим машет рукой:

— Жизнь — большой шутник, ребе Карновский. Евреи хотели быть евреями дома и людьми на улице, но жизнь все поменяла: мы гои дома и евреи на улице.

— Значит, реб Эфраим, те хасиды были правы? — спрашивает Карновский. — Значит, они всё предвидели? Получается, рабби Мойше Мендельсон действительно виноват?

Реб Эфраим не согласен: мудрец не виноват, что глупые ученики извратили его учение. Чернь всегда искажает слова мудреца, подгоняет их по своей глупости, потому что не может понять их смысла. Почему узколобые недоумки так ненавидели рабби Мойше бен-Маймона, Маймонида, как его называют гои? Потому что он не позволил превратить служение Всевышнему в идолопоклонство. Оттого что дураки искажают мысли мудреца, сам он дураком не становится.

— Нет, ребе Карновский, — говорит Вальдер, — мудрец и есть мудрец, а дурак и есть дурак. Я как раз недавно об этом написал. Если хотите, сейчас прочитаю.

С мальчишеским проворством он взбирается по лесенке, перебирает рукописи на верхней полке и наконец находит нужную.

— Ах, злодеи! — восклицает он с досадой, увидев, что мыши погрызли пергамент. — Ну что ты будешь делать!

— Реб Эфраим, у вас же кошка есть, — говорит Карновский.

Кошка дремлет на стуле, свернувшись калачиком.

— С тех пор как Мафусаил, благословенной памяти, покинул этот мир, мне ни одной приличной кошки не попалось, — вздыхает реб Эфраим. — Уже совсем старый был, слепой, но сражался со злодеями не на жизнь, а на смерть.

Рукопись изрядно попорчена мышами, но реб Эфраим помнит уничтоженные места наизусть.

— Ну, что скажете, ребе Карновский? — спрашивает он.

Карновскому нечего возразить, но он сильно сомневается, что доводы Вальдера подействуют на гоев, помогут установить мир между Симом и Иафетом. Он лучше знает жизнь, чем реб Эфраим, который не выходит из дому. Он насмотрелся на гоев во время войны, повидал их злобу и жестокость. Они и теперь полны ненависти ко всем и ко всему, а особенно к евреям. И не только простонародье, но и образованные, студенты. Да что говорить о гоях, если даже евреи нас не понимают, даже наши собственные дети. Кому нужны рукописи, в которые реб Эфраим вложил столько мудрости, на которые потратил столько лет работы?

— Как сказано: «Для кого я трудился?»

— Удивляюсь вам, ребе Карновский, — перебивает реб Эфраим. — Как вы, ученый человек, можете так говорить?

Нет, реб Эфраим не согласен, не все еще пропало. Он не слепой, он знает, что делается в мире, хоть и не выходит из комнаты. Но мыслящий человек не должен бояться и отчаиваться. Ничего нового не происходит, так было всегда. Когда Моисей выреза л скрижали, чтобы дать миру основу, чернь вместе со священником Аароном плясала вокруг золотого тельца и кричала, что это бог Израиля. И во времена Екклесиаста было не лучше. У рабби Сократа и рабби Платона учеников было всего ничего, а чернь предавалась распутству, грабежам и прочим злодеяниям. И рабби Мойше бен-Маймон был в своем поколении один такой. Однако они не боялись и делали свое дело. И слова мудрецов остались в веках.

— Нет, ребе Карновский, — заканчивает реб Эфраим, положив руку Довиду на плечо, — что посеяно, непременно взойдет. Ветер уносит зерна в пустыню, и там вырастают плодовые деревья. Я буду делать то, что должен.

На Драгонер-штрассе многолюдно и шумно. После войны к старожилам приехало много родственников из-за границы. Прибыли беженцы из Галиции, оставшиеся без императорского покровительства, польские евреи, изгнанные из родных мест, русские, румынские. Еврейским солдатам, которые воевали в русской армии и попали в плен, некуда было возвращаться; сионисты не могли собрать документы, чтобы выехать в Палестину; жены ехали к мужьям в Америку, но в дороге остались без средств. И все они осели в Берлине. Жили где попало, торговали или болтались без дела, сидели в дешевых кошерных ресторанчиках. Полиция устраивала облавы, хватала тех, у кого не было документов. Квартал, прозванный в насмешку Еврейской Швейцарией, жил шумной, напряженной жизнью. Продавцы и покупатели торговались, нищие выпрашивали милостыню, полицейские свистели, менялы меняли деньги, евреи молились. Надрывались граммофоны в книжных лавках, с модных американских пластинок звучали напевы канторов и сальные куплеты. А реб Эфраим ничего не видел и не слышал, улицы для него не существовало. Он читал Довиду Карновскому страницу за страницей. Кошка лежала на стуле, свернувшись калачиком. В углах трудились мыши, грызли, но она не обращала на них внимания, только слушала голос хозяина. Когда реб Эфраим доходил до какого-нибудь особенно важного места, до новой, необычной мысли, его глаза вспыхивали, лицо розовело, как у юноши.

— Ну, ребе Карновский, что на это скажете? — интересовался он.

— Прекрасно, реб Эфраим, прекрасно! — отвечал восхищенный Довид Карновский.

Когда Тереза почувствовала схватки и приехала с матерью в клинику профессора Галеви, туда, где она когда-то работала, доктор Карновский решил, что будет сам принимать роды. Вся клиника была взбудоражена.

— Тереза, вы не боитесь? — спрашивали сестры. — В таких случаях женщины обычно не доверяют мужьям.

— Ничуть не боюсь, — обижалась Тереза. Ей было неприятно, что ее подозревают в недоверии.

Врачи окружили Карновского.

— Коллега, вы точно не будете нервничать? — спрашивали они с намеком, что Карновский, пожалуй, слишком в себе уверен.

— Конечно, не буду, — спокойно отвечал Георг.

Доктора, недовольные успешной карьерой Карновского, пожимали плечами, но профессор Галеви одобрил его решение:

— Врач, который не может взять на себя ответственность за жизнь близкого человека, не может отвечать и за жизнь чужого. Запомните это, молодые люди.

Нервничать доктор Карновский начал, когда все закончилось. Тереза родила мальчика.

Карновский так и хотел, чтобы первый ребенок оказался мальчиком, и Тереза была горда, что родила мужу сына, а волновался он из-за родителей, особенно из-за матери. Лея была счастлива, что снова сможет взять на руки маленькое тельце, прижать к себе, приласкать. Но при этом она умоляющими глазами смотрела на Георга, ничего не говорила, только жалобно смотрела, как овечка на голодного волка. Доктор Карновский был сильно обеспокоен.

В первый день он был уверен, что не позвонит себя уломать. Он не даст совершить над своим первенцем бессмысленный обряд только потому, что тысячи лет назад Авраам поклялся своему Богу, что все его потомки мужского пола будут обрезаны на восьмой день после рождения. Какое дело врачу из самого центра Западной Европы до кровавых обычаев кочевника-патриарха? И пусть мать смотрит умоляющим взглядом, все равно он не изменит своим принципам.

На второй день он слегка смягчился, но все еще не поддался. Если бы его жена была еврейка, он, может, и согласился бы. На что ни пойдешь ради матери? Конечно, Тереза не стала бы возражать, она его любит, для нее его слово — закон. Но он не может ее принуждать. Именно потому, что он еврей, а она христианка, в таких вещах он не имеет права давить на нее и на ее семью.

На третий день Лея с трудом сдерживала слезы. Доктор Карновский не знал, куда спрятаться от ее умоляющего взгляда. Она молчала, но ее глаза говорили: «Твоя мать имеет на это право. Ты можешь сделать ее счастливой, а можешь ее убить».

Доктор Карновский был обеспокоен не на шутку. «Вдруг она этого не перенесет?» — думал он. У него есть обязанности перед женой, но есть и перед матерью. Положение было щекотливым, очень щекотливым. Вопрос стоял так: «Еврей или нет». Он хочет быть хорошим для своей нееврейской жены и ее родных, а получается, будто он считает, что еврейское происхождение — изъян, который надо скрывать.

На четвертый день к беспокойству о матери прибавилось беспокойство об отце. Сам ставший отцом, теперь Георг и о своем отце думал несколько иначе. Конечно, Карновский-старший сурово с ним обошелся, но это потому, что он человек старых взглядов, однако он желал сыну только добра, это надо понимать. Может, и правда провести эту небольшую церемонию с ребенком? Кстати, это и для здоровья полезно, а отец наверняка растает, они помирятся, простят друг друга. Пусть узнает, что молодые бывают мудрее, мягче, добрее стариков.

На пятый день он вдруг решил пойти к отцу и пригласить его на обрезание. Однако в нем тут же снова проснулось упрямство. Нет, это будет слишком, не он обидел отца, а отец — его. К тому же это его праздник, вот пускай отец сам и придет поздравить сына. Придет — прекрасно, Георг воздаст ему все сыновние почести, и пусть он будет доволен. А не придет — и не надо. Два дня он провел в напряженном ожидании, явится отец или нет. На восьмой день, когда отец так и не пришел, Георг сделал сыну обрезание, но устраивать по этому случаю праздника не стал. Он сам обрезал ребенка, без молитвы и благословения, без гостей, пряников и водки.

— Бедный малыш! — сказала сестра Гильда, поднося плачущего ребенка к кровати Терезы. — Неужели вам его не жалко, господин доктор?

— А почему должно быть жалко, Гильда? — резко, с насмешкой в голосе ответил Карновский. — Меня в свое время тоже не пожалели.

Он был зол на себя, из-за того что поступил против собственной воли.

Зато Лея была на седьмом небе: теперь все было в порядке. Она насела на мужа, чтобы тот навестил сына.

— Какое-то дикое упрямство! — возмущалась она. — Чего тебе еще надо? Ведь он ради тебя это сделал!

Довид Карновский понимал, что Лея права, но уступать не хотел. Именно потому, что она была права, а он нет.

В благодарность за то, что Тереза позволила сделать ребенка евреем, доктор Карновский дал новорожденному имя ее отца — Йоахим. А Тереза в честь мужа прибавила еще одно имя — Георг. В мальчике соединились как имена, так и внешние черты обоих родов: голубые глаза и белая кожа Гольбеков, черные волосы и крупный, с горбинкой нос Карновских.

21

Берлинские гостиницы, в которых останавливались принцы, дипломаты и знаменитые оперные певцы, были полны новых, необычных постояльцев.

Это были веселые, жизнерадостные американцы в разноцветных рубашках и лаковых туфлях. Мужчины не снимали шляп в фойе, дымили сигарами, по-приятельски, за руку, здоровались со швейцарами и хлопали по плечу коридорных в расшитых ливреях. Женщины носили дорогие меха и украшения, но их платья были слишком коротки и ярки. Держались они свободно, очень громко разговаривали и смеялись. Американцы целой толпой заваливались в гостиничный бар, выпивали, бросали окурки куда попало, даже на персидские ковры. От таких манер служащие выходили из себя. Они привыкли иметь дело с высшей знатью, а обслуживать того, кто с тобой запанибрата, казалось им позором. Однако они не показывали своего презрения, напротив, стремились во всем угождать этим шумным, невоспитанным людям. К тем, что побогаче, прислуга обращалась «ваше превосходительство», к остальным, на всякий случай, «господин доктор».

Ведь новые постояльцы, хоть и не обладали хорошими манерами, зато обладали хорошими деньгами, они так же легко разбрасывали марки, как сигаретные окурки. Им доставляло удовольствие поменять один доллар на несколько миллионов марок и швырять их коридорным, посыльным, торговкам сигаретами, официантам и швейцарам в мундирах и брюках с лампасами. Им нравилось спать на кроватях, на которых спали принцы и принцессы.

Гостиницы поменьше были заполнены другими постояльцами: румяными голландцами, элегантными, смуглыми румынами, рослыми латышами, светловолосыми чехами, поляками, эстонцами, франтоватыми русскими, быстрыми, черноглазыми евреями. Все они приехали торговать в страну, где деньги потеряли всякую цену. Приезжие коммерсанты скупали дома в столице, огромные, на века построенные дома.

До отказа заполнен постояльцами отель реб Герцеле Вишняка «Кайзер Франц-Иосиф» в квартале, который насмешливо называют Еврейской Швейцарией. В каждом номере несколько человек, даже спят по двое в одной кровати. Здесь останавливаются галицийские и польские евреи в коротких и очень коротких сюртуках, приехавшие скупать товары в страну, где деньги ничего не стоят. В других гостиницах дешевле, но они останавливаются у реб Герцеле Вишняка: приятнее жить среди своих.

Вдова Гольбек — одна из тех, кто решил продать дом в районе Зоопарка. Денег, собранных с жильцов за месяц, не хватало, чтобы купить продуктов на рынке. Госпожа Гольбек все чаще возвращалась домой с легкой корзиной и тяжелым сердцем. Вдова начала распродавать домашнюю утварь: старинные кувшины с мудрыми изречениями в рифму, венецианское стекло, хрусталь — все пошло в антикварные лавки, которых в городе становилось больше день ото дня. Но все равно кормить домашних было нечем, а Гуго еще требовал денег на сигареты, он выкуривал несколько пачек в день, и госпожа Гольбек решила продать дома, построенные ее мужем на века. Она продала их за две тысячи долларов, со всеми балконами, карнизами, колоннами и лепными ангелами. Подписывая контракт, вдова Гольбек рыдала.

— Хорошо, что твой отец этого не видит, — сказала она сыну.

Гуго, как всегда, остался спокоен. Он взял у матери один доллар, тут же поменял его на улице, распихал по карманам марки и пропал на целые сутки. Он неплохо погулял: походил по барам, купил хороших сигарет, пострелял в тире, покачался на верховой лошади, а потом нашел девушку на Курфюрстендам и пошел с ней в гостиницу. Последние деньги он отдал шоферу, который привез его пьяного домой. Главным в жизни для него была армия, а на втором месте стоял теперь зеленый американский доллар, который может доставить человеку так много радости.

Довид Карновский тоже продал дом в Новом Кельне. Мало того что деньги совсем обесценились, так жильцы еще постоянно задерживали плату. Исправно платил только доктор Ландау. Остальные с ненавистью смотрели на смуглого, черноволосого хозяина, говорившего на слишком правильном, искусственном языке.

— Мы тут не жулики и не спекулянты, — говорили они, когда Карновский приходил требовать денег. Так они намекали чужаку, что вот он-то как раз жулик и спекулянт, он и ему подобные.

Карновскому все это изрядно надоело, с дома он не получал ничего, кроме оскорблений. Торговля лесом после войны тоже шла из рук вон плохо. Каждую неделю Георг присылал отцу конверт с деньгами. И каждый раз Довид Карновский отправлял конверт обратно, даже не распечатав.

— Я не продам первородства за миску чечевичной похлебки, — ворчал он.

Когда стало совсем тяжело, Карновский нашел покупателя-иностранца и сбыл дом по дешевке, но за настоящие деньги, имеющие цену. Жаль было расставаться с имуществом, в которое он столько вложил, но делать было нечего.

А Соломон Бурак, хозяин магазина на Ландсбергер-аллее, не унывал, хотя на то и были причины. Он распродавал товары за скверно напечатанные бумажки, которые даже толком не считал. Соломон любил шум и толчею, ему нравилось, что покупательницы хватают все подряд, рвут ненужные вещи друг у друга из рук. Ита глубоко вздыхала каждый раз, когда принимала деньги за кассой.

— Соломон, мы ж отдаем товар даром! — причитала она. — Так мы скоро останемся с пустыми полками и пачкой туалетной бумаги!

— Ничего, Ителе! — отвечал Соломон. — Зато хоть как-то дело движется…

Выбора-то все равно не было. Все вынуждены были продавать себе в убыток, но только Соломон не плакал, а, наоборот, радовался толчее и шуму, как глупый мальчишка пожару. Вместо родственников из Мелеца ему пришлось во время войны набрать немецких продавщиц, но он все так же шутил, вставляя еврейские словечки. Продавщицы уже прекрасно знали, что такое «бекицер», «мишпуха», «парнуса».

— Миллион туда, миллион сюда, — говорил он.

По-прежнему Соломон Бурак не упускал случая разыграть клиентку.

— Сколько? — спрашивала, бывало, покупательница, ощупывая отрез ткани.

— Пять, — бросал он в ответ.

— Сколько, вы сказали? — переспрашивала женщина.

— Десять!

— Вы же только что сказали, пять!

— Пятнадцать! — не моргнув глазом, отвечал Соломон.

Разница, собственно говоря, была невелика, пять миллионов, десять или пятнадцать, но Соломона раздражала глупость покупателей, готовых торговаться за никчемные бумажки. Или он уговаривал клиентку приобрести одежду для покойников, которая тоже продавалась у него в магазине:

— Берите, gnädige Frau! Потом дороже будет.

Он шутил, но «gnädige Frau» воспринимала его слова всерьез и действительно покупала.

Иту раздражало его веселье.

— Твой отец — сумасшедший, — говорила она Рут, которая помогала ей за кассой.

Рут не отвечала. Она уже была замужем за приличным человеком, которого нашел для нее отец, чтобы она забыла Георга Карновского, у нее было двое детей, но она до сих пор была несчастна и тосковала по тому, кто ее отверг. Она знала, что ее муж — хороший, добрый и честный человек, достойный любви. Она искренне пыталась его полюбить, но не могла. Рут жила, словно на вокзале в чужом городе: нужно недолго побыть здесь, среди посторонних людей, но скоро она поедет домой. Она сама не знала, чего ждала, но продолжала надеяться на какое-то чудо. Отец подсмеивался над ней, когда она вдруг застывала на месте и смотрела в одну точку.

— Ку-ку, где наша Рут? — кричал он, чтобы привести ее в чувство.

Но Рут не слышала. И мужа она тоже часто не слышала, когда он к ней обращался.

Невозмутимый, плотный, коренастый, ее муж Йонас Зелонек был полной противоположностью своего тестя: серьезный человек и расчетливый торговец. Сын познаньского коммерсанта, он смолоду научился разбираться в торговых делах и шел по жизни расчетливо и неторопливо. До свадьбы он сумел накопить приличную сумму, потому что не тратил денег на всякие глупости. Женился он тоже по расчету: с помощью свата нашел себе подходящую жену с хорошим приданым и стал компаньоном тестя. И торговлю, и семейную жизнь он вел солидно и основательно. Шума и суеты не любил, ему не нравились шутки Соломона и его привычка вставлять еврейские слова. Близких отношений с продавщицами Зелонек избегал, хотя многие из них не прочь были с ним пофлиртовать. Как образцовый муж он посвящал жену во все, что касалось их семейной жизни, в том числе и в коммерческие дела. Сейчас Зелонек был сильно обеспокоен: все, что он вложил в магазин тестя, включая приданое, летело к чертям из-за сумасшедшей инфляции. Он говорил об этом с женой. Рут слушала его, но не понимала. Его заботы и он сам оставались для нее чужими, хотя у них уже было двое детей.

— А? — спрашивала она, будто спросонья.

Йонасу Зелонеку было неприятно, что жена совершенно равнодушна к его заботам, но он молчал. Он знал: лучше не говорить о том, что невозможно изменить. Также он ничего не говорил тестю, когда тот переходил все границы со своими дурацкими шуточками. Зелонек был не слишком религиозен, соблюдать субботу ему было некогда, в синагогу он ходил лишь на некоторые праздники, но при этом искренне молился Богу, чтобы Он помог пережить тяжелые времена.

По расчетам выходило, что только Бог может спасти от беды.

22

Атмосфера в клинике профессора Галеви была напряженной, как всегда перед серьезной операцией. По коридорам быстро и бесшумно сновали врачи и медсестры в белоснежных халатах. Санитары провозили каталки, на которых лежали укрытые одеялами больные. Уборщицы молча надраивали линолеум. Взволнованные роженицы пытались узнать у медсестер, что происходит, но те не говорили. Таков был закон клиники: не рассказывать пациентам ни об операциях, ни о смертельных случаях.

— Ничего, ничего, — улыбались сестры, — все как обычно.

Беспокойство передалось даже старому швейцару, даже девушке, которая сидела на телефоне в справочном бюро.

В кабинете профессора Галеви, расположенном по соседству с операционным залом, тоже было неспокойно, как и во всей клинике. Старшая медсестра Гильда, затянутая в узкий медицинский халат так, что ее пышные формы чуть ли не разрывали ткань, дрожащей пухлой рукой постучалась и робко приоткрыла дверь:

— Господин профессор…

Профессор Галеви сердито посмотрел на Гильду:

— Попрошу не мешать!

Медсестра еле сдержала слезы:

— Простите, господин профессор. Я не хотела мешать, но его превосходительство господин посол хочет с вами поговорить.

— Превосходительство, не превосходительство, сейчас я никого не могу принять, — резко ответил профессор.

Так у него было заведено: с того момента, как семья пациентки дала согласие на операцию, — все, никаких разговоров, теперь она принадлежит не мужу, не родителям, а только ему, профессору Галеви.

— Идиотка! — с гневом сказал он про Гильду своему ассистенту, доктору Карновскому. — Его превосходительство, видите ли… Дура набитая.

— Не стоит на нее сердиться, господин профессор.

— Карновский, а кто вам сказал, что я сержусь? Я всегда спокоен, особенно перед операцией.

Но он не был спокоен, понимал это, и поэтому его беспокойство все росло. Уже почти сутки роженица находилась в клинике и никак не могла разрешиться от бремени. Ничего необычного в этом не было, за пятьдесят с лишним лет практики профессор видал такое не раз. Однако сейчас был особый случай. Роженица — единственная дочь посла иностранной державы, и профессор был в ответе как за собственную репутацию, так и за репутацию своей страны, которая обладала самой передовой медицинской наукой в мире. Но конечно, важнее всего была сама роженица.

Профессор испытывал к ней нежность, будто она была его собственной дочерью. Совсем юная, маленькая, худенькая, с веснушчатым личиком, тонкими руками и курчавой головкой, она больше походила на школьницу, чем на будущую мать. На обследовании она смеялась и прыгала, как ребенок, а потом, расшалившись, вдруг объяснилась профессору в любви и чмокнула его в морщинистую щеку, оставив на лице старика отпечаток помады.

Огромный живот совсем не подходил к ее маленькому, детскому телу, казалось еще не развившемуся до конца. Все месяцы, что она была под наблюдением профессора, его не покидало беспокойство за молодую женщину. А теперь, когда пришло время и ее привезли в клинику, оно достигло предела. Уже почти сутки женщина пыталась родить, но не могла.

Вместе с профессором волновалась вся клиника, а больше других — доктор Карновский, которому профессор Галеви доверил важную пациентку. Целые сутки Карновский ни на шаг не отходил от роженицы и делал все, что можно, но ничего не помогало.

— Доктор, я не хочу умирать, — испуганно бормотала женщина каждый раз, как только боль немного отпускала.

— Да что вы выдумываете? — улыбаясь, отвечал Карновский. — Все идет прекрасно, надо только еще чуть-чуть потерпеть.

— Вы ведь не дадите мне умереть, правда? — Молодая женщина сквозь слезы улыбалась ему в ответ и тонкими пальчиками хваталась за сильную, волосатую руку Карновского, как за саму жизнь.

Чем хуже ей становилось, тем сильнее она сжимала его руку.

— Господи! — стонала она от боли, от первой настоящей боли, которую ей довелось испытать.

Через сутки профессор Галеви вызвал к себе доктора Карновского и оглядел его усталыми черными глазами навыкате.

— Будем делать кесарево сечение, — сказал он сердито, будто Карновский был в чем-то виноват. — Все, больше ждать нельзя.

— К сожалению, нельзя, господин профессор, — согласился Карновский.

Профессор Галеви всегда долго думал, прежде чем принять серьезное решение, но, приняв, действовал быстро и решительно. Вот и сейчас он, несмотря на свой возраст, энергично приступил к делу. Сестры уже кипятили инструменты, стерилизовали салфетки и ватные тампоны. Врачи надевали передники, колпаки и марлевые повязки, натягивали резиновые перчатки. Все делалось быстро, без лишних слов. Карновский пошел готовить роженицу к операции.

— Доктор, очень плохо? — спросила она с испугом. — Что со мной будут делать?

— Не волнуйтесь, все в порядке, — ответил Карновский, проверяя ей пульс.

Профессор Галеви отдавал приказы.

— Проследите за подготовкой к операции, Карновский, — предупредил он ассистента. — Работаем быстро и спокойно. Главное, спокойно.

Профессор считал, что спокойствие — это самое важное. Но в этот раз старик вовсе не был спокоен, не столько из-за пациентки, сколько из-за себя самого. Время от времени он чувствовал слабость во всем теле, всемирно известный профессор Галеви. Слабость и легкое головокружение. Поначалу он списывал это на усталость и давал себе отдохнуть. На неделю-другую уезжал в деревню на Балтийское море, ловил рыбу, отвлекался от забот, и силы возвращались. Но стоило приехать в Берлин и приступить к работе, как усталость и головокружение нападали снова. Мало того, начало подводить зрение. Перед глазами мелькали серебристые и черные точки, иногда мелькали так, что он ничего, кроме них, не видел. И руки стали дрожать, а ведь у него никогда такого не было. Весь медицинский мир знал его твердую руку хирурга. За завтраком профессор Галеви видел, как чашка кофе дрожит у него в пальцах. Он понял, что это не усталость, а возраст. Профессор сам себе послушал фонендоскопом сердце. Сердце было в порядке. Давление тоже. Он сделал все анализы, но ничего не обнаружил. Однако головокружения не проходили. К ним прибавились боли в шее, иногда мускулы немели, как парализованные. Профессор Галеви даже подумал, не лечь ли на обследование к старому другу, профессору Барту, но решил себя не выдавать. Не хотелось, чтобы весь медицинский мир узнал, что профессор Галеви уже не тот.

Старые товарищи, два светила частенько подшучивали друг над другом, над возрастом и здоровьем. Каждый стремился показать, что он будет покрепче. Когда они здоровались, профессор

Галеви так стискивал руку худощавого, хрупкого Барта, что тот вскрикивал от боли.

— Галеви, тебе же сто лет, а ты все как мальчишка, — твердил профессор Барт. — Побереги последние силы, старик.

— А ты за меня не беспокойся, старая дева, — отвечал Галеви, намекая на холостяцкую жизнь и субтильное сложение Барта, — сил у меня пока хватает.

— Станет плохо с сердцем, обращайся, — отвечал Барт. — А то сегодня хватает, а завтра, глядишь, и кончатся.

— Если вдруг все-таки женишься и сделаешь обрезание, присылай жену ко мне в клинику, — не оставался в долгу Галеви.

Это, конечно, были шутки, но Галеви знал, что и Барт, и другие врачи и профессора часто обсуждают его возраст и завидуют, что он продолжает оперировать. Потому и не хотелось посвящать Барта в свои неприятности. Больше всего профессор Галеви боялся, что коллега велит ему оставить практику и отправиться на покой. Покой — это самое страшное, что он мог себе представить.

Он терпеть не мог безделья. Пока он лечил, оперировал, принимал роды, распоряжался в клинике, он знал, что живет. А на отдыхе возраст сразу давал о себе знать: здесь покалывает, там ломит. Профессор не сомневался, что никто не владеет хирургическим искусством так, как он, ни у кого нет такой легкой и верной руки, никто так не знает анатомии человека. Карновский и другие врачи просили его не задерживаться в клинике допоздна: они сами справятся, а если что-то случится, ему тут же позвонят. Но профессор не слушал. Он знал, что дома сразу навалятся апатия и слабость.

Последние сутки совершенно его вымотали. Его мутило, черные и серебристые точки кружились в диком хороводе, застилали глаза. Боль тисками сжимала виски, пальцы на руках сводило судорогой.

От волнения тело покрывалось липким потом, чего прежде никогда не бывало. Профессор сердился без причины, кричал на врачей и медсестер, тут же ругал себя за несдержанность. Никто ему ничего не говорил, но по глазам окружающих было видно, что они догадываются о его страхах и сомнениях. Когда стало ясно, что роженице не поможет ничего, кроме операции, и ее жизнь висит на волоске, профессор совсем пал духом.

Кесарево сечение — нетрудная операция для профессора Галеви, но в этот раз все сложилось уж очень неудачно. Роженица — худенькая, слабая девочка, ее мать — истеричка. Все кто ни попадя интересуются состоянием пациентки, даже из Министерства иностранных дел несколько раз звонили. Где уж тут оставаться спокойным. Хуже всего, что руки дрожат. Усилием воли профессор пытался побороть дрожь, особенно когда входил Карновский с отчетом. Ненадолго это удавалось, но скоро руки снова начинали дрожать.

Пока шли приготовления к операции, профессор пережил тяжелые минуты. Он убедил себя, что причина его волнения — тарарам, который подняли вокруг важной пациентки. Чтобы успокоиться, он прилег на диван, но от этого стало еще хуже.

Пришло равнодушие. Он почувствовал себя старым и усталым. Что поделаешь, пора уходить. Нечего цепляться за жизнь, если жизнь показывает, что он уже ни на что не годен. Глаза врут, руки трясутся. Какой из него хирург? Он не имеет права рисковать человеческой жизнью, двумя жизнями. Надо отступить.

Вдруг слабость исчезла, он резко поднялся с дивана. Чушь! Он, хирург, должен выкинуть из головы эти глупости! Бывало, и в молодости подступали страх, сомнение, беспокойство, но он не поддавался, гнал их от себя. Вот и сейчас он их прогонит. Подняли шум, устроили панику. Плевать, глупости это все. Для него, профессора Галеви, она такая же пациентка, как и все остальные. Он тысячи женщин прооперировал и на этот раз справится не хуже. Так всегда: пока идут приготовления к операции, врача мучают сомнения, но стоит приступить к работе, все меняется. Это как генерал перед сражением: он должен тысячу раз все обдумать и просчитать. Но с того момента, как прозвучал сигнал к атаке, — все, никаких колебаний и сомнений. Только спокойствие, уверенность и твердость.

Профессор Галеви ополоснул лицо холодной водой и быстро, чтобы никто не успел заметить, принял успокоительную таблетку. Вызвал Гильду, чтобы она помогла надеть халат и вымыть руки. Бросил взгляд на портрет отца, раввина в маленькой ермолке, будто прося поддержки в трудный час, и твердым, решительным шагом вошел в операционную. Глазами спросил Карновского, все ли готово. Доктор Карновский кивнул. Профессор Галеви осмотрел врачей, сестер, инструменты, баллон с кислородом и даже женщину-донора, готовую дать кровь, если понадобится. Подошел к роженице. Она уже была под наркозом. Неподвижно лежало худенькое, изнеженное тело, на лице, казалось, застыла мольба и надежда, что ее спасут, не дадут покинуть этот прекрасный, добрый и уютный мир.

Собрав волю в кулак, профессор Галеви взял скальпель, острый, блестящий скальпель, которым были прооперированы тысячи человеческих тел, и приготовился сделать первый разрез. Но в ту же секунду почувствовал резкую, нестерпимую боль в висках, будто голову сжали клещами. В глазах стало светло и темно сразу.

Врачи и медсестры застыли на месте, только повязки на лицах слегка шевелились от дыхания. Первым пришел в себя Карновский. Как офицер, который в бою принимает на себя командование, если погибает старший по званию, он принял на себя командование возле операционного стола.

— В кабинет его, вызвать профессора Барта! — приказал он.

Несколько человек подхватили профессора Галеви.

— Следите за давлением! — бросил Карновский врачу, который стоял возле роженицы. — Гильда, оставайтесь здесь.

Гильда кивнула, показывая, что поняла приказ.

— Спокойно, осторожно, — сказал Карновский, точь-в-точь как всегда говорил, приступая к операции, профессор Галеви.

Было так тихо, что можно было услышать, как у Гильды от волнения бурчит в животе.

— Давление падает, — сказал врач.

— Адреналин! — приказал Карновский.

И тут же:

— Кислород!

Когда давление стало восстанавливаться, Карновский приступил к спасению ребенка. Новорожденный не дышал. Карновский передал его стоявшему рядом врачу.

— Откачайте слизь, — сказал он негромко.

И вот раздался первый крик. Радость сверкнула в черных глазах Карновского.

Он вышел из операционной, Гильда стянула с его рук резиновые перчатки, помогла снять с лица марлевую повязку. По лбу Карновского катились крупные капли пота.

— Вытрите, пожалуйста, — попросил он медсестру и пошел в кабинет профессора Галеви.

Профессор лежал на диване, рядом сидел Барт и держал друга за руку.

— Тихо, старик, — предупредил он, когда Галеви попытался подняться, увидев Карновского, — лежи, не вставай.

Доктор Карновский в двух словах рассказал, как прошла операция. Профессор кивнул головой и слабо улыбнулся. Опытным глазом медика Карновский сразу заметил, что у него парализована правая половина лица.

Напрасно весь персонал старался, как всегда, сохранить происшедшее в тайне. Газеты были полны статей о дочери посла и ее ребенке, о родах, об инсульте, который случился с профессором Галеви в тот момент, когда он взял в руку скальпель, и о докторе Карновском, который успешно провел операцию. Репортеры и фотографы осаждали клинику.

Профессора Галеви увезли в больницу профессора Барта. Он уже не вернулся к практике, его место занял доктор Карновский. Он стал знаменит на всю столицу, особенно же его восхваляли жены иностранных дипломатов.

— Он бесподобен! — говорила подругам мать спасенной роженицы.

— А какой интересный мужчина! — вторили ей молодые аристократки, рассматривая фотографии в газетах. — С таким доктором и болеть приятно.

— Только уж очень ярко выраженная восточная внешность, — кисло замечали дамы постарше.

Среди тех, кто прислал доктору Карновскому поздравления, была доктор Эльза Ландау. Она написала несколько слов на листке с печатью рейхстага. «Вот она меня и признала», — думал Карновский, в очередной раз перечитывая строчки, написанные уверенной, не по-женски твердой рукой. Ему было приятно, но в нем снова проснулась тоска по Эльзе.

23

Маленький Йоахим Георг, Егор, как его называют родители — они соединили два имени в одно, — занят важным делом: во дворике отцовского дома в Грюнвальде он поливает траву. Струя из резинового шланга заливает цветы на клумбах, окруженных натянутыми на колышки веревками. На веревках висят белые флажки. С газона, ровно подстриженного, как голова садовника Карла, вода уже льется на тротуар. Взволнованная Тереза Карновская просит, чтобы малыш прекратил устраивать беспорядок.

— Егор, хватит! — кричит она. — Ты всю улицу залил.

— Егор, не лей на цветы, ты их поломаешь!

— Егор, у тебя ноги мокрые! Ты же недавно болел! Забыл уже? Вспомни, Егорхен!

А Егорхен продолжает делать свое дело. Болеть он не любит, но в пику матери не хочет пойти сменить мокрые ботинки. Тереза с беспокойством смотрит на свое чадо. Егор высокий для пятилетнего ребенка, но очень худенький, кожа да кости. Голова на тонкой шейке кажется слишком большой. Он часто простужается и успел переболеть всеми детскими болезнями: корью, скарлатиной и коклюшем. Родители не понимают, как он умудряется заболеть. Карновские живут в лучшем районе, чистом и просторном. Теперь у доктора Карновского прекрасная, хорошо оплачиваемая практика. Сразу, как только он стал знаменит, он приобрел в Грюнвальде дом с большими окнами, садиком и железным забором. У Терезы есть служанка и садовник, который к тому же водит машину. Здесь маленькому Егору хватает солнца и свежего воздуха. С другими детьми он почти не общается, не хочет. Мать растит его по всем правилам медицинской науки. Она дает ему ровно столько молока и овощей, сколько указано в справочнике, не больше и не меньше, минута в минуту выводит его на прогулку и укладывает спать, одевает так, как написано в книге для родителей. Отец часто делает сыну медицинский осмотр. Вернувшись домой, доктор Карновский тщательно моет руки, прежде чем подойти к ребенку. Он играет с сыном, берет его на руки и подбрасывает высоко-высоко, до самого потолка. Тереза никак не поймет, откуда берутся болезни. Ладно бы они жили в северных рабочих районах, в каком-нибудь Новом Кельне, тогда было бы нечему удивляться. Да и никто в семье этого не понимает, ни Карновские, ни Гольбеки. Разумеется, каждая сторона винит другую. Доктор Карновский не сомневается, что слабое здоровье ребенок унаследовал от матери. Ведь Тереза очень бледная, у нее каждая жилка видна. Ее брат слишком худой для своего роста, у него тоже бледная, прозрачная, нездоровая кожа. По опыту Георг знает, что такие люди склонны к инфекционным заболеваниям и простуде. Другое дело — смуглые, крепкие Карновские. А Гуго Гольбек уверен, что это как раз Карновские виноваты. Хотя евреи — лучшие врачи, сами они хилые и изнеженные, не закаленные суровой жизнью и тяжелой работой.

— А чего ты ждала от этих Карновских, черт бы их взял, — зевая, говорит он матери.

— Но ведь Георг такой крепкий, сильный, — недоумевает госпожа Гольбек.

Гуго лениво объясняет:

— Да не в нем дело. Это вообще раса такая.

Он недавно слышал об этом в пивной Шмидта, где собираются студенты и отставные офицеры. И по армии он это знает. В его части был один солдат-еврей, маленький, толстый, в очках, смешно смотреть.

Единственная, кто никого не винит в болезнях ребенка, это его мать, Тереза Карновская. Она знает, что во всем виновата война. Терезе пришлось голодать, когда ее организм развивался и требовал хорошей пищи. И после войны было несколько тяжелых лет. Тереза не одна такая: многие матери жалуются ей, что послевоенные дети слабенькие и болезненные. Она пичкает сына укрепляющими микстурами, а его рвет от них на персидский ковер в столовой. То же самое происходит, когда мать дает ему лекарство или стакан молока. Егор научился вызывать у себя тошноту, даже если после еды прошло добрых два часа, и пользуется этим.

— Мама, меня сейчас вырвет, — угрожает он, если Тереза не выполняет какой-нибудь из его капризов.

С отцом он на такое не решается, но его невозможно принудить сделать то, чего он не хочет. Он ненавидит лекарства, не любит, когда отец сует ему в рот ложку, чтобы осмотреть простуженное горло.

— Егорхен, скажи «а-а-а», — требует доктор Карновский.

— М-м-м-м! — мычит Егор, как корова, крепко сжав губы.

Особенно он любит доводить бабушку, когда она появляется у них в доме. Она с порога бросается к внуку, покрывает его поцелуями, сажает на колени и рассказывает, каким должен быть хороший мальчик. Хороший мальчик должен побольше кушать, у него должны быть пухленькие щечки. Хорошему мальчику нельзя быть таким тощим и бледным, как макаронина, он должен быть румяным, как яблочко.

— Радость моя, золотце, ласточка, птенчик, сокровище! — называет она его на родном еврейском языке.

Егор смеется над непонятными словами и неправильным бабушкиным немецким.

— Ласточка… — передразнивает он, — птенчик…

Тереза сердится:

— Егорхен, как тебе не стыдно? Быстро извинись перед бабушкой Леей!

Но Егорхен не хочет извиняться и убегает в сад, к Карлу. Карл сидит возле гаража и что-то чинит. Он постоянно что-нибудь чинит: возится с автомобилем, или ремонтирует табуретку, или колдует над электрическими проводами. Рукава у него всегда закатаны, мускулистые рабочие руки покрыты татуировками. По карманам коричневых бархатных брюк распиханы молотки, плоскогубцы и отвертки. Карл держит во рту гвоздики, берет их один за другим и заколачивает.

— Привет, Карл! — здоровается Егор каждый раз, когда его видит, по десять раз на дню.

— Привет, Егорхен! — отвечает Карл, не вынимая гвоздей изо рта и постукивая молотком.

Он говорит на языке северных рабочих кварталов, с выразительными уличными словечками, которые очень нравятся маленькому Егору, а то, что мама запрещает их употреблять, делает их особенно привлекательными. Еще ему нравится смотреть, как на руках Карла перекатываются тугие мускулы, движутся под кожей, словно живые существа. Но больше всего он любит задавать Карлу вопросы, а вопросов у него много.

— Карл, а откуда у тебя шрам над глазом?

— Это меня чертов француз зацепил штыком, — отвечает Карл ртом, полным гвоздей.

— Как это?

— Ну, война же была, мы сражались.

— У тебя кровь текла? — спрашивает Егорхен с испугом.

Он боится крови. У него часто идет кровь из носа, особенно в жаркую погоду, и ему страшно даже говорить о ней.

— А то, конечно, текла, — спокойно отвечает Карл. — Да это ерунда. Я-то его штыком в бок, да и уложил на месте.

Ребенок испуган не на шутку, а Карл машет татуированной рукой.

— Ты крови не бойся, — учит он, — а то в солдаты не возьмут. Хочешь стать солдатом, когда вырастешь?

— Конечно, хочу! — говорит малыш. — У меня сабля будет, как у дяди Гуго на фотографии.

На втором месте после Карла у Егора бабушка Гольбек. Иногда она приходит и берет его на несколько часов. Она не говорит смешных слов, как бабушка Лея Карновская, не целует его так горячо и не называет всякими глупыми именами. Она приводит его в кирху. Там она опускается на колени и велит ему встать рядом. В кирхе красиво, окна с разноцветными стеклами и всякие статуи, а когда говорят, звук эхом отражается от стен.

После бабушки Гольбек — дядя Гуго. Он очень высокий, выше папы. Дядя Гуго дает Егору посмотреть в бинокль, через него видно далеко-далеко. И разрешает поиграть с револьвером, только сперва вынимает патроны. А еще он рассказывает про войну.

Всегда спокойный, дядя Гуго оживляется, когда говорит о войне. Светло-голубые глаза горят, щеки розовеют. Увлекшись, он забывает, что перед ним ребенок, и разговаривает, как со взрослым. А маленький Егорхен увлечен еще больше. Он обожает рассказы о сражениях и подвигах, любит рассматривать армейские фотографии, на которых дядя в офицерской форме: в высоких ботинках, узких бриджах, с эполетами и в каске. Егорхен хвастается дяде, что у папы тоже есть фотографии с войны, папа тоже был офицером. Дядя Гуго с пренебрежением отмахивается: ерунда! Он был всего лишь военным врачом. Вот он, дядя Гуго, настоящий офицер, обер-лейтенант. Егорхен разочарован в отце, но зато дядей он может гордиться.

— А почему ты сейчас не ходишь в каске и с саблей? — спрашивает он с сожалением.

И попадает в больное место.

— Потому что эти, чтоб их… — начинает Гуго, но тут же вспоминает, что разговаривает с ребенком, к тому же с сыном Терезы. — Ты еще маленький, тебе не понять, — заканчивает он. — Вот вырастешь, тогда узнаешь.

Егорхен хочет вырасти поскорее, чтобы узнать все, что взрослые от него скрывают. Сейчас он больше всего хочет узнать, наденет ли дядя Гуго шлем и саблю снова.

— Может быть, малыш, — говорит Гуго. — Похоже, к тому идет.

Егорхен счастлив, что дядя Гуго опять станет офицером.

— Я тоже буду лейтенантом, — сияет ребенок. — Как ты!

— Не врачом, как твой отец?

Егор презрительно кривит губы. Еще не хватало! Уж лучше быть шофером, или посыльным, или даже трубочистом, который ходит со щеткой из дома в дом. Это ж так противно, совать ложку кому-нибудь в рот или вливать горькую микстуру, как делает с ним его папа.

Дядя Гуго улыбается:

— Смотри, не проболтайся родителям, о чем мы говорили.

— Ни за что! — обещает Егорхен, довольный, что у них с дядей есть секрет.

А бабушка Гольбек велит ему не рассказывать дома, что они были в кирхе.

— Бабушка, почему? Мама не хочет, чтобы я туда ходил?

— Папа будет сердиться.

— А почему он будет сердиться?

— Ну, он этого не любит.

— Бабушка, а почему не любит?

Бабушка хочет что-то сказать, но, спохватившись, уходит от ответа:

— Ты еще мал, не поймешь. Узнаешь, когда вырастешь. Так что смотри, ни слова!

Он не рассказывает, хотя ему трудно держать язык за зубами. Хочется рассказать именно потому, что нельзя. Но он думает о том, что видит вокруг, много думает, особенно по вечерам, когда мама укладывает его в кровать и гасит лампу. Непонятные эти взрослые. Он знает, что у него есть еще дедушка, у папы в кабинете висит его портрет. Но они ни разу не виделись.

— А почему дедушка Карновский никогда к нам не приходит? — спрашивает он отца.

— Ты увидишь его, когда вырастешь, — отвечает отец.

А бабушка Карновская приходит. Она приносит ему сладкие коржики с изюмом и миндалем. Почему-то она говорит не так, как все, и его учит произносить непонятные слова, прежде чем попробовать коржик. Он не знает, что значат эти слова и зачем их говорить. А когда спрашивает у бабушки, она отвечает, что он еще мал, потом узнает. И предупреждает, чтобы он ничего не рассказывал ни маме, ни папе.

Скорее бы вырасти и все узнать, думает Егорхен. Лежа в кровати, он вытягивает ноги, мама говорит, так он вырастет быстрее. Но сколько бы он ни тянулся, он остается маленьким и по-прежнему ничего не понимает. Отец редко бывает дома. С утра он едет в клинику, потом посещает больных. Бывает даже, уходит из дома среди ночи. Тогда мама говорит, что его вызвали к больной женщине. Когда он дома, он играет с сыном, берет его на руки, подбрасывает к потолку или сажает на спину и катает по комнате, но это бывает редко. А хуже всего то, что отец любит его осматривать и совать ложку в горло. Прямо во время игры вдруг посадит к себе на колени, заглянет в глаза, в уши, пощупает шею, а потом велит открыть рот и сказать «а-а-а».

Егорхен этого терпеть не может. Что там рассматривать? Отец еще несколько раз подбрасывает его, но вдруг опускает на пол.

— Тебе надо бы побольше гулять с мамой, играть с детьми, а не сидеть с Карлом у гаража. Понял, червяк зеленый?

Егорхен ужасно не любит, когда отец называет его зеленым червяком. И с детьми играть он тоже не любит. Они бегают, гоняются друг за другом, а он никого не может догнать, сразу устает. А они смеются и дразнят его аистом. Еще называют его цыганом из-за черных волос. Он не знает, как вести себя с другими детьми, даже побаивается их, не может взять за руку мальчика или девочку в саду, когда мама велит встать в круг и потанцевать.

— Егорхен, что это такое? — говорит мама. — Ребенок должен играть с детьми.

— Нет, — отвечает Егорхен.

Он не прочь поиграть, но что-то его не пускает. Дети избегают его, он смотрит на них с завистью и начинает их ненавидеть. Ему гораздо лучше со взрослыми, особенно с домашней прислугой. Он любит поболтать с кухаркой Лизетхен, а еще больше ему нравится садовник и шофер Карл, который всегда что-нибудь чинит. Карл интересно рассказывает о кораблях, в молодости он служил на флоте кочегаром. Егорхен не может дождаться, когда кончится обед или ужин, его тянет к Карлу. Но мама не пускает. Она говорит, что маленькому мальчику пора спать, загоняет его в постель и гасит лампу. Егорхен лежит с открытыми глазами, ему страшно.

Он видит в темноте рогатых чертей, о которых ему рассказывает служанка Лизетхен, ведьм с острыми подбородками и длинными волосами, летающих на метлах, и колдунов в красных колпаках: по ночам они забираются в дома через печную трубу. Он зажмуривает глаза, чтобы их не видеть. Но чем крепче он сжимает веки, тем больше вокруг ведьм и чертей. Они вылезают из печки, летают по комнате и водят хороводы. На железной топочной дверце фигурки трубочистов, один с лестницей, другой со щеткой и веревкой в руках. Егорхен видит, как трубочисты оживают, слезают с дверцы и прыгают вокруг него. Они дико хохочут, показывают длинные, красные языки. Он накрывается с головой, но трубочисты стаскивают одеяло и черными руками хватают Егора за плечи. Он зовет на помощь:

— Мама! Мама!

Мама прибегает и видит, что ребенок весь мокрый от пота. Дрожащими ручками он крепко обнимает ее за шею.

— Мама, они хотели посадить меня в мешок!

Тереза вытирает ему лоб. Она смеется над сыном: умный мальчик должен спать, а не лежать в темноте с открытыми глазами. Умный мальчик не боится ведьм и чертей, он знает, что их не бывает. Она зажигает свет: пусть сам посмотрит. И печной дверцы тоже нечего бояться. Тереза открывает печку, внутри все черное, но так и должно быть, это копоть от дыма. Только глупые мальчики верят, что через дымоход в дом пробирается всякая нечисть. А умный мальчик сейчас ляжет в кроватку, и уснет, и ничего не будет бояться. Ведь он сам видит, что в комнате никого нет. Правда, Егорхен?

— Мама, — говорит Егорхен, — при свете их не видно, а в темноте видно.

Тереза снова смеется. Какая ерунда! Наоборот, при свете все видно, а в темноте — нет. Потому свет и зажигают вечером, когда становится темно. Она объясняет, что для страха нет причины.

— Спать, спать, глупенький мой, — приказывает она. — Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, мама, — отвечает Егорхен.

Тереза укрывает его одеялом, целует в глаза и тихо выходит, погасив лампу.

Когда лампа гаснет, видения возвращаются. Оживают и начинают двигаться узоры на лепном потолке. От потушенной лампы тянутся разноцветные лучи, круги, большие и маленькие, в бешеном танце вращаются перед глазами, гоняются друг за другом, будто играют в пятнашки. Егору стыдно снова звать маму. Он с головой прячется под одеяло и наконец засыпает. Но и во сне видения не оставляют его, выползают из углов, пролезают в щель под дверью. Мертвые солдаты из рассказов Карла собрались в комнате. Заколотые, окровавленные, безголовые, безногие, они парят над кроватью. И Егор тоже солдат. Он уже взрослый. На нем форма, как у дяди Гуго: высокие ботинки, каска и сабля на боку. Он лейтенант. На него бегут чертовы французы, один уродливее другого. Он отдает приказ идти в атаку, размахивает саблей, и враги падают на землю. Но вдруг на него бросается один, черный, из Африки, дядя Гуго рассказывал про такого. Он держит нож в огромных белых зубах. Егор заносит саблю, но он голыми руками хватает клинок и ломает пополам, а потом, сжав нож в руке, тянется к горлу Егора.

— Йо-хо! — завывает черный, словно ветер в печной трубе.

Егорхен вскакивает с кровати и бежит в спальню родителей.

— Мама, папа! — кричит он. — Я боюсь!

Родители привыкли к такому. Они зажигают свет. Тереза вытирает сыну вспотевший лоб, доктор Карновский берет его к себе в кровать и выговаривает жене за то, что она позволяет Егору слушать сказки про чертей и бесов. Он занят сутки напролет и не может уделять сыну достаточно внимания. Но она, мать, должна следить, чтобы прислуга не забивала ребенку голову всякими глупостями. Если Карновский еще раз услышит, что Лизетхен помянула ведьму или черта, он велит ей убираться. Он зажигает свет во всем доме, берет сына за руку и водит по комнатам. А ну, где тут черти? Пусть попадется хоть один, они ему быстро хвост отрежут. Егорхен успокоился, он смеется, но все же не хочет возвращаться к себе в спальню. Можно он будет спать у родителей, хотя бы вот здесь, на полу? Нет, он больше никогда не будет бояться, но сегодня он хочет переночевать в их комнате. Вдруг во сне опять явится чернокожий французский солдат с ножом в зубах. Доктор Карновский разрешает сыну лечь к маме, и ребенок тут же засыпает.

— Бедный мой, маленький, — шепчет Тереза, рассматривая его тонкие ручки, сложенные на одеяле.

— Идиотские байки дяди Гуго, — ворчит Карновский. — Сабли, ножи, чушь собачья… Тысячу раз говорил, чтоб не оставляли ребенка с этим придурком!

— Господи Иисусе! — вздыхает Тереза и гасит свет.

Отец и мать лежат молча, но не могут уснуть. Оба беспокоятся за ребенка. Что-то с ним не так. Казалось бы, они молоды, здоровы, и ребенок должен быть здоров. Откуда у него эти страхи и фантазии? Людям свойственно перекладывать вину на других. Тереза считает, что виноват муж, мало внимания уделяет сыну. Отец должен больше заниматься ребенком, матери Егор не слушается, а его слушался бы. И как врач он мог бы делать больше, посоветовался бы с коллегами-педиатрами. Она бы и сама посоветовалась, но боится, муж рассердится, что она ему не доверяет. Еще и бабушка Карновская раздражает ребенка своими неуемными ласками, учит его еврейским молитвам, пичкает сладостями, к тому же перед обедом. Тереза пытается воспитывать сына, как написано в книгах для родителей, приучать его к порядку, к дисциплине, но где там с такой бабушкой. Сколько она просила свекровь не давать ему сладостей! Хотела даже пожаловаться мужу, но побоялась, что он неправильно поймет.

Георг лежит и размышляет, почему сын совсем не такой, как он. За ним никто так не присматривал, не трясся над ним, но он был веселый, здоровый, ничего не боялся. Это из-за того, что ребенку забили голову всякой глупостью, думает он. Лизетхен своими чертями, Гуго дурацкими историями про войну, бабушка Гольбек кирхой, святыми и чудесами. От него скрывают, но он знает, что бабушка таскает Егора в кирху и рассказывает ему про чудеса, а потом у ребенка разыгрывается фантазия. Он уже не раз собирался поговорить об этом с женой, но боится, что она обидится. Матери-то он сказал, чтобы не морочила Егору голову молитвами и благословениями, ни к чему это. Она, конечно, обиделась, но матери можно сказать. С тещей труднее, она и так считает его чужим. Как она это истолкует?

К черту, не может человек быть свободным, как бы ему ни хотелось, думает Карновский. Никуда не денешься от воспитания, суеверий, обычаев. Наследие многих поколений тянется за человеком, как ржавая цепь. Отец не хозяин собственному ребенку, он не может уберечь его от родственников. Бесполезно гнать глупость из дому, выгонишь в дверь, она вернется через окно или печную трубу.

Поразмышляв о воспитании, он начинает думать о наследственности. Ясно, что Егорхен больше взял с материнской стороны, чем с отцовской. У него черные волосы, как у всех Карновских, но кожа очень тонкая, прозрачная. Материнская кожа. И сложение как у Гольбеков. Дядя Гуго тоже худой, высокий и бледный. Доктору Карновскому это не нравится, он по опыту знает, что такие люди тяжело переносят операции, медленно восстанавливаются, они склонны и к физическим, и к душевным болезням, фантазиям и суевериям.

Он смотрит на спящего мальчика. Подрагивают опущенные ресницы, тонкие ручки сложены на одеяле, лоб бледнеет под черной челкой. Георг чувствует жалость к сыну. «О чем он думает, — спрашивает он себя, — что творится в детской головке, какие страхи там гнездятся? Что пугает его во сне?» Доктор Карновский хорошо изучил человеческий мозг, знает каждую извилину, на войне не раз приходилось делать трепанацию черепа. Но что такое этот комок материи? Почему у одного он способен додуматься до глубочайших мыслей, а у другого туп, как у скотины? Почему кого-то он приводит к покою и радости, а кого-то к вечному страху? Карновский не знает. Рядом лежит его сын, его кровь и плоть, а он не может его понять. Видит только, что маленький ребенок уже полон мрачных мыслей и беспокойства. Кто знает, чья кровь будит его по ночам, у кого он такое унаследовал. Может, у кого-то из далеких предков со стороны Гольбеков, у несчастного раба, привыкшего к ударам кнута, или у ландскнехта, за кусок хлеба служившего в чужом войске, или у лесного разбойника, который в глубоких пещерах скрывался от диких зверей и врагов. А может, у кого-нибудь из его рода, у арендатора, которого польский магнат травил борзыми, или у раввина, который ночами рыдал от страха перед адом. Доктор Карновский знает: наследственность — великая сила. Давно ушедшие поколения возрождаются в потомках. Может повлиять даже боковая ветвь, какой-нибудь брат прапрабабки или сестра прапрадеда. Много плохого и хорошего скрыто в семени. Ум и глупость, жестокость и доброта, сила и слабость, здоровье и болезнь, гениальность и безумие, красота и уродство, голос, цвет волос и множество других качеств передаются от предков потомкам в мельчайшей частице капли, умножающей человечество. Таков закон природы, как говорят его коллеги. Но что такое природа, кровь, наследственность? Карновский думает об этом в ночной час, когда сон прерван криком испуганного ребенка. Он берет с полки книгу и начинает читать. Он хочет узнать, что думал об этом монах Мендель. Этот монах так подробно сумел классифицировать все, что касается наследственности, выразить линиями и цифрами, но яснее Георгу не становится. Ничего не проясняют и философские сочинения, которые Карновский держит в спальне и перелистывает, когда ему не спится. У него со студенческих лет сохранилась привычка интересоваться новыми философскими произведениями. Авторы восхищают его глубиной мысли и проницательностью, но они не могут рассказать, что творится в голове маленького мальчика, который просыпается по ночам от страха и бежит к родителям.

Георг откладывает книги и смотрит на ребенка. Малыш посапывает, свернувшись калачиком. Под боком у мамы он нашел защиту от ночных кошмаров. И отцовское сердце сжимается от боли и беспокойства за судьбу сына.

24

В салоне издателя Рудольфа Мозера, в Западном Берлине, собираются все сливки общества: поэты, знаменитые актеры и актрисы, иностранные корреспонденты, депутаты рейхстага, музыканты, художники. Для украшения салона непременно приглашают какую-нибудь экзотическую персону: смуглого восточного принца, приехавшего познакомиться с Европой, индийскую танцовщицу, длинноволосого, бородатого теософа или даже всемирно известного черного мага. Один из постоянных гостей на субботних собраниях — доктор Карновский. Госпожа Мозер обязательно его приглашает, ведь он стал знаменитостью, после того как спас дочь посла. Представляя Карновского новым знакомым, фрау Мозер повторяет одну и ту же шутку:

— Познакомьтесь: известный хирург доктор Карновский, лучший дамский мастер в Берлине…

Пожилые, толстые мужья с подозрением относятся к гинекологам, особенно если врач молод и хорош собой. Влажными пальцами они неловко пожимают крепкую, горячую ладонь Карновского.

— Очень приятно, герр доктор, — пытаются они кислой улыбкой замаскировать неприязнь.

А их молодые, красивые жены приятно удивлены внешностью медицинского светила.

— А, так это вы, господин доктор? — пускают они в ход все свое обаяние. — Мы думали, вы гораздо старше, солиднее.

— С длинной бородой и толстым животом? — спрашивает Карновский.

— Именно так.

— Это приходит вместе с профессорским званием и ревматизмом, — говорит доктор Карновский, показывая в улыбке неровные, но очень белые зубы. — А вот моя жена.

— Ах, как же я плохо воспитана! — восклицает госпожа Мозер и целует Терезу, как ребенка, которого раньше не заметила. — Простите меня, мой ангел!

— Что вы, что вы, ничего страшного, дорогая фрау Мозер, — говорит Тереза, краснея.

Она привыкла, что в обществе ее сначала не замечают, только потом спохватываются, что она здесь. А Тереза каждый раз делает вид, что ничуть не обиделась, ничего страшного не случилось, но при этом чувствует себя оскорбленной и униженной. Видно, как она краснеет, как бы густо она ни пудрилась.

Больше всего она смущается, когда начинают танцевать. В салоне госпожи Мозер современные, вольные нравы. Каждый может одеваться, как ему нравится, и вести себя, как хочет. Депутаты приходят в черных фраках и накрахмаленных белых манишках, а художники — в бархатных куртках и с трубками в зубах. Американские журналисты предпочитают светлые костюмы и цветные рубашки. Среди дам в строгих вечерних платьях и дорогих украшениях расхаживает широким мужским шагом художница в серой блузе с галстуком и плоских огромных туфлях. Кто-то расположился в кресле, кто-то примостился на низеньком пуфике, кто-то сидит по-турецки на цветастом ковре, а кто-то и вовсе на лестнице, ведущей из зала на второй этаж. Бесшумно передвигаются элегантные официанты, гости, не дожидаясь, когда им предложат, сами берут с подносов напитки и закуску. Непрерывно звучит рояль, пары танцуют танго, фокстрот или чарльстон, то, что сейчас в моде. Фрау Мозер следит, чтобы гости чувствовали себя свободно. Она не ждет, когда ее пригласят на танец, а сама приглашает, кого хочет. И обязательно приглашает доктора Карновского.

— Если мой белокурый ангел не будет ревновать к мерзкой старухе, я потанцую с доктором, — говорит она и, прежде чем Тереза успевает ответить, кладет руку на плечо Карновскому и прижимается к нему всем телом.

Терезе Карновской нет нужды беспокоиться из-за партнера для танцев. Среди коротко подстриженных женщин она единственная с длинными косами, которые кольцами уложены на голове. Светлые волосы, мраморно-белая кожа и женственные линии тела делают ее похожей на древних германских красавиц со старинных гравюр. Художники от нее в восторге. Мужчины охотно ее приглашают, но она стесняется танцевать, особенно новые танцы. Она краснеет, когда соприкасается коленями с партнером или когда он прижимает ее к себе. Еще больше краснеет, когда ей говорят фривольные комплименты, как принято в этом салоне. Тереза знает: ее приглашают, чтобы прикоснуться к ее телу. Она ничего не говорит, не сопротивляется, но не может преодолеть отвращение и стыд. При первой возможности она спешит сесть.

— Извините, я устала, — говорит она, когда ее приглашают снова, и обмахивает веером разгоряченное лицо.

Танцуя с госпожой Мозер, доктор Карновский замечает, что Тереза сидит с веером в руке. Он сам ее приглашает. Тереза счастлива танцевать со своим Георгом. Она нежно кладет руку ему на плечо, склоняется ему на грудь. Изгиб тонкой шеи полон преданности и покорности, как у рабыни перед господином. Георг прижимает ее к себе и чувствует покорность во всем ее теле. Ни у кого из пациенток Георг не видел столь женственного, изящного сложения, как у жены, но она сдержанна и холодна. В ней совершенно нет огня, нет обаяния, тайны, изюминки, нет того, что больше всего нравится мужчинам. Она так же холодна, даже когда он злится на нее без причины, а потом они мирятся. По опыту Георг знает, что такие ссоры только укрепляют отношения между мужчиной и женщиной, после них нежность и влечение друг к другу становятся еще сильнее, еще сильнее начинает пылать обновленная любовь. Но Тереза сдержанна, когда он обижает ее, и сдержанна, когда он опять становится к ней добр. Ничего, кроме покорности и благодарности, хоть в радости, хоть в печали. Георгу скучно с ней по вечерам, когда он приходит домой из клиники, скучно по ночам, когда они лежат в постели. Она молчит, когда они танцуют.

— Что ты молчишь? — спрашивает доктор Карновский. — Тебе нехорошо?

— Нет, Георг, просто я так рада, что ты танцуешь со мной, — отвечает она тихо и смущенно, как девушка, которую пригласили на танец впервые в жизни.

Георг любит ее скорее как ребенка, чем как женщину.

Он чувствует приятное возбуждение, волнение в крови, когда хозяйка, госпожа Мозер, приглашает его снова. Она вовсе не красива, не сравнить с Терезой. У нее коротко, по-мужски подстриженные волосы, круглые кошачьи глаза, жирные, блестящие губы. И фигура совсем не та, что у Терезы, ноги слишком мускулистые от гимнастических упражнений и верховой езды. Но в ней горит дикий, неуправляемый огонь. Как опытная соблазнительница, она знает, чем завлечь мужчину в танце. Она склоняется к Георгу, обвивается вокруг него, как змея, и тут же отстраняется, чтобы через мгновение снова прижаться всем телом. Серыми кошачьими глазами она пристально смотрит в черные глаза Георга. Лишь чуть шевеля губами, совсем незаметно для окружающих, она нашептывает ему нежные, пылкие слова. Госпожа Мозер привлекательна не только в танце, но и в беседе. Она может поддержать любой разговор в салоне, поговорить о современной литературе и живописи, она знает обо всех семейных скандалах, разводах и изменах в высшем обществе, но лучше всего она разбирается в политике.

Танцы заканчиваются, мужчины разбиваются на группки, закуривают. Госпожа Мозер успевает всюду. С теми, кто увлечен искусством, она современна и прогрессивна, может вставить пару слов о новом романе или последней выставке. В компании сплетников и веселых молодых дам, обожающих разговоры о любви, свадьбах, разводах и изменах, она по-кошачьи хитра. Она серьезна и образованна, когда прислушивается к беседе профессоров и теологов о науке и философии. И с политиками, корреспондентами, депутатами и партийными лидерами она тоже как рыба в воде. Госпожа Мозер поражает мужчин глубокими знаниями и острым умом.

— А вот послушайте, что об этом думает фрау Мозер, — говорят они друг другу.

Она родилась в Вене, в семье крупного чиновника и венгерской баронессы, училась в Париже, объездила весь мир с первым мужем, английским путешественником, и прекрасно владеет полудюжиной языков. Госпожа Мозер не только разбирается в политике, она делает политику. Недаром ее муж — издатель одной из важнейших столичных газет. Недаром к ней в дом приходят депутаты, представители различных держав и зарубежные журналисты. Словно птица, которая устремляется туда, где видит горстку зерна, госпожа Мозер порхает от одной группки к другой, там и тут оставляет слово, идею, шутку, мнение. Ничто не утаится от ее зорких серых глаз. Мужчины восхищаются ею, женщины завидуют. Больше всех ей завидует Тереза Карновская. Ей очень неуютно в современном салоне. Она ничего не может сказать ни о книгах и живописи, ни о семейных драмах, ни о политике. Каждый раз она отказывается идти к Мозерам, говорит мужу, чтобы он шел без нее. Лишь изредка ему удается уговорить ее пойти вместе, и потом она всегда жалеет, что согласилась.

Она прекрасно видит, что госпожа Мозер флиртует с ее мужем, прижимается к нему и что-то шепчет ему на ухо, хоть все это и замаскировано фигурами модного танца. Тереза изнывает от ревности и унижения. Она даже пытается найти для Георга оправдания. Конечно, она для него неподходящая пара в этом утонченном салоне, она только мешает ему, позорит его перед обществом. Тереза уходит посреди вечера, чтобы не путаться у людей под ногами. Госпожа Мозер ужасно огорчена, что ее милое дитя, белокурый ангел, прекрасный цветок собирается ее покинуть.

— Простите, у меня голова болит, — лжет Тереза, краснея.

Доктор Карновский упрашивает жену остаться. Если она уйдет, она испортит ему вечер. Ну что ж, если она уходит, он, конечно, пойдет с ней. При этом в душе он хочет остаться здесь без нее и боится, что она даст себя уговорить. Нет-нет, зачем же, возражает Тереза, пусть он останется. И всей душой надеется, что он не послушает ее и тоже пойдет домой. Каждый из них отлично понимает, что они оба врут друг другу. Наконец Тереза прекращает эту жестокую игру и поспешно покидает салон. Доктор Карновский чувствует себя виноватым, зато свободным.

Госпожа Мозер берет его под руку и ведет к камину, где обычно сидят политики и ученые. Во-первых, лучше увести его подальше от молодых, симпатичных девушек. Во-вторых, она знает, что доктор Карновский любит общество интеллектуалов. Эта любовь сохранилась в нем с тех лет, когда он изучал философию в университете. Под уютное потрескиванье березовых поленьев говорят обо всем на свете: о политике и философии, о религии и психологии. Столица побежденного государства полна революционеров, богоискателей, психоаналитиков, приверженцев новых религиозных течений. Одни призывают разрушить цивилизацию и вернуться к первобытной жизни, другие предсказывают нашествие азиатской культуры. У камина идет война между двумя Зигфридами: доктором Зигфридом Клейном и доктором Зигфридом Цербе.

Старые товарищи по университету, доктора философии, в молодости они вместе писали стихи, пьесы и романы, но без успеха. Потом доктор Зигфрид Клейн устроился репортером в юмористический еженедельник, скопил денег и начал издавать собственный журнал. Вскоре журнал разросся на всю страну, а вместе с ним вырос и доктор Клейн. Неудачи на поэтическом поприще сделали его злым, едким и острым на язык. В своем журнале он не щадил никого, едко высмеивал всех подряд. Публика обожала его издание, ставшее в Берлине серьезной силой. Политики, писатели и общественные деятели боялись бойкого пера доктора Клейна, как отравленной стрелы. Кого не добивал доктор Клейн, тех добивал его друг, карикатурист Эмиль фон Шпанзатель. Аристократ по происхождению, сын генерала, художник фон Шпанзатель как никто умел изображать военных и представителей высшего общества. Когда карикатурист выставлял их во всей красе, они чувствовали себя оплеванными, им было стыдно перед женами и детьми. Фон Шпанзатель сразу замечал в человеке слабое место, видел изъян, который хотят скрыть больше всего. Ни перед чем не дрожали так, как перед пером Клейна и карандашом фон Шпанзателя.

Жертвы сатиры были злы не столько на еврея Клейна, сколько на Эмиля фон Шпанзателя, потомственного аристократа, изменившего своему классу. Частый гость на страницах журнала — доктор Цербе. Когда-то они вместе с Клейном учили философию, вместе писали стихи и драмы. Такой же неудачник, в поэзии, как и его друг доктор Клейн, Цербе, однако, не сложил оружия. Наоборот, чем больше было провалов, тем больше он верил в свою гениальность. Он обвинял редакторов, театральных режиссеров, критиков и рецензентов, что они против него в заговоре. Ведь все они — евреи и не могут понять истинно германского духа и мистической глубины его творений. В своей маленькой, изредка выходящей газетке он ведет непримиримую войну с литературными авторитетами, многие из которых или евреи, или имеют еврейских предков, или прислуживают евреям. Он в пух и прах разносит интеллектуалов, либералов и вольнодумцев. Он призывает к беспощадной борьбе. Свои статьи он дополняет собственными стихами. Непонятные, мистические, они написаны длинными тяжеловесными фразами, со множеством древних слов, вышедших из употребления сотни лет назад.

Но то, что он громит евреев, интеллектуалов и либералов, не мешает ему посещать салон крещеного еврея Рудольфа Мозера. Цербе не может порвать со старым другом и заклятым врагом Клейном. Сын священника, интеллектуал с головы до ног, злой, желчный и физически слабый, Цербе терпеть не может военных, которые говорят только о сражениях, охоте на зайцев, дуэлях и женщинах. Маленького роста, в очках, с постным лицом пасторского сына, редкими светлыми волосами и нескладной фигурой, никогда не носивший военной формы, доктор Цербе ненавидит тупых аристократов, которые презирают его так же, как он их. Еще меньше удовольствия он получает от встреч с представителями нового национального движения, зелеными юнцами в тяжелых сапогах. В своем издании он представляет этих сопляков истинными сынами отечества, которым принадлежит будущее. Они липнут к нему, борцу с еврейским засильем, покупают его газету, ходят на его лекции. А его тошнит от их глупости и трескучих фраз. Другое дело — салон Рудольфа Мозера. Здесь можно всласть наговориться обо всем на свете: о философии, политике, религии. Доктор Цербе никогда не упускает случая заглянуть к Мозерам. Они тоже всегда ему рады, хоть Мозер сам из тех, с кем сражается доктор Цербе. Особенно он привязан к доктору Клейну, своему насмешливому и жестокому врагу.

— Добрый вечер, доктор Циникус, — приветствует Цербе Клейна.

— Добрый вечер, доктор Графоманус, — отвечает Клейн со смешком.

Он знает: доктор Цербе ненавидит, когда его называют графоманом, ничто так не выводит его из себя. Он прощает любые нападки, но не переносит, когда высмеивают его стихи. Зная об этом, доктор Клейн обожает критиковать их в журнале.

Доктор Цербе синеет от злости. Он садится на своего конька: что доктор Клейн и ему подобные могут понять в немецкой поэзии? Откуда коломыйским коммивояжерам знать, что такое истинно германский дух? Они только и умеют зубоскалить, научились, разъезжая с товаром по деревням. Чтобы всучить свое барахло, коммивояжер должен развеселить покупателя дешевой шуткой. Из поколения в поколение они продают лежалый товар добрым, наивным христианам. Все они такие, от Моисея до Гейне и всяких там Клейнов. Доктор Клейн наслаждается гаванской сигарой и от души хохочет над речью доктора Цербе.

— Я на тебя не обижаюсь, друг мой, — отвечает он. — Это говорит твое страдающее сердце, раненое сердце обиженного графомана, автора непризнанных бульварных пьес и бездарных стишков… Конечно, больно, когда хочешь, но не можешь.

Доктор Цербе скрежещет зубами, а тут еще карикатурист фон Шпанзатель быстро делает рисунок и показывает всем вокруг. На рисунке — плюгавое и злобное существо, настолько мерзкое, что женщины отводят глаза. Доктор Цербе готов провалиться сквозь землю. Особенно ему стыдно перед дамами. Он действительно не слишком видный мужчина, ему не везет с прекрасным полом. С досады он ставит под подозрение аристократическое происхождение фон Шпанзателя. Только представитель избранного народа может быть таким желчным и неблагородным по отношению к противнику. Всем известно, что еврейские банкиры охотно отдавали чернявых дочерей за обнищавших аристократов. Фон Шпанзатель несколькими штрихами подправляет портрет доктора Цербе и хохочет во все горло.

— Как вам это нравится, дамы и господа? — показывает он рисунок.

— Это уж слишком зло, дорогой фон Шпанзатель, — говорит хозяин, Рудольф Мозер. — Это чересчур…

Газетный магнат Рудольф Мозер — доброжелательный, мягкий и благородный человек. Его принципы — уступчивость, компромисс и золотая середина. В газете он дает высказаться всем сторонам, учтив с противниками и никогда не переходит на личности.

Рудольф Мозер настолько либерален, что даже не обижается на доктора Цербе за нападки на выкрестов. И если доктор Цербе просит в долг, никогда не отказывает.

Художник не согласен с Мозером, что рисунок слишком злой. Фон Шпанзатель очень высокий, худой и жилистый, его движения быстры и резки, и так же резки его карикатуры. Нарочно выпрямившись во весь рост перед низеньким, сутулым Цербе, он внимательно рассматривает рисунок.

— Нет, господа, — заявляет он серьезно. — Я бы не назвал это карикатурой. Здесь изображена сущность доктора Цербе. И не только доктора Цербе, но всех таких, как он, а их в Пруссии миллионы.

Господа прислушиваются. Фон Шпанзатель выпивает бокал французского вина, закусывает глубокой затяжкой из трубки и начинает говорить. Говорит он резко, не выбирая выражений. Уроженец Рейнланда, почитатель французской живописи, которую он изучал, богемная личность, свободный и жизнерадостный человек, он обожает все французское и ненавидит все немецкое, а прусское особенно. Он терпеть не может немецкое искусство, тяжелые памятники, симметричные улицы, дисциплину, порядок и раболепие, а также собственную военно-аристократическую семью. Как только ему удается скопить немного денег, он едет в Париж и растранжиривает их в кофейнях населенного художниками квартала. Свое презрение он выражает в карикатурах на земляков. Он показывает портрет доктора Цербе. Вот он, истинно немецкий характер. Нарисовав этого человечка, в котором мало способностей, но много ненависти ко всем, кто хоть чуть-чуть талантливее, он изобразил миллионы таких Цербе. Их всегда было полно, но особенно много стало теперь, после поражения. Доктор Цербе — символ страны, которая завидует другим, но, вместо того чтобы изменить свое дурацкое лицо, разбивает зеркало.

Это слишком даже для Рудольфа Мозера.

— Вы преувеличиваете, дорогой фон Шпанзатель, — мягко замечает он. — Вы карикатурист и говорите, как рисуете. Разве можно говорить такое о нашем народе, создавшем высочайшую культуру в Европе?

Фон Шпанзатель залпом выпивает еще бокал вина и перебивает хозяина.

— Кто сказал, что мы культурный народ? — бушует он. — Мы варвары, только срам прикрываем не звериными шкурами, а солдатскими штанами, и вместо копий у нас теперь пулеметы. Наши предки, варвары, ненавидели Рим, потому что им отвратительны были римская культура и наука, а мы ненавидим Париж, город культуры, науки и искусства. Мы завидуем французам, англичанам, евреям, всем, кто умнее и лучше нас. Поэтому мы пытаемся всех унижать, мы злобные церберы и завистники.

Хозяин не на шутку обеспокоен. Пусть немецкий аристократ, потомственный «фон» может позволить себе такие речи, но он, Рудольф Мозер, крещеный еврей и издатель солидной газеты, не может позволить себе их слушать. Он пытается перевести дискуссию в другое русло, но тут вступает доктор Цербе. Туманно и витиевато он начинает говорить о вредной французской бацилле, поразившей немецкий народ. Бациллус интеллектуалис или бациллус иудеус хочет сожрать здоровое тело германской нации. Но прозрение наступило вовремя. Молодежь пробудилась, она отметает чуждые веяния, отвергает лежалый товар глумливых коммивояжеров. Молодежь возвращается к героическому духу предков, возрождает чистоту германской расы.

— Страшитесь, слепые интеллектуалы! Вы не видите, что грядет новая эра, надвигается геройским шагом! — проповедует он, грозя пальцем, как его отец прихожанам в сельской церкви.

Хозяину не по себе. Это очень нехорошие угрозы. Кроме того, они часто слышатся в последнее время, слишком часто. Рудольф Мозер верит в лучшее, он убежден, что всегда побеждают разум, компромисс и золотая середина. Он не хочет думать о плохом, ведь думать о плохом очень неприятно. И все же у него неспокойно на душе. Госпожа Мозер пытается пошутить:

— Надеюсь, доктор Цербе, мне-то вы не сделаете ничего плохого?

Доктор Цербе целует ей руку:

— За прекрасных дам я готов пойти в огонь и воду!

Доктор Клейн сводит на нет пафос старого друга.

— Не так страшен черт, как его малюют, — замечает он с усмешкой. — Из-за того что критик-еврей когда-то нелестно отозвался о его стишках, наш маленький сердитый Юпитер теперь мечет молнии. Не так ли, доктор?

Доктор Цербе прощается и целует дамам ручки. Доктор Клейн приглашает его прийти снова:

— Заглядывай, пока можно, Цербе. Если настанет день, когда прекратятся вечера у нашей дорогой госпожи Мозер, тебе ведь будет скучно с твоими дружками в сапогах, а, рифмоплет?

Гости расходятся. Госпожа Мозер надевает пелерину и выходит с Карновским.

— Доктор Карновский любезно согласился отвезти меня в Ванзее, — говорит она мужу. — Спокойной ночи, милый, слишком не засиживайся за работой.

— Спокойной ночи, любимая, — отвечает Мозер и целует жену в голову.

Она часто проводит воскресенье в загородном доме. Рудольф Мозер остается в городе, он трудится без выходных. Ему не нравится, что доктор Карновский отвозит его жену на машине, но он не подает виду. Разве он не современный человек, который должен на все смотреть объективно и философски? Он вежливо прощается с Карновским, благодарит его и просит почаще заходить в гости.

Доктор Карновский усаживает госпожу Мозер в машину, садится за руль. Они нагоняют доктора Цербе. На нем дешевое, поношенное пальто, он бредет, маленький и сутулый. Сзади нелепо висят черные фалды фрака, развеваются на ветру, и будничное пальто выглядит, из-за них еще более убогим. Он приподнимает шляпу и провожает шикарный автомобиль ненавидящим взглядом.

— Смешной он, бедняга, — говорит госпожа Мозер.

— Он опасный и жестокий человек, — отвечает доктор Карновский. — Он обиженный истерик, в котором уживаются мания величия и мания преследования. Во времена революций такие опаснее всего.

— Ты в это веришь, мой милый? — спрашивает, прижимаясь к нему, госпожа Мозер.

— Обиженный истерик опасней бешеной собаки, — продолжает Карновский. — Я видел безумие у него в глазах, когда он говорил.

У госпожи Мозер появляется повод начать беседу о психоанализе, который сейчас в моде, о комплексе неполноценности, об истории. Доктор Карновский удивлен ее осведомленностью. Она говорит, как мужчина-интеллектуал. Но, как только они заходят в дом, образованная дама сбрасывает вместе с одеждой интеллект и стыд. В искусстве любви она не знает себе равных. Она настолько изобретательна, что даже женский врач Карновский поражен. На всех языках, которые она знает, она нашептывает ему в ухо нежные, горячие слова любви и тут же — грубые, отвратительные, непристойные. Карновскому не нравится, когда женщина ведет себя нагло.

— Ты говоришь, как уличная девка, — отталкивает он ее от себя.

— Да, побей меня, любимый, назови меня сукой! — умоляет она.

По дороге в город Карновского мучает совесть. Он мерзок самому себе. Он думает о Терезе, сейчас она лежит в кровати и плачет. Что тянет его к этой шумной, развратной женщине? Она даже не красива. Ноги полноваты, спина мускулистая, как у мужчины, рот слишком велик. В клинике он видит сотни женщин гораздо красивее ее. Многие дают понять, что он им нравится. Некоторые даже приходят на прием не потому, что больны, но чтобы раздеться перед ним, ощутить прикосновения его рук. С тех пор как он стал известен, женщины заваливают его письмами, полными любовных признаний и восхищения. Среди тех, кто ему пишет, девушки из лучших семейств, немало красивых. Он не понимает, зачем он связался с этой далеко не юной дамой. Каждый раз, сидя за рулем автомобиля, он дает себе слово порвать с ней. Ему стыдно перед собой и перед Терезой, которую он предал.

Но проходит несколько дней, и он начинает тосковать. Его тянет к той, в ком соединились разум и инстинкт, светская дама и шлюха.

25

За несколько лет Гуго Гольбек перепробовал множество профессий. Он торговал электрическими пылесосами и охотничьими ружьями, служил приказчиком в обувном магазине, но так и не смог приспособиться к гражданской жизни.

Лишь раз он попробовал то, что было ему по душе. Когда мать продала дома, он выпросил у нее один бумажный доллар и гулял на него целые сутки. Он пострелял в тире, посидел в баре и взял напрокат лошадь. Там, в школе верховой езды, он познакомился с инструктором, капитаном в отставке, и за кружкой пива рассказал ему, что у матери есть иностранная валюта. В голове капитана тут же зародилась мысль, что он, на пару с обер-лейтенантом Гольбеком, мог бы открыть свою школу и зарабатывать деньги. В городе полно иностранцев. Американки обожают верховую езду. Они весьма расточительные дамы, к тому же любят молодых офицеров. Обер-лейтенанту Гольбеку очень понравилась эта идея.

Слова капитана подействовали на него, как сигнал к атаке. Это было лучшее, чем мог бы заняться офицер в эти чертовы времена. В неразговорчивом Гуго вдруг проснулось красноречие, когда он пошел к матери просить денег. Он целовал ей руки, обещал счастье и удачу, злился, требовал, даже угрожал, что пустит себе пулю в лоб. В конце концов мать сдалась и дрожащими руками отдала ему деньги. Гуго воспрянул духом. Он купил красавцев коней, кожаные седла, нанял конюхов, дал объявления в газеты и сел ждать, что американки понесут ему доллары. Фантазия разыгралась. В романах, которые он читал от нечего делать, рассказывалось, как бедные офицеры в школе верховой езды знакомятся с богатыми американками. Обычно дочь американского миллионера по уши влюблялась в европейского военного и отдавала ему руку вместе с отцовскими миллионами. Гуго не видел причины, почему этого не может случиться с ним. Надев форму и гладко причесав белокурые волосы, он смотрелся в зеркало и очень себе нравился. Он ждал, но американки все не появлялись. Инфляция закончилась так же неожиданно, как началась. Марка стала стремительно расти. Гостиницы опустели. В школу Гольбека никто не шел. В итоге от его предприятия остались только рейтузы и стек. С тех пор чертов мир, в котором нет места для немецкого обер-лейтенанта, стал ему совсем не мил. Вернулась апатия. Работы по-прежнему не было.

Мать сдавала комнаты, да Тереза иногда подкидывала денег. На это и жили. Гуго курил, играл с собакой и смотрел в полевой бинокль. Когда дома становилось невмоготу, тянуло посидеть с приятелями в пивной или пострелять в тире, он шел к Терезе просить на расходы.

У Терезы всегда можно было хорошо поесть, а у Карновского имелась приличная коллекция вин, ликеров и коньяков, немецких и импортных. Гуго Гольбек с наслаждением потягивает французский коньяк, столь любимый им после Западного фронта, курит дорогую сигарету, вытащенную у зятя из портсигара, и размышляет, почему проклятый мир так несправедливо устроен: какой-то носатый докторишка оказался наверху, а немецкий офицер на дне.

— Черт, а сигареты у него неплохие, — замечает он и идет во двор, к гаражу. Запах бензина кажется ему волшебным ароматом. До войны он ездил на мотоцикле, на фронте водил автомобиль. Он обожает технику.

Карл разрешает ему завести машину. Гуго с наслаждением прислушивается к звуку двигателя. Очень похоже на пулеметную стрельбу.

— Отличная машина, Карл.

— Так точно, герр обер-лейтенант. — У Карла сохранилась солдатская привычка обращаться по званию.

Егорхен возвращается из частной школы. Увидев во дворе дядю, он бросается к нему с радостным криком:

— Дядя Гуго, дядя Гуго!

— Привет, малыш, — здоровается с племянником дядя Гуго.

Ему приятно, что ребенок им восхищается, это возвышает его в собственных глазах, ведь ни зять, ни даже родная сестра его ни во что не ставят. Поэтому он говорит с Егором, как со взрослым. Он объясняет ему устройство двигателя, разрешает подержаться за руль, понажимать педали. Потом учит его стрелять из детского ружья. Дядя Гуго — прекрасный стрелок, он может сбить маленькую птичку с ветки акации, растущей посреди двора. Мальчик начинает приставать к матери, чтобы она позволила им с дядей Гуго прокатиться на отцовской машине. Тереза против, муж не любит, когда Гуго берет машину, но малыш не отстает. Он известный упрямец, настоящий Карновский, и мать сдается.

— Гуго, только, ради Бога, потихоньку, — предупреждает она брата.

— Да ладно, — отвечает Гуго и, чуть отъехав, выжимает газ до предела. Он обожает быструю езду, с тех пор как у него был мотоцикл с двумя сиденьями. Егорхен в восторге.

— Дядя Гуго, а папа никогда так не гоняет! — кричит он.

— Куда ему, твоему папе. Он вообще ездить не умеет. — И Гуго прибавляет скорость.

Лицо горит, сейчас он чувствует себя человеком, и жизнь, кажется, не так уж плоха. Егорхен тоже радуется. Робкий по природе, он, однако, любит похулиганить, а с дядей бояться нечего.

— Дядь, а ты можешь еще быстрее?

— Я-то могу, только нас полиция остановит, а потом твой отец ругаться будет.

Егорхен смотрит на дядю огромными голубыми глазами и изливает ему мальчишескую душу, делится своими радостями, бедами и мечтами. Скрытный, недоверчивый, он никогда не рассказывает родителям, как прошел день, что было в школе, но дяде можно поведать заботы, надежды и сомнения, а их у него немало. Он уже знает, что у него не такая семья, как у всех. Родители не такие, и бабушка Гольбек, и бабушка Карновская. Дядя Гуго, брат мамы, не такой, и тетя Ребекка, сестра папы. И он сам не такой, как все дети в школе. Папа и мама не хотят говорить об этом, вечно уходят от ответа, когда он их спрашивает, но он знает, что чем-то выделяется, и не в лучшую сторону. Учитель Закона Божьего относится к нему не так, как к остальным. Иногда велит ему сидеть на уроке с другими детьми, а иногда выставляет из класса. И мальчишки тоже. Вообще он для них свой, но стоит с кем-нибудь поссориться или подраться на школьном дворе, тут же кричат: «Еврей!» Он хочет узнать у дяди, как это так. Он немец или нет?

— Господи, ну конечно, немец, ты же из Гольбеков! — с гордостью отвечает Гуго.

— А почему тогда мальчишки говорят, что я не немец?

— Ну, потому что по отцу-то ты Карновский. А они, дураки, этого не понимают.

Егорхен улыбается дядиным словам. Вот они кто — дураки. Но радость быстро исчезает. Он хочет до конца разобраться, кто он.

— А папа разве не немец? Мама говорит, немец. Он на войне был, капитаном.

Дяде Гуго смешно: сестра называет мужа капитаном и считает его немцем. Что глупая женщина может знать о таких вещах? Но Егору он этого не говорит. У него язык не поворачивается сказать такое мальчику, которого он любит.

— Конечно, он немец, твой папа. Он ведь родился в Германии. Но он не совсем немец, он еще еврей, понимаешь? Только тебя, малыш, это не касается. Ты-то чистый немец, ты Гольбек. Ясно?

Егорхен задумывается:

— Дядь, а что значит еврей?

— Еврей? — переспрашивает дядя Гуго и тоже задумывается. Он-то прекрасно знает, что это значит. Еврей — это такой нелепый человечек, черный и носатый. Он обязательно богат и вечно лезет, куда не просят. Еще от ораторов в пивных он знает, что чертовы евреи продали страну во время войны, воткнули армии нож в спину. Если бы не они, армия непременно разбила бы чертовых французов. Но ребенку он не может этого сказать. — Еврей — это тот, кто ходит не в кирху, а в синагогу, как твой папа, — объясняет он.

— Но папа никогда не ходит в синагогу.

Дядя Гуго не знает, что ответить. Он устал от серьезного разговора. Когда ему приходится напрягать мозги, он вообще быстро устает. Лучше поговорить о войне, это гораздо интересней.

— Да ерунда это все. Ты еще маленький, не поймешь. Не думай об этом.

Но как же об этом не думать?

— А почему мама вышла замуж за папу, а не за настоящего немца?

Может, дядя Гуго ответит на вопрос, который его давно мучает. Больше спросить не у кого.

Дядя Гуго хотел бы ответить, что его сестра — дура, как все женщины, и просто глупо влюбилась. К тому же после войны Гольбеки обеднели, ей пришлось устроиться на работу в больницу, а там, естественно, полно евреев, любая больница — это синагога. Но не говорить же такое ребенку. Он говорит только, что женщины вообще смешные, и мужчине нечего о них думать. Ведь он, Егорхен, не девчонка, чтобы забивать себе голову всякими глупостями. Пусть лучше учится стрелять, водить мотоцикл, ездить на лошади, фехтовать, чтобы стать хорошим солдатом.

Егорхен согласен с дядей, но, правда, он не уверен, что сможет стать солдатом. Бабушка Карновская говорит, что теперь, после войны, в армию не берут. Дядя Гуго выходит из себя. Чушь! Да откуда ей знать? Ничего, еще вернутся старые добрые времена. Он, Гуго Гольбек, опять наденет мундир. Снова будет армия, муштра, приказы и война, хорошая настоящая война. И нечего Егору слушать бредни старой глупой еврейки. Она бы еще на него лапсердак напялила, как в Еврейской Швейцарии ходят…

Забывшись, он говорит с мальчиком, будто тот — стопроцентный Гольбек, а никаких Карновских и в помине нет. Но вдруг видит, что его занесло слишком далеко.

— Только смотри, дома не проболтайся, о чем мы с тобой говорили, — предупреждает он. — Мужской разговор должен остаться в тайне.

— Еще бы! — Егорхен обижен, что дядя в нем сомневается. — Конечно, не проболтаюсь.

— Вот это слова мужчины! — И дядя Гуго прибавляет газу, чтобы успеть домой до прихода зятя.

Ему не хочется ссориться с Георгом. При всем презрении, которое он питает к еврейскому докторишке, он робеет перед ним. Как многие врачи, Карновский смотрит несколько свысока на всех, кто не относится к его профессии, будто любая человеческая жизнь в его руках.

— Ну, что поделывает герр обер-лейтенант? — спрашивает он с насмешкой.

Гуго не любит, когда зять называет его обер-лейтенантом. Обращение по званию, которое так приятно слышать, например, от Карла, в устах Карновского звучит как издевательство.

— Что может поделывать немецкий обер-лейтенант в наше чертово время? — отвечает он с намеком, что сейчас время Карновских, а не Гольбеков.

— Чертово время будет еще долго, герр обер-лейтенант, — предсказывает Карновский. — Когда оно изменится, у тебя будет такой ревматизм, что ты сможешь быть только генералом в отставке…

— У меня на этот счет другое мнение, герр доктор, — отвечает Гуго.

— Ладно, пойдемте-ка обедать, я голоден как волк, — говорит Карновский и ведет сына и шурина в просторную столовую, где их ждет накрытый стол. Тереза повязывает Егору салфетку, чтобы он не испачкался, и зовет сестру мужа:

— Бека!

Ребекке нравится, когда ее так называют. Полное имя звучит слишком по-еврейски. Она появляется из сада, у нее в руке букет цветов. Тяжеловатым шагом она приближается к столу.

— О, герр Гуго! — говорит она с удивлением.

Гуго вскакивает и что есть силы щелкает каблуками.

— Здравствуйте, фройляйн Бека! — И он элегантно целует ей ручку.

Черные глаза Ребекки вспыхивают от галантных манер лейтенанта и от внимания, которое он ей оказывает. Видели бы бывшие одноклассницы в лицее! Тереза указывает Ребекке на место рядом с Гольбеком, Гуго учтиво пододвигает ей стул.

— Вы очень любезны, герр обер-лейтенант.

Ребекка чувствует под столом его ногу, от него пахнет табаком, кожей и мылом для бритья. Настоящий мужской запах.

В порыве нежности, неожиданно для себя, она наклоняется к Терезе и целует ее в щеку, а смущенная Тереза поправляет ей непослушные волосы.

Доктор Карновский не может удержаться:

— Психологи говорят, если девушка так горячо целует подругу, она представляет себе, что целует ее брата.

Все трое, Ребекка, Тереза и Гуго, краснеют до ушей. Ребекка готова испепелить Георга взглядом.

— Ты циник, как все гинекологи, — говорит она сердито. Особенно ее злит, что в его словах есть доля правды.

Доктор Карновский рассказывает смешные случаи с нервными пациентками. Ребекка не хочет слушать. Ее голова забита цветами, музыкой, романами и мечтами, и ей неприятно, что брат смеется над женским полом.

— Лучше вы расскажите что-нибудь, герр обер-лейтенант, — обращается она к соседу. — О чем-нибудь прекрасном.

Гуго Гольбек в замешательстве. Он не знает, что рассказать. Но Ребекка так на него смотрит, что ему некуда деваться, и он начинает рассказывать о своих приключениях на фронте. Это единственное, о чем он всегда готов поговорить. Но как обойтись без крепких солдатских выражений, которые нельзя использовать при дамах? Он запинается на каждом слове, однако Ребекка внимательно слушает истории о его подвигах и только иногда восклицает:

— О Господи!

Доктор Карновский не уверен в правдивости военных рассказов, он видел на фронте другое.

— А дизентерии у вас там не было, герр обер-лейтенант? — спрашивает он, наливая себе бокал столового вина.

Ребекка с ненавистью смотрит на брата. Всегда был и остался мерзким циником. Все теперь такие, нет больше прекрасных и благородных рыцарей.

— Чертово послевоенное время! — вздыхает Гуго. — Без армии нет романтики.

— Золотые слова, герр Гуго, — говорит Ребекка, глядя на него влюбленными глазами. — Только расчет и практичность.

Это для нее больная тема. Сейчас, после войны, мужчины слишком практичны. Все ищут брака по расчету, любовь для них ничего не значит. О молодых людях, которых сватает доктор Липман, она и слышать не хочет. По еврейской привычке во всем винить себя она думает, что стремление делать деньги на чем угодно, даже на любви, — еврейская особенность. Ей нравится высокий, белокурый обер-лейтенант, элегантный, вежливый и благородный. Она видит благородство даже в том, что он не может устроиться в жизни.

— Он как ребенок, такой беспомощный, наивный… — шепчет она на ухо Терезе.

Тереза другого мнения о брате, но она не возражает. Ребекка уводит Гуго в садик, они садятся возле цветов, на ее любимое место. Она с жаром говорит о книгах, музыке и актерах. Гуго молча слушает, он в этом не разбирается. Ребекка начинает читать наизусть стихи современных поэтов. Гуго поражен, к такому он не привык. Он заводит интрижки с белошвейками или гуляет с девушками из приличных семей, они охотно слушают его истории о войне и смеются, когда он рассказывает что-нибудь забавное, но ни разу не было, чтобы девушка читала ему стихи, да еще наизусть и с таким чувством.

— Хорошо, очень хорошо, — отзывается он о стихах, хотя ничего в них не понял.

Ребекка все больше воодушевляется.

Она энергична, как ее отец, и, как мать, нежна и заботлива, она готова заступаться за всех слабых и беззащитных. Мужчины для нее как дети. Поэтому ей не нравятся деловые, умные и практичные, способные, самостоятельно найти свое место в жизни. Наоборот, ей по душе беспомощные и по-детски наивные. В светловолосом, молчаливом и неустроенном Гуго она видит ребенка, которому нужна мама, чтобы водить его за ручку, опекать и развивать его скрытые способности.

— Вы большой ребенок, герр обер-лейтенант! — восклицает она, когда Гуго говорит очередную глупость.

Гуго не знает, как себя вести. Она интригует его темпераментом, черными волосами и огнем, горящим в огромных глазах. Она непонятна и загадочна, не то что его белокурые подружки. Гуго никогда не был близок с еврейской женщиной, хотя много слышал о них от приятелей. Лишь в одном он уверен: такой жены он бы не хотел. Он считает, что она ниже его, но чувствует, что на самом деле все наоборот. Ему не преодолеть неприязни к непонятному и чужому.

Только оказавшись на улице, он может вздохнуть свободно.

Как всегда, прежде чем проститься, он крутится перед зятем, отводит взгляд, мнется, глубоко затягивается сигаретой. Доктор Карновский знает, что это значит, и приходит на помощь.

— Сколько? — спрашивает он, глядя в прозрачные глаза Гуго.

— Двадцать пять марок, если можно, — мямлит Гуго. — Отдам, как только найду работу… Слово офицера…

Доктор Карновский много раз слышал это обещание и знает, чего оно стоит. Тем не менее дает деньги.

— Сойдемся на пятнадцати, — говорит он с усмешкой.

Гуго берет бумажки и вылетает на улицу.

— Сволочь! — Он зол на зятя, потому что пришлось перед ним унижаться и потому что Карновский, как настоящий еврей, сторговал десятку.

В пивной Шмидта Гуго чувствует себя как дома. Здесь собираются отставные офицеры, приходят студенты с девушками. Свежее пиво, отменные сосиски, сочная квашеная капуста. Друзья приветствуют его, щелкая каблуками, официантки улыбаются.

Когда студенты напиваются и начинают дискуссии, становится совсем весело. Говорят, что пора возродить Германию и отомстить французам и чертовым предателям из Западного Берлина, еврейским толстосумам, которые воткнули нож в спину доблестной армии. Гуго не принимает участия в спорах, он не мастак говорить, его дело — вести солдат в атаку, получать и отдавать приказы, но ему приятно слушать о том, что Германия скоро возродится.

— Прозит! — И он пьет кружку за кружкой.

Вечером он уходит с официанткой. Если наутро остается немного денег, он идет в тир. Там за меткую стрельбу он часто получает приз — пачку сигарет.

26

У доктора Эльзы Ландау, представителя Северного Берлина, дела в рейхстаге с каждым днем все хуже.

— На Драгонер-штрассе! — кричат ей, когда она выступает. — В Еврейскую Швейцарию! Иди к своим галицийским единоверцам, фальшивомонетчикам, большевикам, спекулянтам!

Некоторые посылают ее еще дальше:

— Убирайся в Палестину! Евреи, вон из рейхстага!

Эльза Ландау не остается в долгу. Она объясняет, кто тут фальшивомонетчики и спекулянты. Ей известны все тайны вражеского лагеря, она знает, что там за люди, и умело вытаскивает их грязное белье на всеобщее обозрение. Она приводит факты и цифры. Но логика и остроумие не могут победить грубых выкриков и смеха. Эльза Ландау устала воевать с горластыми депутатами, посылающими ее в Иерусалим. Она охрипла, иногда не может держать себя в руках и впадает в истерику.

Еще хуже выступать в провинции. Студенты, отставные солдаты, безработные, вчерашние гимназисты, которые не нашли себе занятия, и авантюристы всех мастей, подосланные противниками, срывают ее выступления, свистят, хохочут, орут, кидают тухлые яйца и гнилые овощи. Однажды в зале кто-то выстрелил из револьвера.

— Рыжая! Еврейская блядь! — кричат юнцы в тяжелых сапогах.

Эльза Ландау знает цену этих выкриков и проклятий, но ей больно, когда в ней оскорбляют женщину. Она отказалась от любви и семейного счастья, чтобы бороться за права рабочих, а ей прилепили лживую, грязную кличку. Хуже всего, что толпа всегда начинает дружно ржать, услышав это слово. Оно действует куда сильнее, чем разумные речи, факты и статистика. А юнцы в сапогах уже настолько обнаглели, что обещают застрелить ее, как собаку, если она посмеет выступать по немецким городам.

Эльза Ландау не дает себя запугать. Она успела понюхать пороху в трудное послевоенное время. Наоборот, чем больше писем с угрозами она получает, тем больше ездит с выступлениями, добирается до самых диких мест, где юнцы в сапогах бушуют сильней всего. Она будит спящий пролетариат, который сложил оружие, вдыхает в рабочее движение новую жизнь, возрождает умершие организации, раздувавает едва тлеющий огонь революции. Но Эльза видит, что враги с каждым днем набирают силу. Они уже привлекли на свою сторону не только лавочников и крестьян, но и множество рабочих.

Пролетариат замучен безработицей, люди устали ждать неизвестно чего и жить на пособие. Они требуют конкретных действий от правительства, депутатов и партийных лидеров. Эльза взывает к разуму, приводит доказательства, ссылается на книги по экономике, но ее не хотят слушать.

— Одни слова! — говорят самые недовольные и нетерпеливые. — Мы устали от слов, нам нужен хлеб, нужна работа.

Эльзе Ландау нечего на это ответить. Она видит, что надвигается большая беда, а партийные лидеры не хотят этого понять, им некогда встречаться с народом, они заняты своими делами. В провинциальных городах она заходит к рабочим домой, ест с ними за одним столом, беседует с их женами, видит их нужду и, главное, апатию. Она предупреждает товарищей о надвигающейся опасности.

— Слишком пессимистично, товарищ Эльза, — отмахиваются они.

Но ей лучше знать. Невеселые мысли приходят ей в голову по ночам, когда она лежит в номере провинциальной гостиницы и не может уснуть. Когда она выступает перед рабочими, приходит на их праздники или спортивные соревнования, слушает их оркестры, которые играют в ее честь, она забывается, ей кажется, что все хорошо. Но потом она остается одна в захолустной гостинице, которые все на одно лицо: одинаковая мебель, одинаковые гравюры с замками и рыцарями, широкие кровати и тяжелые шторы. На Эльзу нападают отчаяние и страх.

Ей одиноко. Стройное тело утопает в перинах на огромной двуспальной кровати. Сквозь стены доносятся приглушенные голоса, смех и шепот влюбленных парочек. Эльза чувствует, что она никому не нужна, но гонит от себя грустные мысли. Какое ей дело до влюбленных за стеной, ей, борцу за счастье народа? Но тоска не уходит. Ей вспоминаются отцовские слова: «Эльза, ты пожалеешь, но будет поздно».

Отец не раз ее предупреждал, а она смеялась. Но теперь его слова кажутся не такими уж смешными. Она вспоминает другого близкого человека, Георга Карновского. Вспоминает гостиницу в городе на берегу Одера. Комната была очень похожа на эту, в ней даже висели точно такие же гравюры. Но там она была не одна. С ней был Георг, он уезжал на фронт. Как давно это было! Но она прекрасно помнит ту ночь. Он любил ее, и она впервые в жизни почувствовала любовь. Но она отказала ему, променяла его на партийную работу, борьбу и, главное, на славу. Эльза не обманывает себя. При всем ее идеализме важнее всего была слава, желание доказать мужчинам, что она ни в чем им не уступает, а может, даже их превосходит. Она добилась своего. Она знаменита, мужчины ею восхищаются. Пресса подхватывает каждое ее слово, с ней считаются даже враги. Женщины завидуют и говорят, что она должна собой гордиться.

Но она несчастна. На работе она отвлекается, но стоит остаться одной, особенно ночью, как в ней просыпается женская слабость. Она думает о семье, покое, уюте и любви. Она не может забыть Георга. У него семья, жена и ребенок. Она не видела его уже несколько лет, но все знает о нем. Он стал известным врачом. А ведь они могли бы быть вместе. Пусть ей пришлось бы подчиниться мужу, зато она не была бы одна.

Откуда-то прилетает детский плач и сонный голос матери. Эльза прислушивается. Она завидует этой женщине, баюкающей ребенка. Отец твердил, что женщина должна выйти замуж, рожать детей. Она смеялась над ним, а теперь знает, что он гораздо лучше нее понимал женскую душу. Она приходит домой к рабочим и видит, что их жены живут полноценной жизнью. У них есть семья и дети. Бывает, к Эльзе подбежит толстенький, румяный малыш, заберется на колени, пухлыми ручками обнимет за шею. Чего стоят споры, борьба, речи и аплодисменты, за которые она отдала молодость, любовь и материнское счастье?

Она сама от них отказалась. После Георга были другие, добивались ее любви, но она всех отвергла, не захотела бросить партийную работу, поработить себя. А теперь свобода превратилась в обузу. Она знает, что уже не молода. Тело по-прежнему стройное и гибкое, мужчины все еще говорят ей комплименты, но что толку себя обманывать? Она стала быстро уставать, раньше такого не было. Она понимает: возраст дает о себе знать. Часто болит голова. Это начало увядания.

Отбросив одеяло, она рассматривает свое тело. Ей жаль себя, жаль юности, которая прошла без нежности и любви. Ее тело никогда не познает материнского счастья, ребенок никогда не прильнет к ее груди. Не успеет она оглянуться, как наступит старость. А жизнь старой одинокой женщины бессмысленна и пуста.

Эльза принимает успокоительное, но таблетка не помогает. Тяжелые мысли не уходят, ей не уснуть. Мягкая кровать кажется жесткой, как бы она ни пристроила голову на пуховой подушке, ей неудобно. Комната полна тихих ночных звуков. На улице смеются, это пара прощается под окнами гостиницы, но все не может расстаться. Издалека доносится пьяное пение, потом детский плач. Городские часы звонко отбивают каждый час, полчаса, четверть часа, эхо тоскливо повторяет за ними. Эльзе страшно, ее терзают дурные предчувствия, неумолимо надвигается что-то ужасное. Она зарывается, лицом в подушку и плачет. А часы угрожающе бьют в ночи.

27

Напряженное ожидание, надежда и страх одновременно захватили столицу. На улицах и площадях хозяйничали люди в тяжелых сапогах.

Они были повсюду. Они шагали, разъезжали на автомобилях и мотоциклах, несли горящие факелы, играли в уличных оркестрах и, гремя каблуками, маршировали, маршировали и маршировали.

Грохот сапог будоражил кровь. Никто не знал, что принесут новые хозяева: счастье или беду, удачу или разочарование. Но все были напряжены и взволнованы, будто всё поставлено на карту или совершается что-то запрещенное, и никто не знает, чем кончится дело: то ли постигнет кара, то ли сойдет с рук. Что-то изменилось. Было по-праздничному радостно, беспокойно, весело и страшно.

Снова звучала военная музыка, как в старые добрые времена. Снова стучали сапоги. Вернулись знамена, факелы, салюты, парады и торжественные речи. Особенно громко сапоги стучали в Западном Берлине, по Курфюрстендам, где жили и держали магазины, бюро и кабинеты черноволосые и черноглазые коммерсанты, профессора, директора театров, адвокаты, врачи и банкиры. Люди в сапогах маршировали мимо банков и шикарных магазинов и во всю глотку распевали, как сверкнет сталь и польется еврейская кровь, чтобы черноволосым было хорошо слышно.

Им было слышно, черноволосым банкирам, коммерсантам, врачам и адвокатам. Было слышно и смуглым художникам, журналистам и торговым агентам, которые, как всегда, сидели в ресторанчиках с газетой и чашкой кофе. Им было неловко, беспокойно и неуютно, но не слишком страшно. Подумаешь, два-три неприятных слова в глупой песне. Умные люди не должны воспринимать это всерьез. Так же относились к происходящему и торговцы на Фридрих-штрассе и Александер-плац.

Торговля шла даже лучше, чем раньше. На улицах царило легкомысленное, праздничное настроение, люди охотно тратили деньги, отбросив расчеты и бережливость. Официанты подавали кофе, яблочные пироги и газеты черноволосым посетителям, по-прежнему обращаясь к ним «доктор» и не задумываясь, есть у клиента докторское звание или нет. Никто не верил, что все изменится. Никто не хотел верить. Каждый думал, что если и случится что-нибудь плохое, то уж точно не с ним.

Рудольф Мозер, владелец самой влиятельной газеты в стране, каждый день ездил на машине в издательство и продолжал делать свою работу. Ему неприятно было слышать песни о еврейской крови, но он ни на секунду не мог допустить, что они имеют отношение к нему самому. Пусть он родился в еврейской семье, но он давно крестился, у него жена-христианка, он прихожанин крупнейшей в городе церкви. В его салоне бывают видные политики, в том числе и из правого лагеря. Так чего еще? Даже такой человек, как доктор Цербе, бывает у него в гостях. Что бы ни случилось с евреями, его, христианина, это не коснется.

Домовладельцы, банкиры и коммерсанты, театральные директора, знаменитые актеры и художники, всемирно известные ученые, которые еще относились к еврейской общине, тоже не думали, что в песнях подразумевается их кровь. Их принадлежность общине — не более чем формальность, в остальном они давно порвали с еврейством. Они переняли немецкую культуру и образ жизни, прочно укоренились в стране. У них есть заслуги перед государством. Многие сражались на войне. Если что-нибудь и случится, то только с теми, кто сохранил еврейскую культуру или мечтает переселиться в Азию.

Раввин доктор Шпайер тоже не верил, что ему что-то угрожает. Разве его предки не поселились тут много поколений назад? Разве он не говорит на образцовом немецком языке? Разве не украшает проповеди цитатами из Гете, Лессинга, Шиллера и Канта? Когда началась война, разве он не призывал прихожан своей синагоги сражаться и проливать кровь за родину? Нет, если к кому-то и есть претензии, то к чужим, тем, кто недавно приехал. Как во время войны, он снова стал держаться подальше от своего друга Довида Карновского. Так будет лучше, решил он. Человек не должен подвергать себя опасности. Не зря написано, что благо тому, кто всегда пребывает в трепете.

Доктор Карновский продолжал работать в клинике. Люди в сапогах орали, что врачам-евреям пора убираться из страны, но его это не сильно заботило. Глупости! Он здесь родился, здесь учился, все знают о его достижениях и заслугах. Мало того, он был на фронте, получил медаль, дослужился до капитана. Его жена — христианка, чистая немка. Если он и беспокоился, то не за себя, а за родителей. Ведь они до сих пор не получили гражданства, как бы с ними не случилось чего плохого.

Довид Карновский тоже не представлял себе, что его могут изгнать из страны. Он живет здесь много лет, его сын служил в армии, а он сам — уважаемый коммерсант, аккуратный и честный. Немцы, с которыми он ведет дела, восхищаются им, он прижился в стране, в совершенстве выучил язык и давно порвал все связи с Востоком. Если для приезжих и есть опасность, то, конечно, только для тех, кто поселился здесь после войны и живет в еврейское квартале. Хоть Довид Карновский и сочувствовал этим людям, все же он питал к ним легкое презрение. Слишком много их сюда набежало. Они скупали дома, когда деньги ничего не стоили. Вот и у него купили дом по дешевке. Они носят длиннополые кафтаны и пейсы. Довиду Карновскому становилось стыдно, когда он встречал кого-нибудь из этих людей в трамвае или подземке. Иногда они приходили в западные районы просить милостыню. Своим видом и манерами они позорили берлинских евреев. Даже он, сам приезжий, их терпеть не мог. Ничего странного, что гои их ненавидят. Правда, среди них попадаются достойные люди, ученые, знатоки Торы, как реб Эфраим Вальдер, но таких мало. В целом они так и остались в Берлине чужими. Может быть, кто-то из них пострадает, особенно те, кто живет в Германии нелегально.

Жители еврейского квартала тоже проводили между собой различия. Владелец гостиницы «Кайзер Франц-Иосиф» реб Герцеле Вишняк был уверен, что ему и его землякам, австрийским или, как их называли русские, галицийским, ничего не угрожает. Разве Австрия не была союзником Германии, разве они не сражались с врагом сообща? Правда, теперь Галиция принадлежит новым хозяевам, полякам. Но это потому, что проиграли войну, а вообще она всегда была австрийской. Глупо думать, что их, граждан союзного государства, кто-нибудь тронет. Так могут думать только русские, которые понаехали сюда со всего света. А русские тоже делились на разные категории, на тех, у кого исправные документы, и тех, у кого сомнительные. Последние верили, что им помогут их консулы. Пока еще мир не рухнул.

— Ничего, все будет хорошо, — успокаивали евреи друг друга. — Были уже Аманы, которые пытались нас уничтожить, но Господь нас не оставил, не оставит и сейчас.

И продолжали работать или торговать.

Больше других процветал Соломон Бурак. По Ландсбергер-аллее тоже маршировали люди в сапогах и призывали население не покупать у жуликов и спекулянтов, но женщины толпились в магазине и покупали даже больше, чем раньше. Как бы то ни было, все хотят иметь дома стоящие вещи, а не бумагу, которая в любой момент может обесцениться, как случилось после войны. Соломон Бурак плавает в огромном магазине, как рыба в воде. Он по-прежнему любит пошутить, его не изменили ни возраст, ни тяжелые времена.

— Последняя модель от Амана, называется «казни египетские». Берите, фрау, не пожалеете, — уговаривает он покупательницу, которая принимает его шутки за чистую монету.

Ита его сдерживает:

— Соломон, ты слишком много болтаешь. И у стен есть уши, Шлоймеле.

Зять, Йонас Зелонек, раздражен и взволнован. В себе он не сомневается, хоть и познаньский, он считает себя немцем, к тому же он был на войне. А вот насчет тестя, который приехал из Мелеца, из-за границы, он не уверен. Он терпеть не может шуток Соломона и его привычки вставлять еврейские слова. Ему это и раньше не нравилось, а теперь тем более.

— Ради Бога, оставьте дело на меня, — просит он. — Было бы лучше, если бы вы несколько дней не появлялись в магазине с вашими местечковыми остротами.

— А что, думаешь, раз ты познаньский, они тебе кланяться будут? — возражает Бурак. — Нет, Йонас, для них мы одного поля ягоды.

Точно так же он дразнил соседей, немецких евреев, с которыми никогда не был особенно дружен. Особенно доставалось главному конкуренту Людвигу Кадишу. Людвиг Кадиш нашел способ себя обезопасить. Во-первых, он нацепил на лацкан железный крест, который получил на войне за то, что потерял в бою глаз, и ходил, гордо выпятив грудь, чтобы крест был лучше виден. Во-вторых, он повесил в витрине свой солдатский мундир. Людвиг Кадиш хотел показать покупателям, что он не из тех, кто вонзил нож в спину армии. Если кто-то так сделал, то, во всяком случае, не Людвиг Кадиш. Вот его мундир, а вот его железный крест. Еще он надеялся, что мундир защитит его стекла. За последние дни еврейские магазины несколько раз забросали камнями. Чтобы уберечь свои окна, немцы выставили в них кресты. Людвиг Кадиш не захотел выставлять христианского креста, вместо этого он выставил железный крест. Соломон Бурак высмеял соседа:

— Мезуза не поможет, герр Кадиш. Злодей Аман мезузы не испугается.

Людвиг Кадиш взорвался и высказал соседу все, что думал. Это они виноваты, такие, как Соломон. Немцы Моисеева вероисповедания всегда жили с христианами в любви и дружбе. Так и было бы дальше, если бы не понаехали польские и русские. Это их местечковый выговор, хитрость и дурные манеры пробудили древнюю ненависть к евреям, заново раздули потухший огонь. Это их длиннополые кафтаны, их жаргон, их сионизм и социализм, их коробейники и спекулянты, поддельные документы и прочее свинство. Устроили конкуренцию, сбили цены, навредили порядочным торговцам, и еврейским, и христианским. Ладно бы они тихо сидели в еврейском квартале. Так нет, они расползлись по всему городу! Но ничего, скоро все это кончится, их депортируют туда, откуда они приехали. Останутся только местные.

Бурак хохочет над Кадишем: немчик есть немчик, чего от него ждать, кроме глупостей. Аманы и фараоны будут бить всех подряд, им все равно, Соломон Бурак или Людвиг Кадиш.

— Еврей не хорош, но хорош еврейский грош…

Кадиш не желает слушать.

— Я запрещаю вам так говорить со мной, герр Бурак! Я немец, я… Людвиг Кадиш…

Даже стеклянный глаз смотрит с ненавистью, но Соломон Бурак не очень-то пугается соседского гнева.

— «Кадейш урхац, освяти праздник и омой руки», — говорит он. — Будет пасхальная трапеза. По нам прочитают кадиш, потом сдерут с нас кожу, как шелуху с картошки, и польют наши раны соленой водой. А потом гои будут делить наше добро, и какая им разница, Соломон Бурак или Людвиг Кадиш? Мы еще нажремся горькой зелени, так что из носа полезет…

При этом Соломон Бурак спокоен. Он знает, что будет плохо, но не боится, только, как все, чувствует витающее в воздухе напряжение. Он тоже по-мальчишески возбужден, хоть далеко не молод, у него уже внуки растут. Что-то произойдет, и ему хочется это увидеть.

Общим оживлением захвачен и Йоахим Георг, которого дома называют Егором. Занятия в гимназии идут по-прежнему, но что-то изменилось. В школьных стенах царит дух вседозволенности. Учителя растерянны, ведут уроки кое-как, не слушают, что отвечают ученики. На смену дисциплине и страху пришла свобода. Еще сильнее, чем в гимназии, это чувствуется на улице.

Теперь Егор Карновский все время там, втайне от родителей он прогуливает уроки. Он исходил полгорода, исследовал всю Курфюрстендам, изучил Унтер-ден-Линден, добрался до Александер-плац и до Северного Берлина. Он садился в подземку, или трамвай, или автобус и ехал неизвестно куда. Весь город не знал, что делать. Полицейские в касках, всегда важные и самоуверенные, теперь топтались на месте, не понимая, есть ли у них власть или уже нет. Водители автобусов не знали, по какому маршруту ехать. Что им делать, знали только марширующие люди в сапогах. Заслышав грохот сапог, отставные солдаты вскидывали головы, как боевые кони при звуке трубы.

Не по годам высокий, худощавый, с голубыми глазами, полными любопытства, Егор маршировал вместе с городом. От музыки кружилась голова и хотелось идти без конца, без цели, не важно куда, лишь бы маршировать, маршировать и маршировать, чеканя шаг. Как все, Егор вскидывал руку, когда приближалась очередная марширующая компания. Как все, он приветствовал ее, как все, покупал за несколько пфеннигов маленькие значки и прикалывал их к лацкану школьной куртки. Однажды, проголодавшись, он впервые в жизни зашел в пивную и заказал пиво и закуску, как взрослый. Было приятно попробовать сосиски, которых никогда, не подавали дома, и горький запретный напиток. Было приятно слушать уличный язык посетителей, грубый и сочный. Они говорили о новых временах, факелах и парадах. Щекотал ноздри едкий дым дешевых сигар.

Егор Карновский не задумывался о еврейской крови, которая должна потечь, когда сверкнет сталь. Во-первых, он не вслушивался в слова, они были не слишком важны, как слова любого гимна. Во-вторых, они не имели к нему отношения. Ведь он Гольбек, чистый немец, один из миллионов тех, кто марширует, поет и сражается за свободу. Не зря дядя Гуго предсказывал, что снова будут парады, мундиры и горящие факелы. Егор чувствовал себя не слабым, как обычно, но бодрым и полным сил. Усталость приходила только дома, когда его заставляли есть то, чего он терпеть не мог, или отец осматривал его и требовал показать горло.

Ему страшно хотелось надеть мундир и вместе со всеми маршировать без остановки, сжимая в руке факел. Не важно куда, лишь бы шагать, подальше от дома, от отца с его заботами, от матери с ее ласками, от учителей с их наставлениями, шагать к новой, вольной жизни.

Он сам не заметил, как очутился возле рейхстага, на площади среди флагов и факелов. Из открытых автомобилей люди в мундирах во весь голос произносили речи. Толпа ревела, вскидывая руки. Кровь ударила в голову, Егор ощутил в себе небывалую силу. Захотелось совершить что-нибудь необычное, великое, героическое.

Впервые он почувствовал, что жизнь имеет смысл, глубокий смысл.

28

Молодчики в сапогах неспроста распевали, что сверкнет сталь и польется еврейская кровь. Эти слова были в песне не только для рифмы, как думали обыватели из Западного Берлина. Еврейская кровь уже текла, пока понемногу, по капле, но с каждым днем все больше.

Среди ночи люди в сапогах явились к редактору сатирического еженедельника доктору Клейну, увезли его на Ранке-штрассе возле Потсдамского моста, в пивную Шмидта, и отвели в подвал, где герр Шмидт хранил бочки с пивом. Доктор Клейн попытался вызвать полицию, чтобы она защитила его от произвола, но полиция ответила, что не может вмешиваться.

— Ну, что скажете, господин редактор? — спросили люди в сапогах.

— Ничего, господа, — ответил доктор Клейн. — Когда говорят пушки, музы молчат.

Сначала он надеялся превратить происходящее в шутку, но надежда испарилась, когда по узким каменным ступеням он спустился в подвал, где воняло пивом и мышами.

— Снять воротничок и пиджак! — приказал старший над людьми в сапогах.

Доктор Клейн с удивлением посмотрел на него через очки. Он не понял, чего от него хотят. Старший пояснил:

— Мы вас побреем, господин редактор. Чтобы пиджак и воротничок не мешали, их надо снять. Верно, камрады?

Камрады радостно захохотали. Доктор Клейн понял, в чем дело. В журнале он постоянно называл лидера этих людей парикмахером. Так же его изображал карикатурист фон Шпанзатель, с бритвой в высоко поднятой руке. Читатели смеялись. Доктор Клейн знал, что и его фельетоны, и карикатуры слишком злы и желчны, но он не считал сатиру преступлением. Противники тоже не щадили его в своих изданиях, они изображали Клейна в виде черта с курчавыми волосами, огромным носом и толстыми губами, хотя у него был небольшой нос, тонкие губы и прямые волосы. Он спокойно к этому относился. На то и существуют сатирические журналы, чтобы несколько преувеличивать. Но молодчики в сапогах считали иначе. Заметив, что доктор Клейн не спешит выполнить приказ, один из них подошел и с размаху ударил его по лицу. Доктор Клейн упал и разбил голову о пивную бочку. Его не били никогда в жизни, и от первого удара он сразу потерял присутствие духа. Сейчас его убьют, подумал он. Но чем дольше его избивали, чем острее становилась боль, тем сильнее его тело цеплялось за жизнь. Он падал, а его снова и снова поднимали и продолжали наносить удары.

— Застрелите меня! — попросил он.

Молодчики в сапогах опять захохотали, его просьба показалась им очень смешной. Нет, они застрелят его в другой раз, когда посчитают нужным. Пока они его только немножко «побреют». Они будут бить, пока он не выдаст им своего дружка, еврейского прислужника фон Шпанзателя.

Несмотря на боль, доктор Клейн вздрогнул, услышав имя друга. Когда все только начиналось, фон Шпанзатель хотел усадить его в свой спортивный двухместный автомобиль и увезти за границу, в Париж.

Но доктор Клейн отказался бежать. Он допускал, что его издание могут закрыть, но не верил, что ему самому сделают что-нибудь плохое. Он не представлял себе, что насмешки и карикатуры могут кого-то так разозлить. В стальных глазах фон Шпанзателя сверкнули гнев и презрение.

— Беда таких, как ты, в том, что вы не знаете нас, немцев, — сказал он. — Вы смотрите на нас еврейскими глазами. А я-то знаю свой народ… До свидания!

Это были последние слова, которые доктор Клейн услышал от друга и единомышленника. Он вспомнил их теперь, когда на него сыпались удары резиновых плеток. Он клялся, что его друг давно в Париже, но ему не верили, продолжали бить и требовать, чтобы он сказал, где тот скрывается. Доктор Клейн никогда не думал, что его слабому телу, никогда не знавшему тяжелой физической работы, придется вынести такие мучения.

К издателю крупной либеральной газеты Рудольфу Мозеру пришли не молодчики в сапогах, а важные люди с письменным приказом. Его не били, но посадили в тюрьму вместе с ворами и пьяницами, чтобы защитить от разбушевавшихся народных масс, которые хотят отомстить ему за измену родине.

Рудольф Мозер утверждал, что ему нечего бояться и он не нуждается в защите. В конце концов, он может уехать за границу. Ему пообещали, что его выпустят, но только если он подпишет бумагу, что его издание переходит в руки правительства. Госпожа Мозер побежала к доктору Цербе, который имел теперь большое влияние на людей в сапогах. Разве он не был частым гостем ее салона, разве ее муж его не поддерживал? Доктор Цербе отказался ее принять. Он уже стал редактором газеты, которая принадлежала Рудольфу Мозеру. Доктор Цербе как раз сидел в его кабинете за огромным столом красного дерева, и ему совсем не хотелось видеть госпожу Мозер, которая пришла ходатайствовать за супруга. У доктора Цербе не было на то ни мужества, ни желания.

— К сожалению, доктор Цербе занят, — сказал ей, отводя глаза, служащий редакции, бывший служащий Рудольфа Мозера.

Еще сильнее доктор Цербе был занят тогда, когда к нему пришла жена его старого товарища по университету доктора Клейна. Она ничего не знала о муже, с тех пор как его среди ночи увели из дома.

На окнах доктора Фрица Ландау в Новом Кельне красной краской написали, что он еврей, поэтому ему можно лечить только своих единоверцев. Кончилась сладкая жизнь, больше он не будет своими еврейскими руками прикасаться к арийским женщинам, бесчестить маленьких девочек и сосать кровь немецких рабочих. Арийцам нельзя заходить в его проклятый грязный кабинет. Старой Иоганне молодчики в сапогах приказали уйти из его дома, не пристало арийке служить грязному еврею. Но сгорбленная от старости женщина прогнала их, заявив, что, пока она жива, она не оставит господина доктора. Они обозвали ее еврейской шлюхой и убрались.

На дочь доктора устроили облаву, искали ее по всему городу, во всех домах Нового Кельна, где она могла скрываться у рабочих. Каждую ночь приходили к ее отцу и устраивали обыск, в лаборатории перебили все пузырьки с лекарствами. В конце концов старого доктора арестовали, чтобы держать его под замком, пока она не явится сама. Она пришла, и его отпустили. Седой доктор с утра до вечера бродил по улицам Нового Кельна с непокрытой головой и тяжелой палкой в руке. Теперь у него было много времени для прогулок. Но он больше не останавливал детей, чтобы объяснить им, как правильно дышать. Он шел, опустив глаза, и коротко отвечал на приветствия. Некоторые еще здоровались с ним.

— Доброе утро, — бросал он, не поднимая головы.

Если мать пыталась рассказать о болезни ребенка, он отмахивался палкой.

— Никаких разговоров с арийцами, — отвечал он. — Запрещено, запрещено…

Даже в Еврейской Швейцарии молодчики в сапогах на всех магазинах написали «Jude», хотя никаких магазинов, кроме еврейских, там не было. Это слово красовалось на лавках, где продавалось кошерное мясо, на стенах синагог и на книжном магазине реб Эфраима Вальдера. С хозяев потребовали по одной марке за краску и работу. На Гамбургер-штрассе слово «Jude» было написано не только на всех дверях и окнах, но и на памятнике Мендельсону. Философ печально и мудро смотрел на пятно краски. Толпа любопытных собралась на Ландсбергер-аллее, когда парни в сапогах нагрянули к Соломону Бураку. Весь район прекрасно знал магазин, где можно было купить все от свадебного платья до савана. Зеваки сбежались смотреть бесплатное представление. Люди в сапогах не только написали на каждой витрине «Jude», но еще нарисовали на стене огромную шестиконечную звезду, чем сильно развеселили публику. Когда работа была закончена, они пошли внутрь. Соломон, как всегда, не удержался от шутки:

— Сколько я вам должен, господа? За каждое окно отдельно или за всю работу сразу?

Ита дрожала.

— Соломон, замолчи! Шлоймеле!

Но Соломон не остановился:

— Еще и звездочку нарисовали. Это ведь тоже чего-то стоит, верно?

С наигранным почтением он отсчитал деньги. Парни взяли их, но уходить не спешили.

Йонас Зелонек решил, что пора вмешаться. Он говорит по-немецки не хуже, чем они, и был на фронте.

— Чем могу служить, господа?

Но Соломон Бурак отодвинул зятя в сторону, как ненужную вещь.

— Господам, наверно, здесь неудобно? Извольте пройти в кабинет.

Господа вошли за ним в заднюю комнатку, которую Соломон называл кабинетом. Бурак сразу приступил к делу. Он знает, что у него полно врагов. Он пожаловался на конкурентов и недобросовестных покупателей, которые не хотят платить по кредитам. Понятно, что «господа» не откажутся взять его под свою защиту, ведь они всегда так поступают.

— Надо жить и людям помогать, — вспомнил он любимую фразу.

Они тоже придерживались этого принципа. Соломону было не привыкать давать взятки. Он ловко сунул «господам» кругленькую сумму и попросил присылать в магазин жен и подруг.

— Буду очень рад. Имеются последние модели от Малех-Амовеса.

Господа пообещали присылать жен и подруг и с достоинством удалились.

— Ша, тихо, — сказал Соломон жене и зятю. — Червонец туда, червонец сюда, Бог пропасть не даст. Если Он не пошлет денег, так пошлет холеру…

Не так любезно люди в сапогах обошлись с соседом и конкурентом Бурака Людвигом Кадишем.

Людвигу Кадишу очень не хотелось, чтобы на его магазине написали, что он еврей.

— У меня железный крест! — кричал он. — Четыре года на фронте! Вот мой мундир, в дырах от пуль.

На толпу страстная речь господина Кадиша произвела впечатление, но люди в сапогах только рассмеялись. Подумаешь, любой еврей может купить за несколько марок железный крест и повесить себе на грудь. Но тут Людвиг Кадиш сделал то, чего никто не ожидал. Он вынул стеклянный глаз и поднял его над головой, чтобы всем было видно.

— Это я, по-вашему, тоже купил?

Люди в сапогах сразу заговорили по-другому. А вот это уже выступление против власти, это агитация и вражеская пропаганда. Придется им проучить наглеца. Хоть стеклянный глаз, хоть железный крест, еврей всегда останется евреем. Этот чертов Кадиш — один из тех, кто пил кровь немецкого народа, обманывал и грабил, и он не будет приказывать верным сынам отечества, что им делать. Они написали на его магазине не просто «еврей», но «грязный еврей», сорвали с него железный крест, потому что для железного креста унижение висеть на груди еврея, и велели убрать с витрины мундир, а потом отправляться с ними на проверку. Людвиг Кадиш плакал, слезы текли даже из пустой глазницы.

— Железный крест! — рыдал он. — Четыре года на фронте!

Соломон Бурак больше не мог на это смотреть. Кадиш постоянно ругался с ним, говорил, что его надо отправить обратно в Польшу, кичился своим немецким происхождением, но сейчас это не имело значения. Он еврей. Пусть немецкий еврей и, конечно, дурак дураком, как все немчики, но Соломон не допустит, чтобы гои над ним издевались. Он быстро, незаметно для других подмигнул старшему. Тот все понял и отменил приказ.

— Оставаться на месте! — бросил он Кадишу. — И уплатить десять марок, по марке за надпись.

Людвиг Кадиш еще не понял, чего от него хотят, а Соломон Бурак уже отсчитал за него десять марок и намекнул старшему, что с ним, Соломоном, всегда можно договориться, если что, а пока лучше бы ему забрать своих людей и уйти. Кадиш вытирал стеклянный глаз и причитал над своим магазином, как над покойником:

— Дожил… «Еврей» написали!

— Не понимаю только, зачем они написали это у меня, — сказал ему Соломон. — И так на вывеске написано «Соломон Бурак», ясно, что я из Мелеца, а не из Потсдама…

Доктора Карновского не арестовали, но запретили, как всем врачам-евреям, принимать немецких женщин. Он успокаивал себя тем, что он может практиковать еще в дипломатической колонии, но ему дали понять, что этого делать не следует. Нельзя запретить семьям дипломатов у него лечиться, но ему запрещают их лечить, пусть оставит это врачам-христианам, а сам лечит евреек. Клиника, которую доктор Карновский выкупил у наследников профессора Галеви, стала бы убыточной. Конкуренты намекнули, что готовы за небольшую сумму приобрести ее с инструментом, мебелью и всем, что в ней есть. У Карновского не было выбора. Он недавно закончил в клинике ремонт, установил новейшее оборудование, но пришлось уступить за десятую часть настоящей цены. За годы труда он получил пачку бумажных денег, с которыми не знал, что делать. Когда любой может безнаказанно посягнуть на еврейское имущество, опасно и хранить их дома, и положить в банк.

Машину он тоже хотел продать. На что она ему, если он лишился практики? Но шурин Гуго Гольбек не позволил.

Теперь Гуго Гольбек был с теми, в сапогах. Он подружился с ними в пивной Шмидта на Потсдамер-плац, куда заглядывал каждый раз, когда удавалось выпросить у зятя денег. Как обер-лейтенант он получил очень важное задание обучать военному делу молодых людей, не служивших в армии. Он учил их ходить строевым шагом, стрелять и колоть штыком. Они собирались за городом в укромных местах. Плата была ничтожная, но Гуго был счастлив. Он снова отдавал приказы, водил взвод в атаку и вдыхал любимый запах пороха. Когда люди в сапогах пришли к власти, он перестал скрывать, что он тоже один из них. Теперь он с гордостью носил коричневую рубашку с нашивкой штурмовика на рукаве. Он даже дома, перед матерью, ходил в новой форме, а сестры и зятя стал избегать, как чумы.

Он больше не нуждался ни во французском коньяке, ни в сигаретах, ни в денежных подачках. У штурмовика Гуго Гольбека было все, что надо: парады, салюты, сапоги и галифе. Раньше он только дома мог достать револьвер, почистить и спрятать, а теперь носил его в открытую, и даже армейский бинокль вешал на шею, когда выходил на улицу. Не было никакой корысти встречаться с зятем, горбоносым докторишкой, который всегда над ним смеялся. Гуго больше знать не хотел ни Карновского, ни его растрепанную черноволосую сестру, помешанную на романах и стихах, ни Терезу. О Егоре он иногда думал, но быстро вытравил его из памяти. Его голова была занята другим. Единственное, что привязывало его к дому доктора Карновского, это машина.

Она давно вызывала в нем бешеную зависть. Он мог простить зятю все: роскошный дом, клинику, египетские сигареты и французский коньяк, но только не машину. Гуго Гольбек с ума сходил от такой несправедливости. У еврея, к тому же скверного водителя, который никогда не ездит быстрее шестидесяти километров в час, есть автомобиль, а немецкий обер-лейтенант, который знает двигатель как свои пять пальцев и на пустой дороге может гнать под сто двадцать, должен ходить пешком. А теперь машина была особенно нужна, она очень бы подошла к его положению. И у женщин он стал пользоваться большим успехом. Они его боготворили, красавца штурмовика в униформе. Машина пригодилась бы, чтобы катать подружек. У зятя дорогой автомобиль, «мерседес», он недавно поменял старую модель на новую. Гуго извелся, мечтая о машине.

Сначала он не решался поговорить о ней с зятем. Он даже не отваживался явиться к нему в форме, стеснялся, но потом стыд исчез. К тому же он знал, что машину у Карновского все равно скоро отберут. Если он, Гуго Гольбек, не сделает этого вовремя, то сделает кто-нибудь другой, а это было бы величайшей несправедливостью. Ведь он как-никак брат Терезы, у него больше прав. А стесняться нечего. Этот чертов Карновский неплохо нажился на немецком народе. Даже на войне нашел себе теплое местечко, не то что он, Гольбек. Да он вообще весь род Гольбеков опозорил, женившись на Терезе, примешал к чистой крови Гольбеков еврейскую кровь. Хватит ему жировать, хлестать французский коньяк, курить дорогие сигареты и разъезжать на машине. Вот Гольбек, немецкий офицер, не мог лишнего пфеннига потратить, но пришли другие времена. Пора уже Гуго Гольбеку ездить на машине, он не допустит, чтобы ее увели у него из-под носа.

Однажды вечером он, надел форму и отправился к зятю. Чеканя шаг, чтобы все слышали, уверенно прошел по мощеной улице, но возле садика перед домом мужество его покинуло. Он долго не решался открыть калитку. Сначала посмотрел на окно Егора. Особенно стыдно было перед ребенком. Окно не горело, значит, мальчик спал. Гуго почувствовал облегчение. Посмотрел на окно в спальне Терезы. Перед сестрой тоже было стыдно, хоть и не так, как перед племянником. Окно тускло светилось. Гуго долго ходил перед домом вперед и назад, насвистывал и пытался заставить себя войти. Он презирал себя за трусость. Наконец окно Терезы погасло. Гуго выкурил несколько сигарет подряд, подождал еще, чтобы сестра успела заснуть, и неуверенно позвонил. Тихим «хайль» он по привычке приветствовал испуганного зятя, когда тот осторожно приоткрыл дверь. С минуту Гуго покашливал, переминаясь с ноги на ногу.

— Кажется, погода разгулялась, — пробормотал он наконец, не зная, с чего начать разговор.

Доктор Карновский не ответил, только пронзил его взглядом умных черных глаз. Моргая белесыми ресницами и вставляя через слово «верно» и «ну вот», Гуго стал объяснять, что хотел бы на несколько дней взять машину. Ну вот, она же доктору Карновскому сейчас все равно не нужна, верно? А ему очень нужна, ну вот, у него намечается важная поездка по делам. Он же теперь занимает высокую должность, верно?

Гольбек глупо улыбался и ждал ответа. Пусть зять хоть что-нибудь скажет, пусть любое слово нарушит звенящую тишину вечернего дома. Гуго Гольбек был готов услышать что угодно, лишь бы чертов еврей прекратил смотреть на него проницательным взглядом черных глаз. Но чертов еврей молчал и осматривал его от начищенных сапог до белобрысого солдатского ежика на голове. Гольбек не выдержал взгляда и покраснел. Доктор Карновский достал из кармана ключи от машины и положил на стол.

— Надеюсь, вы не в обиде, господин доктор, — промямлил Гуго с глупой улыбкой.

— Когда человек в сапогах приходит и берет, что ему надо, какая разница, в обиде или не в обиде? Приказ есть приказ, господин штурмовик, — ответил Карновский.

Гуго Гольбек понес что-то о долге, исторической необходимости и законе времени. Он набрался этих слов от уличных ораторов. Карновский не стал слушать.

— Спокойной ночи. — И он вышел из кабинета.

Гуго Гольбек почувствовал себя жалким вымогателем. Но едва он сел за руль и вдавил в пол педаль газа, как обо всем забыл. Запах бензина пьянил, как чудесный аромат.

— Наглый еврей, — бормотал он сквозь зубы. Его бесило, что зять видит его насквозь.

На другой день доктор Карновский сел на автобус и поехал к родителям. Довид был поражен, ведь они не виделись столько лет. Он растерянно стоял перед сыном. Георг крепко обнял отца.

— Незачем больше сердиться друг на друга, — сказал он с грустной улыбкой. — Теперь мы все равны, мы все евреи.

Довид Карновский погладил сына по щеке, как ребенка, который провинился и пришел просить прощения.

— Держись, сынок. Будь сильным, как я, как наш народ, — сказал он. — За века евреи привыкли ко всему. Мы все перенесем.

29

В Гимназии имени Гете, где учился Георг Карновский, новый директор доктор Кирхенмайер провел большие изменения.

Во-первых, он приказал служащему Герману снять висевший в актовом зале портрет Гете и повесить другой портрет. Старик во фраке и завитом парике, мудро улыбаясь, много лет смотрел со стены, но теперь его место занял человек в сапогах, с широко раскрытым, кричащим ртом и черными усиками щеточкой. Во-вторых, доктор Кирхенмайер приказал, чтобы учителя по-новому здоровались с учениками. Теперь, входя в класс, они должны были вытягивать вверх руку, а ученики в ответ должны были делать то же самое. В-третьих, директор обратил самое пристальное внимание на гимназиста Карновского. Он велел ему садиться в классе отдельно от других учеников, чтобы Егор знал свое место в новой, возрождающейся стране. Став директором, доктор Кирхенмайер по-прежнему преподавал биологию. Он любил свой предмет, и дополнительная плата за учебные часы была не лишней. Когда он, войдя в класс, впервые вскинул руку в приветствии, Егор Карновский вместе со всеми отсалютовал в ответ, но доктор Кирхенмайер приказал ему опустить руку.

— Карновский, а ты будешь только говорить «здравствуйте», как обычно, — сказал он, загадочно улыбнувшись.

Дома Егор отказался от обеда. Мать начала выспрашивать, что случилось, но он не отвечал. Егор вообще не любил рассказывать, что было в школе, он считал, что это его дело. Когда отец захотел проверить его пульс и посмотреть горло, он и вовсе разозлился.

— Отстань! — крикнул он, вырвав руку. — Я здоров!

Тереза покраснела:

— Егорхен, как ты разговариваешь с отцом?

Егор убежал к себе в комнату. Доктор Карновский понял, что у сына начались неприятности. Он хотел с ним поговорить, но не знал, как это сделать. Он не мог повторить сыну то, что услышал от своего отца.

С каждым днем доктор Кирхенмайер все яснее давал понять гимназисту Карновскому, что наступили новые времена. Егор привык считать себя Гольбеком, как внушал ему дядя Гуго, но директор думал иначе. Нет, он Карновский, единственный в классе с такой фамилией. На уроках Закона Божьего его, как и раньше, выпроваживали из класса, а на остальных занятиях он должен был теперь сидеть на задней парте, как последний двоечник. Но даже двоечники стали его сторониться. Ну и что, что они плохо учатся? Зато они истинные арийцы, им можно приветствовать учителя, вытягивая вверх руку, а Карновскому нельзя. Еще они могут надевать униформу и маршировать на школьном дворе под команды учителя гимнастики, как настоящие солдаты, только Каровский не может, так что лучше держаться от него подальше.

Стоя в углу двора, когда остальные маршировали, Егор Карновский чувствовал себя прокаженным. Одни мальчишки смотрели на него с презрением, другие вообще не хотели смотреть. Гордо, с высоко поднятыми головами, они чеканили шаг и салютовали друг другу. Гимназистки восхищенно глазели на них с улицы. Школьникам даже выдавали настоящие винтовки, когда учитель гимнастики проводил урок военного дела. Егору Карновскому было обидно до слез. Самое ужасное, что он не мог понять, за что ему такое наказание и унижение.

Доктор Кирхенмайер, правда, часто говорил о том, что предатели вонзили нож в спину армии, а теперь их постигло справедливое возмездие. Мальчишки при этом поворачивали головы и смотрели на последнюю парту, где сидел Карновский. Но Егор не считал себя виновным в преступлениях против отечества, никому он ножа в спину не вонзал. Однако представить себе, что доктор Кирхенмайер просто-напросто лжет, он тоже не мог, ведь и в газетах писали то же самое. Егору хотелось с кем-нибудь об этом поговорить, но он не знал с кем. Мать его не понимала. Он не раз пытался ей рассказать, что его не допускают к урокам военной подготовки, но она только отмахивалась и отвечала, что не надо принимать такие мелочи близко к сердцу, наоборот, пусть радуется. Эти занятие вредны, а он и так слабенький.

— Да что ты чушь несешь? — грубил Егор, огорченный, что ему напоминают о его слабом здоровье.

С отцом говорить не хотелось. Его, как и всех Карновских, Егор с детства не воспринимал как близкого человека. Но доктор Карновский и сам понимал, что ребенку приходится переживать в это жестокое время, и, как мог, пытался облегчить его страдания. Он высмеивал сумасшедших идиотов и их нелепые учения. Пусть Егор на них плюнет, как он, его отец. Вместо того чтобы думать о муштре и приказах, пусть побольше читает и прилежно учится. Но Егор не хотел читать и учиться. Уже потому, что все Карновские, и отец, и бабушка, и тетя Ребекка, придавали учебе такое значение, он ее ненавидел.

Егор пошел к дяде Гуго. Хотя отец называл его идиотом в сапогах и вором, укравшим машину, он все равно продолжал любить дядю. Несколько раз он не застал его, но приходил опять и опять, и наконец-то, поздно вечером, Гуго оказался дома.

— Дядя Гуго! — бросился к нему Егор с порога.

Дядя холодно посмотрел на племянника. Он тоже соскучился, но у него были сомнения, может ли штурмовик встречаться с ребенком, в котором кровь Гольбеков смешалась с кровью Карновских.

— Ну, как поживаешь? — спросил он с нарочитым прусским акцентом.

— Да так себе, — невесело улыбнулся Егор.

Он принялся изливать перед дядей душу, рассказывать о своих несчастьях и обидах. Дядя Гуго сидел в кресле, вытянув ноги, и чистил револьвер.

— Свинья! — рычал он, слушая рассказ Егора о докторе Кирхенмайере. — Дерьмо собачье!

Сперва он разозлился на Кирхенмайера, который отравлял жизнь сыну его сестры, Гольбеку. До других ему дела не было, он не задумывался о них, как не задумываются над судьбой коровы или курицы, которую собираются зарезать. Но тут шла речь о его родственнике, и он вышел из себя. Он даже захотел сесть в машину, поехать в гимназию и доходчиво объяснить этому старому куску дерьма, что лучше бы ему отцепиться от мальчишки, а иначе придется иметь дело с ним, штурмовиком Гуго Гольбеком. Однако он тут же вспомнил о дисциплине. Как образцовый военный, он знал, что у каждого солдата есть командир, которому надо беспрекословно подчиняться, так устроена жизнь. Приказ свыше — это не шутки, тут даже штурмовику лучше не совать носа. Директор гимназии ревностно выполняет свои обязанности, а ведь Егор и правда не чистых кровей. Он перестал бормотать ругательства.

Конечно, глупо говорить, что Егор вонзил нож в спину отечества, сказал он племяннику. Очень неприятно узнать, что Егора обижают в школе, что его, Гольбека, хорошего парня, не допускают до занятий. Но он должен понять, что он страдает не из-за своих недостатков, а из-за отца, из-за того, что в нем чужая кровь. Так устроена жизнь, на войне невиновный часто расплачивается за виновного, и ничего с этим не поделаешь.

Закончив логичную, убедительную речь, дядя Гуго встал и принялся деловито перебирать бумаги на столе, чтобы показать, что разговор окончен. Все, штурмовик Гуго Гольбек занят, у него есть заботы поважней. У него мелькнула мысль, не отвезти ли Егора домой на машине, но он решил, что не стоит. Не хватило духу сесть при ребенке в машину его отца. К тому же штурмовику не годится ездить по улицам с еврейским мальчиком. Правда, у Егора не еврейские черты лица и голубые глаза, а если бы не черные волосы, он выглядел бы, как настоящий Гольбек, но все же надо быть осторожней. Кто знает, что произойдет в ближайшее время.

— Извини, я занят. — И, попрощавшись с племянником за руку, он быстро выпроводил его за дверь.

Егор ехал домой разочарованный и расстроенный еще сильнее. В целом мире не было никого, кто мог бы его понять и пожалеть. Он сидел в автобусе, забившись в угол. Было страшно, что кто-нибудь может распознать его изъян, примесь еврейской крови, и в глаза перед всеми оскорбить.

Так увечный, горбатый или хромой, постоянно боится насмешек. Вместе с обидой в нем росла злость на отца. Это все из-за него. Слова дяди Гуго, что невиновные часто расплачиваются за виновных, сверлили мозг. Если бы не семейство Карновских, Егор был бы как все. С отца злость перекинулась на мать. Зачем она связалась с Карновскими? Егор понимал, что глупо об этом думать, все равно ничего не изменишь, но не мог побороть чувство обиды на родителей. Вернувшись домой, он быстро проскользнул к себе в комнату. Мать принесла ему стакан молока.

— Егорхен, ты где пропадал? Я волновалась за тебя. В такое время…

— А я-то тут при чем? — ответил он дерзко. — Это из-за меня, что ли, время такое?

Еще более дерзко он повел себя, когда отец пришел пожелать ему спокойной ночи.

— Где ты был? — спросил Карновский.

— Да так, парад смотрел, — соврал Егор. — Знаешь, красиво, факелы, флаги…

Гнев сверкнул в черных глазах Карновского, ему не понравилось то, что он услышал. А Егор был доволен, что стрела попала в цель, даже его боль ненадолго утихла.

Доктор Кирхенмайер продолжал делать свое дело. Он всем показал, кто теперь в гимназии хозяин. Он показал это учителям, которые продолжали жить в прежних временах, и Егору Карновскому, единственной паршивой овце в стаде. Доктор Кирхенмайер хотел отыграться за прошлые обиды и унижения.

Педант с лицом цвета остывшего рыбного бульона, прозрачными, круглыми глазами и ржавыми волосами, доктор Кирхенмайер не мог добиться от учеников ни любви, ни уважения. Во всех школах, где ему довелось преподавать, они всячески издевались над ним. Бывало, старшеклассники так доводили Кирхенмайера, что он бежал за помощью к директору, Но директор, вместо того чтобы наказать распоясавшихся учеников, почему-то обвинял учителя, что он не в состоянии справиться с классом.

— Что я могу сделать, если они так воспитаны, господин директор? — чуть не плакал доктор Кирхенмайер.

— Но ведь другие учителя могут, — возражал директор. — Только у вас не получается, герр доктор.

Доктор Кирхенмайер перепробовал все на свете, пытался использовать и кнут, и пряник, даже шутил на уроках, чтобы подсластить горькую пилюлю науки. Но ученики будто сговорились не смеяться над его шутками, только равнодушно смотрели на учителя. Никто даже не улыбался. А вот когда он был серьезен, они начинали хохотать. Они смеялись не над его шутками, а над ним. Кирхенмайер был несчастен. Ведь он ничем не хуже других учителей, не менее образован, у него докторская степень. Он много читал, не только научные книги, но и философские, а богословская литература вообще была его слабостью. Он даже втайне сам пописывал. Доктор Кирхенмайер прекрасно знал классиков и не упускал случая процитировать на уроке кого-нибудь из них, особенно Гете, которого чуть ли не полностью помнил наизусть. Но ничего не помогало, невоспитанные ученики не ценили его достоинств. А ведь они уважали других учителей, которые доктору Кирхенмайеру в подметки не годились.

Он переходил из одной школы в другую, попробовал даже преподавать в женском лицее. Он думал, что у девочек сможет добиться уважения, но не тут-то было. С ними оказалось еще хуже, чем с мальчиками. Все его старания пропали даром. Он строил из себя галантного кавалера, чтобы понравиться ученицам, а они хихикали над ним. Не было покоя и в учительской, куда он приходил на перемене, чтобы выкурить сигару и съесть бутерброд.

Учителям тоже нравилось подшучивать над ним. Они смеялись над его сигарами, бутербродами, зонтиком и костюмом.

У доктора Кирхенмайера был свой способ одеваться, питаться и курить, очень хороший способ для того, кто живет на учительское жалованье. Когда нужно было идти на урок, он плевал на сигару и прятал ее в карман жилетки, чтобы докурить на следующей перемене. Эти окурки, когда он доставал их и совал в рот, выглядели очень неаппетитно. Сигары он покупал дешевые, и учителя постоянно говорили, что доктор Кирхенмайер завонял всю учительскую.

— Доктор, а вы когда-нибудь курили целую сигару или вы всегда окурки покупаете? — спрашивали любимчики гимназистов.

Доктор Кирхенмайер с достоинством отвечал, что бережливость — величайшее достоинство культурного человека. Но учителя так не считали и продолжали смеяться. Они смеялись, когда он разворачивал вышитую салфетку и доставал тоненький бутерброд с какой-нибудь дешевой дрянью, смеялись над его засаленным пиджаком, который он носил много лет, чуть ли не со свадьбы, и время от времени обшивал каймой разлохмаченные кромки. Но больше всего смеялись над его дырявым зеленым зонтиком. Доктор носил его в любую погоду, даже в жаркие летние дни, когда на небе не было ни облачка.

— Ничего нельзя знать наперед, господа, — говорил Кирхенмайер. — Дождь посылает Бог, и человек всегда должен иметь с собой зонт, если он не хочет промокнуть. Или вы скажете, что я не прав?

— Ну что вы, герр доктор, — отвечали учителя.

Они внимательно рассматривали зеленый зонтик, прикидывали, сколько он может стоить, проверяли, как он открывается и закрывается, что совсем не шло ему на пользу. Молодые учителя придумали прятать зонтик, и доктор Кирхенмайер подолгу его искал, когда собирался домой. Он страдал, оттого что не мог найти общего языка ни с учениками, ни с коллегами. Сначала он пытался произвести впечатление эрудицией, но вскоре увидел, что учителей интересует другое. Они часто вели в учительской непристойные разговоры. Молодые хвастались победами над прекрасным полом, пожилые советовались о лекарствах, помогающих вернуть мужскую силу. Доктору Кирхенмайеру было нечего сказать. Сдержанный, скупой и непривлекательный внешне, он никогда не пользовался успехом у женщин. У него не было никого, кроме жены, костлявой, властной и некрасивой. Все же он пытался поддерживать неприличные беседы. Они не доставляли ему ни малейшего удовольствия, но хотелось понравиться коллегам. Однако коллеги смеялись над ним, а не над анекдотами, которые он рассказывал.

— Герр доктор, вы потеете от своих анекдотов, — говорили ему. — У вас воротничок мокрый.

Это была неправда. Голубоватый резиновый воротничок, который он носил ради экономии, был так же сух и чист, как утром, после того как фрау Кирхенмайер вымыла его с мылом. Это была всего лишь злая шутка, и доктор Кирхенмайер опять был унижен. Никто не проявлял к нему уважения. Он пытался главенствовать хотя бы дома, но жена не больно-то позволяла ему разыгрывать из себя тирана. Наоборот, это она держала его в ежовых рукавицах и без конца поучала, что и как делать.

Когда началась борьба с предателями и международными банкирами, воткнувшими нож в спину отечества, доктор Кирхенмайер почувствовал симпатию к людям в сапогах.

Их расовую теорию он, конечно, не принял. Как биолог он понимал ее несостоятельность. Его, педанта и начитанного человека, знатока классической литературы, раздражала их безграмотная речь. Но из-за инфляции доктор Кирхенмайер лишился сбережений. Все, что ему удалось накопить, потому что он годами носил один и тот же пиджак и резиновый воротничок, курил дешевые сигары и ел бутерброды из черствого хлеба, пропало, когда деньги превратились в бесполезную бумагу. Это был тяжелый удар. Доктор Кирхенмайер без конца подсчитывал, сколько удовольствий он мог бы получить за сэкономленные деньги. Чем больше он считал, тем больнее ему становилось. И он поверил, что в его бедах виноваты международные банкиры из Западного Берлина. Все из-за их махинаций. Это на его деньги они понастроили дворцов и накупили своим толстым женам дорогих украшений. А люди в сапогах призывали бороться с банкирами, не хотели смириться с национальным унижением, и вечно униженный и несчастный доктор Кирхенмайер легко нашел с ними общий язык.

Пока они были в меньшинстве, он не отваживался встать на их сторону. С волками жить — по-волчьи выть, считал он, не следует выступать против власти. Но чем популярнее становились люди в сапогах, тем смелее доктор Кирхенмайер выказывал к ним симпатию. А когда они одержали решающую победу, он сразу записался в их ряды. Он сделал это тайно, кто знает, как карта ляжет, но не прогадал. Когда они полностью захватили власть, они хорошо расплатились с доктором Кирхенмайером, сделав его директором гимназии.

Это был величайший день в его жизни. Раньше все директора, будто сговорившись, пеняли ему, что он не может справиться с классом, а теперь он сам стал директором. Он сидел в директорском кабинете, а учителя вытягивались перед ним по струнке, ожидая приказов.

И доктор Кирхенмайер не скупился на приказы, он каждый день выдумывал что-нибудь новое.

В первый раз, когда он приказал Герману снять портрет Гете, его руки дрожали, он чувствовал, что совершает святотатство. Но он пошел на это, чтобы угодить новой власти и отблагодарить ее за добро, которое она ему сделала. А потом он вошел во вкус и быстро убедил себя в собственной правоте и непогрешимости.

Больше над доктором Кирхенмайером не смеялись. Он носил на лацкане старого зеленого пиджака особый значок. Над обладателем такого значка смеяться не решался никто. Наконец-то ученики стали его слушать, а он, чтобы купить их расположение, позволил им участвовать в парадах, выделил много времени на занятия военной подготовкой и начал преподавать им новую расовую теорию, хоть и считал ее глупой. Школьникам особенно нравилось, что он применял новое учение к гимназисту Карновскому, единственной черной овце в белом стаде. Из книг по психологии доктор Кирхенмайер знал: ничто не способно так возвысить человека, как унижение другого, ничто не доставляет такого удовольствия, как издевательство. И он выбрал жертву. Он усадил Карновского на заднюю парту и стал цепляться к нему по любому поводу. Что бы Карновский ни сказал, доктору Кирхенмайеру это не нравилось. Он то и дело упоминал на уроках новую расовую теорию о чистой и нечистой крови. Ученики прекрасно понимали, кого имеет в виду учитель, и дружно поворачивались назад.

Больше всего их веселило, что учитель нарочно картавил, когда вызывал Карновского к доске. Доктор Кирхенмайер очень смешно выговаривал «р» в его фамилии, он услышал такое произношение у комика, когда единственный раз в жизни побывал в театре. Мальчишки хохотали, а доктор Кирхенмайер был счастлив: наконец-то его шутки стали пользоваться успехом. Свершилось то, к чему он стремился много лет. Однажды дождливой ночью, когда ревматизм не давал ему уснуть, он придумал, что интересно было бы провести урок, посвященный новой расовой теории, и показать ее положения на живой модели. Это было бы и педагогическое новшество, и хорошая демонстрация его власти. Директор ставит школу на службу государству. Эта идея, бредовая с точки зрения биологии, но очень практичная, так обрадовала доктора Кирхенмайера, что он забыл о боли и заснул крепким, здоровым сном. С утра пораньше он приступил к подготовке. Пригласил на предстоящую лекцию несколько человек из Министерства образования и репортера партийной газеты, чтобы он написал о педагогическом новшестве. Лекцию доктор Кирхенмайер решил прочитать не в классе, а в актовом зале, для всех учеников, и учителям тоже приказал явиться. Егор Карновский по привычке сел в заднем ряду.

Доктор Кирхенмайер был в приподнятом настроении. Он впервые в жизни выступал перед такой большой аудиторией. Его глаза горели, бледно-серое лицо покраснело. Он тщательно приготовился, подобрал множество цитат. Говорил он длинными, непонятными фразами, что придавало его речи налет учености. Чиновники из министерства и репортер, люди с большими заслугами перед партией и небольшим интеллектом, напряженно вслушивались, безуспешно пытаясь уловить смысл. Они понимали только, что доктор не скупится на похвалы создателям новой теории, и удовлетворенно кивали. Вдруг доктор Кирхенмайер снял очки, несколько раз протер их, выпил стакан воды и, глядя поверх голов, объявил:

— Карновский, подойти к сцене!

Все повернулись назад.

— Карновский, Карновский, Карновский! — звали мальчишки Егора, который от неожиданности и страха не мог двинуться с места.

На ватных ногах он прошел через зал и остановился перед сценой. Доктор Кирхенмайер велел ему подняться и встать возле доски, испещренной линиями, кругами и стрелками, иллюстрирующими лекцию.

— Встать вот здесь! — приказал Кирхенмайер, повернув Егора лицом к залу.

Холодная, липкая ладонь Кирхенмайера прикоснулась к пылающей щеке Егора. Он не понял, чего директор от него хочет, но почувствовал недоброе. Впервые в жизни он стоял на сцене, у всех на виду. Колени дрожали, Егор боялся, что сейчас упадет. В зале поднялся шум. Доктор Кирхенмайер поднял руку, требуя тишины.

— А теперь, господа, мы проиллюстрируем наш реферат наглядным примером. Прошу внимания! Перед нами объект нашего исследования.

Доктор Кирхенмайер разошелся. Он уже говорил «мы», как опытный лектор, который призывает аудиторию принять участие в обсуждении.

Сперва он измерил циркулем и линейкой череп Егора Карновского по длине и ширине и записал цифры на доске. Он аккуратно снял все размеры: расстояние от уха до уха, от макушки до подбородка, длину носа. Егор вздрагивал от каждого прикосновения потных, холодных пальцев. Доктор Кирхенмайер объяснял, все больше воодушевляясь: товарищи и ученики могут отчетливо видеть на доске различия в строении черепов нордического и негритянско-семитского типа. Нордический, или долихоцефальный, тип — удлиненная голова, что говорит о совершенстве и превосходстве северной расы. Негритянско-семитский, или так называемый брахицефальный, тип — круглая голова с низким лбом, больше подходящая для обезьяны, чем для человека, что свидетельствует о расовой неполноценности. Однако в нашем случае особенно интересно выявить пагубное влияние, которое негритянско-семитская раса способна оказать на нордическую. Объект, который мы наблюдаем, представляет собой пример такого смешения. На первый взгляд может показаться, что стоящий перед нами объект по своему строению ближе к нордическому типу. Но это всего лишь иллюзия. Если мы рассмотрим его с точки зрения антропологии, то измерения покажут, что негритянско-семитское строение только скрыто, замаскировано нордическими чертами, чтобы, так сказать, спрятать негритянско-семитские особенности, которые в подобных случаях всегда оказываются доминирующими. Это можно видеть по глазам объекта. На первый взгляд они кажутся голубыми, но, присмотревшись, мы разглядим, что в них нет чистоты, характерной для нордической расы, они замутнены чернотой азиатских пустынь и африканских джунглей. То же самое можно сказать о волосах. Они черные, и, хоть и кажутся прямыми, в них явно присутствует способность завиваться. Что касается ушей, носа и губ, то в их строении негритянско-семитское влияние особенно заметно.

В доказательство доктор Кирхенмайер чертил на доске схемы, писал цифры и приводил цитаты из известных антропологов, используя при этом множество иностранных слов. И гости, и школьники были поражены его знаниями. Закончив с головой Егора Карновского, он перешел к телу своей модели.

— Пусть объект разденется, — обратился он к Карновскому в третьем лице.

Егор не шелохнулся. Доктор Кирхенмайер рассердился.

— Я приказываю объекту снять одежду, чтобы слушатели могли лучше понять лекцию, — сказал он резко.

Егор не двигался. По залу пролетел недовольный ропот. Доктор Кирхенмайер подозвал служащего, одетого в униформу штурмовика:

— Камрад Герман, уведите объект, разденьте его и приведите обратно.

— Слушаюсь, камрад директор.

Несколько минут Егор Карновский боролся с Германом в кабинете рядом с актовым залом.

— Нет, — кричал он ломающимся мальчишеским голосом.

— Не глупи, а то мне придется применить силу, — убеждал Герман, который не раз получал от Карновских солидные подношения.

Егор сопротивлялся. Он не мог предстать в голом виде перед всей гимназией, ему было бы не перенести такого позора. Самое ужасное, что он был обрезанный. Он всегда стыдился того, что с ним сделал отец. Дети смеялись над ним, когда он, еще совсем маленький, купался голым. И он отбивался от Германа изо всех сил.

— Нет! — кричал он. — Нет!

В конце концов Герман разозлился. Он больше не обязан хорошо относиться к ученику Карновскому, мальчику из зажиточной семьи. Теперь он штурмовик, облаченный в униформу, и сам директор обращается к нему «камрад». Сопротивление вывело его из себя, и он начал грубо срывать с ребенка одежду. Когда он дошел до белья, Егор впился зубами ему в руку. От вида собственной крови камрад Герман совсем озверел.

— Ах ты, жиденок, я тебе покажу, как кусаться! — И он ударил Егора по лицу.

Его никогда не били, и первый же удар лишил его способности сопротивляться. Он был сломлен. Герман поднял его, как раненое животное, и вытащил на сцену. Колени Егора подгибались.

— Стоять прямо, — рявкнул Герман.

Зал взорвался от хохота. Еврейская отметина на теле Егора произвела впечатление не только на школьников, но и на гостей. Доктор Кирхенмайер сразу не стал прерывать веселья, чтобы заслужить благосклонность в глазах аудитории, но через минуту призвал к тишине и продолжил лекцию.

Дальше все шло как по маслу. Доктор Кирхенмайер доказал пагубное влияние негритянско-семитской крови на нордическую, продемонстрировав на «объекте» изгиб позвоночника, строение грудной клетки и даже форму локтевого сустава. Затем он перешел к нижней части тела и показал на ней признаки вырождения семитской расы, к которой принадлежал объект. Мальчишки опять засмеялись, но доктор Кирхенмайер их одернул: ничего смешного, это один из вопросов научной расовой теории, и слушатели должны отнестись к нему со всей серьезностью.

Доктор Кирхенмайер мог бы еще много чего рассказать, но тут колени Егора подогнулись, и он рухнул на пол. Директор приказал камраду Герману увести объект, позволить ему одеться и отправить домой.

В тот же день вечерняя партийная газета подробно написала о замечательной лекции, которую прочел в гимназии камрад доктор Кирхенмайер. С помощью наглядных пособий он доказал пагубное влияние еврейско-негритянской крови на нордическую. Журналист расхвалил доктора Кирхенмайера как за его научные исследования, так и за передовые методы преподавания и призвал директоров всех учебных заведений последовать его примеру. Несмотря на свою скупость, доктор Кирхенмайер купил несколько экземпляров газеты и каждый из них прочитал вслух, сначала жене, а потом еще себе самому.

Егор лежал на кровати лицом к стене. Родители расспрашивали, что случилось, но он не отвечал ни отцу, ни матери.

— Отстаньте от меня! — кричал он в истерике.

Ночью у него поднялась температура. Доктор Карновский приложил ему лед ко лбу, проверил пульс.

— Сынок, что с тобой? — спросил он.

— Я хочу умереть, — чуть слышно ответил Егор заплетающимся языком.

Нарушение речи не на шутку испугало Карновского, он понял, что психическое состояние ребенка под угрозой. Глаза Егора светились безумным блеском.

30

Карновским было не до порядка в доме. Двери в комнаты были распахнуты, занавесок никто не поднимал, ковров не чистил. В спертом воздухе остро пахло лекарствами и рвотой.

Доктор Карновский не отходил от сына ни на шаг. Тереза, как когда-то, надела медицинский халат и сидела возле кровати. Егор бредил, и она ловила каждое слово. Когда сил уже не было, ее заменяла Ребекка. В столовой, где перестали накрывать, потому что каждый наскоро совал в рот, что попадалось под руку, метался растерянный Довид Карновский и прислушивался к звукам, долетавшим с верхнего этажа, из комнаты Егора.

— Помоги, Господи, сжалься, — просил он не на немецком, а на родном еврейском языке.

Трудное время заставило позабыть старые обиды. Он больше не сердился на сына и приехал, как только услышал о болезни внука. Не зная, чем заняться, он завел все часы в доме. Покончив с этим делом, он принялся читать наизусть псалмы. Тяжелые времена сделали Довида Карновского очень религиозным. Он даже забыл о литовском произношении, которого всегда придерживался, потому что считал его образцовым, и бормотал псалом за псалмом по-простому, на польский манер. Потом он прочитал молитву за здоровье больного. Старик запнулся, когда упомянул Йоахима Георга, сына Терезы, уж очень странно прозвучали в еврейской молитве чужие имена, будто в кошерной пище попался трефной кусок. Все же он дочитал молитву до конца. Лея Карновская бегала вверх-вниз по лестнице. Она то и дело заглядывала в комнату ребенка и тихо просила Бога о милости. Она умоляла, чтобы Он помог ее внуку в беде, обещала, что сделает большое пожертвование синагоге и будет еще строже выполнять заповеди.

— Господи, родной Ты наш, защитник наш, — шептала она, подняв глаза к потолку, — услышь мои молитвы, Отец наш небесный…

На кухне распоряжалась бабушка Гольбек, готовила и мыла посуду.

— Господи Иисусе, — молилась она на икону, которую служанка, покидая еврейский дом, оставила на стене рядом с фотографиями цирковых борцов и танцовщиц.

Только фрау Гольбек поддерживала в доме порядок, подметала, вытирала пыль и варила на всех кофе. Про Довида Карновского она тоже не забыла.

— Прошу вас, герр Карновский. — Осторожно, стараясь не пролить на скатерть, она подала ему чашку.

— Благодарю, фрау Гольбек! — Довид неловко принял чашку дрогнувшей рукой.

Два пожилых человека впервые встретились в доме, где лежал больной ребенок. Они стеснялись друг друга. До сих пор они ни разу не виделись, хотя и находились в близком родстве. Довид Карновский видел перед собой седую, старую, добрую женщину, заботливую бабку, полную нежности к его внуку. Внешне она была не так обеспокоена, как Лея, не забывала о доме и готовке, но было видно, что ее тоже не покидает тревога, она, не переставая, тихо молилась за мальчика. Скромно, неловко и заботливо она принесла Довиду кофе. Он не чувствовал неприязни и отчуждения ни с ее стороны, ни со стороны невестки, и ему было стыдно за то, что он много лет сторонился хороших людей, с которыми его свела судьба.

— Садитесь, фрау Гольбек, — пододвинул он стул. — Мне так неудобно, что вы из-за меня беспокоитесь.

Он чуть не назвал ее сватьей.

— Что вы, мне очень приятно, герр Карновский. — Она долила в его чашку сливок.

Вдова Гольбек говорила совершенно искренне. Ей нравился этот пожилой господин, высокий, крепкий, с седоватой бородкой клинышком, живыми черными глазами и умным, благородным лицом. Ему очень шли элегантный пиджак, белоснежная рубашка, темный галстук и серебряное пенсне на шнурке, которое он надевал, когда читал. Говорил он чисто и очень грамотно, как проповедник. И, как проповедник, украшал речь поговорками и цитатами. Фрау Гольбек было неловко, что она испытывала неприязнь к такому достойному человеку. Когда заговорили о том, что происходит в государстве, она чуть не сгорела со стыда. Обоим не хотелось говорить об этом, как о чем-то постыдном, но невозможно избежать того, что витает в воздухе. Фрау Гольбек быстро скрылась на кухне, чтобы Довид не заметил, как покраснели ее морщинистые щеки.

Ей было стыдно за свою страну, свой народ, сына Гуго и особенно за себя, за то что она, как все вокруг, до сего дня ненавидела таких людей, как Карновский.

Когда город был полон ораторских речей, факелов, оркестров и прокламаций, она тоже пошла и проголосовала за тех, кто обещал счастье, победу и хорошую жизнь. Зять очень сильно помогал ей, но она не могла смириться с тем, что после войны потеряла дома, что Гуго болтается без дела, и вообще все стало хуже, чем было до того, как проиграли войну. Ей пообещали, что все будет как раньше, а может, и лучше. Даже сын говорил, что все переменится, как только страна избавится от врагов, которые предают ее и грабят честных людей. Она поверила обещаниям.

Конечно, она не считала одним из врагов зятя, врача, который никому не делал плохого и обеспечивал ее дочери достойную жизнь. Он прекрасно относился к теще и даже шурину иногда подкидывал денег. Он был на фронте. Нет, врагами были другие: жулики, спекулянты и банкиры, о которых писали в газетах, те, кто обманом выудил у народа сбережения и имущество. Никого из них она в глаза не видела, но слышала, что они повсюду. Они прибрали к рукам всю власть и подтачивают страну изнутри, поэтому надо как можно скорее с ними покончить, и все станет как до этой проклятой войны. И теперь ей было стыдно, будто она совершила преступление, о котором никто не знает, но, казалось, Довид Карновский умными черными глазами видит ее насквозь и догадывается о тайном грехе.

С тех пор как люди в сапогах пришли к власти, вдова Гольбек повидала в городе много страшного и отвратительного, такого, чего никогда не смогла бы даже вообразить. На улицах подростки нападали на пожилых людей, не жуликов и спекулянтов, а приличных, достойных граждан, унижали их и даже избивали, а полицейские стояли и смотрели. В магазинах, где она покупала из года в год, перебили витрины и испачкали стены краской. Из клиник вышвырнули лучших врачей, у которых она лечилась, ее зятю запретили практиковать. Сын приучился сквернословить и пить, а в дом не приносил ни гроша и частенько собирал у себя таких дружков, которых в прежнее время вдова Гольбек и на порог бы не пустила. Бывало, и уличных девок приводил. Она была несчастна из-за сына, но еще больше из-за дочери.

Знакомые порвали с Терезой, подруги перестали заходить в гости, боялись встречаться с ней из-за еврейского мужа. Даже брат Гуго стал избегать единственной сестры. Еще и матери наказал пореже появляться в еврейском доме. Как же, он ведь штурмовик. Она, конечно, его не послушалась. Ничто в мире не заставило бы ее отказаться от своей плоти и крови. Но радости визиты не доставляли. Доктор Карновский почти никуда не выходил. Однажды они шли с Терезой по улице, и к ним привязалась толпа подростков. Они угрожали и кричали, чтобы он не смел гулять с немецкими женщинами. С тех пор Карновский и Тереза старались не покидать дом. Госпоже Гольбек стоило немалых трудов уговорить дочь немного прогуляться.

И вот случилось несчастье с внуком. Никто не убедил бы госпожу Гольбек, что ее Егорхен хуже других, поэтому над ним можно издеваться. И кто это сделал? Не уличная банда, а ученые люди, доктора, директора! Это было выше ее понимания. Она завидовала мужу, который вовремя покинул этот свет. Глядя на его портрет в гостиной, она просила мужа, чтобы он скорее забрал ее к себе. Еще больше, чем перед его портретом, она изливала душу перед иконой Девы Марии в полутемной кирхе, куда она непременно заходила по дороге к Терезе. Стоя на коленях на каменном полу, она просила за несчастную дочь, за непутевого сына, за зятя, на которого свалилось столько бед, и особенно за внука, невинного ребенка, которому злые люди причинили страдания.

— Святая Дева и Господь наш Иисус, — шептала она, — спасите и сохраните бедное дитя от зла и мучений, пошлите ему добрых ангелов, чтоб они его исцелили и утешили, ведь он чист от греха, как невинный агнец…

31

За время болезни Егор сильно изменился, хоть и пролежал в постели всего несколько недель.

Он вытянулся, стал заметно выше, рукава стали ему слишком коротки. Голос окончательно поломался, стал по-мужски низким и совсем не подходящим слабому и худому мальчишескому телу. На щеках и подбородке появилась заметная черная поросль, признак мужской зрелости, который совсем не вязался с прыщиками, разбросанными по бледной коже. На похудевшем лице крупный нос под густыми черными бровями стал еще более заметен. На тонкой шее проступил острый кадык, который прыгал вверх-вниз при каждом глотке. Когда температура спала и вернулась память, Егор попросил мать принести зеркало.

Он увидел в нем точь-в-точь такое же лицо, как рисовали в газетных карикатурах на Ициков.

— Господи, как же я погано выгляжу. Как настоящий еврей, — сказал Егор, оттолкнув зеркальце.

Тереза погладила его растрепанные волосы, сильно отросшие за время болезни.

— Ради Бога, Егорхен, не надо, — прошептана она с испугом. — Папа услышит.

Егорхен повторил те же слова гораздо громче, будто нарочно, чтобы было слышно во всем доме.

Доктор Карновский сделал все, что мог, чтобы вытащить сына. Он давал укрепляющие лекарства, чтобы поставить его на ноги, но особенно волновался за душевное состояние. Пока Егор лежал с температурой, доктор Карновский ловил и записывал каждое слово, которое он произносил в бреду. Это были бессмысленные, бессвязные слова, но Карновский сумел восстановить по ним всю картину и понять, что произошло. Язык у Егора с каждым днем заплетался все меньше, но полностью речь не восстановилась, даже когда температура пришла в норму. Он особенно сильно шепелявил, когда бывал чем-нибудь огорчен, а огорчался он из-за любой мелочи. Доктор Карновский знал, что это связано не с физическим, а с умственным расстройством. Он всеми силами старался, чтобы сын забыл о пережитом унижении. В домашней библиотеке имелись книги не только по медицине и философии, но и по психологии и психоаналитике. Вообще, Карновский, как большинство хирургов, относился к психологии с недоверием, анатомия была для него куда важней психики. Да и некогда было читать эти книги, он покупал их только потому, что они были в моде. Но теперь он стал не просто в них заглядывать, а серьезно изучать. Мысли, которые раньше казались нелепыми, стали близки и понятны. Карновский попробовал применить описанные методы к сыну, чтобы вместе с телом исцелить и его душу.

Он раскаивался, что из-за занятости уделял Егору мало внимания. Ни работы, ни славы больше не было, остался только ребенок, и Карновский пытался спасти свое единственное сокровище. Он будет его беречь, не пустит в эту ужасную школу, но сам станет ему учителем, воспитателем и отцом, а главное — другом, самым близким другом.

— Веселее, парень, — сказал он сыну тоном, больше подходящим для приятеля, чем для отца, и слегка щелкнул его по носу.

Егор отвернулся, даже не улыбнувшись.

— Не трогай мой нос, — сказал он недовольно. — Он и так слишком длинный.

Доктор Карновский смутился. Он понял, что выбрал неверный тон, и заговорил серьезно:

— Сынок, забудь о них. Они не стоят того, чтобы о них думать. Плюнь, как я плюю на таких, как они.

Егор не ответил. В его молчании сквозило презрение и к совету отца, и к нему самому.

Нет, он ничего не забыл. Оскорбление, которое нанесли ему в школе, все время было с ним, в памяти, в мозгу, в крови. Он мысленно переживал его снова и снова, с каждым разом острее испытывая боль, унижение, муку и… удовольствие. Как больной чумою испытывает одновременно боль и наслаждение, расцарапывая язвы, так и Егор наслаждался самоистязанием. Он презирал не тех, кто унизил его, а себя. Вместо того чтобы возненавидеть своих мучителей, он возненавидел себя самого, ту часть себя, которая послужила причиной унижения. И он мстил себе, наслаждаясь болью.

В презрении к собственной неполноценности он дошел до того, что начал оправдывать своих гонителей. Прав был доктор Кирхенмайер, что изолировал его, когда нашел в нем изъяны, доставшиеся ему от отца. Он сам их ненавидел. Егор Гольбек ненавидел Егора Карновского, его черные волосы, густые брови и особенно длинный, горбатый нос.

Мать смеялась, когда он говорил о своем носе. Она твердила, что нос — это как раз самое красивое, что в нем есть, он придает ему мужественный и решительный вид. И черные волосы и брови — это прекрасно. Он напоминал ей отца, каким она увидела его в первый раз. Егор просто из себя выходил. Какой отвратительный вкус у его матери! Он совсем не считал, что отец красив. Вот мать — другое дело: светлые волосы, ясные глаза, чистое, открытое лицо. В черных волосах и смуглой коже отца он видел что-то нечистое, принесенное из азиатских пустынь и африканских джунглей, как говорил доктор Кирхенмайер. Во внешности матери нет кривых линий, гладкие волосы, прямой нос. И дядя Гуго такой же. Гольбеки ничем не отличаются от всех людей, и он не отличался бы, если бы не отец.

Все его беды — из-за отца и его расы. Вот почему он всегда был слабым, быстро уставал и легко простужался, не то что мальчишки в школе. Дядя Гуго часто об этом говорил. Теперь об этом говорят уличные ораторы, пишут все газеты и журналы. На карикатурах Ициков всегда изображают со смешным длинным носом, огромной курчавой головой и тщедушным, скорченным телом. А рядом рисуют стройных, мускулистых германцев. Доктор Кирхенмайер доказал его неполноценность с цифрами в руках. Нет, это не просто так придумали, как пытается внушить отец. Глупо думать, что весь мир без причины ополчился на евреев. Егор знает это по себе. Он видит в зеркале смешного, черного, хилого и длинноносого Ицика. Так и тянет плюнуть в зеркало. Егор стыдится выходить на улицу.

Доктор Карновский не мог смотреть, как сын чахнет в четырех стенах. Егор стал вялым и бледным. У него пропал аппетит, вечером он не мог уснуть и допоздна засиживался с газетами и журналами, портил зрение, а потом спал до полудня и вставал разбитым, измученным и огорченным, будто проспал что-то важное или куда-то опоздал. От него неприятно пахло. Доктор Карновский пытался вытащить мальчика на свежий воздух, к ветерку и солнцу.

— Поднимайся, соня! — приказывал он сыну вроде как в шутку, чтобы тот не обиделся. — Умываться и гулять! Давай, вместе пойдем.

— А чего идти-то? — равнодушно спрашивал Егор.

Доктор Карновский знал, почему сын не хочет на улицу. Он и сам побаивался выходить из дома, но заставлял себя преодолевать страх. Он не позволит этим гадам себя запугать. В последнее время он стал часто выходить без надобности, просто им назло. Он даже нарочно не надевал шляпу и с гордостью демонстрировал прохожим черные волосы. Твердым, уверенным шагом он каждое утро проходил несколько километров, отбросив лень и грустные мысли, которые одолевали его дома. Одни соседи притворялись, что не видят его, другие здоровались кивком головы. Женщины иногда даже осмеливались улыбнуться и поздороваться первыми. Доктор Карновский еще выше поднимал голову, чтобы показать, что никого и ничего не боится. Доктора Карновского не запугаешь! Он хотел брать с собой сына, но Егор отказывался выставлять напоказ свою неполноценность. Рядом с отцом его еврейские черты были бы еще более заметны. Учиться он тоже не хотел. Когда отец пытался с ним заниматься, он спрашивал:

— А зачем?

Он не хотел даже посидеть в садике перед домом. Доктор Карновский теперь сам делал всю домашнюю работу. Как раньше Карл, он постоянно что-то чинил, забивал гвозди, пилил дрова, мастерил, перестраивал, часами не выходил из столярки во дворе. Его энергия требовала выхода, и он пытался приучить к работе Егора.

— А ну, молодой человек, давай-ка посмотрим, кто больше дров напилит, — вызывал он сына на состязание.

— Я лучше газету почитаю, — отвечал Егор.

Доктор Карновский терпеть не мог газет, в которых не было ничего, кроме клеветы на его народ.

— Выброси эту гадость! — приказывал он.

Но Егор не слушался. Лежа на диване, он читал о парадах, факелах, знаменах и победах. Еще он полюбил слушать радио, из которого сутки напролет неслись торжественные речи, военные марши, звук шагов и призывы к ненависти и мести. По радио требовали расквитаться с предателями, выродками и жуликами, от которых все зло на свете. Егор так воспламенялся, что готов был убивать врагов своими руками.

Радио раздражало доктора Карновского еще сильнее, чем газеты, а Егор не выключал его назло отцу и себе. Он нарочно выращивал в себе ненависть к собственному народу. Егор Гольбек наслаждался мучениями Егора Карновского.

Лишь изредка матери удавалось уговорить его немного пройтись. С ней он чувствовал себя защищенным. Рядом с ней его еврейские черты не так бросались в глаза. Егор видел причину своих несчастий в том, что мать выбрала отца, но ненависти к ней не испытывал. Невозможно видеть плохое в том, кого любишь. Чем сильнее он ненавидел отца, тем больше любил мать. Он даже жалел ее из-за выпавших на ее долю несчастий. Он крепко обнимал ее и целовал. Его привязанность стала столь сильной, что Тереза начала беспокоиться.

Слабое, отвыкшее от движения тело Егора, созревая, тянулось к противоположному полу. У него не было друзей, чтобы поболтать о девчонках и познакомиться с ними, и его тянуло к матери, в которой он видел образец женской красоты.

Тереза чувствовала его запретное влечение.

— Ну что ты, хватит, — краснела она, когда он обнимал ее что было сил. — Пойди лучше во двор, помоги папе.

Идти к отцу не хотелось. Рядом с ним, сильным, волевым, загорелым, постоянно занятым какой-нибудь работой, Егор особенно остро ощущал свою слабость. Ему казалось, что отец презирает его, слабака и лентяя. В отцовских глазах ему чудилась насмешка, причем оправданная. Кроме того, он ревновал мать к отцу, как ревнуют возлюбленную.

Егор скрежетал зубами, когда вечером отец прикручивал лампу в столовой, уходил к матери в спальню и закрывал за собой дверь. Перед сном мать долго расчесывала волосы и заплетала косы. С длинными белокурыми косами, в прозрачной рубашке, она казалась Егору идеалом красоты, идеалом германской женщины из журнала. Отец черными глазами смотрел на светловолосую мать, точь-в-точь как на газетной карикатуре, где черный, горбоносый мужчина осквернял белокурого ангела. Егор стучался в спальню и врал, что у него что-нибудь болит, чтобы нарушить уединение родителей. Уже потом, через годы, он в снах всегда видел любимую похожей на мать. По утрам он долго не вставал с кровати, чтобы Тереза, которая теперь сама застилала постель, как можно позже узнала о его мальчишеском позоре.

Егор скрывал от родителей, что он читал и что рисовал от нечего делать. В отцовской библиотеке было множество книг по нормальной и патологической гинекологии, проиллюстрированных фотографиями и цветными рисунками. Егор тайком таскал эти книги из шкафов и читал у себя в комнате на верхнем этаже, лежа в кровати. Они так его увлекали, что он часто не слышал, как мать зовет завтракать. Он рассматривал иллюстрации, глаза горели, щеки покрывались нездоровым румянцем. Егор копировал рисунки из книг или сам рисовал обнаженных девушек. Вместе с тем он копировал из газет и журналов карикатуры, на которых изображалась красота собственной, высшей расы и мерзость чужой.

Эти рисунки Егор прятал от родителей даже тщательнее, чем с голыми женщинами. Но однажды отец застал его за работой. Егор неизвестно который раз срисовывал из журнала карикатуру, на которой толстогубый, кучерявый, горбоносый банкир насиловал прекрасную белокурую девушку. Доктор Карновский взял листок бумаги и внимательно рассмотрел.

— Егор, это ты сделал? — резко спросил он, хотя и сам знал ответ.

Егор молчал.

— Почему ты не отвечаешь, когда я спрашиваю?

Егор продолжал молчать.

Карновский так разозлился, что не подумал ни о физических, ни о моральных последствиях и ударил сына по лицу. Из носа потекла струйка крови. У Егора помутилось в голове.

— Жид! — вдруг крикнул он отцу и расплакался.

Доктор Карновский стремительно вышел из комнаты, испугавшись, что сам не сможет сдержать слез.

— Господи, в кого мы превратились? — воззвал он к Тому, в Кого никогда не верил.

На другой день Карновский не пошел на утреннюю прогулку, как обычно, а поехал в город, чтобы разузнать, как получить визу в другую страну.

Перед консульствами с иностранными флагами стояли длинные очереди: мужчины и женщины, молодые и старики, богачи из Западного Берлина и оборванцы из еврейского квартала. Здесь были даже те, кто давно порвал с общиной, но вынужден был отвечать за грехи предков, — все ждали у тяжелых, неповоротливых дверей.

Доктор Карновский встал в конец очереди и стоял молча, как все остальные. Он хотел спасти себя, Терезу, отца и мать, но главное — единственного сына, больного от унижений и ненависти к себе самому.

32

Никогда Ребекка Карновская не была счастлива так, как в те дни, когда повсюду царила ненависть, а ее семья и народ подвергались жесточайшим преследованиям.

Однажды она случайно встретила на улице Гуго Гольбека в высоких сапогах и коричневой рубашке с нашивкой штурмовика. Ребекка застыла на месте, не веря собственным глазам. Ноги приросли к земле, огромные черные глаза, не мигая, смотрели на высокого, бледного парня. Гуго не выдержал ее неподвижного взгляда.

— Здравствуйте, фройляйн Бека, — промямлил он с глупой улыбкой.

Она не ответила. Вдруг оцепенение прошло, и она со всех ног пустилась домой. Вбежав в квартиру на Ораниенбургер-штрассе, девушка разрыдалась. Она заливалась слезами и не могла остановиться. Родители пытались узнать, что случилось, ведь на улицах было опасно. Но она не могла говорить, только плакала, на секунду затихала и начинала плакать с новой силой.

Она оплакивала свои растоптанные надежды, которые возлагала на высокого, белокурого мужчину. Она рыдала над двуличием голубоглазого парня, который говорил ей комплименты в доме ее брата, над утраченной верой в наивного и беспомощного большого ребенка, как она его называла. Сентиментальная по природе, Ребекка была потрясена до глубины души, но, выплакавшись, быстро позабыла о своем разочаровании.

Все, что осталось у нее к человеку, в которого она когда-то верила, это отвращение к нему, его высоким сапогам и нашивке на рукаве. Такое же отвращение она испытывала ко всем высоким, светловолосым людям в униформе, которые когда-то так ей нравились. Раньше она презирала людей своего круга, но теперь стала смотреть на них другими глазами. В конце концов она влюбилась в одного из них, влюбилась, как всегда, всем сердцем.

Ни Довид, ни Лея не поняли восторга своей дочери, когда она впервые привела избранника домой.

— Это Рудольф Рихард Ландскронер, прошу любить и жаловать.

— Очень приятно, — разочарованно протянули родители.

Насколько звучным было имя, настолько неприметным был его обладатель. Маленького роста, уже немолодой, он держал в руках футляр со скрипкой. Лее и Довиду он напомнил местечкового музыканта.

Они знали, что он известный скрипач, Ребекка даже сказала, что великий, но от этого их впечатление не изменилось. Они, особенно Довид, вообще не считали музыку профессией. Рядом с рослой Ребеккой он казался еще меньше, и голос у него был высокий, почти женский.

Они ничего не сказали дочери. Она была уже далеко не молода, засиделась в девках. Денег на приданое у них не было. Много молодых людей покинуло страну, разъехалось кто куда. Ничего лучше родители все равно не могли ей предложить.

— Что скажешь, Довид? — спросила Лея, отведя мужа в сторону. Она надеялась услышать что-нибудь утешительное.

— Ну, по крайней мере, еврей, — сказал Довид.

Он даже не стал надевать праздничный цилиндр и сюртук на тихую свадьбу без гостей.

А Ребекке и не нужны были ни поздравления, ни подарки. У нее был ее Руди, и она светилась от счастья.

Она полюбила его именно потому, что он был маленький, скромный и незаметный. Она всегда хотела видеть в муже беспомощного ребенка, которого она будет опекать, как мама, защищать и заботиться о нем. Ей казались такими чужие белокурые парни, но она разочаровалась в них. Зато она нашла маленького, тихого Руди.

Впервые она увидела его на концерте и тут же влюбилась. С мягкими волосами почти до плеч, пухлыми щеками, бархатными черными глазами и длинными белыми пальцами, сорокалетний Руди выглядел, как вундеркинд со скрипочкой. Ему бурно аплодировали. Ребекка аплодировала сильнее всех и громче всех вызывала его на бис. С тех пор она стала ходить на все его концерты. Они познакомились, и ему пришлись по душе восхищение, нежность и материнская забота темпераментной, сентиментальной, энергичной высокой женщины.

После свадьбы она полностью взяла его в свои руки. Она носила за ним скрипку, расчесывала его мягкие волосы, помогала одеваться перед концертом и снимала с него туфли, когда он приходил усталый. Ребекка старалась приготовить мужу что-нибудь вкусненькое и кормила его, как мать избалованного ребенка. Она заключала вместо него договоры и помогала на концертах, расхваливала его перед знакомыми и в гостях даже помогала надевать и снимать пальто. Она без конца говорила о своем Руди. Лея Карновская, сама преданная жена, уже не могла слушать восторженных рассказов дочери.

— Ривка, сколько можно? — Ей было обидно, что дочь дала себя поработить. — Ты ведь тоже живой человек.

— Да что ты, мама! Я так счастлива! Тебе не понять! — восклицала Ребекка.

Рудольф Рихард Ландскронер принял заботу Ребекки как должное. Влюбленный в себя и скрипку, он позволял ей восхищаться и служить ему, как ребенок, привыкший к материнской ласке.

Когда Ребекка поняла, что скоро станет матерью, она от счастья чуть не задушила Лею в объятиях. Довид не выказал большой радости, когда жена сообщила ему эту новость.

— Рожать в такое время? — спросил он с тревогой.

Доктор Георг Карновский был вне себя.

— Ребекка, твой Руди — идиот! — не сдержался он. — Приходи ко мне, я все сделаю… Так будет лучше и для тебя, и для несчастного создания, которое ты носишь.

Ребекка брату чуть глаза не выцарапала.

— Никто не отберет моего счастья! — кричала она. — Никто!

Родители уговаривали ее пройти обследование, но она отказалась, потому что Руди не пожелал с ней поехать.

До того как наступили тяжелые времена, Рудольф Рихард Ландскронер не был известен. В прежние годы мало кто знал скрипача Ландскронера. Говорили о музыкантах с мировым именем, а он считал, что они ему в подметки не годятся. Его заметили, только когда знаменитые музыканты из-за своего происхождения покинули страну.

В больших концертных залах он не мог показывать свой талант, хоть и мечтал об этом, зато перед единоверцами мог выступать сколько душе угодно. Теперь они очень его ценили, аплодировали и вызывали на бис. Экзальтированные дамы называли его «маэстро», девушки просили автограф. Рудольф Рихард Ландскронер был счастлив: наконец-то пришло признание. Он часто вспоминал покойного отца, ресторанного музыканта, который верил в гениальность сына и при обрезании добавил ему имя Рихард, в честь Вагнера. «Жаль, отец не дожил», — с горечью думал Рудольф. Он не хотел уезжать из города, где сумел прославиться, в чужую, неизвестную страну. Там уже собрались все знаменитые музыканты, они не дадут ему проявиться.

У него не было уверенности в завтрашнем дне, но он привык к новой жизни, как привыкают ко всему плохому, настолько в ней укоренился, что даже не чувствовал особого беспокойства и унижения. Он и раньше старался без надобности не выходить на улицу, не мог присесть на скамейку в парке. Случайно встретившись взглядом с белокурой женщиной, он машинально опускал глаза. Рудольф Рихард Ландскронер давно смирился со своей расовой неполноценностью.

Признание перевешивало все, он был счастлив, и Ребекка была счастлива вместе с ним. Она не послушала ни родителей, ни брата, ни друзей и решила остаться с Руди. Ребекка даже не поехала в порт проводить родных, когда они через несколько лет наконец-то получили визу. Она не могла оставить двоих детей: Руди и ребенка, которого ему родила.

— Совсем с ума сошла, не про нас будет сказано, — ворчала Лея.

— Женский ум, — ответил Довид Карновский и отправился проститься с Эфраимом Вальдером. — Слышали, ребе Эфраим? — поделился он новостью. — На Гамбургер-штрассе взорвали памятник ребе Мойше Мендельсону.

— Что такое памятник, ребе Карновский? Металл и камень. Его дух они не взорвут.

Довиду было не по себе, что он уезжает, а реб Эфраим остается.

— Как только мы, с Божьей помощью, приедем на место, я вам тут же вышлю нужные бумаги, ребе Эфраим, — пообещал он. — Чего бы мне это ни стоило.

— Я слишком стар, ребе Карновский, — улыбнулся Эфраим Вальдер. — Знаете, вот если бы вы смогли спасти мои книги… Книги и дочь. А, Ентл?

Ентл, которая называла себя Жанеттой, подняла близорукие глаза от французского романа и мотнула поседевшей кудрявой головой.

— Что ты выдумываешь? — сказала она с досадой. — Чтобы я тебя бросила? В твои-то годы, не сглазить бы.

Она точно не знала, сколько отцу лет. Наверно, все сто, а то и больше. Понятно, что ему недолго осталось.

Реб Эфраим разрушался, как старое дерево. Сухая, потемневшая от возраста кожа шелушилась, как кора. Борода, кустистые брови и пучки волос в ушах позеленели, как мох. Худые, высохшие руки уже не могли служить. Жанетта одевала и раздевала отца и помогала ему доносить ложку до рта. Она даже в туалете помогала старику, хоть ей и было неловко, несмотря на то что ей самой давно перевалило за пятьдесят.

Однако голова у реб Эфраима работала не хуже, чем в молодости. Наоборот, с годами в нем оставалось все меньше зависти, вожделения, амбиций и прочих глупостей, а мысль становилась яснее и дух — чище. Зрение и слух тоже не подводили. Лежа на кровати, потому что ноги часто отказывались служить, он видел каждую мышь, стоило ей появиться из щели в полу и приняться за книгу. Его уши различали каждый шорох, каждый скрип дверей в его лавке.

— Ентл, кто там? — кричал он дочери, чтобы она сообщила, что делается за стенами комнаты.

У Ентл не было хороших новостей. Книги и пластинки перестали пользоваться спросом. Гораздо чаще, чем покупатели, заходили люди в сапогах и требовали денег, или уличная шпана придумывала какую-нибудь гадость.

— Отец! — ломала руки Ентл. — Они кошку бросили нам в окно!

— Что такое кошка? — отзывался старик. — Божье создание.

— Дохлую!

— Что такое дохлая кошка? — спокойно отвечал реб Эфраим.

Он видел часть Божественного замысла во всем от камня до человека, в том числе и в падали.

Так же спокоен он остался, когда Довид Карновский рассказал о том, как в стране преследуют евреев, как жгут книги.

— Ничего нового, ребе Карновский. — Его голос казался слишком молодым для старого тела. — Так уже было в Праге, Кракове, Париже, в Риме и Падуе. Сколько существуют евреи, столько сжигают наши книги, нашивают отличительные знаки на нашу одежду, разрушают общины, мучают наших мудрецов. А евреи остаются евреями. Кстати, такое было не только с нами. Мудрецы народов мира тоже подвергались гонениям за ум и знания. Ребе Сократу дали выпить чашу с ядом. Ребе Галилею угрожали костром. Но остается не чернь, а такие, как Сократ, рабби Акива и Галилей, потому что дух не уничтожить, ребе Карновский.

Довид хотел возразить, но старик не дал.

— Ребе Карновский, будьте добры, встаньте на лестницу и достаньте мою рукопись, она там, на верхней полке, — сказал он с улыбкой. — Неудобно вас утруждать, но самому никак…

Довид Карновский поднялся по лесенке и снял с полки два тяжелых рукописных тома, на древнееврейском для евреев и на немецком для всех остальных. Реб Эфраим дрожащей рукой стер налипшую паутину и начал читать гостю последние записи.

Пока он читает, к нему приходят новые мысли, и, чтобы не забыть, он записывает их на полях. Его пальцы так слабы, что не могут служить телу, но к ним возвращается сила, когда они берутся за перо. Дрожащая рука твердеет, как рука старого воина, который почувствовал в ладони рукоять меча. У Довида голова занята другим, но из уважения он внимательно слушает старика.

— Отец, ты прольешь чернила на постель, — не выдерживает Жанетта. — И тебе вообще нельзя работать. Отдохни.

— В могиле отдохну, — с улыбкой отвечает реб Эфраим. — А пока глаза видят, я буду что-нибудь делать.

Жанетта машет рукой: что возьмешь со старого маразматика?

— Эх, папа, папа, — вздыхает она, не высказывая вслух того, что думает.

Реб Эфраим улыбается.

— Она считает, я слепой, глухой и не знаю, что творится в мире, — говорит он Карновскому. — Но я знаю, ребе Карновский, все знаю и все вижу. И продолжаю свое дело, потому что мудрый должен поступать так.

Жанетта кипятит кастрюльку на железной печке, которую она топит старыми дешевыми книжками, и не слышит отца. Она видит, что с каждым днем становится хуже и хуже. Все меньше народу остается на Драгонер-штрассе. Магазины заколочены досками, заперты на замки. По звуку подъехавшего автомобиля, свисту и хохоту гоев и стонам евреев понятно, то кого-то среди ночи забирают из дома. Гетто, не защищенное от насилия и убийства, порождает в Жанетте непреходящий страх.

— Отец, — отрывает она его от чтения, — за что нам столько мук?

Реб Эфраим улыбается беззубым ртом:

— Старый вопрос. Такой же старый, как сами муки. Нашим убогим умишком этого не понять, но должен быть какой-то смысл во всем, что существует. Иначе этого бы не было.

От отцовских объяснений Жанетте становится еще горше.

— За что Бог нас наказывает? — твердит она. — Почему Ему нравится нас мучить? Почему Он не хочет творить добро?

Реб Эфраим пытается растолковать: только простые, глупые люди винят Бога за зло и восхваляют за добро. Мудрый же знает, что о Боге нельзя так думать, потому что все, что существует, — Его замысел. Всё: животные и растения, люди и звезды, всё должно появиться и исчезнуть, и так называемые добро и зло, и то, что называют счастьем и мукой. И так вечно, без начала и конца.

Жанетте не нравится такой Бог, Бог, который не платит добром за добро и злом за зло, Бог без справедливости. Она хочет своего старого, доброго Бога, для которого она произносит благословения и читает молитвы, которого она называет Отцом, перед которым можно выплакаться, которого можно о чем-нибудь попросить. Слова реб Эфраима лишают ее последней надежды. Ее жизнь бессмысленна, и на том свете не будет награды за страдания, и добродетели, и за то, что она не совершила ни единого греха. Жанетта плачет, не обращая внимания на Карновского.

— Не плачь, Ентл, — говорит реб Эфраим. — Плакать нет смысла.

Жанетта плачет еще сильнее.

Довид Карновский подходит к ней и гладит по седой голове, как маленькую девочку.

— Не плачьте, — утешает он ее. — Как только приеду, сразу вышлю вам документы. Заберем и вас, и отца, и книги тоже.

Жанетта вытирает глаза краем фартука. Она знает, что его добрые слова ни к чему не приведут: отец слишком стар, да и она не так молода, чтобы начать новую жизнь в чужой стране. Но все-таки ей приятно, что он утешает ее и гладит по голове. Ее никто никогда не гладил. Жанетта даже улыбается сквозь слезы. Но вдруг замечает, что отец неподвижно лежит на кровати, и бросается к нему.

— Папа, папа! — кричит она.

В ней постоянно сидит страх, что отец в любую минуту может заснуть вечным сном. Реб Эфраим открывает глаза.

— Ентеле, ты подумала, за мной смерть пришла? — смеется он. — Нет, дочка, рановато.

Довид Карновский прощается со стариком, пожимая ему слабую, холодную руку.

— Дай Бог вам здоровья, ребе Эфраим, — желает он. — Мы еще увидимся на том берегу и побеседуем…

— Я буду скучать по вас, ребе Карновский, — отвечает старик с мудрой улыбкой. — Кроме вас, некому почитать мои сочинения.

За несколько часов до отъезда Тереза пришла к матери. Хотелось в последний раз посмотреть на дом, где она родилась и выросла. Она вошла в свою комнату. Вся мебель стояла, как при ней, даже вышитые салфетки лежали на своих местах. Посмотрела на отретушированный портрет отца в зале. Мать и дочь расплакались. Гуго Гольбек сидел в низком кресле, отвернувшись. Он не выносил женских слез. Надо было что-то сказать единственной сестре. С нарочитым прусским акцентом и бесчисленными «верно» он высказал братское мнение об отъезде Терезы.

Глупо, что она, Гольбек, бросает отечество ради какого-то Карновского, черт бы его побрал. Могла бы развестись, да и все. Снова стала бы человеком не хуже других, встречалась бы с друзьями, родней. Никто не должен был бы ее избегать. Фрау Гольбек вмешалась:

— Ты же знаешь, Тереза любит Георга. И про Егора не забывай.

А Гуго Гольбек и не забыл. Пусть мать не волнуется, пусть доверится ему, Гуго Гольбеку. Он знает больших людей, они знают его, верно? Он запросто провернет это дельце. О мальчишке нечего беспокоиться. Полно немецких женщин освободилось от своих носатых мужей, а дети остались с матерями. Просто небольшая формальность, ерунда. Скажем, что ребенок от другого, от любовника, истинного арийца, и все будет как по маслу, верно? Пусть положится на Гуго, он все берет на себя, найдет кого-нибудь, кто скажет, что это он отец. И все будет отлично, верно?

Пока Гуго говорил, лицо Терезы все больше краснело. И наконец она взорвалась. Никогда, ни до, ни после, Тереза не произносила таких слов.

— Ты, собака вонючая! — кричала она. — Ты что мне предлагать вздумал, сволочь? Дерьмо, крыса поганая, чтоб ты сдох…

Фрау Гольбек стояла, открыв рот, и руками поддерживала обвисшие груди, будто боялась, что пни отвалятся от потрясения. Она не ожидала такого от тихой, спокойной дочери.

— Тереза, — бормотала она, — доченька, ты что?

Но Терезу было не остановить. Гуго не на шутку оскорбил ее женскую честь. Она сама не понимала, откуда знает такие слова. Они вылетали изо рта, и она краснела, слыша собственные проклятия. Заодно с братом она помянула всех таких, как он, паршивых собак, уличных подонков и шелудивых свиней.

Госпожа Гольбек еле удерживалась, чтобы не упасть в обморок от ужаса.

— Тереза! — умоляла она, ломая руки. — Господи Иисусе!..

А Тереза продолжала. Она изливала на Гуго весь гнев за мужа, сына, родных и близких, за всех и за все.

— Плевала я на тебя! — кричала она. — Вот тебе!

И Тереза плюнула ему на мундир.

Гуго стал еще более бледен, чем всегда. Его зубы стучали. Как военный он знал, что можно плюнуть ему в лицо, но не на его форму. Солдатский долг требовал защитить честь мундира. Тереза догадалась, о чем он подумал.

— Ну, беги, зови полицию! — крикнула она. — Выдай меня. Что стоишь?

Гуго достал из кармана платок и тщательно стер с мундира слюну.

— Жидовская подстилка, — процедил он сквозь зубы.

Так на улице кричали белокурой женщине, если она шла с черноволосым мужчиной.

— Дева Мария! — шептала госпожа Гольбек. — До чего ж я дожила…

Тереза, побледневшая, изможденная, упала в объятия матери.