Обычно я исхожу из того, что люди забывают по ходу разговора, с чего, собственно, разговор начался. Но в общении с Мейвис Галлант (в ее прозе и, подозреваю, в жизни) деталь, вскользь упомянутая вначале, почти всегда отыгрывается при прощании. Поводом для моей первой встречи у микрофона Би-би-си двадцать лет назад с Мейвис Галлант была двадцатилетняя годовщина «подростковой» революции — марксистского бунта студентов в Париже. Мейвис Галлант в то революционное лето 1968 года бродила по разгромленному городу и записывала все, что видела. Читая в ту эпоху ее книгу, я, еще одержимый своим советским прошлым, отмечал в первую очередь ошарашивающие цитаты, выхваченные Галлант из речей лидеров этой революции. Предводитель студентов Кон-Бендит, скажем, требовал свободы слова для всех французов — для всех, кроме тех, кто защищает американцев (эпохи войны во Вьетнаме): «Это все равно, что давать свободу нацистам, прославляющим уничтожение миллионов евреев». Всякая революция кончается дефицитом: централизованной раздачей продуктовых карточек на свободу слова — причем с разным рационом для тех, кто с нами, и тех, кто против нас.

Именно тогда, в середине 1980-х годов, я стал читать рассказы Галлант в журнале «Нью-Йоркер» — когда холодная война была переименована в угрозу ядерной катастрофы и контакты с Москвой ограничивались исключительно почтовой перепиской (даже телефонная связь постоянно обрывалась). Это был, короче, период, когда слова «эмигрант» и «изгнание» вернулись в наш словарь с новым ощущением фатальности железного занавеса. Рассказы Галлант расставляли все по своим местам (точнее, путали иерархию мест и положений) и снижали пафос моего изгнаннического пыла: в ее версии эмиграция — это уход в другую комнату, измена любимому человеку, потерянный билетик, перепутанный адрес. Словом, ощущение изгнания вовсе не связано с переменой государственных границ и паспортного режима.

Ее рассказы — это непрерывная попытка выкарабкаться в реальность из небытия и соскальзывание обратно: в мертвую рутину, в сон, в мечтательное забытье, ностальгическое прошлое или даже в своеобразный комфорт привычного неуюта. Случайно переставленная в квартире вещь меняет судьбу человека; неоплаченный счет ведет к мировой катастрофе; шикарная жизнь сводится к отправлению писем на гербовой бумаге, украденной из разных отелей; вагонное купе может ощущаться газовой камерой. Персонажи Галлант — бездомные люди не потому, что у них нет крыши над головой, а потому, что место, где они живут, они никогда не воспринимали как свой дом. Их можно увидеть в любой стране Европы: политические резоны, по которым они на десятки лет оказались за границей, могли быть разными (в конце концов, Вторая мировая война была еще и массовой миграцией населения разных стран, беженцев всех классов и рас). Это — экспатрианты в самом широком смысле слова; это внутренние эмигранты — они отделились от своей собственной жизни. (По знаменательному совпадению «Пнин» Набокова и рассказы Галлант того периода оказались под одной обложкой — журнала «Нью-Йоркер».)

Имея в виду эти перемещения и «эмиграцию» реальности в ее прозе, я перед нашим новым разговором по телефону заготовил (и переслал ей) вопросы такого, скажем, рода: «Есть ли среди Ваших персонажей кто-нибудь, кто не является перемещенным лицом в том или ином смысле? Кто не является иностранцем по отношению к самому себе в тех или иных обстоятельствах своей собственной жизни?». Однако, услышав снова ее ироничный голос по телефону, я понял, что лучше этих глубокомысленных вопросов не задавать, а отдаться течению разговора, начатого двадцать лет назад. Разговор шел по-английски.

Зиновий Зиник. Вы сознательно коллекционируете сюрреалистические курьезы, чтобы использовать их в будущих рассказах?

Мейвис Галлант. Сознательно. Ну как, скажите, открыв за утренним кофе газету, можно пройти мимо такого: «Ватикан — за индивидуальный подход к геям». То есть что, они собираются награждать кого-то из них медалями?

З.З. Да, это напоминает мемориальные таблички разных цветов на лондонских зданиях: если тут жил гей, вешают розовую табличку, если аристократ Викторианской эпохи — голубую. Голубая кровь.

М.Г. Замечательно придумано! Надо их еще каждый день перекрашивать, чтобы окончательно сбить всех с толку. Странно, в Америке все наоборот: красный — цвет консерваторов, голубой — либералов. Когда по телевизору показывают карту с результатами выборов, надо все время быть начеку, чтобы не запутаться: голубые штаты — те, что голосовали за демократов, красные — за Буша.

З.З. В России голубыми называют геев. А если вспомнить, что символом республиканцев является слон…

М.Г.… да, а у демократов — обезьяна…

З.З.… получается, что людям консервативного склада постоянно мерещатся розовые слоны.

М.Г. «Розовый слон» — это выражение по-английски означает галлюцинацию во время тяжелого похмелья.

Я подозреваю, что все, случившееся в жизни Мейвис Галлант, так или иначе стало частью ее рассказов. Но при этом сама она не похожа на своих персонажей. Постоянный автор журнала с самыми высокими гонорарами в литературном мире, лауреат премий с почетными титулами, она долгие годы была заинтригована судьбами литературных неудачников, типом писателя, знаменитого в узких кругах, но совершенно неизвестного публике, — некой помпезной бездарности из пишущей братии. Этот персонаж периодически возвращается на страницы ее прозы: стареющий сноб литературного мира — Анри Грипп. Анри Грипп уже давно сочиняет романы лишь в уме, а в реальности пишет изощренные жалобы на соседей: скажем, из-за объедков, которые соседи сверху выбрасывают из окна на корм голубям, и те загаживают его подоконник. Серьезные эпистолярные отношения у Гриппа лишь с налоговым инспектором, а влюбленную в него женщину он не готов терпеть даже в роли уборщицы. Смутные воспоминания о днях мимолетной славы перемежаются у него в голове реальными кошмарами, где он разоблачен налоговым инспектором за махинации с тайными доходами от сдачи квартир внаем. Он — двойник еще одного персонажа Галлант: реального парижского литератора по имени Поль Леото, героя одного из ее эссе; в послевоенные годы тот был легендой литературного бунтарства со скандальной славой, архетипом наплевательства на все продажное в литературе и, при сомнительности таланта, объектом культового обожания.

Интерес Галлант к подобным героям парижской жизни можно понять. Она до сих пор гордится тем, что рискнула в свои двадцать восемь оставить доходную и успешную профессию журналиста в родном Монреале ради сомнительной судьбы автора рассказов о чужом городе Париже, где у нее не было ни жилья, ни работы, ни друзей. Она, таким образом, самовольно приписала себя к самой любопытной (по крайней мере, для меня) из всех литературных школ — школе двуязычного мастерства. (Она родилась в Монреале в семье эксцентричного британца-протестанта, но была отдана родителями в монастырскую католическую школу с преподаванием на французском языке.) Она попала в легендарный Париж — столицу литературных классиков и хрестоматийных изгнанников — Джойса и Беккета, Форда Мэддокса Форда и Джеймса Болдуина. Этот город с 50-х годов стал еще и Парижем Мейвис Галлант.

Однако у каждого из тех, кто жил и писал в стране другого — неродного — языка, свои отношения со словесным шумом вокруг. Безъязыкого в итальянском общении Гоголя, сочиняющего в Риме «Мертвые души», не сравнить с Тургеневым в Париже, распевающим неприличные куплеты по-французски дуэтом с братьями Гонкур в ресторане на бульваре Монпарнас. Кого, собственно, в наше мультикультурное время этим удивишь? Естественно, что, оказавшись с Мейвис Галлант на этом самом бульваре Монпарнас, в кафе Dôme (ставшем «домом» не для одного поколения экспатриантов), я не мог не задать вопроса о том, пишет ли она прозу по-французски. И получил ответ — нет, никогда. «Потому что я не хочу чувствовать себя эмигранткой».

Я вначале не понял. Как же так? Она думает и говорит на двух языках. На трех (потому что хорошо знает немецкую литературу). Даже на четырех (если прибавить еще знание итальянского). Каждое утро просматривает все главные газеты мира. Она многоязычна, как большинство ее персонажей. Но рассказывает она о них только на своем родном. По-английски. Почему? Для писателя — выходца из России в эмиграции — идеалом был Набоков. Или даже поляк Конрад (в отличие от Набокова Конрад не знал английского с детства). Короче, идеалом были те писатели-эмигранты, вроде того же Беккета, которые для преодоления собственной чуждости перешли на язык той заграницы, где они поселились. Смогли выкарабкаться из своего гетто в большой мир. Но в том-то и заключалась прелесть мысли Мейвис, что она, английская писательница, никакого отчуждения в Париже не ощущает и не видит никакой нужды менять свою персону на нечто гибридно-французское. Попытка писать на французском означала бы, что она хочет избавиться от своего прошлого, что она — эмигрантка. Но она себя таковой не считает. Она просто живет в Париже с 50-х годов по сегодняшний день. Уже более полувека. Это ее город.

М.Г. Я не помню себя не говорящей по-французски. Точно так же, как не помню себя не умеющей читать. Сколько себя помню, я всегда говорила по-французски и читала в основном по-английски.

З.З. Это было влияние школы?

М.Г. Нет, скорее Монреаля. Он всегда был двуязычным городом — сейчас, пожалуй, в большей степени, чем тогда. Моя нянька английского совсем не знала. Должно быть, с ней я впервые и заговорила по-французски. Но понимала я французскую речь с тех пор, как себя помню. Два языка никогда не смешивались. Детям такое разделение удается гораздо лучше, чем взрослым. Два языка, как две железнодорожные ветки. А вот с возрастом появляются сложности. Я заметила, что, забыв слово на одном языке, я не могу вспомнить его и на другом. Кажется, будто эти две железнодорожные ветки вот-вот сойдутся и произойдет катастрофа.

З.З. Европа присутствует в Канаде даже географически, как и в Соединенных Штатах. Европейские названия городов на карте, например.

М.Г. Да, как и в Штатах, как и в Южной Америке. Названия тех мест, откуда люди родом. После Первой мировой войны некоторые города, скажем в штате Онтарио, переименовали: немецкое название города заменили на Китченер — теперь никто уже и не помнит, что был такой генерал. Вся Северная Америка населена выходцами из других стран, включая коренных жителей — откуда-то из Азии.

З.З. Значит, Европа латентным образом постоянно присутствует в сознании большинства, как бы тенью их прошлого?

М.Г. Не знаю, насколько это верно. Мне кажется, через два-три поколения все это забывается. У многих канадцев родители по-настоящему не знали языка, говорили на диалекте, и детям все это было чуждо.

З.З. Как на вас повлияло звучание в Париже английского языка — ведь там множество американцев?

М.Г. Вначале, только приехав, я избегала общения на английском. Меня привлекали иностранные языки, и я стала их изучать, слушая по радио популярную музыку. Я уже могла связать несколько слов на немецком, итальянском, испанском, мне хотелось совершенствоваться дальше.

З.З. Как же вам удалось сохранить свой английский?

М.Г. Как же я могла его потерять?

З.З. Еще недавно я и сам ответил бы на подобный вопрос точно так же. Но в России произошла языковая революция. Я стал избегать тех иностранных терминов, которые раньше приходилось переводить на русский. Дело в том, что теперь в языке приняты русифицированные версии многих английских слов.

М.Г. То же самое происходит сегодня во всех европейских языках.

З.З. Да, но иногда не знаешь, что какие-то слова — маркетинг, брифинг — решили не переводить, а просто транслитерировать русскими буквами. И от этого возникает чувство неуверенности в языке. Может, слово уже адаптировано по-русски в его английском варианте, вроде галош, а ты все еще пытаешься придумать некие мокроступы.

Описывая Англию в русской прозе, как быть с названиями вещей, не существующих по-русски? Например, английская сосиска sausage — нечто среднее между купатами и франкфуртером. Каким русским словом следует называть этот странный английский объект? Я заметил, например, что парижский герой в одном из рассказов Галлант покупает в кафе бутерброд с ветчиной и сыром. Но ведь мы-то знаем, что это не бутерброд, а то, что по-французски называется крок-мсьё. Подобных проблем, как оказалось, для Мейвис тоже не существует: она видит мир глазами своего героя — кем бы он ни был; и он называет окружающие вещи своими именами. И слова эти — когда речь идет о французском и английском языках, в отличие от русского, — не такие уж разительно чуждые. Но кем бы ни был ее герой (а в ее рассказах встречаются и белоэмигранты), она принимает его «переводной» взгляд на мир как свой собственный.

Вокруг нас кружился Париж — тот самый праздник, который всегда с тобой. Старушка с пуделем, студент с записной книжкой. Под кронами каштанов воробьи разыскивают неведомые нам крохи истины. В этом они более сообразительны и быстрее неповоротливых голубей. И те и другие игнорируют гудки автомобилей и непрекращающееся шарканье ног прохожих. Они игнорируют ход времени (и все так же засиживают подоконники непризнанных писателей). Но мы оба знали, что за столиками кафе сидят не Беккет с Сартром (они, впрочем, никогда за столиком вместе не сидели), а богатые американские туристы: переживают чужое прошлое как собственное настоящее. Чужая жизнь всегда видится в заманчивом переплете — о ней слышишь, как будто читаешь увлекательный роман.

И вот в некий момент нашего разговора этот мифический Париж (ностальгический Париж из чужого прошлого, сданного внаем) вдруг исчез. Я просто про него забыл. То есть все было, как это описывалось много раз. И дымок сигарет «Голуаз» под тенью нависающего каштана, и запах легкого пива, и черный зрачок кофе в глазнице белой чашки, и кошка в витрине (и эти голуби, и эти воробьи). Все это было. Но это потеряло навязчивый, набивший оскомину литературный пафос. Все стало внове. Стало уникальными обстоятельствами нашей встречи — моего разговора с Мейвис Галлант. О Париже не вообще, а из ее личного прошлого — в баррикадах 1968 года. Но разговор получился вовсе не про революцию. Точнее, не про суть революции, а про ежедневные подробности тех бурных дней.

Из-за забастовки транспорта везде приходилось ходить пешком. Анархисты выковыривали булыжники из мостовой и швыряли ими в полицию. Это — любимое занятие французских анархистов: швырять камнями в полицию и поджигать автомобили. По мостовой пройти было крайне затруднительно. Улицы Парижа были усыпаны сломанными женскими каблуками так же густо, как московские улицы — галошами после давки во время похорон Сталина.

Я слушал и старался не морщиться от боли: мои новые узкие кожаные туфли страшно жали. Бродя в те дни по Парижу, я сбил себе ноги. Моя бабка по материнской линии, из богатых евреев-лесопромышленников с аристократическими претензиями, объяснила мне в свое время, что женщина, рассматривая мужчину, в первую очередь обращает внимание на его обувь. Двадцать лет назад я предпочитал одеваться в строгие черные костюмы банковских служащих или государственных чиновников, чтобы не походить на богемных писателей тех лет. Такого же мнения, скорее всего, придерживался пижон Беккет. Он, подражая своему учителю Джойсу, стал носить очень узкие туфли из блестящей жесткой кожи. Ступня у него, в отличие от джойсовской, была широкая, и через несколько месяцев он вообще едва волочил ноги. Жалоба на сбитые — из-за узких туфель — ноги перекочевала в «Ожидание Годо». Этот шедевр был написан Беккетом не на родном языке, а по-французски.

Вся эта почти бессознательная цепочка ассоциаций и подсказала, видимо, один из моих вопросов к Галлант: про ее отношение к двуязычности Беккета. Я где-то вычитал (или домыслил сам), что Беккет перешел на французский, потому что продолжать общаться с ирландским языком означало для него и готовность принять болезненно травматическое ощущение неполноценности и патологической гордыни — все то, что было связано в его сознании с ирландской историей. Короче, я приписал ирландцу Беккету свои собственные еврейские комплексы в русской литературе. Но Мейвис Галлант в переходе Беккета на другой язык ничего фатального не видела. Он, по ее сведениям, стал писать по-французски не ради «побега» из Ирландии, а чтобы примерить на себя строгий пиджак минимализма и узкие туфли иностранного языка, языка, где он не чувствовал себя достаточно свободно, чтобы прибегать к каламбурным ассоциациям и аллюзиям. (Двадцать лет спустя в разговоре по телефону она сравнила свободу обращения английских писателей со своим языком с хождением босиком, в то время как французский — с зашнурованной обувью.)

Под конец нашей встречи двадцатилетней давности я стал записывать ее домашний адрес. Столик был заставлен, и мне пришлось положить записную книжку на колени; я свел колени вместе, расставив при этом ноги в стороны — для упора. Я почувствовал, как ее взгляд упал на мои туфли, на мой костюм — на всю мою позу.

«Так сдвигают колени только английские мальчики из частных школ». На лице у нее бродила улыбка. «Это хорошо, что Вы поселились в Лондоне, а не в Нью-Йорке». Я глядел на нее вопросительно. «В Нью-Йорке Вы бы стали тем, кем становятся все эмигранты из России: жизнерадостным еврейским парнем в джинсах и рубахе с открытым воротником, с волосатой грудью». Откуда она знала, что у меня волосатая грудь? Крупные черты ее лица гипнотизируют, а глаза с такими большими зрачками, что кажется: она видит тебя всего — и изнутри тоже. Но тебе не страшно. Более того, ты начинаешь самого себя видеть ее глазами. А какими глазами после стольких лет эмиграции видят нас наши соотечественники?

З.З. Признали ли вас в Канаде как крупного писателя после вашего успеха в «Нью-Йоркере»?

М.Г. Первые тридцать лет меня печатали по-английски только в Нью-Йорке и Лондоне. Канада проходила через бурный период национализма, когда всех, кто жил за границей, считали чуть ли не предателями. Включая даже таких людей, как Маргарет Лоренс, — она поехала в Африку к мужу, который там работал. Даже Мордехая Рихлера, находившегося на пике читательской популярности, исключили из университетских программ по английской литературе. И со мной было то же самое. Все это происходило очень давно, и люди той эпохи и идеологии либо умерли, либо выжили из ума, либо сидят на пенсии. Но все равно вспоминать противно. Вот так и получилось, что в Канаде меня тридцать лет не издавали.

З.З. Каждая нация время от времени впадает в такое состояние. По тем же соображениям в Англии в свое время изменилось отношение, например, к Одену.

М.Г. Он ведь сбежал в начале войны. Я могу понять, как много это значило для того поколения. Но для последующих поколений — нет, не понимаю.

З.З. В Германии до сих пор многие не признают Марлен Дитрих, не простили ей до конца.

М.Г. Здесь все сложнее. После войны немецкая нация как бы перестала существовать. И тут является она, красавица, с песенкой «Ich habe eine Koffer in Berlin». Как бы не так! К тому же она явилась в американской военной форме. Это было непростительной бестактностью. Она демонстрировала награды, полученные от американцев, от французов — орден Почетного легиона. Ну, этот-то орден немцев не очень возмутил, к Франции они всегда испытывали сентиментальную привязанность. До такой степени, что каждые двадцать лет их снова туда тянуло.

З.З. Иногда без приглашения. Раз уж речь зашла о Германии, давайте поговорим о Вашей повести «Узловая станция Пегниц».

М.Г. Я планировала написать нечто подобное. Я собралась с духом отправиться в Германию лишь после десяти лет жизни в Европе. До этого я бывала лишь в Австрии. Пока не решила, что это — ханжество! В конце концов охрана в концлагерях на девяносто четыре процента состояла из австрийцев. Мне хотелось описать новое поколение немцев — тех, чьи родители были взрослыми людьми во время войны. Я не сомневалась, что все пошло от мелких буржуа. Они чрезвычайно пострадали в 20-е, веймарские, годы в экономическом отношении. Человек, служивший просто почтальоном, внезапно лишался работы. Мне было интересно узнать, какие дети у них выросли. Но я до сих пор не знаю ответа на немецкий вопрос. Трудно сказать. Возможно, все объясняется очень просто: люди совершают те или иные поступки, зная, что им это сойдет с рук. Понимаете, если тебе говорят: за тобой государство, армия, полиция, пойди и побей вон того парня на улице, — ты так и сделаешь. Возможно, так сделают не все, но большинство людей поступят именно так. И будут считать, что помогают тем самым своей стране.

З.З. Вот именно. В Германии, по крайней мере, провели основательную чистку, денацификацию, в России же не только не предприняли никаких попыток в этом направлении, там никого не смущает, что страной управляют все те же сотрудники КГБ.

М.Г. Что там говорить — взгляните на президента.

З.З. В чем же принципиальная разница?

М.Г. В Германии все началось только в 30-е и продолжалось лишь до 45-го, тогда как в России конца этому не было видно с 17-го года. В этом замешано не одно поколение.

З.З. Тем страшнее.

М.Г. В России в этом участвовали и деды, и внуки. Немец мог более правдоподобно изобразить неведение и сказать: при мне всех этих ужасов не происходило, я лично ни в чем подобном не участвовал. В 65-м году отмечали двадцатилетие освобождения из концлагерей. По немецкому телевидению только об этом и говорили. Меня пригласили в один дом на обед. У хозяев были две дочери, они как раз смотрели передачу о событиях двадцатилетней давности. Вышло так, что мне было известно о службе их отца в СС — он был, правда, механиком, но ведь все равно ходил в их форме — с черепом и костями — и уж никак не мог не знать всего того, что тогда творилось. Мы пообедали и перешли в комнату, где девочки смотрели телевизор. Пока мы там сидели, отец все повторял: «Просто представить себе не могу как такое возможно в цивилизованном обществе! Как они могли…» И я подумала: либо он величайший в мире циник (хотя, по-моему, он им не был), либо к тому моменту он сам успел поверить в то, что говорил. Понимаете, передо мной был добропорядочный буржуа, бюргер, осуждающий тех, кто в этом участвовал, совершенно забывший о том, как его жена в конце войны сожгла его форму в гараже. Я узнала об этом случайно, от его родственника.

В повести «Узловая станция Пегниц» речь идет о молодой паре из послевоенной Германии. Они возвращаются из отпуска, проведенного в жарком летнем Париже, где, как им кажется, немцев все незаслуженно ненавидят. Их политическая корректность плохо маскирует самоотвращение, подавленные комплексы, связанные с нацистским прошлым их родины, и чудовищные предрассудки по отношению к окружающему миру. Но главное — катастрофичность самого сюжета-путешествия. Дорога домой в Германию из Парижа на поезде дальнего следования в душном переполненном купе с бесконечными пересадками, невыносимыми попутчиками и с отсутствием какого-либо комфорта постепенно превращается в ад. Проводники вначале отшучиваются, потом становятся как будто глухонемыми, с каждой остановкой все меньше шансов получить даже обыкновенную питьевую воду, элементарную пищу, умыться, привести себя в человеческий вид. Отношения между людьми постепенно деградируют — от состояния безразличия к открытой враждебности. Внутренние монологи героев начинают мешаться, путаться с назойливыми разговорами в купе — внутренним эхом их собственных голосов. Внешняя же канва повествования железно выстраивается в кошмарный маршрут — с метафорической конечной остановкой в концлагере с газовыми печами ненависти друг к другу. Не в событийном смысле (все в конечном счете кончается узловой станцией Пегниц), но с той же убедительностью, что возможна лишь в вымышленной ситуации.

Я вспомнил об этой повести Галлант в аэропорту, когда недавно стоял в очереди личного досмотра пассажиров. Ситуация знакомая. Очередь была бесконечная, двигалась очень медленно, надо было не только снимать пальто и пиджак, но и обувь, вынимать из брюк ремень, перекладывать ключи и мелочь в контейнер. И все равно железные врата то и дело издавали писк: нового пассажира возвращали по другую сторону проверочного барьера, чтобы он вынул из кармана еще один металлический предмет личного обихода, а контейнер с его сумкой тем временем исчезал в разинутой пасти ящика рентгеновских лучей в конце конвейера. Люди послушно расшнуровывались и снова зашнуровывались. Тебя разоблачали на глазах у всей публики. И сама публика разоблачалась у тебя на глазах — как в бане.

Казалось, к этому все привыкли. Никто не смотрит друг другу в глаза, делая вид, что вокруг никого нет. И все же на этот раз в поведении очереди чувствовалось нечто особенно странное. Некая неуверенность в каждом последующем шаге. Страх. Я, наконец, заметил то, что следовало бы увидеть в первый же момент. Бегущая строка над нашими головами извещала, что администрация аэропорта вводит в строй новый тип сканирующего устройства, которое обеспечит еще большую безопасность полетов. Дальше говорилось, что сотрудники аэропорта отбирают пассажиров из очереди для экспериментальной проверки с помощью этого нового оборудования. Отбор производится наугад. Однако в случае отказа личный досмотр отобранного пассажира — с головы до ног — будет осуществляться досконально «ручным способом». Означало ли это, что палец охранника будет залезать тебе между ног? Не уверен. Но такое впечатление складывалось. Впечатление патологического унижения. Смертельной угрозы. От нее следовало уклониться. Для этого важно было не попасться на глаза сотрудникам сил безопасности, фланирующим вдоль очереди. Они наобум выхватывали из нее пассажиров для своих мерзких опытов. Надо было спрятаться за спинами других. Не встречаться взглядом, отворачиваться, делать вид, что тебя нет. «Пусть берут кого угодно — только не меня!» мелькнула у меня в голове мысль. Например, эту соседнюю старушку в седых кудряшках. Или этого прыщавого переростка. Я понял, как вели себя люди в очереди на селекцию в газовые камеры.

Сейчас я понимаю, что преувеличивал. И, рассказывая об этом сейчас, тоже преувеличиваю. Преувеличиваю именно потому, что уже где-то читал об этом. И я вспомнил где: у Мейвис Галлант, в повести «Узловая станция Пегниц». Ты начинаешь осознавать, что влюблен в писателя, когда весь мир становится похожим на его рассказы, когда ты этот рассказ начинаешь переживать как реальную жизнь. Ты сам становишься на время персонажем его повести. В одном из своих эссе («О стиле») Мейвис Галлант говорит, что реальность прозы — как во всех вопросах жизни и смерти — зависит от естественности, подлинности интонации рассказчика. У всякого рассказа есть конец — концовка, но голос рассказчика продолжает звучать у нас в голове. Рассказчик больше каждого из своих персонажей. В этой двойственности творчества — залог оптимизма писательницы. Как бы фаталистически и мрачно ни смотрели герои Мейвис Галлант на жизнь, всегда есть зазор для надежды: надежды на то, что кроме твоей тюремной клетки есть на свете еще и другой мир — в авторском замысле. О нем сочиняется другой рассказ. О еще одном «перемещенном лице».