Когда я прибыл в Гарвард с лекцией на тему «Энтони Бёрджесс и Россия», там происходила какая-то международная конференция, и поэтому все места в маленькой университетской гостинице на главном сквере были забронированы. Меня поселили в отеле Hyatt Regency на берегу реки Чарльз. Представьте себе: номер размером с мою лондонскую квартиру, кондиционер с освежителем, тридцать три полотенца вместе с туалетными принадлежностями и всякими шампунями, которые остаются практически нетронутыми, но заменяются каждое утро. Обслуга ходит бессмысленными толпами по бесконечным холлам, лобби и барам. Как это всегда бывает в подобных отелях, они всегда чем-то страшно заняты — всем, кроме обслуживания тебя, скажем, за завтраком: они постоянно кружат вокруг твоего стола, чего-то приносят и уносят, но всегда несколько не то, что тебе нужно. Они изо всех сил стараются делать вид, что они обслуживают. Они «держат марку»: на этом все и держится. Ты оказываешься не столько в комфортабельном отеле, сколько в декорациях отеля, в его подобии: на кресла колониального стиля «ратан» из бамбука забыли положить подушки, поэтому сидеть на них — чистая мука; к яичнице с беконом тебе настырно подсовывают какой-нибудь модный кулинарный выверт, вроде фрукта киви или даже ананас, и нужно потратить еще минут десять, чтобы доискаться до официанта и сменить тарелку. Немыслимая трата денег, человеческих усилий, личного достоинства: классическая антреприза в корпоративном духе. Стеклянные лифты, снующие в гигантском колодце, по стенам которого расположены номера, создают ощущение тюрьмы — космической, возможно, тюрьмы из научно-фантастических телевизионных сериалов 60-х годов.
На этом лифте попадаешь на тридцать третий этаж. Там, под стеклянным цоколем, как ночные бабочки под колпаком яркой лампы, загулявшие клерки и новобрачные глазеют на Бостон и его окрестности, сидя в баре. Тут можно, наверное, увидеть и представителей Международного валютного фонда, и Всемирного банка. Тут можно заметить и командировочных из академических кругов, вроде меня. Отчитав лекцию в гарвардском Davis Center и алкогольно пообщавшись с местными славистами, я, вернувшись в отель, не удержался от соблазна осмотреть эту местную достопримечательность. Дело в том, что бар этот — одновременно и колесо обозрения: он вращается. И как ловко, нужно сказать, рассчитана скорость вращения: в полном соответствии со средней скоростью потребления алкогольных напитков. Когда ты совершаешь полный круг, в руках у тебя — снова пустой бокал, и барменша, не сдвигающаяся с места, спрашивает: еще по одной? Трудно отказаться. Выпиваешь еще по одной. И еще по одной. Мимо проплывают огни ночного Бостона и его окрестностей. Горизонты расширяются, ты начинаешь глядеть на мир с глобальной точки зрения. С газетой The Boston Globe («Бостонский Глобус») в одной руке и со стаканом бурбона в другой, я пытался разглядеть другой берег Атлантики — Англию в тумане и дальше, за Европой, очертания России. Кто я такой, заезжий лектор, эмигрантский писатель из Лондона, временно причисленный к небольшому университету в Новой Англии, чтобы меня селили в таком гигантском корпоративном комплексе, как Hyatt Regency? Но мне сказали, что у Гарварда с отелем специальная сделка (special deal), университету предоставляется скидка, а то, что из этого отеля никуда не доберешься, кроме как на такси, тоже неважно: за транспорт платят не пригласившие меня слависты, а из других корпоративных фондов университета — езжай на такси сколько хочешь.
Я, короче, был винтиком и гайкой в большом механизме международного корпоративного бизнеса. Это меня смутило. Я попал в Гарвард сразу после событий в Вашингтоне, с маршами против глобализации американского капитала, где участвовали студенты моего курса в университете Wesleyan в Коннектикуте. Одна из моих учениц просидела пять дней в тюрьме, другой полиция, в ходе столкновений с демонстрантами, выбила несколько передних зубов. Насчет глобализации я не был уверен, но своих студентов я готов был защищать и умом, и сердцем: я им верил. Я был переполнен их революционным ражем. И одновременно чувствовал себя ответственным за их судьбу. Дело в том, что по ходу моего курса лекций под названием «Эмиграция как литературный прием» (о романах, где перемещение героя в другую страну становится центральной темой повествования) мы изучали не только романы Конрада «Глазами Запада» и «Тайный агент», где эмигрантами и анархистами манипулируют зловещие авторитарные правительственные круги. Мы изучали и биографию Кропоткина. Мы изучали еще и калифорнийский роман Олдоса Хаксли «После многих лет умирает лебедь», где дискутируется вопрос о чистоте идеалов, финансируемых грязными деньгами промышленных магнатов. И роман Энтони Бёрджесса «Мед для медведей», где сочувствие к российским диссидентам эксплуатируется воротилами мирового капитала для контрабанды своих людей и денег за границу. Мой разговор со студентами, короче, был не столько об эмиграции как таковой, сколько о манипулировании людьми и идеологиями — как левизной, так и правизной в политике.
И вот я, британец по паспорту и выросший в России сочинитель историй, гость в Америке, как мелкий бизнесмен литературы, затерялся между своим правым прошлым и левым будущим за столиком вращающегося бара.
Мой столик сделал полный круг, и я заказал еще один бурбон со льдом.
В тот день, утром, перед выступлением в Гарварде, я встретился с американским переводчиком поэзии моего друга, поэта Михаила Айзенберга. Я и Джим Кэйтс уселись за одним из нескольких десятков столиков гигантского заведения прямо на центральной площади Гарвард-сквер. Грохотала музыка. Звенели ложки в чашках кофе. Смех и вопли по ходу шумных студенческих перепалок. Негритянский поэт-растафари прямо у нас над ухом зачитывал рэп-поэзию. Под этот гвалт и грохот я пытался объяснить переводчику русской поэзии разницу между фразой «в объятиях будущего» и «с будущим в обнимку». Рядом с нами студенты обсуждали объятия иного рода — тактику сопротивления полиции во время маршей протеста: от сцепления рук кренделем, перекрест, до соединения рук внутри твердых пластиковых труб, как в панцире, так что невозможно разбить цепочку, не покалечив участников (в чем полиция, естественно, не заинтересована). Мы же, параллельно, пытались расцепить загадочные связи внутри экзотической русской поэтической строки, чтобы перевести ее на общепонятный американский язык. Мы, таким образом, «глобализировали» Айзенберга; мы пытались найти место для его малой поэзии российского «всеобщего прошлого» в «будущем» глобального мира Соединенных Штатов Америки.
Заведение, где мы занимались этой глобализаций, называлось Le Bon Pain, где дают кофе с круассанами всех видов и начинок. Это, в действительности, французский ответ Макдоналдсу. Студенты (и мы вместе с ними) сидели, полные чувства протеста против глобальных антреприз, в месте, которое именно подобной антрепризой и является и где расплачиваются кредитными карточками с глобальными номерами. В этом был некоторый парадокс. Да и в самом протесте против Макдоналдса левыми силами было нечто парадоксальное. Конечно, потогонная система, рабский труд в странах третьего мира, но Макдоналдс как таковой — самое демократическое учреждение на свете: где еще в мире можно увидеть служащего банка плечом к плечу в очереди с бродягой-негром? Студенты не хотели, чтобы ими манипулировали силы мирового капитала или авторитарные круги и корпорации, вселенские правительства, мировая администрация. Но получалось, что, впервые в истории политических протестов, студенты, радикалы, казалось бы, левого крыла, сознательно или нет, отстаивали консервативные идеалы чуть ли не Маргарет Тэтчер: свой маленький банк, свой маленький магазин на своей маленькой улице в своей маленькой стране со своим маленьким языком.
Но существуют ли универсальные истины, не оскорбительные и не наносящие ущерб хоть какому-нибудь идеологическому меньшинству? Ничто не выводило Энтони Бёрджесса из себя так, как универсальность метрической системы. Он считал, что эта система разрушила гуманный дух Альбиона. Вместо дюйма, соответствующего размеру фаланги пальца, или фута размером в ступню, или ярда, соответствующего человеческому шагу, мы стали измерять свою жизнь абстрактной десятичной системой. Во всем следовало винить французов с их le bon pain и Наполеоном, с их глобальными идеями. К этим идеям следует добавить и декрет по изменению направления движения на дорогах. Левостороннее движение гораздо натуральнее, чем правостороннее. Напомню, что когда-то движение было левосторонним по всей Европе с рыцарских времен. Рыцарь, когда едет по дороге на лошади, держит копье в правой руке (если он, конечно, в виде исключения, не левша). Чтобы отбиваться от встречного врага правой рукой с копьем, надо ехать, натурально, по левой стороне. Все изменилось с победой Наполеона. Это он поменял направление на правостороннее по всей Европе. До Альбиона он не добрался, и поэтому наполеоновская глобализация нас, британцев, не коснулась. Американцы же, давно вдохновлявшиеся в своей борьбе против британской короны идеями Французской революции (статуя Свободы — французский проект), выбрали, естественно, антибританское направление движения.
К моменту размышлений о правизне и левизне мой стакан снова наполнился очередной порцией бурбона, и я осознал, что бар в этом корпоративном отеле вращается против часовой стрелки, слева направо, так сказать. Именно так движутся в Америке автомобили по круговому разъезду (round-about). В то время как в Англии такой круговой разъезд подразумевает движение автомобилей по часовой стрелке, справа налево, так сказать. Это один из примеров разницы между американской и британской цивилизациями.
В Соединенных Штатах Америки я чуть не покалечился и ходил все время исцарапанный, с синяками в самых разных частях тела. Потому что в Соединенных Штатах все соединяется по-другому: другие штепсели и розетки, дверные замки и водопроводные краны. Мало того что они другие по своему американскому штатному механизму. Они еще и поворачиваются в неправильную сторону и расположены не в том порядке. Представьте, что может произойти, когда, проживши, как я, четверть века в Лондоне, начинаешь принимать душ в отеле Hyatt Regency, Cambridge, Massachusetts. Казалось бы, полный комфорт. Намылил голову. Глаза плотно закрыты. И вот чувствуешь, что вода слишком горячая. Тянешься вслепую к крану, начинаешь его поворачивать. Поворачиваешь, естественно, в неправильную — по-британски — сторону, и в результате тебя ошпаривает крутым кипятком. Потому что хватаешься, опять же, не за тот кран. В Англии кран с холодной водой обычно справа (Восток), а горячий — слева (Запад). В Америке, естественно, всё наоборот.
Или возьмем, скажем, двери. В Англии дверь открывается на себя. Чтобы не стукнуть того, кто стучится в дверь. Причем замок обычно с такой стороны, чтобы удобнее было открывать дверь правой рукой (если, конечно, ты не левша). В Америке всё наоборот. Даже замки и поворот ключа. Бывают, конечно, исключения, но я, лично, ни разу не смог открыть дверь в Америке без того, чтобы не удариться об дверь лбом, задеть ее своим длинным носом или разодрать себе руку о торцы, потому что тянул дверь в неправильную сторону. Это путает. Это нарушает инстинктивную координацию движения.
С этими техническими трудностями легко бы справился, конечно же, герой повести Николая Лескова. Россию Наполеон так и не завоевал, но русские, с их преклонением перед Западом, переняли все у французов, и в частности идею правостороннего движения. Может быть, поэтому англофил Лесков назвал своего героя Левша и сделал его любимцем англичан. Лесков подробно описывает, как двигалась английская железная блоха, когда государь ее ключиком завел: «Ножками стала перебирать, а, наконец, вдруг прыгнула и на одном лету прямое дансе и две верояции в сторону, потом в другую, и так в три верояции всю кадриль станцевала». Вопрос в том, в какую такую сторону делала свои верояции английская блоха? Полагаю, что она соблюдала английские левосторонние дорожные правила. Может быть, побывав в России, английская блоха перестала делать какие-либо дансе именно потому, что Левша как русский мастер, несмотря на левацкие загибы, подковал ее в расчете на правосторонние вариации?
Как и во Франции, все в России, даже географическое перемещение с Востока на Запад и с Запада на Восток, справа налево, слева направо, принимает политический характер.
Политический подтекст партийной расфасовки географии давным-давно запутался. Собственно, от французов, если не ошибаюсь, и пошло это разделение в политике на левых и правых? В законодательной ассамблее те, кто были реформаторами и либералами, сидели слева от президента ассамблеи, а консерваторы, так сказать, справа. Но уже в разгар Великой Французской революции якобинцы с жирондистами стали рассаживаться не по левую и правую руку от президента, а по вертикали, так сказать: на верхних скамейках — радикал Робеспьер со своей тусовкой, а ниже — все остальные. Партия Горы, партия Предгорья и партия Долины.
Мой столик на горной вершине корпоративной иерархии под крышей отеля Hyatt Regency снова совершил полный круг. С четвертой, по-американски щедрой, порцией бурбона в этом баре начинаешь физически ощущать закон относительности и уже не можешь сказать: то ли ты вращаешься вместе с баром вокруг центральной стойки или Бостон за стеклянным цоколем вращается вокруг тебя? Вращается ли бар вокруг земной оси или весь глобус вращается вокруг бара? Есть ли общая точка отсчета координат? Моих студентов, бунтовавших против глобализации, газеты обвиняли в том, что в их бунте нет никакой общей идеи, в отличие от хиппи шестидесятых с их идеями свободной любви, прав человека, коммуны и всемирного братства. В ответ студенты отмечали, что, если ты борешься против глобализации, у тебя не должно быть общих идей, кроме борьбы с обобщениями. Собственно, хиппи шестидесятых тем и запомнились, что в свою очередь нарушили традиционные рубежи между правыми и левыми.
За примерами ходить недалеко: не надо было даже вставать из-за столика. В правой руке я держал стакан с бурбоном, в левой газету The Boston Globe («Бостонский Глобус»), где сообщалось, что именно в этот момент, на другом, Западном, берегу Соединенных Штатов, в точно таком же отеле Hyatt Regency, но в Сан-Франциско, Рам Дасс выступал перед толпой поклонников чуть ли не в две тысячи человек. В эпоху «свингующих шестидесятых» Рам Дасс носил имя Ричарда Альперта, профессора психологии в Гарварде. Но из Гарварда его уволили (в 1963-м) за участие в психоделических экспериментах с наркотиками под руководством гуру психоделики Тимоти Лири, чьими друзьями, воспитанниками и последователями были и Алан Гинсберг с битниками, и британские «Битлз», и все, при этом, социалисты. Теперь я понимаю, почему Гарвард в те годы назывался «Москва на реке Чарльз». Но из этой «Москвы» Ричард Альперт, как и вся эта компания, удалился — но не в Москву: с головой ушел в другой Восток — в восточную мистику, потом уехал в Индию, стал называться Рам Дасс и написал культовую книгу на эту тему под названием «Сейчас и здесь» с философией: остановись, мгновенье, ты прекрасно! Закончились все эти эксперименты тем, что Рам Дасс слег с тяжелейшим инсультом. Ему грозила афазия — потеря лексической памяти, утрата способности выражать свою мысль в словах. Но он преодолел этот недуг и вот, весной этого года, выпустил в свет книгу под названием «Всё еще здесь». Ее презентация и состоялась в отеле Hyatt Regency в Сан-Франциско, где Рам Дасс поделился с присутствующими несколько двусмысленной мудростью: «Поразительно, как мало требуется прошлого для нынешнего момента».
Когда-то я думал, что переписыванием прошлого под настоящий момент (как сказал бы Айзенберг — «с будущим в обнимку», или — «похлопывая прошлое по плечу») занимался только т. Сталин. У него, кстати, тоже были проблемы с левизной в коммунизме. Дело в том, что в Кремле никак не могли решить, по какую сторону от мумии Ленина класть мумию Сталина? По правую руку или по левую? Как жену или как мужа? В конце концов этих двух любовников пролетарской революции решили разлучить: Сталина из Мавзолея просто-напросто удалили. Сколько было разговоров на эту тему, сколько тут было скрыто символов и предназначений. И в Гарварде эта тема тоже муссировалась. В Гарварде я читал свою лекцию на отделении университета под названием Davis Center. Со стен лекционного зала на меня глядели фотографии легендарных членов-основателей этого центра. Всплывали почти мифические имена: Ричард Пайпс, Адам Улам — киты кремлеведения. Мыслящая интеллигенция зачитывалась статьями этих талмудических толкователей противостояния Востока и Запада. С каким трепетом мы вчитывались в каббалистические расшифровки тайных интенций и загадочной машинерии мистического Политбюро за готическим железным занавесом. Блаженная эпоха, когда все знали, кто прав, а кто виноват. Как быстро все это куда-то грохнулось, как будто с тридцать третьего этажа.
Это было время, когда университетские профессора делились на тех, кто принципиально пользовался наркотиками, и тех, кто с не меньшей принципиальностью употреблял алкоголь. Могу поручиться, что в ту эпоху, когда Ричард Альперт (Рам Дасс) курил гашиш, Ричард Пайпс, скажем, пил водку-мартини. И в этом, кроме всего прочего, была еще и разница в понимании внешней и внутренней свободы, в склонности к восточному наркотическому сну или к алкогольной западной горячке. Подобный раскол происходит в каждом поколении, и пример тому — писатели, выразители народных чаяний. Скажем, среди представителей Озерной школы старший — Вордсворт — пил вино и виски, а младший — Кольридж — употреблял исключительно опиум. В России шестидесятых Веничка Ерофеев знаменит своими алкогольными делириумами, в то время как герои Пелевина ширяются и курят анашу. Собственно, эффект, в конечном счете, один: перестаешь отличать левостороннее от правостороннего движения, куда несется твой столик, когда за окном темно и трудно сказать, где Запад, где — Восток, кто — правые силы, кто — левое крыло.
Я, например, за четверть века жизни в Англии и временно оказавшись в зеркальном отражении России — в Америке, совершенно полевел, хотя обычно люди становятся с возрастом консервативнее, то есть движутся слева направо. Я же, политически, двигался справа налево. Может быть, потому, что свой первый год эмиграции я провел в Иерусалиме, где пишут, как известно, справа налево. Если учесть, что лев — это не только символ британской нации, но и царь пустыни, мое перемещение с Востока на Запад (справа налево) вполне гармонично. Да и сердце у нас с левой стороны. Более того, как объясняют нам психологи, левое полушарие нашего мозга отвечает за логическое мышление, за способность сопоставлять знаки и символы; в то время как правое полушарие — это, скорее, наши бессознательные эмоции и, вообще, интеллектуально менее активная часть мозга. Мы мыслим в первую очередь левым полушарием. Но, поразительно, слова (звуки) поступают в это левое полушарие через наше правое ухо. Мы мыслим справа налево. Но справа от моего уха была стеклянная стена цоколя вращающегося бара. Она отделяла меня от внешнего мира. Я вглядывался в ночь за стеклом и спрашивал себя: «Где наша Россия?»
Меня поселили в корпоративном отеле, чтобы рассуждать о стране, которой давно нет и которая осталась лишь в сочинениях малопопулярных писателей, вроде покойного Энтони Бёрджесса. Среди сорока моих студентов только трое (они детьми приехали в Америку) знали, кто такой Солженицын. Остальные, читавшие и Мэри Шелли, и Джеймса Болдуина, никогда даже не слышали имени автора «Архипелага ГУЛАГ». Не знали они и слова «гулаг». Слово «гуляш» знали, а вот «гулаг» — нет. Видимо, потому, что его, «гулага», больше нет. Или он есть, но уже не тот, о котором сочиняют эпопеи. Когда была советская власть, все боялись России. Русский писатель эти страхи интерпретировал, и все на свете знали русского писателя. Собственно, благодаря этому страху Запада перед Россией в ту эпоху готического романа ужасов четверть века назад, когда люди были отделены от вампиров Кремлевской стеной, а свобода отделена от России — железным занавесом, я и смог эмигрировать и поселиться в Англии. Я был заложником свободы в тоталитарном мире. Может, сейчас и надо создать союз мафии и русской интеллигенции для того, чтобы заново нагнать на Запад этого страху, и тогда вновь наша писательская звезда (пятиконечная) взойдет над горизонтом? Союз этот будет называться «Маф. Ин», по аналогии с мафином — английской булочкой к завтраку.
Собственно, именно это и произошло. Вслед за развалом советской системы российская интеллигенция очень быстро во всем разобралась и решила, что доверять населению нельзя: население слишком реакционное. Реакционеров надо давить: мол, у нас тут не либеральный Запад. И практически безоговорочно отдала власть бывшим советским функционерам. Кто же был первой ласточкой на заре капитализма в России? Макдоналдс. На площади имени поэта Пушкина. Чтобы, видимо, поднять на прежний пьедестал фигуру поэта в русском обществе. Параллельно британская интеллигенция, истосковавшись по власти и большим идеям, отдала свои голоса тем демагогам, кто, судя по всему, обучался именно в Макдоналдсе, как руководить страной и ее культурой в борьбе против привилегированной элиты. В союзе, при этом, с новым российским руководством и либерально настроенными олигархами. Макдоналдсы всех стран, соединяйтесь!
Я заказал водку-мартини. Straight-up. Шибает в голову по-российски, но не без европейского изыска. Ничего нового, собственно, в концепции «глобализации» нет. Термин этот использовался Марксом и Энгельсом в «Коммунистическом Манифесте», когда речь заходит о последней стадии развития капитализма. В «Протоколах Сионских Мудрецов» тоже говорится на эту тему. Любопытно, что бы сказали эти мудрецы вместе с Марксом и Энгельсом, если бы они увидели нынешнюю всеохватывающую паутину капитализма в виде Интернета и кредитных карточек. Мы ведь все давным-давно перенумерованы: об этом предупреждала Книга Апокалипсиса. Понадобилось падение коммунизма, чтобы прогрессивная молодежь увидела сквозь образовавшуюся дыру то, что происходило уже давным-давно на заднем дворе их собственного дома. Промежуточный между миром Запада и третьим миром, мир советского коммунизма — второй мир — провалился в небытие, и этот провал, пробел, промежуток — the gap — заполнился глобальным бизнесом в виде корпораций The Gap или MacDonald's в той же Москве. Там наспех зажевывают свой ланч мелкие западные бизнесмены, наводнившие столицу.
Именно поэтому устаревшее, казалось бы, и давно забытое повествование Энтони Бёрджесса, о мелком бизнесмене и наивном финансисте в советской стране эпохи оттепели, вдруг стало читаться так актуально в последнее десятилетие, когда перестроечная Россия попыталась избавиться от своей советской сущности. Один из глашатаев, инициаторов и спонсоров этих реформ, далеко не мелкий западный финансист в России, Джордж Сорос недавно оказался идеологическим союзником моих американских студентов. Весной этого года в длинной речи, напечатанной в The New York Review of Books, он обвинил саранчу мелкого бизнеса и мировой капитал (а заодно и западную прессу, не верящую в либерализацию России) в том, что Россия у нас на глазах превращается в еще одну авторитарную державу третьего мира. Чего тут удивляться: это выгодно и мировому капиталу, и академическому миру от Гарварда до Кембриджа, и еще тем ненавистникам капитализма, кто любит в бездне авторитаризма выискивать свет интеллектуальной фронды.
В самый разгар либеральных преобразований в России, в середине 90-х годов, в разговоре с одним из крупнейших советологов старой школы я высказал предположение, что вскоре все мы, переводчики и толмачи, «драгоманы» (как сказал бы Энтони Бёрджесс) российской истории, окажемся безработными, полностью освобожденными от своих интеллектуальных обязанностей по интерпретации России в глазах Запада в свободном мире российская интеллигенция способна сама, мол, заняться этим делом, не нуждаясь в посредниках. Мой знакомый профессор отреагировал на мои слова довольно скептически. Он сказал, что Россия никогда не станет своей, никогда не станет равной в глазах Запада и поэтому всегда будет нуждаться в нас, переводчиках и толкователях ее мистической, враждебной Западу природы. Это говорил славянофил, человек ученый, влюбленный в русскую литературу, философию, религию. Что же сказать о политиках и бюрократах свободного мира? Именно об этом неверии Запада в способность России к кардинальным либеральным реформам, об укоренившемся страхе Запада перед чуждостью российской цивилизации, и говорил Сорос. Собственно, он обращался к тем либеральным кругам, кто сейчас, протестуя, скажем, против глобального варварского уничтожения тропического леса планеты, презирает и игнорирует печальную судьбу постсоветской России. Сорос, собственно, повторял то, что было сказано однажды тому библейскому диссиденту, кто, оказавшись в туловище кита, познал внутреннюю свободу, но, оставшись в живых и выбравшись на сушу, был обречен на гордое одиночество под иссохшим кустом. Ему было сказано: «Ты сожалеешь о растении, над которым ты не трудился и которого не растил… Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой?»
Еще один круг завершился. Я доехал до загадочных библейских аллюзий. Пора просить счет.