Я боюсь Востока. Всякий чаадаевец скажет вам, что Восток слишком близок, слишком знаком России: это вовсе не экзотика, как для скучающего европейского ума; нет, это болезненное, гротескное напоминание о вульгарной и душной ватной подкладке кафтана российской души из дорогого сукна, сшитого, казалось бы, по-европейски. Это то самое сходство, что отпугивает человека от обезьяны и заставляет эти две особи передразнивать друг друга с обидной точностью. Восток (включая Россию) притягивает европейца по разным причинам: своей дешевизной, тем, что дает белому человеку еще раз испытать ощущение превосходства или как Алеко — ощущение варварской цыганской свободы (без осознания тиранической подкладки этого разгула), и, наконец, просто как курьез и экзотика — это иная страна. Но мы-то знаем цену подобного восхищения иной дикарской жизнью, когда видим иностранца в Москве, испытывающего экстаз при виде потной толпы на Киевском вокзале в жаркий летний день. Если у меня и было любопытство к Таиланду, то исключительно из-за Конрада и Моэма — увидеть наяву, что описывали эти два эмигрантских писателя, как будто в еще одном смещении географии можно обрести покой.

Мой покой в Лондоне был нарушен двумя эмигрантами нашей эпохи, с которыми я провел в увлекательных разговорах три с лишним десятка лет. Я попал в Таиланд по инициативе своих старых друзей — Комара и Меламида: они открывали в стране Сиама (Сиамских близнецов) академию искусств для слонов. Для безработных слонов. Я не шучу. Прирученные слоны веками использовались в качестве грузчиков тика, в джунглях — на лесоповале, так сказать. Но джунгли практически вырублены американскими империалистами, а если и осталось что передвигать с места на место, вместо слонов это гораздо дешевле делают бульдозеры и грузовики. Слоны же — дорогое удовольствие: они живут в специальных загонах вместе со своими погонщиками — и верными воспитателями — махутами, и тех и других надо кормить, а на какие шиши? Слонов стали использовать в качестве туристского развлечения, с цирковыми трюками и в виде экзотического транспорта, для осмотра достопримечательностей. Способен ли слон конкурировать с такси, мотоциклами, рикшами и велосипедами в перенаселенных городах Таиланда? Нет, конечно.

Вид слона, пробирающегося сквозь сизое облако выхлопных газов, зажатого между автобусами и небоскребами, ужасен. Он так же беспомощен, как престарелый гений-математик рядом с ребенком за компьютерными играми. Слоны — животные нервные, пугливые, истеричные. Они совершенно не видят, что происходит сзади, за спиной, и поэтому шарахаются от всякого автомобильного гудка. В ответ они издают первобытный рев отчаяния. Деньги берут, собственно, не столько за проезд на слоне, сколько за древний ритуал: если пролезть под животом слона — обретаешь удачу. Но много на подобных фокусах не заработаешь.

Естественно, так и тянет протянуть ему руку помощи. Или кисть. Кисть художника. Почему бы и нет? Махут может научить слона чему угодно, в хоботе слона — сорок тысяч мускулов, и, кроме того, эта конечность обладает еще обонянием. Если слон может поднять бревно сикомора или телефонную трубку («У меня зазвонил телефон. Кто говорит? — Слон!»), то что ему стоит размазать кисточкой по холсту краску из банок у него перед носом — простите, хоботом — в духе абстрактного экспрессионизма? Тем более в Таиланде у слона репутация священного животного, и не успели Комар с Меламидом изложить миру свою идею о художественной академии для слонов, как сестра короля Таиланда, принцесса Галлиани, тут же взяла на попечение одного из вундеркиндов слоновьей породы. Комар и Меламид были уверены, что за ней, естественно, потянутся все нувориши Бангкока и на вернисаже слоновьего искусства, намеченном в отеле «Хилтон», слоны (и их махуты) выручат десятки тысяч долларов с благотворительной распродажи своих абстрактных полотен. И они оказались правы.

Я слушал Меламида с тоскливым чувством: я понимал, что мне от поездки в Таиланд не уклониться. Идеи идеями, а меня Восток пугал чисто физически. «Хилтон» в Бангкоке — один из самых шикарных отелей, рядом с британским посольством, с редкими для городского отеля садами и фонтанами, с дизайном в колониальном стиле, с безупречной обслугой. Но мне казалось: все это — туфта, фальшивка, фасад — для наивных иностранцев. Я воображал вокруг себя мокрые от пота тела, толпы нищих, слепящее солнце, кухонный чад и смрад сточных канав, мухи. В параноидальном состоянии новичка в этих краях, после десятка мощнейших экзотических прививок в Лондоне, я боялся даже притронуться к минеральной воде в бутылках — это была вода местной марки, и я побоялся ее пить. Кто бы мог подумать, что через неделю пребывания в Таиланде я спокойно буду пить подозрительный самогон с погонщиками слонов, лежа на грязных подстилках на берегу зловонной реки, у загона для диких представителей этого рода; буду трепать невидимую на первый взгляд щетину этих толстокожих гигантов и сравнивать ее с собственной седой порослью; буду трястись в кузове грузовика с ящиками шелковичных червей и подставлять свою кожу укусам комаров на границе с Камбоджей, наблюдая, как кувыркаются в рисовых полях слоны-подростки. Но в первый день, когда я вышел за водой в соседний магазин, я стал проклинать все на свете — комаров и меламидов, слонов и мосек: меня тут же обложило влажной подушкой жаркого дня, дышать было невозможно. Всего того, чего я боялся, в Бангкоке не было. Но вокруг были джунгли — каменные джунгли.

Это город искусственного воздуха. С первого шага, прямо из самолета, ваше существование — это перепрыгивание из одного помещения с кондиционером в другое: из здания аэропорта в такси, из такси в отель, из отеля в ресторан, из ресторана в бар. Бангкок известен как публичный дом западной цивилизации для туристов. И туристы не только передвигаются в искусственной атмосфере: даже секс для них кондиционирован. Не все приезжают смотреть на слонов. Ночные порнобары и диско забиты до отказа. Но сексом тут не занимаются: тут на секс смотрят. Это не секс, это симуляция секса — всех видов. Как и в заурядном бангкокском кабаре: на подмостках появляются одна за другой (за другим) все мыслимые сексуальные типы на свете. Они поют. Точнее, они раскрывают рот (или вагину). Это называется по-английски lipsynch — то есть шевеление губами, без слов, синхронно со звучащим с магнитофонной ленты пением. Тело одного человека озвучивается голосом другого, этот голос обретает телесность в чужом теле. Не это ли великая буддийская концепция реинкарнации — воплощения? Не следует путать эту метаморфозу и имитацию жизни с японским караоке, иллюзией соучастия: когда ты поешь собственным голосом под аккомпанемент якобы «живого» оркестра — магнитофонную запись. Такое впечатление, что вся таиландская жизнь последнего десятилетия — и есть суррогат этих двух иллюзорных воплощений.

Бангкок — это архитектурная фикция. Он построен на болотах, из ничего (после разрушения — в XVIII веке — бирманцами древней столицы Сиама), и болота превратились в каналы города-амфибии. Но деревянные постройки с 60-х годов были заменены бетонными, двухэтажные дома — многоэтажными, а во время бума 80-х годов тут начали воспроизводить все более ли менее известные небоскребы мира — от Нью-Йорка и Парижа до Гонконга и Токио. Они разбросаны беспорядочно, без особого разбора — без всякой архитектурной идеи. Это китч, стилистическая каша, известная под названием бангкоко. Половина зданий, в связи с финансовым кризисом и повсеместным банкротством, недостроена. Они выглядят как полуобглоданные скелеты гигантских слонов. Подобную архитектурную разнузданность, как заметил Комар, можно позволить себе лишь при наличии железобетона и при стилистическом диктате модернизма. Дело в том, что этот стиль обладает политической нейтральностью: в нем нет ни отзвуков имперского прошлого, ни антизападной настырности в виде этнической национальной идеи. Он всех устраивает. В этой беспардонности — очарование анархии: в отличие от Венеции или Петербурга Бангкок — это, скорее, Москва и Нью-Йорк, без подавляющего нас европейского наследия с его иерархией ценностей. Это идеальная платформа свободного капитализма. К сожалению, эта идея свободного капитализма потерпела крах, а прежний двухэтажный Бангкок из сандалового дерева превратился в трущобу. Это «нижний» этаж города — бесконечные, на километры, рынки, с едой и барахлом, плавучие дома, лавки и бордели. Над ними нависает «второй этаж» города, с эстакадами надземки, с террасами и надземными переходами, скоростными шоссе. Это классовая система, поданная визуально: те, кто выше, более обеспечены.

Собственно, все города-метрополии повторяют, в массовом порядке, как в увеличительном стекле, конструкцию индивидуального жилища. А жилище таиландца — это конструкция на сваях: из-за наводнений и, может быть, чтобы уберечься от разных земноводных тварей, кишащих внизу. Так или иначе, классическое жилье напоминает скворечник или что-то вроде кормушек для птиц — эти традиционные постройки можно увидеть в деревнях или в старых, трущобных частях Бангкока, по берегам городских каналов; эти платформы на сваях облеплены людьми — они сидят на корточках, как будто присевшие на гигантский стол птицы. Это смещение масштабов — и в городской перспективе, и в дарвиновской иерархии видов, когда небо становится крышей дома, а человек птицей или даже насекомым, — еще больше чувствуется по ночам, когда толпы выходят на городские рынки, вокруг каналов и на площадях. Это сотни и тысячи прилавков и лотков с едой. Я не буду сейчас вникать в хорошо известные ритуалы таиландской кухни. Я лишь отмечу, что в сказочном наборе кастрюль всех видов и размеров, сковородок, решеток гриля, шампуров и шумовок жарится, варится, парится и маринуется все на свете — от бараньих пупков и вермишели в птичьем бульоне до жареных кузнечиков и печеных жуков (деликатес, выращиваемый в слоновьем навозе). Над каждым таким лотком — передвижной кухней — подвешен фонарь, и весь гигантский рынок подсвечен этими горящими в ночи светляками так, что лица людей, высвеченные лампой фонаря, в этих парах начинают сами походить на ночных бабочек, перелетающих от лотка к лотку под высвеченным потолком небес.

Нигде так отчетливо не ощущаешь, насколько эфемерна и временна перегородка между цивилизацией и джунглями, между человеком и животным, между фауной и флорой. Не знаю, сколько пройдет столетий, пока палестинские иудеи не превратятся в баранов, а скандинавы — в соленую рыбу, но Бангкок архитектурно соскальзывает в каменные джунгли так же легко и быстро, как и трущобные районы Нью-Йорка в эпохи кризисов. В связи с финансовым крахом прошлого года Бангкок теряет городское лицо буквально, физически: недостроенная эстакада не соединяет разные концы города, не закончены мосты через реку Чао Прайа — с изъятой серединой, а недостроенные небоскребы похожи на доисторических монстров с железной арматурой в виде скелета. Между всей этой бетонной неразберихой пролегают зловонные каналы, и говорят, что постепенно город оседает в болотную почву, на которой он построен, обратно в клоаку. Эти каналы огибают город по дальним границам коммерческих кварталов, туристы туда попадают лишь случайно. Я видел там полуобнаженного таиландца: по пояс в воде, куда опасно, как говорят, окунуть палец, он толкал впереди себя плот, нагруженный скарбом, мало чем отличающимся от отбросов, плавающих рядом. Когда мы проплывали мимо него на моторной лодке, он улыбнулся беззубым ртом и помахал нам рукой. Убожество ощущается лишь со стороны. Он был в собственной стихии. Он, видимо, переезжал на новую плавучую квартиру. В моих глазах он смотрелся как призрак из апокалиптического будущего.

Но это будущее — уже в настоящем. Потому что из сточной канавы, по которой мы проплывали, выкачивается вода — если не для питья, то для шикарных золоченых ванн и безупречно чистого белья в отелях Бангкока. Это круговорот воды в природе. Тут все перерабатывается во что-то еще. Ничего не выбрасывается на помойку, и из отбросов рождается шелковая нить. Я впервые в жизни видел в одной таиландской деревне, как шелковичный червь превращается в кокон, кокон обрастает пухом, и из этого пуха в кипящей воде закручивается нить шелка. Но часть коконов оставляют дозревать в бабочке, откладывающей яйца, откуда рождаются новые шелковичные черви. Отложив яйца, мотылек умирает. Но эти засохшие горы мертвых мотыльков не выметают вместе с мусором: их пускают на прокорм кур. Принцип круговорота воды в природе, или, если хотите, принцип утильсырья, распространяется на все аспекты таиландской жизни. Водитель туристской моторной лодки во время нашего путешествия по каналам попросил нас купить ему бутылку пива на одной из пристаней. Но это пиво он не выпил. Возвращаясь в конце путешествия к этой пристани, он вернул нераспечатанную бутылку продавцу, и тот вручил ему процент с этой фиктивной сделки. Или совсем иная сцена: буддисты, посещая храм, в качестве благого деяния выкупают миниатюрную птицу из клетки — их продают вокруг буддийских храмов десятки уличных торговцев. Никого при этом особо не беспокоит тот факт, что выпущенную на волю птицу тут же за углом отлавливают и сажают обратно в клетку. Само действие, сам акт важней его обстоятельств в прошлом и последствий в будущем. Это только мы не можем вычистить из нашей эмигрантской памяти наше российское прошлое и трансформировать его в какое-то мыслимое настоящее тоже не способны: все зазубриваем наизусть старые обиды, в отличие от таиландских буддистов. Это — странное племя: таиландец воспринимает свою нынешнюю инкарнацию как нечто, прямым образом не связанное с его предками, во всяком случае эмоции по поводу прошлого не идут дальше памяти о делах его родителей. Не это ли лучшее противоядие от тирании?

Эта впадающая в беспамятство цикличность жизни запечатлена в статуях многорукого бога Шивы — с его нескончаемым танцем разрушения вселенной и ее возрождения из руин и пепла. Этот идол украшает чуть ли не все более или менее значительные здания Бангкока и как всякий амулет общественного благосостояния воспроизводится массовым образом, фабричным производством. Да и древняя часть Бангкока — с храмами, святынями и царским дворцом — тоже постоянно перестраивается и обновляется. Наклеивается новая позолота, расширяются алтари, добавляются новые купола, храмы разрушаются и строятся заново, в зависимости от наличия финансов. Это иное отношение к освященности временем, к прошлому: прошлое в твоем распоряжении, оно перестраивается в зависимости от нужд настоящего. (Это понимали в сталинской России, когда мрачно острили: «У нас никогда не знаешь, что будет вчера».)

Подобные наблюдения приносят некоторое облегчение тем, кто, вроде меня, пытается хоть как-то приткнуть, приютить свое разрушенное эмиграцией прошлое в несуществующем настоящем — состояние, знакомое и эмигрантам, и перемещенным лицам, и вообще призракам. А Бангкок перенаселен призраками. Это изгнанники своего рода. Всякий раз, когда строится новое здание, для потревоженных духов, населявших это место, строится своеобразное политическое убежище — дом для перемещенных лиц, храм духов, и выглядит эта постройка как воспроизведенное в миниатюре здание, потревожившее их покой: все те же столбы-сваи, похожие на скворечник, кормушка для птиц, на вид мало чем отличающаяся от места буддийского захоронения (кладбища повторяют в уменьшенном масштабе архитектуру городов). Этих духов с их птичьими жилищами становится в Бангкоке все больше и больше, вместе с недостроенными офисами и полупустыми отелями. Число этих эфемерных перемещенных лиц увеличилось и в связи с нашим присутствием в буддийской столице. Печальный демон, дух изгнанья, вселился и в нас, превратив нас в новое племя вечных путешественников: мы перелетаем из одной столицы мира в другую, пытаясь отыскать временный, разборного типа рай, вроде храмов-убежищ для перемещенных таиландских духов.

К этому племени изгнанников нынешней цивилизации следует причислить и слона, изгнанного из джунглей. Почему полицейский на лошади где-нибудь в районе лондонского Гайд-парка не вызывает никакого любопытства, а слон на улице даже у самих таиландцев вызывает рев удивления и восторга? Дело, видимо, в масштабах, и еще в том, что слон — это животное по своему виду первобытное, мамонт, по сути дела. Как будто прогресс, цивилизация с ее идеей убыстрить механику человеческого общения обратились в собственную противоположность — сползанием в первобытное варварство. Улицы Бангкока забиты транспортом настолько, что передвигаться в автомобиле практически немыслимо, люди в разных кварталах города перестали общаться друг с другом, разве что по электронной почте, и самый быстрый вид транспорта — это пресловутые азиатские рикши. Или же, действительно, изгнанные из джунглей на улицы больших городов слоны.

Американский капитализм разрушил традиционный уклад жизни Таиланда. Теперь высшее интеллектуальное достижение американского капитализма — абстрактный экспрессионизм — экспортируется в Таиланд, чтобы спасти жертв капитализма — слонов. Еще один цикл завершается у нас прямо на глазах; но и не столь очевидным образом тоже, не без помощи невидимых сил. Я имею в виду ЦРУ и КГБ. Не так давно телевидение Би-би-си показало документальный фильм, не оставляющий никакого сомнения в том, что движение абстрактного экспрессионизма в США субсидировалось ЦРУ — интенсивно, но окольными путями (скажем, анонимными пожертвованиями некоторым галереям, выставлявшим абстракционистов), без ведома самих художников. ЦРУ не создавало этого движения: эта организация просто-напросто решила, что абстрактный экспрессионизм — самое мощное оружие против социалистического реализма (открыто субсидируемого КГБ) в идеологической войне за влияние на интеллектуальных слонов мира той эпохи. Это были поиски абсолюта — в стиле мышления, в общественном строе, с идеей перевоспитания вопреки наследственности и генам. Слоны — нынешние жертвы американского империализма, с его интеллектуальным знаменем той эпохи — абстрактным экспрессионизмом. Комар и Меламид — если и не жертвы, то порождение соцреализма, советской власти. Сейчас они кооперируются со слонами, чтобы спасти друг друга от нового «марксизма» с диктатом «окружающей среды» и новым «пролетариатом» — животными.

Мы были современниками эпохи инженерии человеческих душ. На этом уровне разговора и соцреализм, и абстрактный экспрессионизм — близнецы-братья: метафизические пики утопического ума. Мы устали от утопии. Мы — ее жертвы. Мы больше не доверяем романтике интеллектуала-одиночки — обратной стороне тоталитарного кошмара. Мы больше не доверяем нашим соседям по человеческому общежитию. Мы хотим выскочить из своей дарвинистской породы. Мы ищем, как передать кисть творца кому-то еще. Скооперироваться с Homo Artisticus иной породы. Не стоит, конечно, делать из мухи слона. Но не в этом ли как раз и заключается истинное искусство? Перековать блоху, а муху превратить в слона. Или комара. Комар и Меламид напомнят вам о роли ослиного хвоста в истории живописи и о символе деградации западного искусства — шимпанзе с кистью в руке перед холстом. В эти дни мы становимся свидетелями грубейшего нарушения государственных границ разных биологических видов. В эпоху генетических экспериментов эти границы — между человеком и животным, между живой и неживой материей — становятся расплывчаты. Интеллектуальные особи всех стран — комары и слоны, моськи и меламиды, — объединяйтесь! И вот слон с энтузиазмом занимает место художника у мольберта.

Конечно, слон с кистью живописца в хоботе — это цирковой номер. Но в метафизической примитивности этого жеста — наша вечная тяга избавиться от бремени рационалистического мышления, от цивилизации терпения и труда, тайное желание вернуться в первобытную дикость, романтическую обнаженность чистого инстинкта. Разорвать связь между мозгом и движением руки, подчиненной канону — морали или красоты, — неважно. К этому тяготели все руссоисты, включая Джексона Поллока. В каждом поколении рождается свой Жан-Жак Руссо, который возводит на пьедестал своего «благородного дикаря». Таким руссоистским дикарем и становится на наших глазах толстокожее животное: слон.

«Из-за своей фамилии», сказал мне Комар, «меня всегда тянуло в мир зоологии. Когда-то восточноевропейские либералы пытались построить советский социализм с человеческим лицом. Так вот, я всегда мечтал открыть для себя абстрактный экспрессионизм со звериной физиономией. И вот эта мечта, кажется, сбывается».

Перемещение, смещение, подмена лица возвращает нас к теме изгнания. Парадоксально, но впервые я узнал о ритуале заботы о духах, лишившихся своей прописки, — не из книг про Таиланд, а из документального фильма об Исландии. С тех пор как пошли серьезные разговоры о глобальном перегреве и дыре в небе, я все чаще и чаще подумываю о том, как перебраться дальше на Север. Скандинавия — родина всей мифологии западного мира — манит меня, как франкенштейновского монстра, своими снегами, айсбергами и гейзерами. Я всегда разделял мнение Оскара Уайльда о том, что тепло и солнце — то есть излишняя жизненная активность — вредны литературе. Мысль рождается в холодном климате северных границ, чтобы трансформировать в нечто разумное хаос материи, пенящийся вокруг южных морей. И так далее, и тому подобное. С умилением глядел я на кадры фильма об исландцах, заботливо строящих ледяной дом для эльфов, потревоженных во время строительства еще одного железобетонного дома творчества. Только либеральная западная цивилизация способна проявлять такую заботу по отношению к духовным меньшинствам, полагал я. Надо было отправиться в противоположную часть глобуса, чтобы увидеть совершенно точное зеркальное отражение этого ритуала там, где снегом не пахнет. Чего же я искал в этих краях? Какое великое невидимое здание, возводящееся в чьем-то уме, заставило меня сняться с места и переместиться в это экзотическое царство? Может быть, я уже не Homo Sapienc и не Homo Artsiticus, может быть, мне уже давным-давно пора стать слоном для какой-то иной цивилизации, выпечатывающим хоботом на клавишах загадочные слова? или шелковичным червем, выплетающим из самого себя сюжетную нить?

Пока в главном лобби отеля «Хилтон» (под занавес нашего пребывания в Бангкоке) шла распродажа слоновьего абстракционизма, я сидел у стойки бара в герметически застекленной террасе, с видом на ядовито-зеленые джунгли парка при отеле. Слоновий благотворительный аукцион казался продолжением некоего наркотического бреда в жанре восточной экзотики: таиландская принцесса принимала из рук бывших советских соцартистов полотно, созданное хоботом слона. И тут я увидел его. На пуленепробиваемом стекле сидело гигантское насекомое, размером с человеческую руку. Что это было? Кто это был? Гигантская стрекоза? Саранча с клювом попугая? Гусеница с крыльями? Летающий червяк с человеческим лицом? У него было прозрачное тело и в нем что-то бродило, какие-то внутренние соки, или мысли, или иные существа мини-цивилизации внутри него? Это насекомое смотрело прямо на меня. Оно прижималось к стеклу всеми своими многосуставчатыми органами, пытаясь внедриться, пробить прозрачную перегородку, разделяющую мой и его мир. Стекло было настолько прозрачным, что насекомому должно было казаться, что вот еще одно небольшое усилие, и оно окажется внутри, вместе со мной, в этом прекрасном мире света, гигиены и дорогих коктейлей. И вечной кондиционированной прохлады. Вот именно: окажись это насекомое внутри, оно бы тут же погибло — скукожилось, сморщилось, как мумия, вытащенная на свет божий, или, наоборот, лопнуло бы, как космонавт, у которого прорвался шлем. Ему страшно хотелось воссоединиться со мной. Я не уверен, желал ли этого я. Нас разделяло лишь прозрачное стекло цивилизации, той самой, которую так ненавидели Жан-Жак Руссо и поклонники анимализма в искусстве.