4
Три поколения ассимиляции привели к тому, что я в детстве не слышал ни слова на идиш, никогда не бывал в синагоге и не видел Библии. Может быть, поэтому я всегда ощущал неосознанный религиозный голод и любопытство к религиозным отщепенцам? Чтобы ответить на этот вопрос, я должен позволить себе небольшое автобиографическое отступление.
Лучшие годы своего детства (до пионерских лагерей) я провел с бабушкой и дедушкой. Родители моей матери, Надежды Глезеровой, долгие годы работали сельскими врачами, и к ним на лето «в ссылку» меня отправляли родители. Родители все время ругались, дело доходило до драк. У меня не было ощущения близости с отцом, и родственное общение прекратилось чуть ли с момента взросления; лет с шестнадцати я практически не ночевал дома, вел кочевую жизнь по квартирам друзей. Я вернулся к отцу лишь пять десятков лет спустя, когда открылись советские границы, уже с британским паспортом: только тогда я стал угадывать некое биологическое сходство между нами и испытывать сочувствие к этому простому, наивному ветерану войны, прожившему — с его точки зрения — вполне счастливую жизнь. Но в юности я естественно тянулся к тем, кто (в отличие от моего отца) мог создать вокруг себя магию авторитетного знания жизни, кто обладал секретом угадывания жизненного пути. Я до сих пор считаю себя воспитанником Александра Асаркана — театрального человека шестидесятых годов, бродячего философа, изготовителя домашних почтовых открыток-коллажей, где он отчитывался друзьям в ежедневной хронике своей жизни. После освобождения — в эпоху хрущевской оттепели — из Ленинградской тюремной психиатрической больницы (где он встретил будущих друзей своей московской жизни — Павла Улитина и Юрия Айхенвальда) он жил впроголодь в комнатушке коммунальной квартиры размером со стенной шкаф, заваленной старыми итальянскими газетами, ходил он бог знает в чем и выживал благодаря друзьям и гениальному дару рассказчика, завораживающего собеседников. Неудивительно, что я в конце концов был заинтригован историей пророчествующих наставников, отцов-пустынников, религиозных менторов, культовых фигур, гуру и лжемессий.
В захламленной каморке Асаркана обитала другая огромная жизнь — иное бытие, за границами того, что было родным для меня с детства, — советского быта с горячими бубликами и манной кашей с малиновым вареньем. Постепенно до меня стало доходить, что у некоторых советских людей было иное прошлое и иное ежедневное меню — пайка хлеба и лагерная баланда. Я попал и в дом его бывшего сокамерника по Ленинградской тюремной психбольнице, поэта Юрия Айхенвальда, и его жены Вавы Герлин. Там собиралась огромная компания людей: среди них сын сталинского генерала Ионы Якира — Петр Якир; там пел под гитару сын дочери Якира — Юлий Ким; там объяснял логику конституционного неповиновения следователю Александр Есенин-Вольпин и планировались демонстрации на Пушкинской площади. Это была элита инакомыслия эпохи шестидесятых — та самая легендарная диссидентская кухня. Для них вся страна была огромным лагерем, где разные зоны жизни отличались лишь по степени строгости режима. Но администрация была все та же, тюремная, под названием ЦК КПСС. Я сблизился с Павлом Улитиным, чья проза была пародией на деятельность КГБ: он записывал разговоры друзей, разрезал эти «стенограммы» и склеивал заново, подставляя другие имена и впутывая туда цитаты из иностранной литературы так, что получался загадочный абсурдистский текст — хроника полного личного выпадения из коллективного мышления.
Когда и как это началось: ощущение того, что ты уже не часть невидимого огромного райского целого, чья суть — это то самое «всё», вне которого нет ничего? Когда началось отторжение — выпадение — подростка Адама из советского рая? Из этого майского запаха клейких листочков на родной улице с хрустом тополиных сережек под школьными каблуками, с запахом горячего, из-под материнского утюга, пионерского галстука? Воскресные семейные завтраки с горячей картошкой, селедкой и чаем с горячими бубликами и вареньем? Папа, мама, бабушка? Двор, школа, пионерский лагерь, друзья, первая сигарета, подростковое пьянство? Когда кончилось детство, юность, отсутствие вопросов и готовность принять любой ответ как окончательную истину? Когда возникло ощущение, что этот рай разгромлен милицией, как концептуальная инсталляция? Я знал, что есть на свете советская граница (и она хорошо охраняется нашими пограничниками), но от кого — я никогда не спрашивал. За границей этой обезьяньей планеты никого и ничего не было. Там была тьма и пропасть капитализма. Тебя охраняли от этого «ничто и ничего», и ты чувствовал себя в полной безопасности. Советская власть и была вся земная жизнь, другого мира на свете не было.
Марксисты и фрейдисты навязывают нам предсказуемость нашей судьбы в зависимости от обстоятельств нашего семейного прошлого, расписанного по классовым или сексуально-генетическим категориям. Я вырос в двенадцатиметровой комнате, где в некоторый период жизни проживали мои родители, моя сводная сестра и мой дедушка. Это была жизнь на раскладушках, с раскладным столом и складными ширмами. Но я тем не менее не чувствовал никакого убожества этой жизни. Апельсин, доставшийся после двухчасовой очереди, или первый огурец в конце мая казались райскими плодами. Это и был рай. Мое сексуальное грехопадение произошло в тринадцать лет с моей соседкой — восемнадцатилетней Аней в той же коммунальной квартире. Она работала на кондитерской фабрике, чему я завидовал. Ее любимым продуктом был соленый огурец, что неудивительно для работницы шоколадной фабрики (шоколадная фабрика — иллюзия рая для ребенка). Мое знакомство с эротическими аспектами жизни (позже и с первыми бисексуальными экспериментами втроем — с Аней при участии моего однокашника) требует, естественно, отдельного сочинения. Но здесь я хочу лишь заметить, что мое падение из рая девственности не привело к фрейдистским травмам, как того бы ни хотели современные психологи.
До определенного — ключевого — момента в жизни я не просто верил, я был твердо уверен в своем бессмертии. Я был уверен, что никогда не умру. Умирают другие — например, мой дедушка Эммануил «Муся» Глезеров. Это была первая смерть на моих глазах: он долго болел, кричал от боли в мочевом пузыре, а потом была гробовая тишина. А потом вместе с толпой родственников я стоял перед гробом, где лежал мой любимый дедушка, совершенно непохожий на себя. Не потому, что его мертвое лицо было, скорее всего, грубо загримировано под живое, а потому что этот живой для меня человек не шевелился. Жизнь — это движение. Я впервые видел совершенно неподвижного человека. Мне сказали, что он умер. Я воспринял смерть как неподвижность.
Я прыгал, бегал, танцевал, пил и говорил, я крутился на месте во времени и пространстве юности (крутящиеся дервиши останавливают время), не сознавая, что у каждого шага есть свои последствия. С моего лица никогда не сходила улыбка. Я не понимал, что у жизни есть сюжет, то есть — время. Время не двигалось, как не двигался дедушка, потерявший жизнь. У меня было безупречное тело, безупречная внешность, и еще многие годы тело не менялось. И я не верил, что оно может состариться, что плоть мертвеет. Мы начинаем умирать, поверив в смерть. И вот однажды я ощутил в себе загадочную способность мыслью создавать физические эффекты — с собственным телом. Особой концентрацией эмоций я ощущал некоторые части своего тела как бы отдельно, до них не дотрагиваясь. В один прекрасный день я смог добиться силой воли возникновения у меня на щеках с обеих сторон двух равнобедренных треугольников алой, как знамя, кожи, геометрически безупречных. Один из знакомых моих родителей, человек явно образованный, взглянул на эти два треугольника у меня на лице, спросил меня, как они возникли, и сказал: «Стигматы!» Я пропустил это слово мимо ушей. Я пользовался этой способностью, как и умением двигать ушами, лишь для охмурения девиц.
Я потерял этот дар лишь в двадцать лет во время учебных военных лагерей. Служба в армии была, конечно же, еще одним свидетельством апокалиптических настроений той эпохи, но этот апокалипсис мы воспринимали как нечто к нам лично не имеющее отношения. В школе, как и в университете, нам постоянно напоминали об угрозе атомной войны и ядерной катастрофы. Нас тренировали на случай ядерной атаки: надо было, как острили шутники тех лет, завернуться в белую простыню и ползти медленно на кладбище. То же самое происходило и в Европе. Мои европейские современники — поколение, родившееся в тени ракетной установки. (Мартин Эмис говорил о цинизме поколения, верившего, что ядерная катастрофа неминуема, и поэтому завтрашнего дня для них не существовало.) Перед получением своего университетского диплома по топологии я в родных местах пацифиста Толстого около Тулы изучал левой ногой механику ракетных установок. Ракеты хранились в шахтах-колодцах. (Я снова увидел такие пещерные колодцы в турецкой Каппадокии, но они использовались религиозными сектантами-пещерниками не для ядерных ракет, а для вентиляции.) В жару это было единственное прохладное место. Поэтому там солдаты хранили бутылки водки. Если бы дело действительно дошло до нажатия роковой фатальной Красной кнопки, на Белый дом и американского президента посыпались бы не ядерные ракеты, а так называемые «белоголовки» — бутылки водки тех лет, запечатанные вместо пробки белым сургучом. Жара стояла несусветная в то лето. Простаивая на перекличках и линейках, я страшно обгорел на солнце, моя нежная кожа на лице стала облезать, и вместе с ней исчезла способность производить стигматы на лице в знак тайного и неосознанного сочувствия христовым мукам. Но я тогда не воспринимал этот феномен, стигмат, религиозно. Я и слова такого — стигматы — не знал. Я менял кожу, как пресмыкающиеся меняют шкуру. Я вел жизнь пресмыкающегося, не отдавая себе в этом отчета.
Мы ничего не знали ни про стигматы, ни про Христа, ни про Моисея. Я никогда до университетских лет не держал в руках Библии, я не знал, что такое синагога, гора Синай или Голгофа. Но зато мы довольно хорошо знали легенды и мифы Древней Греции. Лишь много лет спустя Асаркан посвятил меня в тайну: Сталин, оказывается, был одержим древнегреческими мифами, и его настольной книгой было популярное изложение древнегреческих мифов под названием «Что говорили древние греки о своих богах и героях». Я полагаю, что мое сознание в те годы ничем не отличалось от мироощущения язычника, уверенного, что он не умрет, если того не пожелают его боги. Греки знали много о смерти, и они создали два мифа о бессмертии. Один — про Тифона, в которого влюбилась богиня зари Эос (Аврора). Она выпросила у Зевса бессмертие для своего любовника, но забыла попросить заодно для него дар долголетия. Тифон постепенно превращается у нее на глазах в беспомощного старика, но не может умереть. Боги смилостивились над ним и превратили его в цикаду. Другая легенда — об Эндимионе. Этот, наоборот, не умирает, оставаясь вечно молодым. Но он погружен в вечный сон. Ощущение бессмертия — это сон.
Как ни странно, мое первое ощущение собственной смертности, когда райское ощущение беспечности и душевного комфорта вдруг подорвано сомнением, произошло не со знакомством с людьми вроде Асаркана, Улитина и Айхенвальда, кто прошел тюремные психбольницы, лагеря и тюрьмы. Простую мысль о том, что я не буду жить вечно и когда-нибудь умру, я узнал от приятеля по математическому кружку при университете Льва Меламида, двоюродного брата Александра Меламида. Я учился в художественной школе Краснопресненского района — нечто вроде техникума для преподавателей живописи в младших классах (в той же школе учился Виталий Комар, на пару лет старше меня). В один прекрасный день один мой товарищ продемонстрировал мне с куском бумаги в руках ленту Мёбиуса — перекрученную и склеенную навыверт бумажную полоску — одностороннюю поверхность. По обеим сторонам можно было путешествовать, не пересекая границы — края ленты (идеал будущего эмигранта). С этого момента я стал игнорировать обнаженную модель по классу рисунка. И решил изучать топологию в университетском кружке. Там я и сблизился со Львом Меламидом.
Страшно милый и обаятельный (я его до сих пор ощущаю как близкого родственника), он обладал невероятным упорством в достижении заранее поставленных целей, главным образом идиотского характера. Одной из таких целей — наименее серьезной — была идея самоубийства. Он давно решил, что жизнь бессмысленна и самое простое — это наглотаться снотворного. (Как мы знаем из мифа об Эндимионе, сон — это обратная сторона бессмертия.) Никаким другим способом он не собирался кончать самоубийством. Но снотворное достать в нужных количествах было достаточно сложно в шестнадцать лет. Лев надеялся, что ему поможет наш общий приятель Витя Каменский. Каменский жил и воспитывался с двумя бабушками (с отцовский и материнской стороны). А советские бабушки, естественно, не могли жить без снотворного, поскольку еврейские бабушки, пережившие сталинские годы, довольно часто просто не способны были заснуть. И вот Каменский наворовал у бабушек достаточно много таблеток снотворного и вручил их Льву. Лев дождался подходящего вечера, когда был в доме один, без родителей, и выпил. Все таблетки.
Оказалось, что вместо снотворного благородный приятель подсунул Льву — сознательно или нет — пурген, то есть слабительное. Мощное действие лекарства продолжалось чуть ли не неделю. Это изменило мировоззрение Льва. После этого Лев стал задаваться вопросом не о благородстве смерти, а о бессмысленности не только жизни, но и смерти. Именно это он и втолковывал мне, когда мы однажды выпили три бутылки портвейна на двоих. Перед тем как погрузиться в тяжелый долгий сон, Лев сообщил мне, что смысла нет ни в чем на свете. Даже в портвейне. Я пытался ему возразить: смысл есть в доказательстве того, что лента Мёбиуса — односторонняя поверхность, кардинально отличающаяся от двухсторонней поверхности, скажем, ремня от моих брюк. Но зачем это доказывать, спрашивается? Какой в этом смысл? Все эти вопросы изменили мое представление о мире, где я живу. Оказывается, есть люди, которые несчастны не потому, что у них меньше конфет, апельсинов и бутылок с портвейном, чем у других, а потому, что их жизнь, как и смерть, вообще не имеет смысла, одностороннего или двухстороннего. И вообще сами они не имеют смысла. И смысл тоже не имеет смысла. Все вокруг закончится ужасной бессмысленной ядерной катастрофой. Что же делать? «Надо выпить», — сказал Лев. И мы полезли в сервант, где родители хранили бутылку с коньяком.
Все для меня изменилось после этого разговора. Небо больше не было голубым, даже в хороший летний день. Снег больше не падал — даже в тихий вечер Нового года — огромными пушистыми хлопьями. Я больше не внюхивался в пронзительный аромат липовых листочков в мае. Не умилялся над белым грибом под золотеющим дубом ранней осенью. Все вокруг перекрасилось в серый промозглый цвет вечной слякоти. Потеря невинности в юности — вовсе не в сексуальном смысле — это потеря ощущения собственной бессмертности, точнее — потеря ощущения того, что твоя жизнь будет продолжаться — не то чтобы бесконечно, но без видимого конца. Знание о собственной смертности — это выпадение из рая — начало мысли. Смерть — это изнанка жизни, то есть осмысление происходящего.
Общение с Асарканом и его кругом друзей привело к тому, что город открыл свою изнанку: пока мы бродили по Москве, Асаркан открывал нам секреты домов за их фасадами. Это был уже иной город с иной историей. И сама серость советской жизни получила свое объяснение: это была лагерная, тюремная действительность, это были промозглые серые колера бюрократической тягомотины, партийной пропаганды, до зубной боли; лжи, от которой у всех кривились губы. Я понял, что здание моего Московского университета поделено на зоны, потому что строили его заключенные под надзором лагерной охраны. Я понял, что я смертен, но почему-то не хочу умирать. Вполне возможно, что мы рождаемся бессмертными, но потом отказываемся от этой вечности ментально, своими пагубными мыслями. Поэтому мы обречены всю жизнь трудиться. Труд и смерть — это одно и то же.
Мне, казалось бы, ничто не угрожало — во всяком случае, ничто не предвещало мне тюремно-лагерного будущего. За несколько лет до моей встречи с Асарканом мы под руководством Александра Меламида, будущего соц-артиста, создали свое пародийно-тайное сообщество — Конгрегацию ситуайенов с Советом Вечных, с загадочными заседаниями, протоколами и вымышленными святыми. Это была первая попытка создать религиозный орден вне каких-либо советских идей. Моя одержимость личностью Асаркана воспринималась Меламидом как предательство нашего юношеского союза — возвращение в круг старших, одержимых идеологией и политикой. Мы же считали себя стоящими над схваткой. Мы были из другой эпохи, лишенные позвоночного страха перед сталинскими органами. Сейчас, впрочем, мне мои товарищи указывают, что меня выгнали с работы за то, что я подписал письмо протеста против увольнения с работы одного из активистов диссидентского движения (кто-то, скорей всего, подписал, в свою очередь, письмо протеста против моего увольнения и тоже был уволен с работы), но я тут же нашел новую работу; в мою коммунальную квартиру наведывались из КГБ — спрашивали у соседей, кто ходит ко мне в гости и часто ли, но никаких официальных угроз на мой счет не последовало; и, наконец, меня пытались забрать в армию, чтобы припугнуть и изолировать меня от вредного влияния врагов народа, и я месяц находился в бегах, пьянствовал и танцевал на тайных квартирах, но в конце концов представил медицинскую справку, оправдывающую мою армейскую неявку хронической болезнью моего позвоночника. Во время вызовов в КГБ моих знакомых некоторых из них спрашивали, а почему Зиник не уезжает?
Вполне возможно, что из-за своей несдержанности я бы договорился до психушки. Но когда я решил эмигрировать, я не считал, что мне угрожает арест. Я уходил из жизни, которая казалась мне тупиковой. В действительности же я был частью массового психоза — необъяснимого, как массовое перемещение каких-нибудь насекомых, движения народов. Никаких логических объяснений своему решению покинуть Россию я дать сейчас не могу. В эпоху Шабтая Цви ощущение конца света подстегивалось фатальными катастрофами: погромами евреев бандами Хмельницкого на Украине, Великим пожаром в Лондоне, очередной эпидемией чумы, чего только катастрофического не случилось в тот роковой 1666 год, когда Шабтай решил сменить ермолку на тюрбан. Человек, принимающий решение покинуть родную страну, когда его жизни не угрожает смертельная опасность, не руководствуется рациональными соображениями: он — эмоциональный заряд той массовой истерии, которая вполне сравнима с апокалиптическими видениями тех, кто верил в приход Мессии. Почему люди, не имевшие никакого отношения к иудаизму и еврейству, начинают воображать себя библейскими иудеями? Откуда такое неверие в собственное «земное» — там, где ты родился и вырос, — будущее? Советская власть была своего рода религией, и поэтому переходом в другую религию следует считать и эмиграцию из Советского Союза.
Сам уход из родных мест не подразумевает революционных перемен. Надо совершить еще один ментальный скачок, принять кардинальное решение, перейти рубеж, обратиться в другую религию — стать другим. Я хотел летать, я хотел улететь из этой клетки. Я должен был оказаться в Земле обетованной. Я должен был собрать чемодан и уйти из Ура Халдейского. Перестать строить пирамиды и бежать из Египта. Я бы мог и закончить свою жизнь, бродя сорок лет по пустыне. Может быть, по этой символической пустыне я и брожу последние сорок лет. Но эта пустыня называется Лондон, и тут скопилось крайне много бродяг в поисках истины, денег или любви.
Для меня отъезд был не поиском свободы, благосостояния, безопасности или этических принципов; это был переход в другую веру, обещавшую новую жизнь; то есть это был суррогат бессмертия. Переезд через границу был поиском жизни после смерти (конца московской жизни). Это и есть личная революция. Со мной эта революция стала происходить почти против собственной воли. В Лондоне не было, кроме двух-трех ближайших друзей, никого, кто был связан с московским прошлым, никакого подобия России в ее эмигрантской версии — как в Тель-Авиве, в Нью-Йорке или Париже. И поэтому общение происходило практически все время на английском с британскими друзьями. Это была трансформация — в другую жизнь. С рудиментами прошлой культуры (языка) и ритуалов (водка, селедка, борщ и слезы) — в той же степени, в какой саббатианцы сохранили элементы своего иудейства в рамках мусульманства.