Суд тянулся уже которую неделю, и Константину явно грозил серьезный тюремный срок за убийство. Присяжным оставалось решить - являлось ли это убийство преднамеренным или непреднамеренным.

Когда я натолкнулся на одно из первых газетных сообщений о судебном процессе, я, как помню, лишь злорадно усмехнулся: еще одна английская дура напоролась на российского фармазона, который наломал дров за границей. Но постепенно это полууголовное дело в суде Олд Бейли, с набившей оскомину "русской" изюминкой, стало перерастать из анекдота в лондонский скандал. Дело в том, что в ходе суда адвокат Константина во время перекрестного допроса свидетелей, в обращениях к судье и присяжным, с упорством англичанина выстраивал такой образ своего подопечного, история и обстоятельства жизни которого должны были в глазах присяжных снимать с него практически всякую ответственность за совершенное преступление. Все у адвоката шло в ход, и прежде всего советское происхождение обвиняемого. Тут у него была полная свобода, поскольку и судья, и присяжные, да и сам адвокат обладали крайне смутным представлением о советской жизни, которое сводилось у них к некому оперному, я бы сказал, сценарию, где советская армия, маршируя по Красной площади, преграждает путь иностранным корреспондентам, которые хотят прорваться к Сахарову, читающего Солженицына в самиздате, пока КГБ следит из космического спутника, как Барышников танцует на балетной сцене Нью-Йорка. Сирота, воспитанный в детдоме, где кормят тухлой человечиной, обвиняемый, согласно адвокатской легенде, жил в постоянном страхе перед лагерем и тюрьмой, мордобоем, пулей советских палачей; отсюда — постоянная настороженность, подозрительность к окружающим, готовность обороняться от врага внутреннего и внешнего. Эта жертва режима находит в себе смелость преодолеть угрозы властей и бюрократические препоны, и выбраться за железный занавес. Но что ожидало его за железным занавесом? И тут адвокат начинал бить по самому чувствительному для англичан месту, ощущаемому как национальный позор — традиционной британской ксенофобии. Без знания языка, без подходящей профессии — кто из нас не знает ужасов безработицы? — этот свободолюбивый чужестранец, политический беженец, мечтающий о свободе и демократии, столкнулся лицом к лицу с враждебным и холодным миром, не желающим протянуть ему руку помощи, глядящим на него, как на заграничный курьез, развивая в нем тем самым и без того преувеличенный инстинкт самосохранения, заставляющий его реагировать на мнимую угрозу с удвоенной агрессивностью. Куда обратиться такому человеку за поддержкой? И тут адвокат бросал грозный и укоризненный взгляд на Клио, Маргу и Антони, сидящих в зале суда; не жена ли, риторически вопрошал адвокат, должна сыграть эту жизненно важную роль в судьбе иммигранта в холодном и враждебном мире? Поддержать дружеским советом, домашним уютом, женской, в конце концов, лаской? Что же нашла у домашнего очага эта жертва советского режима и человеческого жестокосердия? И тут адвокат не упускал случая подчеркнуть, что представляла собой Клио и ее друзья. Сборище лесбиянок, гомосексуалистов, безответственных пацифистов и троцкистов! Умело проводя допрос свидетелей, среди которых в первую очередь шли Клио, Марга и Антони, он настойчиво проводил ту мысль, что политические взгляды участников этой печальной истории — непосредственный результат их морального разложения, их сексуальных склонностей, которые он неизменно называл извращенными, и эти склонности, в свою очередь, увязывались в речах адвоката с их политическими взглядами, которые он неизменно называл "троцкистскими", "экстремистскими" и вообще левацкими, давая понять, что обладатели этих взглядов если и не работали на советскую разведку впрямую, явно ей служили, сами того не подозревая.

Все это вызвало жуткий фурор в прессе. Посыпались протесты буквально со всех сторон. Организации по защите прав гомосексуалистов собирались подать в суд за распространение фашистской пропаганды; феминистские организации — за распространение клеветы и диффамацию. Короче говоря, фотографии Марги, склоняющейся над плачущей Клио (две лесбиянки!) или же Антони с рукой на плече у Колина в офисе (гомосексуалист, пытающийся завербовать своего любовника на службу советской разведке!) запестрели в "желтой" прессе, и каждый из нас волей-неволей оказался вовлеченным газетами в хронику "процесса века"; сообщения из зала суда были предметом обсуждений везде — в служебных буфетах, на улице, дома у телевизора. Не избежал этого газетного ажиотажа и я. Каково же было мое удивление, когда в один прекрасный день я получил письмо от этого самого адвоката; украшенное завитушками и виньетками герба его адвокатской конторы, с элегантными синтаксическими длиннотами, письмо извещало меня о том, что я приглашаюсь свидетелем защиты в качестве литературного эксперта. Не согласился бы я на предварительную встречу с обвиняемым и адвокатом обвиняемого для разъяснения крайне важной роли, которую сможет сыграть в ходе процесса мое появление на суде? Заинтригованный, я согласился. Впрочем, отказываться было бесполезно по той причине, что адвокат уже побеспокоился об издании соответствующего указа Ее Величества, согласно которому мне предписывалось предстать перед судом короны в качестве свидетеля, от чего в Англии, как известно, уклониться можно лишь в случае смерти.

Во время моего визита в тюрьму, где Константина держали в камере предварительного заключения, он поразил меня не только манерой речи и идеями — об этом чуть позже. Читая ежедневные газетные отчеты этого скандального процесса, занимавшего центральные полосы дешевой "желтой" прессы, я ожидал увидеть полуграмотного недоумка, классического российского увальня. Но вместо размягченной алкоголем рыхлой картофелины носа, добряцкой дряблости щек и залысин я увидел тонкогубого монстра, держащего каждую морщинку и жесткую складку лица под контролем; он был прямым родственником Рахметовых и базаровых, которые в советскую эпоху переквалифицировались из доморощенных зоологов, препарировавших лягушек, в инженеров человеческих душ. Поражали прежде всего очки в роговой оправе: очки каким-то образом не увязывались с тем Константином, о котором я наслышался из газетных отчетов. Оправа очков еще больше подчеркивала ободок сероватых глаз с желтоватой, кошачьей цепкостью зрачков. В отличие от многих русских он не отводил взгляда: наоборот — следил и выжидал, когда собеседник не выдержит возникшей паузы и начнет бормотать что-нибудь компромиссное и извиняющееся. Сам же он не считал своим долгом разыгрывать фальшивое взаимопонимание. "Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит", — утверждал он всем своим видом.

Может быть, впечатление усугублялось тем, что в момент нашей встречи он находился на положении заключенного в одиночной камере. Это был, в сущности, выложенный белым кафелем карцер. Если бы не убогая тумбочка и кровать, камера была бы похожа на каменный мешок для буйных в психбольнице, или даже на аквариум, из которого выпустили воду. Лицемерно белеющий на двери список прав заключенного, включая право на свидание, переписку и продуктовые посылки, лишь официально регистрировал тот очевидный факт, что Константин был отделен от внешнего мира и, следовательно, мог позволить себе с этим миром не считаться. Не считаться, в частности, со мной — хотя, казалось бы, это он, а не я был заинтересован в нашей встрече.

Такие люди меня пугали: за годы жизни в Англии я привык к некому ритуалу отзывчивости со стороны собеседника, когда, услышав нечто, что кажется тебе неприемлемым, ты все же пытаешься понять чуждую точку зрения кивком головы в знак временного согласия, благожелательным "да, ну так что же" даешь возможность собеседнику сформулировать свою мысль не в атмосфере атаки с последующей блокадой, а свободно, не смущаясь; и только постепенно ты вводишь в разговор неизбежные "но" и "позвольте, но", исподволь стараясь переубедить противника. В глазах же Константина вечной мерзлотой застыла несговорчивость, раз и навсегда укоренившаяся уверенность, что переубеждать друг друга не в чем и каждый должен оставаться при своем мнении. В нем был железный и самодовольный пессимизм человека, уверенного, что он окружен подлецами и идиотами. Мне предоставлялся выбор: причислить себя или к лагерю подлецов, или записаться в идиоты. Меня, естественно, не прельщала ни та, ни другая альтернатива, и встреча с первых же минут показалась мне крайне тягостной.

"Чего этот недоумок под нож полез? Кому могло прийти в голову, что я Клио зарезать собираюсь? Кроме, конечно, самой Клио, — раздраженно рассуждал он, аккуратно прихлебывая ложечкой греческий йогурт-простоквашу из пластмассовой баночки. — Восстанавливает белые шарики в крови. А может, красные, не помню. Короче, очень укрепляет защитную систему организма. Хотите ложечку?"

Я терпеть не могу простоквашу. Я жалел о том, что поддался — в последний, надеюсь, раз — ложному чувству российской солидарности и согласился на встречу. Инициатива адвоката и моя роль в этом судебном процессе казались мне все более и более двусмысленными. В ходе слушания дела адвокат, как я уже говорил, пытался сварганить для присяжных некий суррогат Константина в виде брата Карамазова, пережившего войну и мир Толстого и мечтавшего жениться на одной из трех сестер Чехова. Я же был призван адвокатом завизировать сложность российской души Константина и, в частности, его принадлежность к клану творческой интеллигенции, одержимой идеалами свободы и справедливости. С этой целью мне и был передан толстый манускрипт — полуроман, полуфилософский трактат: это произведение, с моей легкой руки рецензента, должно было служить на суде доказательством того, что его автор, Константин, не обычный подсудимый, а русский писатель-диссидент, чуть ли не друг и соратник Солженицына.

С наивностью иностранца, воспринимающего другую страну как некий, я бы сказал, оперный зритель, адвокат был готов обратиться с аналогичной просьбой и к самому Солженицыну: ему не приходило в голову, что этот противник каких-либо противозачаточных средств в постели и в публицистике — откажет. Кандидатура Солженицына не подходила ему из-за слишком известных политических взглядов этого советского фундаменталиста — взглядов, которые лишь подлили бы масла в огонь, разбушевавшийся вокруг этого процесса. И адвокат выбрал меня, наведя соответствующие справки. Я подходил ему по всем статьям: с одной стороны — считаюсь русским прозаиком, и потому могу судить о философско-литературных достоинствах трактата Константина, с другой стороны, известен западной публике по романам, переведенным на французский и английский, без особого, нужно сказать, успеха. Кроме того, у меня было кое-какое имя в связи с тем, что я стал писать короткие эссе по-английски в одном престижном лондонском еженедельнике. Но, главное, я был политически нейтрален: ни одного интервью, где я бы высказал в открытую свои политические взгляды — у меня их, видимо, просто не было; итак, русский, крайне высокая репутация в избранных кругах, и при этом никаких крайностей (то есть умеренный консерватизм) в политике — идеальная для адвоката кандидатура. Он лишь просчитался в моих литературных предпочтениях, поскольку не удосужился прочесть ни единой строчки моих сочинений.

Выданное мне на прочтение толстенное сочинение в виде амбарной книги, с беззастенчивой простотой названное "Тоска по родине", отпугнуло меня прежде всего своей навязчиво опрощенной, я бы сказал, "придурочной" интонацией, некой приблатненностью под простачка из низов трудового народа, интонацией, крайне распространенной среди пишущих людей поколения 40-х годов, к которому принадлежал Константин. Они родились в ту эпоху, когда интеллигентная разговорная речь, речь дружеской светской пирушки окончательно исчезла из обихода, истребленная общим голосованием на собраниях с обязательной явкой. Носители и пропагандисты этой речи были арестованы, а участники столичных "кружков" ушли в словесное подполье. Те же, кто уцелел и продолжал говорить публично, вещали на партийной фене, на новом советском жаргоне: они считались предателями русской словесности. Таким образом застрельщики прекрасной болтовни, чудной необязательности в разговоре, "плавкого ястребка на глубине очей" себя дискредитировали — и с точки зрения официальной, как враги народа, и с точки зрения подпольной — как продажный класс российского населения, который и был зачинателем и активистом кровавой революции. Так, в полуофициальной словесности и возникла необходимость в новом герое, новом советском разговорном типе: этаком советском придурке, обязательно с военным прошлым (что делало его лояльным, с точки зрения властей, но и одновременно и с крестьянской жилкой народного страдальца, натерпевшегося от советской бюрократии, с первобытной ненавистью к революционным "нехристям", протаскивающего антисоветскую мудрость между строк. И главное — говорящего через подставных лиц, чтобы всегда оставалась возможность отказаться от собственных слов. Приблатняющегося, как я сказал, под чужую речь. Не разговаривающего, а излагающего байки — как документальные свидетельства, не от себя, а от имени и по поручению, как некий юродивый от литературы.

Подобные герои склонны игнорировать свою эпоху как нечто временное, и если и говорят о ней, то исключительно через исторические аналогии с другими эпохами жизни человечества, загоняя ясную мысль о собственной стране в дремучий лес параллелей и меридианов исторической географии нашей планеты вообще. Неудивительно поэтому, что своего героя Константин определил в историки — неясного философского исповедания, но обладающего зато неистощимой способностью вглядываться сквозь призму эпох — призму, незамутненную политической предвзятостью, свойственной тем, кто учился политграмоте через пребывание в тюремном застенке или длительные собеседования с органами безопасности. Герой Константина был выше этого. Оставаясь советским гражданином, он при этом женат на англичанке, хотя живет с любовницей. Для этого профессора не существует ни железного занавеса, ни отдела виз и разрешений. Да и советской власти в ее солженицынском понимании как лагерного режима тоже не существует. Существует Россия, конечно, со своими неповторимыми особенностями: традициями и религией, историей и политическими переворотами, но она — лишь одна из многих стран мира. И вот, лишь попав в Англию, он переоткрывает для себя эту самую Россию как нечто уникальное, трагическое, мессианское и избранное. Через "тоску по родине", через науку расставанья и пытку расстояньем, он открывает эту Россию вслед за героем своего исторического исследования.

Исторический этот профессор, находясь в Англии, изучает биографию крепостного восемнадцатого века, некого Апелеса Зяблова. Этот самый Апелес, крепостной крестьянин известного самодура боярина Струйского (прославившегося пресловутой домашней пыточной камерой в подвалах своего особняка, оборудованной по последнему слову маркиз-де-садовской техники той эпохи), поразил своего барина уникальными кулинарными способностями, врожденным даром шеф-повара, открытым совершенно случайно, когда боярин Струйский, зайдя к Апелесу Зяблову в избу, чтоб высечь своего крепостного плетьми (без всякой на то причины, исключительно ради порядка, руку поразмять), обнаружил того за жареньем клубней американской диковинки под названием "картофель". Этим картофелем покойная боярыня Струйская, наложница императора Петра Первого, отравила себе желудок, употребив для варки супа ботву этих экзотических плодов из Вест Индии. Крепостной же Зяблов эти самые клубни, разрезанные на равные доли, жарил на печи с коровьим маслом, и настоятельно приглашал барина отведать с ним басурманского рецепта. Боярин Струйский, при всей своей строгости, был ценителем искусств и разных экспериментов, и, хотя и высек Апелеса за потенциальную порчу российского крепостного желудка американскими новшествами и за растрату коровьего масла, картофель, тем не менее, съел с удовольствием, и с той поры назначил Апелеса Зяблова своим шеф-поваром, особенно по случаю обедов с заезжими иностранцами в своем поместье. Иностранные гости не уставали хвалить нового "кука", услаждающего их кулинарными шедеврами различных заморских кухонь. Однако самому боярину Струйскому этот гений заграничных похлебок был ни к чему: при всей своей изысканности Струйский предпочитал к столу гречневую кашу и кислые щи, а то и просто рюмку водки с соленым огурцом, держась, порой на этой диете целыми неделями, если не было гостей, а гости случались не часто. Так что при первой же возможности боярин Струйский сторговал своего шеф-повара английскому посланнику взамен на старинный чубук с фунтом турецкого табаку впридачу и считал еще, что остался в выигрыше.

Английский же посол увез крепостного Зяблова в Лондон, где тому была уготовлена судьбой головокружительная карьера. Обеды у посла стали знамениты на весь Лондон, слух о российском славном поваре Апелесе прокатился по всему Альбиону, его рецептам подражали все аристократические дома, дошло до того, что в конце концов он удостоился чести на один вечер стать шеф-поваром в королевском Букингемском дворце. Королевским указом ему было пожаловано британское подданство с домом на берегу Темзы, о нем писали газеты и его руки добивались самые богатые английские вдовы-купчихи. Чего больше нужно человеку, которого и за человека-то в России не считали, а за мертвую душу? Однако Апелеса вскоре стали все чаще замечать в лондонских тавернах, где он, по слухам, напившись до чертиков, закусывал эль с кубинским ромом сырой картофельной ботвой. А в лондонской "Таймс" год спустя появилось сообщение о том, что "бывший русский раб, а ныне подданный британской короны Апелес Зяблофф доставлен был в королевский гошпиталь со смертельными желудочными судорогами прямо в голом виде из турецких бань, где, по свидетельству очевидцев, он, забравшись в шайку и исхлестав себя березовым веником до кровавых шрамов, выпил затем грязную воду из шайки залпом — вместе с мыльными смывками и кровью, закусив эту прокипяченную смесь березовым веником, в этой же шайке вымоченным". Дотошливый корреспондент лондонской газеты пробрался к Зяблову в больничную палату, где тот объяснил свой поступок тоской по родине и произнес афоризм, который долго повторял после этого весь лондонский свет, не понимая, конечно, истинного смысла сказанного: "И здесь рыба, и там — рыба. Все мы рыбы - рабы. Не следует, однако, кастрюлю с ухой путать с аквариумом". Лишь герой Константина, советский профессор истории, прослеживающий судьбу Зяблова в архивах библиотеки Британского музея, понимает, на что намекал Апелес своим афоризмом: русский человек, привыкший вариться в ухе российской действительности, не может выжить в обществе хладнокровных рыб из аквариума западной цивилизации. Этот бывший крепостной, ставший вольным британским поваром, бросает и дом на Темзе, и вдову-купчиху, и бежит обратно в Россию, обратно в рабство, к самодуру и садисту — своему барину; ничего, кроме деревенского самогону с соленым огурцом из бочки с той поры не потребляет. Жизнь он кончил самоубийством, когда боярин Струйский приказал ему приготовить рыбу-лабраданс по французскому рецепту по случаю приезда в поместье нового английского посланника. Апелес сварил вместо этой рыбы-лабраданс русскую уху в огромном котле на двадцать ведер и бросился затем в кипящий котел вниз головой. Можете себе представить шок английского дипломата, подцепившего на вилку голову Апелеса, глянувшего на гостя со скорбной немотой пустыми глазницами вываренного черепа. Этот обед ознаменовал резкое ухудшение отношений между британской короной и российским престолом.

"Я исхожу из головного западничества и через желудок прихожу к нутряному славянофильству", — с ироничной миной комментировал свое эпохальное произведение Константин. Я же, пересказывая макабрические перипетии его псевдоисторических персонажей, тоже сбиваюсь на пародийную ноту: не столько из-за нелепой напыщенности и искусственности истории о крепостном гении кулинарии Апелесе, сколько из-за навязчиво многозначительной манеры поведения главного героя книги — профессора истории, как бы авторского двойника.

Но чем больше я вслушивался в разговоры Константина во время нашей "тюремной" встречи, тем запутанней становилась фигура советского профессора из его трактата. Потому что, как ржавчина сквозь лоснящуюся масляную краску, проступала линия какого-то окончательного одиночества, отделенное™, чуждости не только Западу, где герой-профессор очутился как посланец российской истории, но и физиологическая чуждость по отношению к самой России, советской, конечно, России. Его "тоска по родине" — это болезнь, рак, чума, проказа, патологическое состояние не только потому, что эта самая ностальгия поглощает все его остальные чувства, мысли и поступки, а потому что непонятно, есть ли у него вообще родина? И в этом смысле его ностальгия — мания, шизофрения, помешанность на чем-то таком, чего не существует, но одновременно она и центр всех его мыслей. И как человек, лишенный какого-либо центра, лишенный быта и образа жизни, ежедневного распорядка, он начинает винить окружающих в отсутствии того, чего у него самого нет за душой. Этот профессор с пародийной фамилией Похлебкин, исследующий биографию крепостного кулинара, в отличие от героя своих изысканий, лишен барина; он раб без господина, без царя в голове, без барина в крепостной душе. У его Апелеса хоть было по чему тосковать: по курной избе и плетям, по какому-то устоявшемуся, хоть и крепостному быту. Советский же Похлебкин, которому некуда возвращаться, страдает, следовательно, не столько от ностальгии, не столько от тоски по родине, сколько по отсутствию этой тоски, по отсутствию той, пусть болезненной, но цельности, которая была у крепостного повара Апелеса. Полный самоотвращения, он придумывает поводы для отвращения вне себя. С угрюмой презрительной усмешкой он рассуждает о пошлом материализме и мещанской сущности западной цивилизации, и в то же время его раздражает всякая неполадка в хорошо отлаженной машине бытового комфорта; он бесится от английской преувеличенной вежливости и сдержанности в отношениях друг с другом, и в то же время он выходит из себя, когда его любовница, переводчица при ООН, пытается с ним объяснится: в его глазах она становится чуть ли не нимфоманкой, своей душевной настырностью разрушающей его хрупкий интимный внутренний мир.

Короче, в этом профессоре Похлебкине чувствовался чуть ли не самоанализ Константина, и все это тянуло бы на вполне сносный роман, если бы не перемежалось бесконечными философскими отступлениям и пересоленной символикой кулинарных рецептов, которые герой изучает в связи с биографией крепостного Апелеса. Эта навязчивая кулинарная символика долженствует подчеркнуть фундаментальные различия в восприятии мира в желудочном, то есть, согласно профессору, в религиозно-почвенном смысле, между Востоком и Западом. Герой Константина, естественно, пессимист, то есть считает, что роковая пропасть в этом понимании никогда не будет преодолена и что западный человек никогда не сможет понять, в чем прелесть вонючей воблы, точно так же, как русский человек не станет есть лягушек; то есть, мол, Пушкин останется непонятным для иностранцев точно так же, как Данте навсегда останется восхитительной загадкой для русских. Сближение двух культур, короче, совершенно безнадежное дело. Непонятно только, что тогда делал этот профессор Похлебкин на туманном Альбионе? А он, оказывается, выращивал в себе любовь к родине; не поверхностную, славянофильскую или западническую, а ту, неискоренимую любовь, которая чем безнадежнее, тем крепче, и, чем крепче, тем фанатичнее. "Нам ничего не остается, как любить собственную безнадежную участь", — рассуждает он во время своих одиноких прогулок по картофельному полю — его любимому географическому местопребыванию; на краю картофельного поля, где он восседает, справляя нужду, ему мерещится российская деревенская околица, жидкий лесок на горизонте в дымке вечернего тумана и сырые крыши деревянных покосившихся изб. Тут он и придумывает притчу о картошке. Как работник долго пыхтел, тянул за ботву картофель. Наконец вытащил на свет единственный картофельный клубень; клубень и спрашивает работника: "Зачем ты меня на свет вытащил?" А работник отвечает: "Чтобы съесть!" А клубень ему: "А я-то думал, что ты меня вытащил на свет, потому что мне в земле было темно и одиноко, и я там гнил".

Само собой разумеется, что эта притча предназначена автором трактата для тех, кто жалуется на одиночество, темное и гнилое существование в своей родной земле и тщиться вылезти наружу, эмигрировать к свету Запада, который, как и следовало ожидать, сожрет российского человека прямо с картофельной ботвой, которой, с тоски по родине, закусывал крепостной Апелес эль с ромом (эль он называл елью) в лондонских тавернах.

В герое раздражала заданность: он был выдуман Константином с явными и очевидными намерениями, выходящими за рамки повествования. Поскольку все двусмысленные вопросы (скажем, как вообще этому советскому профессору позволяют жить и рассуждать так вольно и там и здесь с английской женой и любовницей впридачу?) отметались, авторская интонация поражала своей сбивчивостью, уступчивостью, с заискиванием перед читателем, расчетом на его понимание, как будто автор располагает бессрочным кредитом: мол, обещаю в будущем, что концы сойдутся, а пока потерпите! От этого повествование перемежалось постоянными поправками, поправимостями, враждебными себе описками, стилистическими огрехами; все в этом герое было неважно, все было "как бы", все было "вдруг", "по странному совпадению"; все тут было случайно, и в то же время подчинено конечной цели и поэтому в промежутке неважно. Это был разговор двурушника (меж Западом и Востоком), которого бросает то в жар, то в холод, и все поддельный, пытающегося убедить вас, читателя, в конечных благородных намерениях своего двурушничества: герой и, как я подозревал, Константин, тайно склонялись к некой примитивной форме анархизма, безвластию, почвенности, выращиванию картошки на околице жизни. Это был анархизм как неприятие какого-либо душевного распорядка, иерархии, образа жизни. Недаром этот профессор сближается в Англии лишь с единственным из жителей западного мира — доморощенным анархистом. Этот анархист продержал свою жену в тюремном, можно сказать, режиме четыре года: когда он узнал, что жена его разлюбила и хочет уйти из дома, он навесил на себя взрывчатку и обвязал себя и жену проволокой так, что если кто-либо из них отойдет от другого на расстояние дальше десяти метров, проволока натянется, бомба взорвется, и оба взлетят на воздух. Это был моральный шантаж. Поразительно, что этот моральный шантаж жена терпеливо сносила. И в конце концов полюбила тюремщика-мужа. Как-то свыклась. Узнала его лучше за годы тюремного пребывания с ним бок о бок. И эта любовь понятна герою Константина. И Константин нам дает понять, что именно такова любовь советского человека к своей родине-тюрьме. Однако хитроумие Константина шло гораздо дальше.

Дело в том, что, прожив со своей женой бок о бок четыре года в тюремном режиме, тюремщик из-за этой истории разлюбил свою жену. Он стал презирать ее, как всякий тюремщик презирает своего заключенного. Но одновременно и жалеет. И жалея свою жену, тюремщик-муж решил не отвязывать взрывчатку — иначе у него появилась бы возможность самому уйти из дома. Так они и прожили, ходя на проволоке, пока жена не скончалась. Продукты им носили из продуктовой лавки по телефонному звонку. (В России такой сюжет невозможен, оба сдохли бы от голода, не успев ни полюбить, ни разлюбить друг друга.) Герой Константина знакомится с этим анархистом, когда тот уже вдовец. Соседи по району считают его местным сумасшедшим, но профессор русской истории, узнав его английскую историю, сближается со вдовцом и оба проводят долгие вечера в пивной, обсуждая мироздание и вопросы международной политики. Явно имея в виду Клио и ее друзей пацифистов, Константин вкладывает в уста престарелого анархиста следующее рассуждение:

"Атомная бомба — орудие массового уничтожения, повязавшее наши два мира — социализма и капитализма, Востока и Запада. Эта повязанность и заставляет нас любить друг друга!" И старый анархист, улыбаясь в усы, поднимает тост за долголетие атомной бомбы .

"Наивный человек, — отвечает ему герой Константина, профессор Похлебкин. — Нас сплотит оружие, мощнее атомной бомбы, оружие массового уничтожения, которое нас обоих, наши два мира, плотно связывает: двоемыслие!" И профессор Похлебкин пускается в следующую цепочку поэтических, я бы сказал, силлогизмов: Запад, который одержим материализмом, наконец-то доискался до окончательной идеи расщепления материи — расщепил атом и ядро и в результате создал страшнейшее оружие, ядерную бомбу; однако в своей одержимости материальным аспектом мироздания Запад проморгал духовную, душевную и мыслительную сторону бытия, над которой бились, лишенные материального благосостояния, российские умы; русский человек, склонный к общинной, коммунальной жизни, к общности и духовному равенству, добился, в конце концов, самого невозможного, немыслимого - расщепления мысли и духа на общинном, государственном уровне. Советская власть, утверждает профессор, есть материализованная, воплощенная на земле, здесь, сейчас, идея двоемыслия, зачатки которой мы находим и в викторианстве, но лишь советская власть добилась, казалось бы, невероятного: когда двоемыслие, расщепленная совесть и лояльность как духовный и душевный идеал стали ежедневным образом жизни, так сказать, онтологией советской экзистенции, тогда неверие в основы марксизма-ленинизма-сталинизма (как, скажем, неверие в воскрешение в иудео-христианстве) при верности партии (церкви) с ее марксистско-ленинскими лозунгами становится необходимым и достаточным условием принадлежности к советской религии. Эта воплощенная двойственность, закаленная в годы чисток, людоедства, войн внешних и внутренних, превращает каждого советского человека в самое мощное оружие на свете — в расщепленное ядро, некий эквивалент ядерной бомбы, поражающей не мир материи, а мир духа. А все эти атомные бомбы и ядерные ракеты, позаимствованные, конечно же, у Запада и понавешанные вокруг государственных границ, для советской власти не более чем устрашающие бубенцы у шамана — ритуальные причиндалы, которые наивный Запад воспринимает как символы и тотемы страха и разрушения; и советская власть гремит этими устрашающими бубенцами исключительно для того, чтобы Запад испугался и прислушался — к советской власти, которой только и надо, чтобы к ней стали прислушиваться, чтобы с ней стали беседовать откровенно, чтобы разговорились, обнажили свою душу, зачатки собственной раздвоенности — а ведь этой раздвоенности и школьного двоемыслия хватает и здесь. Везде, где есть, хотя бы в зачаточном состоянии, ложное чувство вины, ощущение собственной греховности, трещинка в лояльности собственному правительству, государственному строю, народу (оправданная или нет, неважно), советская власть тут как тут, утверждается, как радиоактивное облако, в сердцах и мыслях, расщепляя и обобществляя, стараясь весь земной шар превратить в одну гипербомбу. Тогда и наступит мир — вечный и нерушимый, мир всеобщего двоемыслия, устраняющего мысль как таковую, и с ней — войны. "Сочетание атомной бомбы и советской власти, — заключает профессор, — есть единственно возможная гармония антиматерии и антидуха. А кто может устоять перед гармонией такого масштаба?"

* * *

"Но для подобного массового расщепления мозгов, по вашей ядерной терминологии, нужна цепная реакция, тяжелая масса нужна, сплоченность. То есть, тяжелые цепи нужны, наручники, — пытался я откаламбуриться от цепных реакций Константина. — Но в Советском Союзе нехватка не только продуктов, но и цепей. Колючую проволоку и ту экспортируют. Но на Западе не производят наручников в количестве, достаточном для экспорта цепной реакции".

"А вы, значит, на диссидентов надеетесь? - криво усмехнулся Константин. — Надеетесь, то есть, по-нашему, на инакомыслящих. Но на то он и инакомыслящий, чтобы мыслить инако. То есть, в нашем случае, когда кругом царит двоемыслие, он тянется в знак протеста к единомыслию, к единой правде. Начинает, как Солженицын строить домашние крепости и возводить алтари за колючей проволокой посреди вермонтских холмов; или, как тот же Антони морочить себе и другим голову идеей пацифизма; или, как моя дура Нуклия, отправляются на поклон в Москву, как в новую Мекку. Но, в сущности, всем им наплевать: и на православие, и на атомную бомбу и даже жопа для них, как для гомика Антони, не конечная цель. Потому что инакомыслие в корне своем в той же степени от слова "инако", как и от слова "инок", то есть, в сущности, главная идея, как у монаха и отшельника, не замараться соучастием. Не запятнать себя злыми деяниями. И тут советская идеология тут как тут с готовым рационализаторским предложением на руках: "все зло мы возьмем на себя!"

"Взамен на что?"

"А вы сидите и не чирикайте. И больше ничего от вас не требуется. Все зло мы возьмем на себя, а вы, инакомыслящие, занимайтесь своими инакомыслящими разговорами, но не публично, а между собой, в своих отдельных нишах спиритуального Пантеона. Обсуждайте юродство на Руси и синкопы у Мандельштама, византийскую икону и сибирских шаманов, высоцкую хрипоту и окуджавскую грусть — только не лезьте со своими идеями в аппарат управления. Не лезьте к власти, власть — зло, зло оставьте нам. Вы будете невинными, незапятнанными и одновременно духовно растущими. Как картофель в черноземе, с эдакой чистой розовой шкуркой. И уверяю вас, мы вас не тронем: продолжайте гнить в полной темноте, созревая внутренним светом. Компромисс был найден. И никаких, уверяю вас, цепей не нужно для сплоченности. Цепи нужны были Сталину, потому что Сталину нужна была вера и правда, ему нужно было стальное единомыслие. Даже Хрущев верил еще в ленинские нормы, как и интеллигенция той поры — в социализм с человеческим лицом. Думали, что доказывают друг другу свою правоту. А теперь и так все ясно. И верности и преданности ни от кого не требуется. Полное разделение труда. Даже сажать не надо. Весь картофель давно посажен. А кто не прижился на родной почве — давно эмигрировал. Тоже, отстаивая идеалы либерализма и отказываясь от соучастия. Но я вам скажу: вся эта эмиграция — еще одна попытка показать кукиш советской власти, и больше ничего. Последняя попытка доказать, что не вся власть у Политбюро, что, мол, у меня, мол, есть тоже власть: хлопнуть дверью. Ну и хлопнули, а дальше что? И здесь, как выяснилось, тоже не слишком разгуляешься: и здесь соучастие, в других, правда, преступлениях, и здесь, между прочим, свое двоемыслие. То есть, опять же, своя советская власть в зачаточном масштабе. И масштабы, между прочим, растут. И чтобы в этом убедиться, эмигрировать вовсе и не надо было. Умные люди, как сидели, окопавшись в родной культуре, так и сидят и не чирикают. Потому что знают, что битва с советским двоемыслием проиграна, и пока более мощного оружия, чем расщепление мыслительного ядра, не придумано". '

"Вы рассуждаете так, как будто вы сами не эмигрант, а представитель советской стороны на переговорах о прекращении гонки вооружений", — пытался я иронизировать.

"Я? Эмигрант? Какой же я эмигрант, когда у меня до сих пор советский паспорт в кармане? Я с Западом в состоянии развода, а если и был женат, то фиктивно. В то время как вы — вечный муж".

До этого момента разговор шел на равных. Точнее, я воспринимал этот разговор как еще один нелепый эмигрантский спор на вечные темы: что делать и кто виноват? И рассуждение Константина про ядерную бомбу и расщепление мысли я поначалу посчитал за очередной бредок — старинный плод российского умствования, которое не может обойтись без теорий о мировом заговоре, вселенской конспирации и т.д. и т.п. В лондонском полицейском участке, в камере предварительного заключения, где держат алкоголиков и набедокуривших клошаров, этот распоясавшийся пророк тотального двоемыслия в какой-то момент показался мне заурядным шизофреником, графоманом, свихнувшимся на собственной непризнанности. Наличие британского паспорта и долгий опыт западной жизни создавал у меня иллюзию собственной нормальности, стабильности, некого душевного комфорта, удобного кресла беспристрастного судьи и, облокотившись на спинку этого кресла, — на собственное заслуженное прошлое, я был уже готов поплыть: в забытый бредок бесконечного российского трепа, не имеющего отношения ни к чему — точнее, не имеющего отношения к ежедневному выживанию, с попыткой сохранить человеческое достоинство, из которого здесь и вырастает вся высокая философия и даже низкопробное искусство. И вдруг одной фразой Константин провел между нами магическую черту: советскую государственно-паспортную границу, и все мытарство, бред и морока эмиграции, головокружительного прыжка через железный занавес вернулись вдруг как неприятный гость, от которого вроде бы избавился. Как бы убедительно ни говорил этот фиктивный муж западной цивилизации про неизбежность победы самого мощного на свете ядерного оружия — коммунизма — эта победа еще не наступила, слава Богу, и пока она не наступила и мы не слились в единстве двоемыслия, все, что ни говорил Константин не было ни шуткой, ни бредом: он отстаивал свою принадлежность к миру, с которым я был в скандальном разводе и смерти которого желал всей душой.

"И давно вы считаете себя на Западе, как вы сказали, фиктивным мужем?" — сухо спросил я, пытаясь свернуть затянувшийся разговор.

"Как — давно? — искренне удивился Константин. — С тех пор, как связался с Клио. То есть, на суде этого, конечно, не упоминалось — пойди докажи! - но, по-моему, каждому ежу ясно: наш брак был фиктивным. Каким он еще мог быть? Вы что, воображаете, что я серьезно мог влюбиться в эту дочь Альбиона?! Вы знаете, как ее в Москве называли? Моченая крыса! С ее жидкими волосиками, челочка эта, всегда суетится в гостях или, наоборот, притаится в углу и чего-то выжидает. Но уж если откроет рот, — всем приходилось прикрывать свой ладошкой: чтобы скрыть улыбку. Все эти разговорные словечки вроде "вообще" и "в смысле" — заучила наизусть, а сует куда ни попадя. В нашей компании, если у человека рязанский акцент — и того со скрипом принимают, а тут что ни фраза — как замороженная блевотина. Ко мне друзья перестали ходить. А ей хоть бы хны. Я ей говорю: да изъясняйся ты лучше по-английски, хоть непонятно, но не так противно. А она в ответ свое любимое слово: "глупый!" Складывает свои губы в трубочку и растягивает, сюсюкая: "глю-ю-пий". Тьфу! Когда я слышал это самое "глюпий", мне хотелось вдарить ее по голове бутылкой. "Бутилькой" в ее произношении".

"Как вы вообще умудрились с ней сойтись при таком отношении друг к другу?" — Я был ошеломлен неподдельным бешенством и отвращением в голосе Константина: в нем не осталось и следа от холодной проницательности судьи всемирно-русской истории.

"Как умудрился? А вы у Марги спросите. Кто Нуклию в Москву привез? Кто мне ее навязал? Кто убеждал меня в том, что Клио — идеальный вариант для фиктивного брака? Марга! Переженишься, говорит, фиктивно, с Клио, переедешь в Англию, а там и подумаем о переразводах. Морочила мне голову, что не может в данный момент портить карьеру этому гомику".

"Кто морочил голову? Какому гомику?" — Но Константин как будто не слышал моего вопроса.

"Если бы не этот идиот, занимающийся поисками социализма с человеческим лицом. Жопу он с человеческим лицом ищет, педераст! А я, как дурак, со своим русским все пониманием, принимал за чистую монету все аргументы Марги: мол, Антони ездит в Москву с англо-советскими договорами, замешаны крупные деньги, она ему обещала не подавать на развод, пока не подписаны контракты — развод, мол, повредит его репутации, пойдут слухи о мальчиках, чего она только ни говорила. В конце концов, в наших же с ней, мол, интересах, чтобы после развода с Антони и раздела имущества, ей, то есть нам с ней, досталось побольше денег. В общем, Клио, мол, идеальный вариант, пока суд да дело. А чем все это закончилось? Вот именно: судом и уголовным делом". — Он нервно прихлебнул простокваши, поморщился, сплюнул на пол и бросил, не глядя, пластмассовую баночку в сторону помойного ведра в углу камеры.

"Клио, как я понимаю, вы забыли поставить в известность о ваших с Маргой планах?" — спросил я в наступившей паузе.

"А вы на меня не смотрите так хитро и укоризненно. Побывали бы вы в моей московской шкуре и поели бы картофельной ботвы с мое — любой бы вариант сгодился! Я же сказал: идея принадлежала Марге. Я лишь выполнял, так сказать, руководящие указания. Клио, так Клио! Еще одна англичанка из тех, кто любит поселиться среди туземцев, напялить тюрбан какой-нибудь в виде национального маскарада и воображать, что спасает тем самым человечество. Воображала себя русской народоволкой. Не понимала, дура, что в Москве денег не считают, потому что их просто нет, а обнимаются, оттого что мороз за окном и пойти некуда. Мне ее даже вначале жалко было. Кто мог подумать, что она такая дура и не знает, что я с Маргой сплю? У нее что — глаз нет? Я-то считал, что ей насчет фиктивности нашего брака все прекрасно известно, только она об этом помалкивает: и чтобы у форейн офиса не вызывать подозрений и вообще, чего дружескую связь портить лишними разговорами? Кто бы мог подумать, что дело зайдет так далеко, да еще на чужой территории? Я, между прочим, пытался ей дать понять всеми способами, что мужа из меня не выйдет. Пытался отвадить ее от себя и так и сяк, и самодурством и чудачеством, и воблой вонючей и лопаткой по-чувашски — да вы знаете! Вцепилась в меня — и ни в какую! И вот тебе, здрасьте: этот "инцидент" с недоумком. Чего он под нож полез? - Константин помедлил. — Слыхали, кстати, что Клио из-за смерти этого ублюдка мухоморами травилась? Какие-то у них были роковые отношения, она его чуть ли не усыновлять собиралась. Все эти незаконные дети — типично английская история. У каждого англичанина, как я понял, есть или тайная страстишка или роковой секрет, но при этом нам, то есть людям посторонним, вменяется чуть ли не в обязанность к этим тайнам и секретам относиться благоговейно, как будто нас об этих секретах поставили заранее в известность. Короче, Клио теперь со мной иначе как через адвоката не разговаривает. Подает на развод. Дождался, наконец. Антони больше в Москву не ездит: Англия объявила торговый бойкот. Чего, казалось бы, Марге еще нужно? Как бы не так! Даже не потрудилась явиться в полицию в качестве поручителя, чтоб меня выпустили под денежный залог, на поруки, так сказать. Пожалела денег? Да у нее куры денег не клюют. Нет, дело не в этом: испугалась за свою репутацию! -и безнадежным скептическим жестом Константин махнул рукой в сторону железной двери камеры, где в рамочке под стеклом висели права и обязанности заключенного. — Поразительно, как легко этим свободомыслящим скурвиться. Этой Марге ничего не стоило взять и махнуть в Китай на неделю для изучения маоистских лозунгов, а еще через неделю -ночевать в палатке палестинца в Бейруте — все, естественно, не без сексуальных эскапад под залпы артобстрела, цимбалы китайских аппаратчиков или там барабанную дробь парадов на Красной площади перманентной революции. Бесстрашная, можно сказать, женщина! Но стоило этому социально отверженному недоумку напороться на нож, вообразив меня убийцей, и тут же у нее сработало классовое чутье. Решила, что замешанность в этой истории повредит ее репутации. Трахаться на грязной лестнице с диссидентами — это, значит, школа коммунизма или чего там, борьба с бумажным тигром империализма и вообще с буржуазными предрассудками, мещанством и тому подобное. Но как только дело дошло до ее репутации среди общих знакомых, — она тут же строит из себя целку. Как, мол, вульгарно: суд, нелепое убийство, присяжные заседатели, оплата судебных издержек — все это, мол, скучно, тривиально, вульгарно и пошло. А на самом деле просто не хотела ввязываться, когда ясно, что я уже — не предмет, которым можно размахивать, как знаменем новых идей, в своем кругу, а потом сделать из этого знамени еще одну модную юбку и таскаться по лондонским снобам. Короче говоря, как только завертелся этот суд, я утерял для нее прелесть новизны и превратился в пошлый скандал. Я давно разгадал их диалектику: вся эта пресловутая свобода и западная демократия хороша только тогда, когда есть перед кем поизгиляться. Все эти леваки повторяют, в общем, Чаадаева: "Истина дороже родины". Оно, конечно, так, только для подобной чаадаевщины надо прежде всего иметь родину".

На моих глазах этот беззастенчиво обманутый женщинами Самсон, остриженный под машинку тюремным парикмахером, снова вспомнил о Боге, родине и избранности:

"Не знаю, как вы тут сами крутитесь, а до меня лично давно дошло: наш человек за границей иначе как придурком не воспринимается. По совершенно понятным причинам: как иначе воспринимать заезжего иностранца, если все в нем — от морды до одежки — одинаково нелепо? Не говоря уже — вот именно — не говоря о языке: все эти мэканья и бэканья, это животное мычание с почесыванием головы и с подмигиваньем в расчете на взаимопонимание. Я ведь тоже, сидя там в Москве думал: свои не поняли, потому что в тюрьме выросли, поймут чужие на свободе. А какое может быть тут свободное взаимопонимание, когда твоя речь воспринимается, как заиканье трехлетнего дебила, как мычание дефективного, а по мысли не идет дальше изречений дикаря, сбежавшего с необитаемого острова — за каковой туземный остров здесь и держат Россию. Да что наши попытки изрекать мысли на басурманском языке, когда даже обрусевшая Клио всю дорогу считала меня свихнувшимся на кулинарии придурком. До сих пор думает, что я с российской голодухи рехнулся на экзотических рецептах. Какая ирония судьбы: ты решаешь мировые загадки, а тебя считают обыкновенным психопатом. И даже пытаются лечить. Я для них: фунгофил! Ей в голову не могло прийти, что я сочиняю философский роман, трактат — а не кулинарную книгу! А? Вот и крутись тут шутом гороховым на кухне, пока в гостиной долдонят о разделении мира на капитализм и социализм, тоталитаризм и демократию".

"А вы, как я понял, предпочитаете делить мир на кофейно-чайные зоны?"

"А вы, как я понял, предпочитаете делать вид, что советская власть с Марса спустилась и захватила с помощью большевистских троек, вроде марсианских треножников, свободолюбивый русский народ? Я, конечно, несколько перегнул про самовар и чайно-кофейные зоны, но нечего делать вид, что лагерная зона кончается на советской государственной границе. И здесь своих большевиков хватает — под другой кличкой. Только у нас все честно и открыто: однопартийная система, абсолютизм коммунистов, живи себе потихоньку и не чирикай, а не хочешь — дохни в лагере. А тут рассуждают про свободу слова и передвижения, а сами сидят по домухам и молчат в тряпочку, не лучше советских, потому что диктуют как жить, все те же люди наверху, только называется это не тоталитаризмом, а демократией. Да никакой разницы между Востоком и Западом в сущности и нет: я тут даже согласен со здешними леваками. Только они борются за светлое будущее, а я считаю, что бороться надо за ускорение советизации всего мира — исторически неизбежной, между прочим. И должен сказать, советская власть не хуже всякой другой. Конечно, были перегибы, конечно, сейчас травят разных там людишек, а где их не травят? Но, в принципе, чем народные советы отличаются от английского парламента? Вот я читал разные тут выступления Политбюро эмиграции: журнал "Вече", Солженицына, максимовский пулемет слушал. И скажу вам: они же счеты сводят с партийным руководством — у них с советской властью лишь личные разногласия. Да и сажали бы они тех же, кого сейчас в околоток тянут. Все их в принципе там устраивает: члены Политбюро даже на возрождение православной церкви благожелательно посматривают, если только, конечно, в коалиции с партийным самодержавием. Им бы еще один шажок сделать: согласиться с тем, что советская власть — не от дьявола, а законная и рукоположенная, и все дело в шляпе! Солженицына встретят на белом коне посреди Красной площади, Политбюро будет махать с мавзолея ручкой, Максимову поручат заведовать салютом, а Синявского, как выродка, в клетке будут показывать на посмешище народу. Свободолюбивый русский народ советскую власть принял всем сердцем, и если ты за народ — принимай и советскую власть. Да и стараться особо не надо: она, советская власть, у нас уже и так в печенках сидит. Мы с ней родились, как с образом Сталина в голове, и из памяти ее не вытравишь: память — она аморальна, и любишь всем сердцем, то, что помнишь".

"И вас тоже обратно потянуло: в чулан с паутиной — в свидригайловский рай?"

"А вы и про эту идею слыхали? А вы не иронизируйте. О чем человек мечтает, чего добивается? Беспечного безделия. Только здесь ради этого люди спину себе всю жизнь гнут и гнут спину другому, чтобы выйдя на заслуженную пенсию наконец-то наплевать на все остальное человечество. А у нас там к наплевательству привыкаешь чуть ли не с пионерского возраста. Полная безответственность — вот он, вечный идеал. Вот она, свобода. У нас там с детства отобрали право голоса, с какой стати я буду считать себя ответственным? Конечно, до идеала далеко: на собрания тянут, руки поднимать заставляют, по очередям наперегонки бегать. Но разве это можно сравнить со здешней тусовкой? За каждый свой шаг ты тут несешь ответственность, все время надо решать что-то — где жить, где работать, за кого голосовать, протестовать постоянно надо — иначе помрешь с голода или в ночлежках для бездомных, а то и убьют того гляди. Мы для чего уезжали? Для того чтобы не марать себя соучастием, чтобы нам не лезли в душу грязными лапами. Но тут ведь, как выяснилось, еще больше с грязью смешивают, если вовремя не отплевываться. И когда я говорю про чулан — я и имею в виду этот рай безответственности: запереться от всего, сидеть в темноте и ни о чем не думать. И должен сказать, в Союзе на этот чулан больше шансов — чуланная традиция раньше укоренилась, причем чулан дают бесплатный".

"Почему бы прямо не в гроб?", — пробормотал я. Он, видимо, заметил, как я побледнел, пододвинулся ко мне, похлопал по колену, и сказал:

"Ну зачем такие крайности? Это в вас русско-еврейская жилка срабатывает. Хотя считаете вы себя представителем Запада, с российской, конечно, душою. А я себя никем не считаю, к особым живчикам себя не причисляю, и лелею мечту о советском чулане исключительно потому, что другого не знаю и не люблю. А кто там будет верховодить советской властью за дверью моего чулана - Солженицын или кто еще — мне решительно наплевать. И уверяю вас, точно так же думает лучшая часть советской интеллигенции, не говоря уже о народных массах как Востока, так и Запада. Вы поймите: мы с вами одного поля ягода, точнее — одного поля картошка: сидим и гнием в земле по разные стороны изгороди, или там железного занавеса, называйте, как хотите, он и так давно в дырах. И нечего тут выпендриваться, что мы, мол, за что-то несем ответственность!"

"Нет, но просто Клио, знаете, она все-таки — сошла с ума, знаете, и этот юноша, Колин, он ведь убит? И этот суд сейчас", — бормотал я в замешательстве, стараясь увернуться от его тяжелого и нагловатого, несговорчивого взгляда. Я почему-то чувствовал себя виноватым, я — а не он. Он закинул ногу на ногу и стал раскачиваться на стуле.

"Сошла с ума, убит, а я-то тут при чем? Как говорили у нас в Москве: если у девушки кривые ноги, она, конечно, не виновата, — но я-то тоже в этом не виноват, не так ли? Они же от скуки тут дохнут и начинают шастать по разным народам и государствам. Моя фиктивная супруга свой английский фант, или фан, как тут говорят, получила. Это мне теперь надо из разных передряг выкарабкиваться. А самобичеванием они пускай сами занимаются. Вам же я не советую во все эти псевдотонкости вникать: свихнетесь! У вас, я знаю, есть эта склонность свинью с апельсином сравнивать и проводить параллели. Я же все ваши эссе в журнале "Синтаксис" изучил. Талантливо, бойко, но слишком много неофитского жара — я имею в виду неофита эмиграции, открывшего новую духовную родину. Отсюда у вас непрерывные сравнения: там и здесь, здесь и там, железный занавес с трагедией по ту сторону рампы, сближение далековатостей, по Ломоносову, и, конечно же, с непременным поклоном Посейдону трех волн эмиграции — Набокову. Какие-то у вас вырисовываются московские круги, от которых, откровенно говоря, остались одни круги на воде, вилами писанные. И все это у вас с подтекстом, с чтением между строк — да какой там подтекст, кто думает сейчас о подтексте в Союзе? Все и так знают, что положено, а что не положено говорить, никакого подтекста не нужно. Тайных мыслей давно не осталось, поскольку, как я сказал, идея одна: не лезь и тогда говори, все что хочешь. А вы тут, в эмиграции, все выискиваете какой-то тайный смысл в духовном обнищании русской литературы — все ищете каких-то зловещих цензоров, палачей свободной словесности, надеетесь на возрождение подпольной мысли. Какая может быть подпольная мысль, когда кругом все и так давно стали подпольными, точнее, блатными? А если и осталась горсточка, как сказал бы Достоевский, "наших" эпохи 60-х, то они все сидят по домухам и молчат в тряпочку. А вы из них делаете героев, и тем самым, между прочим, обманываете западную общественность розовыми надеждами на якобы неминуемый конец советской власти!" — Последние фразы он уже говорил стоя, точнее, не говорил, а выкрикивал мне в лицо. Я хотел ему что-то возразить, но из полураскрытого рта моего раздалось бессмысленное и беспомощное: "ы-ы-ы-ы".

Я вышел из полицейского участка и долго шел просто наугад, стараясь унять тряску рук, губ, всего тела. Меня трясло не от бешенства, а от чувства окончательного унижения. Унижения от осознания катастрофической разницы во мне самом — до и после визита в камеру Константина. Я шел на встречу с ним как знаменитый (в избранных, конечно же, узких кругах) писатель, снизошедший до просьбы своего компатриота с сомнительной репутацией. Шел на это тюремное свидание как гражданин свободного мира, точно знающий свое скромное, но почетное место в иерархии западной культуры, не стыдящийся своего прошлого и без боязни глядящего в будущее, лелеющий свое положение избранника, пишущего на ином языке, нежели его собратья по перу в новом духовном отечестве, но принятого ими с литературным гостеприимством. Слово "изгнанник" было изюминкой в этом торте, который судьба бережно пекла из второй половины моей жизни. И вот в этот торт плюнули. Боже мой, неужели этот красноречивый наглец был прав? А я знал, что он прав. Прав, по крайней мере, в отношении лично меня. Прав, потому что я, как и все мы тут, "из бывших", втайне от себя подмалевывал и подкраивал свое прошлое так, чтобы оно не слишком мешало настоящему, не слишком терло в шагу, чтоб не мешало поступательному движению вперед. Я знал, что я мухлюю, затирая одно пятно, подкрашивая другое, искажая перспективу так, чтобы мое настоящее гляделось из моего прошлого как светлое будущее; чтобы те, кто не решился эмигрировать, те, кто остался там, выглядели б дураками, сами во всем виноватыми, а я — как самая главная жертва, заработавшая своим подвигом статус жреца. Отправляясь на свидание в камеру предварительного заключения, я находился в святой уверенности, что меня никто не сможет поймать с поличным, что меня никто не сможет разоблачить. Те, кто остался там, в прошлом, никогда не станут свидетелями моего настоящего, а свидетели моего настоящего здесь никогда не узнают запутанной изнанки моей прошлой жизни. Я был защищен не просто географией и закутан в броню железного занавеса -меня охраняла и дистанция времени, позволяющая переписывать ошибки прошлого в залог будущих побед; и никто не сможет поймать тебя с поличным, поскольку свидетели этих побед и поражений разъединены дистанцией времени и пространства, и никогда не смогут увязать историческую фальшивку моей судьбы в одну логически связную формулировку обвинения.

И вдруг этот, неведомо откуда явившийся наглец — из неведомых мне кругов с сомнительной политической родословной — ткнул в меня пальцем и заорал: а король-то голый! Вооруженный до зубов ежедневностью быта своей страны, которая для меня давно превратилась в фикцию податливой уму памяти, он заявлял, что эта страна существует сама по себе, вне зависимости от моего личного к ней отношения и хитроумных махинаций с прошлым, и существует она не такой, какой требовалось для моего душевного комфорта. Я же выходил примазавшимся, попутчиком русской истории, торгующим на сторону. И с тошнотворной ясностью я различил в себе, как на рентгеновском снимке, эту саркому его России, мешающую мне дышать, пробирающуюся в мозг метастазами. Все что говорил этот гад о России, о Советском Союзе было непреложной правдой. Гад был прав. Гад был прав исторически. Если ты умеешь разгадать все историческое зло и следовать этому злу на десяток лет вперед, ты никогда не ошибешься. История всегда на стороне гадов. Гады всегда на стороне истории. Единственное спасение — выпрыгнуть за борт парохода истории, без спасательного круга, прямо в штормовое море внеисторичности, вневременности. Но ведь и этот хаос за бортом, как всякая вечность, не знающая конца, смерти, то есть жалости, отличается от зла исторического лишь тем, что этот хаос лишен логичности, которая обретается историей постфактум; добро — лишь редкое мгновенье, узкий промежуток, случайно остановившееся время, миг нелогичности в злой цепочке причин и следствий, двурушник меж двух зловещих альтернатив вечности. И может быть, прыжок с борта в пучину и дарует это мгновение подвешанности, мгновение добра между злым хаосом рождения и историческим злом смерти. Гад был прав, а я нет. Гад обладал душевной цельностью. Я был двурушником. Но я предпочитал это двурушничество, этот затянувшийся полет самоубийцы, пытающегося собраться с мыслями в короткий промежуток между рождением и смертью. Тут меня и сбил мотоцикл.

Я переходил, как помню, Шафтсбери авеню, одну из широких центральных улиц. Это одна из огромных лондонских улиц, где в середине пролегает узкая полоска бетона, вроде фиктивного тротуара, разделяющего движение на две половины. Перед тем как пересечь улицу, я, естественно, как и полагается в стране с левосторонним движением, повернул голову направо, дошел до середины, до этой бетонной полоски, и там задержался, задумался над очередным метафизическим поворотом вышеописанного разговора. Добравшись мысленно до соответствующего умозаключения, я решил возобновить свой маршрут и перед тем как пересечь вторую половину проезжей части, снова повернул голову направо. Трудно объяснить, почему я, уже десять лет живущий в этой стране, повернул голову в неверную сторону. Возможно, я, стоявший на этой промежуточной полоске посреди улицы, вообразил, что стою на тротуаре и лишь начинаю пересекать улицу — с английским, левосторонним, движением, и потому снова повернул голову направо. Но, возможно, стоя на этом фиктивном тротуаре, и перебирая в памяти разговор на российскую тему, я перепутал страну своего пребывания и, вообразив, что стою посреди московской улицы, повернул голову направо, по-советски. Я даже помню свое удивление при виде пустынной улицы: надо же, центр города, середина дня — и ни одной машины! И я шагнул. Тут-то на меня и налетел — слева — мотоцикл. "Конец", — подумал я, падая на асфальт.

Мне повезло: мотоциклист успел нажать на тормоза в последний момент и лишь сбил меня с ног. Я помню ощущение не столько боли от падения, сколько позора из-за нелепости всей сцены. Еще ничего не чувствуя, я тут же вскочил на ноги и стал уверять мотоциклиста, с побледневшим от ужаса лицом под шлемом, что во всем виноват исключительно я, и просил извинить меня за происшедшее недоразумение. Успела собраться толпа, кто-то кричал, звал скорою помощь, к мотоциклисту приближался полицейский, но я уже шагал, преувеличенно уверенным широким шагом в сторону Пикадилли. И лишь в метро, ожидая на платформе поезда, я почувствовал, что не могу ступить на левую ногу. А когда вернулся домой, уже не мог вытащить распухшую ногу из брючной штанины. Перелома никакого не было, но даже по квартире я не мог продвигаться без костылей. Во время этого неожиданного домашнего ареста, вторую неделю созерцая каждое утро, как распухшая нога с кровоподтеком меняет цвет от небесного темно-голубого до трупно-зеленого, я, помня адвокатскую просьбу, пытался сварганить нечто вроде свидетельских показаний на тему трактата Константина, честно стараясь преодолеть личное отвращение ко всей этой истории и быть, по возможности, объективным. У меня ничего не получалось. Однажды утром я сел за английскую машинку, чтобы сочинить письмо адвокату с вежливым отказом от выступления на суде по причине резкой боли в левой ноге, когда в почтовую щель просунули утренний выпуск "Таймса".

На первой странице с продолжением на центральном развороте газеты под заголовком "Вмешательство советского посольства в британское судопроизводство" сообщалось о беспрецедентном развитии событий в связи с судом над советским гражданином по обвинению в непреднамеренном убийстве. Выяснилось, что Константин, в конце концов, был выпущен из полицейского участка под денежный залог. Дотошливый корреспондент сумел, явно не без помощи своего человека в полиции, выяснить, кто предоставил деньги для освобождения под залог: заполучив копию чека, он без труда обнаружил, что деньги были выплачены лондонским отделением советского банка. Советское посольство, загнанное в тупик слухами, которые стали расти вокруг этого судебного процесса, решило играть в открытую: посольство опубликовало официальную ноту протеста, где заявляло о том, что показательный процесс над Константином — политическая расправа над советским гражданином, попытка очернить советскую власть путем грубой подтасовки фактов о якобы уголовном характере обвиняемого; советское посольство настаивало на том, что виновность подсудимого должна решаться советским судом, и если эта виновность подтвердится, советское законодательство накажет подсудимого по заслугам; в заключение советское посольство требовало немедленного возвращения советского поданного на родину. Тут же приводилось выступление в парламенте представителя лейбористской партии; не разделяя, правда, целиком точку зрения советского посольства, этот лейборист воспользовался, тем не менее, случаем для обвинительного спича в адрес коррумпированной системы британского судопроизводства, ставшей слепым орудием британской аристократии в руках консервативного правительства, которое раздувает антисоветскую шумиху о правах человека вокруг крайне сомнительной фигуры подсудимого, в то время как бастующие рабочие Великобритании избиваются полицейскими дубинками. Этого парламентария поддержал в прессе представитель Комитета по ядерному разоружению, который заявил, что суд над советским гражданином — еще один пример разжигания агрессивных тенденций в отношении Советского Союза; Великобритания, сказал он, слепо подражает Соединенным Штатам в пропагандистской кампании за либерализацию режимов стран Восточной Европы, не имея на то ни моральных оснований, ни стратегического превосходства; суд над советским гражданином, поэтому, ничему не послужит, кроме дальнейшего роста международной напряженности и риска третьей мировой войны. Ему возражал член Европейского парламента от консервативной партии, который в своем интервью "Таймсу" призывал британскую общественность не следовать демагогическим интерпретациям советской законности и не повторять трагических ошибок прошлого, когда после второй мировой войны тысячи советских военнопленных были выданы советским властям и, как всем нам хорошо известно, тут же были отправлены в исправительно-трудовые лагеря или же прямо расстреляны в подвалах Лубянки.

Не дочитав "Таимо", я бросился (на костылях) звонить адвокату Константина. Телефон был занят около часа: я был, видимо, не единственным, кто пытался дозвониться по этому номеру. Когда наконец я услышал в трубке его прекрасный еврейско-оксфордский акцент, я начал с извинения о том, что из-за истории с мотоциклом не смог вовремя сдержать своего обещания, но он прервал мои бормотания еще одним сногсшибательным сообщением: Константин исчез; его машина была найдена брошенной неподалеку от советского посольства в Лондоне. Круги русской эмиграции, как, впрочем, и газетчики, неделю за неделей ждали заявления ТАСС: о пресс-конференции, где Константин, с бледным от пыток и допросов лицом будет разоблачать провокации британской разведки и язвы капитализма. Однако ни заявления ТАСС, ни пресс-конференции не последовало. Константин тихо исчез: без суда и следствия. Эмигрантские круги были полны слухов: одни считали, что Константин - провокатор и двойной агент, засланный изначально для дискредитации борьбы за свободу выезда; другие считали, что он стал двойным агентом, так сказать, вынужденно, испугавшись тюремного срока; третьи упрямо настаивали на том, что его похитили, в доказательство своей теории приводя тот факт, что никаких разоблачений о "буржуазном Западе" со стороны Константина не последовало.

За неимением горячих новостей газетчики добрались и до меня: не прошел незамеченным ни мой визит в полицейский участок, где содержался во время суда Константин, ни история с мотоциклом. Я отмалчивался и решил на время уехать из Лондона. Когда чье-то лихое газетное перо выдвинуло предположение о том, что история с мотоциклом на Шафтсбери авеню — попытка КГБ избавиться от свидетеля, то есть от меня, выведавшего у Константина некую государственную тайну, я решил не опровергать истории. Откуда я знаю? А может быть, это правда? В конце концов, история советской власти полна фантасмагорий до такой степени, что еще одна дорожная катастрофа, приписанная органам, им не повредит, зато придаст необходимую остроту жизни соскучившихся на свободе эмигрантов.

Лондон. 1984