Лишь заперев за собой кухонную дверь на железный крючок, Костя впервые за долгий, полный раздражающих английских звуков день, вздохнул свободно. Кухня была не просто его вотчиной, куда чужаку был вход запрещен; кухня была — как возвращение на родину. Открыв холодильник, он скользнул хозяйским взглядом по затычкам и пробочкам разных водок и настоек и выбрал бутылку домашней перцовой: для приведения себя, то есть собственного желудка, в чувство. Налил себя граненый стаканчик (ну прямо как из дореволюционного трактира, купленный по случаю у лондонского старьевщика) , с умилением выудил из стаканчика лепесток кайенского перца и направился к задней двери в полуподвал. Там, в таинственных сумерках и прохладце, прятались бочонки — с солеными огурцами, с помидорами солеными зелеными и маринованными красными, с кислой капустой, крупно нашинкованной в перемешку с морковью, и с мочеными яблоками, крупного сорта, терпкими и зелеными, почти антоновка. Он опрокинул стаканчик перцовки в рот, не глотая; подумал, выбрал соленый помидор, проглотил перцовку, тоскующую во рту и щекочущую небо, и захрустел шибанувшим в нос помидором.

"Чесноку не достает", — поцокал он языком и выбрал из большой связки развешанных по стенам снадобий ядреную седую головку чеснока. Чеснок навел его на мысль о других прелестях домашнего консервирования. Он снова открыл холодильник и достал оттуда банку с закручивающейся крышкой. Поднеся банку к свету, он с любовью созерцал, как томились, дозревая до нужной кондиции замаринованные с лавровым листом отборные шляпки белых грибов. Размозженный в пальцах англичанина подберезовик снова предстал перед глазами. "Это ничего, ничего, — пробормотал Костя, — мы еще отыграемся".

В окне перед ним возник человек в знакомом картузе-шляпенции восточно-европейского покроя и, пробегая деловито в своем направлении, махнул Косте приветственно рукой.

"Пан Тадеуш, пан Тадеуш! — поспешил Костя распахнуть окно и помахал зазывающе соседу. — Не зайдете ли?" — и он поцокал пальцем у себя под скулой алкогольным жестом. Пан Тадеуш, сосед Кости и Клио, был владельцем польской продовольственной лавки (за углом на главной улице) и единственным собутыльником Кости в часы тягостных раздумий. Познакомились они как покупатель и продавец, начав разговор о "польской" колбасе с чесноком — того сорта, который был в наличии в магазинчике у пана Тадеуша, а закончили за Тадеушной бутылкой "Выборовы" на территории Костиной империи — кухни в доме Клио. В следующий раз Костя представил пану Тадеушу практические доказательства преимущества "Столичной" перед "Выборовой", на что пан Тадеуш решил отпарировать польской "Зубровкой". Короче — они сблизились на почве посиделок и легкой ругани, как и полагается в славной семье славянских народов-побратимов.

"А Клио где?" — нерешительно топчась в окне, опасливо осведомился пан Тадеуш. Он не хуже Кости знал, как Костина супруга относится к подобным братским посиделкам.

Костя презрительно ткнул большим пальцем за спину, в сторону садика на заднем дворе и заверяюще тряхнул рукой: все, мол, о-кэй! И побежал открывать Тадеушу дверь со стороны улицы. В кухню они проходили, крадучись вдоль стены на цыпочках, но, оказавшись в Костиной вольнице, тут же стали шумно и празднично располагаться за столом со всем жаром и деловитостью гоголевских помещиков. "А ну-ка, ну-ка!" — приговаривал пан Тадеуш, возясь с застежками своего портфеля-саквояжа. И гордо стукнул о стол стеклянной консервной банкой.

"Патиссон, ха! Тоже мне! — скептически крякнул Константин, еле взглянув на банку маринованных патиссонов. — Нет, — вздыхал он, расставляя на столе тарелочки, вилочки и два граненых стаканчика, — нет, вы уж ублажайте себя своими болгаро-турецкими патефонами, а я рекомендую нашу моченую антоновку или нежинский огурчик под первую рюмочку, — мы, кстати, с какой водки начнем? С лимонной? С кориандровой, на корице настоенной? Или вот перцовую я только что принял — хорошая получилась перцовая. А то вот, — с загадочной миной повернулся Константин к темной бутыли в углу, заткнутой пробкой с тряпкой для герметичности. — Может, самогону? Я, Тадеуш, знаешь ли, отказался от всех западных новшеств с высоко техническими змеевиками и активизированным углем для фильтрации, а делаю просто, по-московски: две кастрюли, одна в другой, из одной выпаривается и в другую по крышке стекает, и чудесная, знаешь ли, получается самогонка — хоть и шибает в нос, но чиста, как слеза покаявшегося врага народа".

"Есть такой на Западе американский напиток "пепси-кола", — делился в ответ своими мыслями пан Тадеуш.

"И не только на Западе. Пепси-колу в Советский Союз давно завезли: в обмен на отъезжающих евреев, — перебивал его Костя. - Ею хорошо кубинский ром запивать: сладенькая! Но для водки лучше огуречный рассол".

"Сладенькая, вот именно, — продолжал свою мысль пан Тадеуш. — Вот я и подумал: а что если пепси-колу, если в ней столько сахару и даже дурман есть, на перегонку пустить, варить из нее особый самогон, по-вашему, Константин, рецепту—в двух кастрюлях?"

"Интересная мысль", — задумался Костя.

Как обычно, первые четыре рюмки проходили у них под разговор о новых рецептах самогона и продолжались дружным охаиванием ненавистной им обоим английской кухни:

"Все вываривают, сволочи, все", — зажевывая рюмку чистого спирта семгой домашнего посола, говорил Костя.

"Где семушку брали?" - как бы невзначай спрашивал Тадеуш, скромно подцепляя ломтик с краю. Костя, однако, свои кулинарные открытия раскрывал не каждому, а тем более остерегался Тадеуша: он же хозяин продмага, а не просто сосед. Костя поэтому вопрос своего польского собутыльника игнорировал.

"Даже помидоры вываривают, изверги! - как будто не слыша вопроса, продолжал он. — Про картошку я ничего сказать не могу — какая нация картошку не варит? Но зачем они, скажите на милость, лук-порей на пару держат? А помидоры в кипятке шпарить — это уж, извините, варварство! И никакими парламентами это варварство не оправдаешь! Выпьем?"

Оба переходили к ругани британских супов, состоящих из вареной морковки с грязноватой подливкой, клеветали на английский резаный хлеб, напоминающий тряпичные салфетки для вытирания грязного стола. И не забывали о пресловутых английских рыбных палочках. "На нашей обездоленной продуктами родине чего только не начнешь есть вкусного и питательного —даже палочки эти рыбные",— угрюмо вздыхал Костя". Но как британские рыбаки, вылавливая сетями мегатонны лобстеров, крабов, нежнейших осьминогов и других уникальных даров моря, могут питаться сплошной "фиш-энчипс", он просто не может взять в ум. "И не гефельте, между прочим, эта фиш, а замороженная треска, а чипс этот не картофель какой-нибудь фри, а неизвестно что в пережаренном рыбьем жире с бензиновой примесью, а потом еще сверху вонючим уксусом польют и жрут прямо из газетного кулька!" Морские деликатесы отправляют контейнерами в загранку, а сами жуют замороженную треску с тертой свеклой. К чему тогда все эти колониальные изыски, которыми завалены продуктовые лавки? Для иностранцев — вот ответ! Типичное британское лицемерие: чтобы иностранцы глазели и ахали, мол, и британцы такие же цивильные, как в Париже. Не дает покоя имперское прошлое. Хотят сделать вид, что Англия все так же правит морями в смысле заморских чаев, кайенского перца и разных там авокадо с артишоками. А желудок в артистическом шоке — желудок всего этого имперского не принимает. Набивают этой экзотикой свои рефрижераторы, а потом систематически портят, уничтожают напрочь путем вываривания в кипятке, чтобы отбить начисто вкус и приравнять к картофелю в мундире. И в этом ажиотаже полного презрения к заморскому изыску, в этом надрыве, можно сказать, кулинарного шовинизма не понимают, какие деликатессные ценности выбрасывают коту под хвост". "Буквально коту под хвост, — повторил Константин. -Иду я вчера мимо одной рыбной лавки, вижу продавец семгу свежую, рыбину то есть, потрошит — для тетки-покупательницы, они же тут инквизиторы стерильности, чтоб рыба была как пластмассовый пакет из магазина. Ну вот продавец и потрошит. И вижу, он вместе с кишками — раз! чик-чак, и вместе с кишками икру в помойный мешок швыряет. Я прямо обомлел: мешок прозрачный, и вижу я, в этом мешке все внутренности, кишки и пузыри прошиты как рубиновой нитью гроздьями свежей икры. Переливается она, красная икорка, как бисер среди свиней. Не мне тебе, Тадеуш, объяснять, что икорку эту слегка сольцой припорошить и через сутки нежнейшей свеженькой икоркой можно шампанское закусывать. Той самой красной икоркой, на которую у них в их спецмагазинах за баночку с мизинец можно зарплату просадить. Я, опупев, говорю продавцу: а икру-то с кишками выкидываете? А он про икру и не слышит, говорит: а кому, говорит, эти кишки нужны? Я говорю: а моя собачка эту хреновину жевать любит. На своем английском ему объясняю: мол, дог, гав-гав, ам-ам! Он про собачку тут же понял: они ведь животных здесь больше людей уважают. И стал, дурачок, оставлять мне эти самые рыбные отходы. Икру, то есть, красную в чистом виде", — и, довольно гоготнув, Костя выставил на стол литровую банку красной икры. "Ешь - не хочу: как с моим родственником на Дальнем Востоке до войны — хлеб сначала по карточкам выдавали, а потом вообще хлеб исчез, а икра бочками, есть перестали. Эх, нету здесь настоящего черного хлеба, бородинского такого, но мы с белым себе намажем! Ешь, Тадеуш, не стесняйся". Тадеуш, игнорировав тоску по хлебу, отправил себе в рот столовую ложку икры и зацокал языком.

"И часто он, этот ваш рыбный торговец, семгу свежую разделывает?" — спросил он с плохо скрываемой завистью.

"Ты, Тадеуш, не подбирайся ко мне со своими намеками. Я тебе адреса все равно не скажу. Но могу твою зависть утешить — перестал он мне внутренности оставлять. На днях захожу к нему, а он мне заявляет: "Да, выбросил я кишки эти, извиняюсь, говорит". Лень ему сортировать, что от семги, а что от трески. Лень, понимаете ли! И все на помойку. Тупой народ!" Снова налили и закусили, на этот раз укропным огурцом с черным хлебом. "Хлеб черный надо у немцев покупать. У датчан тоже бывает: датчане этот рецепт у славянских бояр украли на пути из варягов в греки. А греки на обратном пути у нас укроп украли, теперь в Лондоне в греческих лавках им торгуют", — грустно заметил он. "Грустно, кстати, что вы, родственные нам поляки, пренебрегаете укропом в засолке огурцов. Вот ты, Тадеуш, подцепи огурчик из той баночки, — и проследив за выражением лица собутыльника, откушавшего огурец, спросил нетерпеливо: "Ну?"

"Ничего, — задумчиво жуя, говорил пан Тадеуш. — Ничего огурец. Мы, между прочим, в нашу продукцию тоже укроп заправляем".

"Не чувствую! — резко возразил Костя. — Вот я в твоей лавке купил консервированный засол. Написано: с укропом. Открываю — и никакого тебе укропа во вкусе. Чесноку тоже нет. А про лавровый лист вы, поляки, вообще забыли. Сплошной уксус в нос шибает, разве это засол?"

"Не думаю, что польский засол так уж сильно отличается от российского", — нахмурился пан Тадеуш.

"Как небо и земля, как голова и желудок!" — вскричал Костя, разливая самогону. "Конечно, это не западный маринад, где сплошной уксус с сахаром, хоть самогон вари. Вы, поляки, все-таки учли историческое братство славянских народов и кое-какой укроп в ваших соленых огурцах можно уловить настоящему кулинару или гурману вроде меня. Но что скажет простой русский человек, вкусив ваш польский огурец? Уксус! вот что он скажет. В засолке этой сказывается типично польский подход в конфронтации Востока и Запада: с одной стороны, рецепт российский, с укропом, но уксус шибает в нос явно западной закваской. Нехорошо! Именно уксус, а не лицемерное псевдоприсутствие российского укропа чувствует простой человек в вашем огурце!"

После четвертой рюмки Костя был склонен превращать кулинарию в метафизику национального сознания.

"Я не понимаю, — обижался Тадеуш. — Как такой изысканный и самобытный кулинар, как вы, может опираться на мнение рядового обывателя? Рядовой обыватель словацкую шпикачку от франкфуртской сардельки не отличит".

"А чем, интересно, словацкая хваленая шпикачка от сардельки отличается? Подумаешь, нарезали ее крест-накрест с двух концов, зажарили вместо того, чтоб по-человечески сварить, и выдают за национально-самобытное блюдо! Ну, может, еще сала с чесноком туда нашпикачили, не очень, нужно сказать, оригинально, — пожал плечами Константин. — И откуда у вас, у поляков, такое шляхетное презрение к рядовому обывателю? Обыватель — он оплот здорового желудка. Возьми, Тадеуш, к примеру, простого русского человека, скажем, замоскворецкого купца".

"Какого купца?" — не понял Тадеуш.

"Замоскворецкого", — повторил Костя.

"Разве в Союзе есть купцы?"

"В России все есть, — не сморгнув, ответил Костя. Но нету йоркширского пая. Потому что подай французский артишок с этим паем простому русскому купцу, он его в рот не возьмет. С голоду подыхать будет, но в рот не возьмет. Сколько сахаром эту лягушатину не посыпай — его желудок взбунтуется. Выплюнет он все эти заморские прелести, пойдет себе в огород, картофелю с гряды нароет, огурчик в бочке засолит и переживет спокойненько эту кулинарную чуму на своем привычном, домашнем, обывательском с маслицем и солью. Я тоже в Москве изысками увлекался, про Восток и Запад рассуждал. И только здесь в добровольной изгнанке, понял: секрет великой кухни — в привычке. Привычка свыше нам дана. Ты знаешь, Тадуеш, по какому блюду я здесь тоскую? По пельменям. По клеклым советским пельменям, по тесту склизкому, по сердечку фарша внутри, с лучком и дерьмецом. — Костя облизнул губы. - Ложатся эти пельмешки в луженый и искалеченный советский желудок, как пули в ствол, и чем эти пули начинены — вот загадка для кулинара! Ты думаешь, Тадеуш, не пытался я эту загадку разгадать? Все сорта мяса перепробовал, рыбный пузырь добавлял, мясорубки менял. Все не то. Дерьмеца не хватает. Привычной залежалое™, гнильцы, застойности, привычки. Хорошо ли это, плохо ли — не знаю, — не моралист! Но знаю одно: на этой мистической дерьмовитости держится вся российская кулинария — в этом ее мистерия, недоступная рационализму иностранца. Нет, умом российскую кухню не понять. Все мы, славянские народы, этим секретом повязаны, от россиян до побратимов: народов прибалтийских княжеств, вплоть до варягов, они же и есть скандинавы. И доказательство — общая для всех нас исконная российская селедка. Все славянские народы ею питаются — от волжских бурлаков до скандинавских варягов! Где ты найдешь, Тадеуш, в Англии эту с душком эдаким, с дерьмецом, так сказать, с вонью неподражаемой селедку эту? Ищи-свищи! Беги в Лапландию, бейся головой о железный занавес — не найдешь ты на британских островах селедки".

"Отчего же? — возражал оптимист Тадеуш. — Дают тут нечто вроде нашей селедки: рол-мопс называется".

"Вот именно: нечто вроде! Рол-мопс, псу под хвост, ха! -горько иронизировал Константин. — Зачем, скажи мне, Тадеуш, зачем они в уксусе селедочную рыбину вымачивают? Вот ты попробуй мою домашнюю, возьми кусочек пожирнее, — пододвигал тарелочку с селедкой Костя. — Труда никакого: морской солью натер рыбину и в холодильник в пластмассовом мешке — и через сутки какое амбрэ! А они в свой рол-мопс чего только не напихают, а потом уксусом, уксусом, чтобы тухлецу отбить — а в тухлеце-то и весь секрет! Вы, поляки, я давно заметил, к рол-мопсу склоняетесь. Откалываетесь от славянско-варяжской традиции. А жаль: мало нас, понимающих, в чем вся соль, остается. — Взгляд Кости тоскливо затуманился. — Иногда одиночество такое подступает, Тадеуш, описать невозможно. Я про такое только в письмах Льва Толстого читал. Когда подбирает такая тоска, я сразу за баранку и в лес".

"К березам?" — сочувственно вставил Тадеуш.

"Почему обязательно к березам? Меня деревья сами по себе не трогают. Меня интересует, что там под деревьями".

"Что — ягоды?"

"Бросьте, Тадеуш, дурачка из себя строить! Как будто не догадываетесь. Я не про ягоды говорю. Я говорю про грибы. А ну-ка, — и Костя, развернувшись, снова хлопнул дверцей холодильника. — А такое видал? — и он с торжественным рассчитанным стуком донышка о стол выставил банку с маринованными грибами. — Боровичок к боровичку, а? Шляпка к шляпке, ножка к ножке — как балет Большого театра!" - поворачивал он банку в снопе света, бившего сквозь кухонное окно.

Зоркие глазки пана Тадеуша блеснули и сощурились не только из-за солнечного зайчика, спрыгнувшего со стекла грибной банки. Взором фанатика любовался поляк этим слаженным грибным балетом за стеклом, где, как матовая жемчужина в ложе бель-этажа, возникала долька чеснока или сценически всплывал черным лебедем лавровый лист.

"Ну, — сдерживая дыхание, сказал Костя, — как? Вскроем?"

"Прямо сейчас? — с радостным испугом пробормотал пан Тадеуш. — А может, рановато?" — облизнул он пересохшие губы.

"Ортодокс в этом деле сказал бы, что и рановато. Но я, Тадеуш, иррационалист, и моя интуиция подсказывает, что в самый раз. Боровички попались — нежности необычайной! Ни одного червячка, ни одной улиточки тебе — ну просто новорожденные молочные младенцы: сырыми можно есть, — бормотал Константин, возбужденно, четко и аккуратно орудуя открывалкой. — А ты, Тадеуш, разлей пока по маленькой. Ну-с, - и, выдержав театральную паузу, он, как фокусник, снял крышечку с банки. — Ароматец, а?" — потянул он носом.

Оба замолкли, благоговейно шевеля ноздрями. И, как два сектанта, совершающих басурманский ритуал, вооружились вилками, не проронив ни звука.

"Ну, Тадеуш, тяни первый", — наконец произнес Костя и с российской душевной широтой пододвинул банку младшему брату в семье славянских народов.

"Да чего же я? - потупил глаза Тадеуш. — Поперек батьки в пекло не лезь, как говорил ваш Тарас Бульба".

"Тарасу Бульбе было не до грибов. Он польскую шляхту на кислую капусту шинковал. А может, и червей кормить, пардон. Так что давай, Марина Мнишек, цепляй гриб", — понукал соседа Костя, сам держа нетерпеливо наготове вилку.

Пан Тадеуш, обидевшись, видно, за польскую шляхту и Марину Мнишек, отложил было вилку, но в конце концов после недолгих пререканий и братских подзуживаний оба сунули вилкой в банку одновременно. Обменялись взглядами, подцепили по грибу, с торжественной симультативностью вынесли его на свет Божий, окунули в солнечный луч, полюбовались и с той же синхронностью, опрокинув рюмку, отправили по грибу в рот. Тадеуш из-за ложной скромности — ножку боровика, а Константин, по-хозяйски — шляпку. Оба подержали добычу во рту, легонько пожевали, проглотили и разом воскликнули:

"Ыыым...а?! - и тут же вздохнули хором: - Даа-а-а".

И закивали друг другу головами, причмокивая и выпятив нижнюю губу в одобрительной гримасе знатоков. Выждав полную блаженства паузу, Тадеуш обронил как бы невзначай:

"После дождичка, стало быть, собирали?"

"После дождичка, — кивнул головой Костя, — в четверг".

"На опушке".

"На опушке. И на полянке. И в орешнике".

"Орешника в лесах под Оксфордом много", - осторожно заметил Тадеуш, по-светски небрежно, ненастойчиво.

"И в лесах под Кембриджем тоже есть орешник. В Суссексе, Мидлсексе, Эссексе — в любом "сексе" тут орешника хватает".

"Это вы смешно про секс, смешно, — заискивающе засмеялся Тадеуш. — Не секс в орешнике, а орешник в сексе, смешно".

"Н-да, это все цветочки, а ягодки потом. Но где я грибы белые собираю, я, Тадеуш, тебе не скажу. И не надейся. И не подбирайся ко мне с разными окольными вопросиками", — нахохлился Костя.

"Я? С вопросиками? — деланно засмеялся Тадеуш. — Да у меня своих грибных мест хватает!"

"Что-то незаметно, если судить по прилавку в твоем продмаге. Вчера заходил: одни ихние шампиньоны. Я китайский черный гриб — и тот шампиньону предпочту: у китайского гриба хоть запах есть, и в грибном супе дает густой настой. Недаром поется: русский с китайцем — братья навек!"

"Ну, конечно, поляки нужны вам лишь как аргумент в споре духовного превосходства православия, все обратить нас пытаетесь — мы вас раздражаем своим католическим упорством. Чтобы о нас забыть, вы даже с китайцами готовы целоваться", — мрачно вздохнул Тадеуш.

"Да ладно из себя Мицкевича строить! Я не про религию говорю, — возмутился Костя. - Я говорю про грибы! Да ешьте свои шампиньоны сколько влезет. Но вы и тут и там, и с нашими и с вашими. Разве можно вашего брата, поляка, к грибным местам подпускать? Да назавтра ни одного гриба на британских островах не останется. И нет чтобы подрезать гриб аккуратненько, грибницу в почве оставить, чтоб с первым дождичком новый на том же месте головку поднял — нет: рвете с корнем, на убой, по-жлобски, чтоб другим не досталось. А главное, нарвав грибов по-живоглотски, что вы с ними делаете? Вы гриб опять же польским уксусом доводите до полной потери вкуса. Да что там о грибах говорить, когда вы капусту элементарную толком засолить не можете, все подражаете Западу кисло-сладкими маринадами! Кислая капуста с духом должна быть, от бочки разить должно на полверсты — но у вас от нашей славянской закваски нос воротит, стыдитесь перед уксусным Западом семьи славянских народов. Не принимает ваш желудок чухонской вонючей воблы — ну ладно, оно простительно, продукт специфический. Но почему вы щи-то русские кислые отвергли? Величайшее, между прочим, русское изобретение — кислые щи. В смысле опохмела".

"Щи? — пресек эту шовинистическую тираду пан Тадеуш. - Да щи - польская еда. Щи в Польше издавна ели".

"Издавна, из говна — кто считает? Но опохмеляться кислыми щами только в России умеют".

"Да что вы, Константин, глупости говорите!? Щи! Да вы пойдите хоть в Польский клуб — там меню на двести названий!"

"Ну и что, что двести? А одних расстегаев сколько сортов в дореволюционной России было? С визигой, скажем, или с чем еще. А в вашем Польском клубе я был. Оторвались, прямо скажу, в эмиграции от славянской кухни-кузины. И что там оригинального? Разве что рыба хороша, да и та — по-жидовски".

"Что вы хотите этим сказать?"

"Ничего не хочу сказать. Хочу сказать, что клуб — польский, а рыба — по-жидовски!"

"Ну и что? Где противоречие?"

"Нигде. По-жидовски. Лучшего ничего не придумали!"

"Я, между прочим, сам еврей", — в воцарившейся паузе неожиданно строго объявил пан Тадеуш.

"А я, вы хотите сказать, антисемит? Так что ли? Нет, Тадеуш, вам не удастся так просто выкрутиться из спора славян между собою. Рыбу-то, между прочим, ваши поляки сами назвали: по-жидовски. Не по-еврейски, а вот именно по-жидовски".

"Не вижу в этом ничего предосудительного. Еврей по-польски называется жидом. В польском языке для еврея и слова другого нет".

"Вот-вот. Знаю я эту лингвистику! — Костя побарабанил пальцами по столу. — Ты знаешь, Тадеуш, как меня эти басурмане сегодня прозвали?" — с неожиданной обидой в голосе сказал он, мотнув головой в сторону садика.

"Как?"

"Фунгофил! Слыхал? Фунгофил!"

* * *

В этот момент послышался осторожный стук в кухонную дверь, даже не стук, а постукивание, даже поскребывание, как будто ветка куста, прижатая ветром, скреблась о дверь. В дверях стоял Антони.

"Я решил приходить для извинения за пертурбацию вашего кредо как фунгофила", — сказал он, помявшись, со сконфуженной улыбкой на своем бородатом лице вечного студента.

При слове "фунгофил" Костя невнятно выругался и, переглянувшись с Тадеушем, развел руками, полубеспомощно, полупригласительно. Присев на краешек стула и испуганно оглядев представшее перед ним застолье, Антони сбивчиво стал извиняться за "дистурбацию столового интима"; из его русифицированных англицизмов следовало, что явился он, чтобы выразить свою "конфузию" по поводу эпизода с раздавленным подберезовиком. Он заверял Костю, что разделяет приверженность к любому направлению вегетарианства; пускай это грибоедство грозит отравлением желудка, но этот буддистический путь самоубийства через пожирание ядовитых поганок, по его личному мнению, благороднее уничтожения белых шариков в крови у других путем сбрасывания атомной бомбы. Он уже поднялся, чтобы идти, когда Костя потянул его за локоть.

"Других-то к пацифистскому самоубийству легко поощрять, а сам-то готов попробовать?" — подталкивал его Костя к столу.

"Что попробовать?" — в замешательстве бормотал вежливый Антони.

"А гриб. Ядовитый гриб. Подберезовик сам-то готов вкусить?"— со злорадным блеском в глазах прервал его бормотание Костя. Поняв, к чему клонит кухонный заседатель, англичанин побледнел. Он заметался, стал делать вид, что ни слова не понимает по-русски, стал повторять слово "аллергия" и вообще вести себя как разоблаченный пророк и провокатор.

Но Костя уже пододвигал ему стул, хлопал дверцей холодильника, и через мгновение Антони обнаружил у себя в руке вилку, с которой свисал, как черный выдранный из глазниц зрачок, склизкий сморчок подберезовика. В другую руку Костя совал ему стопку водки.

"Ну как, страшно? Страшно брать в рот ответственность за спасение мира лично на себя — не жалея живота своего, так сказать, пацифистского? — приговаривал Костя, подмигивая Тадеушу. — Или ты за производство водородной бомбы путем концентрации перекипяченной тяжелой воды из-под чайной заварки?"

"Я против!" — выдавил из себя Антони. "Против чего?"

"Против бомбы".

"Тогда ешь немедленно гриб!"

"Гриб — не могу". — Кадык Антони дрогнул в тошнотворной судороге.

"Значит, ты предпочитаешь атомный гриб грибу маринованному? А тяжелую воду, значит, столичной водке?" — напирал на него Костя.

"Нет", - твердо проговорил Антони, и трясущейся рукой отодвинул от себя стопку, а рядышком на тарелочку аккуратно положил вилку со сморчком.

"Нет! Нет! Чего вы все отнекиваетесь?" — зло повторял Константин, расхаживая кругами по кухне.

"В выборе между грибом и бомбой, если я одно не предпочитаю, не следует, что я другое предпочитаю", — осторожно защищался Антони.

"Бросьте вы эти средневековые силлогизмы! Ты же сам сказал: лучше ядовитый гриб съесть самому, чем травить хиросимских младенцев радиацией, так? Тогда пей и закусывай немедленно подберезовиком!" - Костя был неумолим.

"Не могу", — промычал Антони, поднеся было вилку ко рту, и снова опустив ее на тарелочку со зловещим лязгом.

"Не могу? — зло передразнил его Костя. - А я могу? Я могу? Если я могу, почему же ты-то не можешь? Это, получается, не борьба за мир, а двойные стандарты!"

"Каждый апроксимируется к борьбе за мир своими пацифизмами, — пытался достичь компромисса Антони. — Пусть русский народ протестует против милитаризма водками и грибами. А мы будем односторонне разоружаться".

"Мы, значит, можем спиваться к чертовой матери водярой, ослабляя наш вооруженный потенциал и мужскую потенцию, пока вы будете тут пузо надувать тяжелой водой, превращаясь в самую мощную на свете водородную бомбу? Какая тут может быть, к черту, разрядка с детантом?" — возмущался Костя.

"Я больше не буду", - выдавил из себя Антони.

"Чего не буду?"

"Пить перекипяченную воду, — как провинившийся школьник, сказал Антони. — Но вы тоже должны запретить самовар".

"С какой такой стати я буду запрещать самовар?"

"Самовар кипит!" — афористично констатировал Антони.

"Конечно, кипит. И, главное, шумит. Вначале поет, а потом шумит. Когда самовар шумит, вода, значит, кипит белым ключом", — начинал заводить излюбленную шарманку Костя.

"И тут надо пить чай", — как заученный урок, подсказал Антони.

"И тут надо заваривать чай", — уточнил Костя.

"А самовар шумит. Чай пьют, а самовар дальше шумит", — с хитрой миной продолжал подсказывать Антони.

"Ты к чему клонишь?" — насторожился Костя.

"Я видел в фильмах Чехова. Три сестры. Пьют чай. А самовар шумит. Заварили. Потом подлили. Опять шумит. Опять подлили. Опять заварили. А самовар кипит. Уголь красный. Дым идет. Или пар. Шесть часов кипит, а может, и целые сутки — перекипяченной водой. Сколько лет самовару на Руси?" — вдруг прямо спросил он Костю.

"Да тысячу лет будет. С татарского ига", - задумался тот.

"А?! — вдруг встряхнулся пан Тадеуш. — Понял! Я понял к чему пан Антони клонит. За тысячу лет этого самоварного чаепития весь русский народ, по вашей же. Костя, теории, превратился в водородную бомбу!"— От этой жуткой мысли его лоб покрылся потом.

"А вам, полякам, только русский народ обвинять, — пробурчал Костя. — Как будто сами чая не пили".

"Поляки пьют кофе. Как французы. И теперь я ясно вижу, к чему это привело". — Он нервно налил себе стопку и выпил.

"Все европейцев из себя изображаете, конечно! А в России, между прочим, давно уже из самовара чай не пьют. Все самовары иностранцы растащили в качестве сувениров. Даже у Антони в доме есть самовар, так ведь, Антони? — Тот пристыженно кивнул головой. — И надуваются теперь тяжелой водой не хуже русских".

"И кофейная Польша оказалась зажатой между чайными супердержавами!" — стукнул кулаком по столу пан Тадеуш.

"То-то вы, поляки, к французам льнете! А что же русскому народу оставалось делать? — вскричал Костя. — Порох у. китайцев, Леонардо да Винчи пушку придумал, а нам как защищаться? Волей-неволей пришлось приспособить татарский самовар! Но мы, по крайней мере, не сбрасывали этот самовар на головы младенцев Хиросимы. И не мы одни, кстати, стали чай заваривать перекипяченной водой. Америка тоже чайная держава".

"Что же теперь будет?" — испуганно спросил Антони.

"А то и будет, что весь мир превратился в один большой самовар, где люди — чайники, с общей крышкой — всех прикроет, никаких не понадобится ядерных зонтиков! — хихикнул Костя и разлил по стаканчикам водку. — Нам же остается разбавлять тяжелую воду водкой. Мы водяру хлещем, и вы извольте оглушаться. Если уж надираться, так двусторонне. Так что, дерябнем, Антони, за грибы в желудке вместо ядерного гриба в небе. А ну-ка, — понукал он Антони, остолбеневшего от малопонятного ему бреда, — раз-два-три!"

"Водку не могу, — уперся Антони. — Могу вино".

"Не доросли англичане до той простой народной истины, что после водки вино — человек говно", — вздохнул Костя.

"Но я водку еще не пил", - возразил Антони.

"Ты не пил — мы пили! И подай тебе вино, мы что — глазеть будем? Тоже хлобыстнем, а потом что? На водку вино — человек говно, к чему ты нас призываешь?"

"Может быть, пиво", - выдвинул альтернативу Антони.

"На водку пиво — человек диво, согласен. Но пивом, извините, не запаслись. И вообще советская власть хороша в сравнении с дореволюционной Россией с ее разносолами, по крайней мере тем, что приучила весь русский народ без исключения к водочной чистоте".

"Я могу сбегать за пивом", — предложил вежливый пан Тадеуш.

"Сиди, Тадеуш, и не чирикай, пока моя Клио-Нуклия не взорвалась боеголовкой. Я тебе приказываю. Диктатура вообще оздоровляет желудок. Вот все либералы Востока и Запада взялись разоблачать культ личности товарища Сталина. А я им скажу: куда после этого самого культа делась бранденбургская колбаса?', — и он обвел собеседников следовательским взором.

"В Бранденбург эмигрировала", — решил сострить пан Тадеуш.

"Не смешно, Тадеуш, не смешно! Перемололи этот сырокопченый шедевр сталинской эпохи на фарш в процессе демократизации. Сам Хрущев крутил мясорубку на пресловутом двадцатом съезде. Простой народ требовал своего демократического куска, нужна была продуктовая дешевка для рядового гражданина, а не Бранденбургские концерты Себастьяна Баха колбасной промышленности. Из одного кило такой колбасы можно тонну котлет рубленых с хлебом и свиным жиром сварганить. Но я вам скажу: толпу все равно не накормишь! А бранденбургская колбаса из народной памяти исчезла, рецепт забыли, едят сплошную дрянь, одичал народ, одичал" — и Костя вздохнул.

"Зато были восстановлены ленинские нормы партийной жизни", — попытался его утешить Антони.

"Да тебя бы при этих нормах с твоими разговорчиками о собственном правительстве давно бы в расход пустили, как поэта Мандельштама, только без предварительных сталинских консультаций по телефону с поэтом Пастернаком", — рявкнул Константин.

"У нас, между прочим, тоже убивали поэтов. У нас тоже был свой, викторианский, ГУЛАГ, — от обиды окончательно перешел на английский Антони. - Был, например, брошен в тюрьму Оскар Уайльд. Знаете ли вы, что перед отправкой в тюрьму его несколько часов намеренно держали на железнодорожной платформе в кандалах — и все проходящие плевали ему в лицо?"

"Это какой Оскар Уайльд? Который с мальчиками, что ли, баловался? Педераст?"

"Да, — замялся Антони и покраснел. — Да, он предпочитал однополую любовь. Это его абсолютно личное дело. Я же говорю об английской поэзии, в его лице оплеванной и брошенной за тюремную решетку".

"Но зачем же при этом Россию раком ставить, защищая поэтическую задницу вашего Уайльда?"

"А вы хотите, чтобы я поощрял грубое очернение советской власти в целях реакционного самолюбования? Это пример ненавистной мне моральной сытости", — оскорбленно насупился Антони.

"И от этой сытости в голодную Россию потянуло, да? Заглянуть ей в задницу, как в зеркало собственной революции, да?" — не унимался Константин.

"Я лишь хочу заметить, - начинал выходить из себя Антони, — что задница у этой вашей России не самая грязная. И вы не знаете, что значит быть человеком черной кожи в этой стране. Или в Соединенных Штатах. В своей слепой ненависти к коммунизму вы готовы защищать палачей Сальвадора и хунту Чили".

"Ну и засуньте этот чилийский перец себе в хунту! Чего вы Россию суете в виде приправы к любому разговору о справедливости? Не для ваших Россия желудков. Не проглотите. Не переварите! Вот, сморчок березовый, и тот вам не по зубам", — и Константин провокационно помахал перед носом Антони вилкой с насаженным подберезовиком.

Англичанин вскочил со стула. В бешенстве он вырвал вилку из рук Кости, лязгнув зубами, сорвал с кончика вилки сморщенный гриб и с остановившимся взглядом стал пережевывать его, медленно и сосредоточенно работая челюстями. Потом кадык его дрогнул, еще раз, еще и, наконец, выпучив глаза, Антони проглотил гриб. Издав то ли победный рык, то ли смертельный стон, он плюхнулся на стул, демонстративно небрежно закинул ногу на ногу и дрожащей рукой потянулся к граненому стаканчику с водкой. Со слабой, но торжествующей улыбкой — улыбкой раненого героя, идущего на смерть — он пригубил водку по-английски, как будто отпробовал чашу с цикутой. Тут же поперхнулся, вскочил и стал носиться кругами по кухне, корчась, как будто от смертельной отравы. Он кашлял и лицо его исходило красными пятнами. Пан Тадеуш подхватил его под руки, а Константин стал хлопать его по спине, делая вид, что помогает Антони откашляться.

"Кто же так водку цедит? — кричал на него Костя. — Англичане! Водку надо залпом, а не по глоточку, залпом, а потом грибком ее — а ты все наоборот, беда с вами, иностранцами!"

Антони, откашлявшись, пробормотал, что умрет он не от водки, попавшей не в то горло, а от ядовитого гриба, против которого, в отличие от русских, у него не выработан иммунитет. Но Костя стал заверять его, что дело не в самом грибе или водке, а как их заглатывают и в какой очередности, и если даже гриб, скажем, отравленный, лучшее противоядие и дезинфецирующее средство на этот случай — опять же водка.

"Сначала глубокий вдох, — как на уроке лечебной гимнастики вещал перед англичанином Костя, проводя рутинную наглядную демонстрацию заглатывания водки. — Три этапа, ясно? Вдох, залп, глоток, выдох, ясно?"

Через минуту Антони, как профессиональный жонглер, мельтешил в воздухе попеременно то рюмкой, то вилкой, то огурцом, то бутылкой, и трудно было сказать, чего было больше в этой горячке жестов: энтузиазма новообращенного или лихорадки приговоренного к смертной казни.

"Погоди, не торопись, не налегай так, — осаживал его Костя. — Желудок — он смазки требует, его закусью смазывать надо: выпил — закусил, слой смазки — рюмка водки, водка — смазка, смазка — водка, а ты все путаешь, путаник ты, Тоня моя милая, — бормотал заплетающимся языком уже не поспевающий за англичанином Костя и трепал Антони ласково по шее. Потом его вдруг как будто осенило: — Выпьем за Тоню! — гаркнул Костя и поднялся с рюмкой в руках, с грохотом отодвигая стул. Антони покраснел, заулыбался и тоже поднялся, чокаясь с паном Тадеушем. — Да не за тебя, Антон, я подымаю тост, а за свою соседку Тонечку. Выпьем за Тонину память! За Тонечкины чары, за ее власть!"

"Советскую власть?" — с готовностью приподнял рюмку Антон и.

"Тонечка была, — качнулся Костя, — всякая власть: и советская, и антисоветчиной тоже была, ветчиной была, говяжьей вырезкой и потрохами народными, она была весной в зимние морозы в виде свежего зеленого огурца, она была моим продмагом и домкомом, церковью и государством, единством духа и тела — а как отдавалась: вот это был действительно самовар! Шумит, гудит, булькает! Тонечка, короче, и была для меня — Россия! — И Костя, опрокинув себе в рот стаканчик, стукнул им по столу и плюхнулся на стул. — И оставалась бы моей Россией, если бы не произошло вмешательство Запада в мои внутренние дела", — с перекошенной миной заключил он панегирик соседке Тонечке.

"Должен прямо заявить, — набрался трезвости и смелости Антони, — я против советского вторжения в Афганистан".

"А как насчет вторжения Клио в нашу коммуналку? -поглядел на него строгим и остекленевшим взглядом Константин. — Охмурила меня братской помощью в виде лягушачьих лапок, оплела меня с ног до головы сушеными осьминогами, запудрила мне мозги басурманскими специями и всякой другой кулинарной нечистью — а когда я по рукам и ногам оказался связанным, стала предъявлять мне счета. Эта ее западная манера все считать: деньги, ответные визиты, чувства. Главное, чувства. Сколько раз я с Тоней совокуплялся, а сколько раз с ней — никакой душевной щедрости! Чего она втиралась ко мне в доверие, если не принимала нашей российской широты? Пыталась выманить Тонечку из-под меня своими джинсами. Не понимала, что Россию тряпками и побрякушками не соблазнишь!"

"Так вы что же — втроем жили?!" — ошарашенно пробормотал пан Тадеуш.

"Что значит - втроем? Опять счеты: вдвоем, втроем! Я вот и Клио втолковывал: неделимо человеческое тепло на купоны и рационы, не выдается оно по карточкам. Но ей страховка нужна половой жизни и чтоб никто не посягнул. Знаете, в чем трагедия западной цивилизации? Тут у девушек нет подруг! — объявил Константин, обведя мутным взором собутыльников. Те благоговейно молчали, пораженные этим загадочным выводом. — Не понимаете, да? Объясню. Вот в России: познакомишься с девушкой, а там, глядишь, и ее подруга к тебе начнет захаживать, за ней — подруга подруги, и так, мало-помалу клан образовывается, большая дружная семья, общинная жизнь. А здесь что? Что ни девица — сплошной, как тут говорят, куль-десак, а по-нашему — тупик. А если и есть у ней подруга — то ни-ни! А в результате что? — разобщенность! Сидят по домухам отдельными парочками, друг на друга глаз кривят, и, заглянув в окно к соседу, вешаются от зависти". — Константин налил себе водки и, не чокаясь, выпил.

"Я согласен, — с энтузиазмом согласился Антони, — западный индивидуализм — рассадник самоубийства!"

"Самоубийства ли только? — Костя икнул. — А как насчет убийства своего ближнего? И причем тихой сапой, втеревшись поначалу в доверие, как Клио. Сперва отвадила от меня всех моих друзей, разогнала коллектив, а потом и за соседку взялась, угробила безответную душу — сначала подкупом, а потом и прямым шантажом Тонечку укокошила!"

"Что вы такое говорите, Константин? — отрезвело встряхнулся пан Тадеуш. — Вы что же, Клио в убийстве обвиняете?!"

"Никого я ни в чем не обвиняю, — отрезал Константин. — Каждый будет осужден судом собственной совести. А я факты констатирую. Свела со света нашу Тонечку англичанка. Не остановилась перед доносом, стерва! Настучала старому хрычу. Кто мог подумать, что западный человек пойдет на такую подлость?" — В глазах у Константина стояли слезы.

"Она донесла на вас в КГБ?" - участливо спросил Антони.

"Да причем тут КГБ? Что вы тут зафиксировались все на этом КГБ, как будто это не КГБ, а ДДТ, а мы у себя там клопы вонючие. Клио пострашнее сообщника нашла: мужу Тонечкиному - вот кому она настучала, старому хрычу, который выписал Тоню из деревни в малом возрасте домработницей и за якобы измену избил ее до смерти костылем по доносу Клио. Так и отбыла она, поруганная, обратно в деревню".

"Вы же сказали, что она скончалась", — удивлялся Тадеуш.

"Ну да. В деревню отбыла, фигурально выражаясь: то есть — на тот свет. Разве иначе махнул бы я на Запад? Но тут такое началось: милиция, прокуратура, суд. Нужно сказать, о себе я лично меньше всего думал. Жаль мне стало Нуклию — что возьмешь с нее, с жертвы этого общества: врожденный эгоизм, от душевного недоедания, что ли? Не перенесла бы она Сибири. Пришлось отбывать на чужбину вместе".

"Значит, если бы не Клио, вы бы не уехали?" — участливо спросил Антони.

"Кто же из рая по собственной воле уезжает? — пожал плечами Константин — Вот Достоевский Свидригайлов говорил про то, что рай, или там вечность, представляется нам как нечто огромное и светлое, а на самом-то деле вдруг это такая темная комнатушка, чулан, вроде деревенской бани — закоптелая, а по углам пауки? Свидригайлов это в виде гипотезы выдвигал. А я был прямым жильцом именно такого рая. С запахом пережаренного лука, с гнильцой по углам, стены вокруг с прокопченными от готовки обоями, с шуршанием тараканов, в коридорчике половицы поскрипывают, в водопроводных кранах вода бурчит — вот это и был рай!"

В животе у кого-то из троих забурчало, но Костя не шевельнулся: он говорил, уставившись в одну точку, как будто сам с собой. Не замечал он и того, что с каждым его словом все острее чувствовался на кухне запах перегара, кислой луковой отрыжки, перестоявшегося уксуса в селедочном соусе. Антони явно мутило, но он боялся шевельнуться, избегая отяжелевшего взгляда Константина.

"Я был жильцом той вечности, которую советский народ собственными руками построил, — продолжал Константин. -Во имя всеобщей справедливости. И я эту справедливость принимаю. Мне в ней было уютно. С самого детства было уютно. У нас в коммуналке был такой чулан в стене, туда всякое барахло складывали, откроешь — и оттуда запах нафталина, старой кожи, чемоданов, шуб, человеческого тряпья, все кухонные запахи впитавшего, человеческого бытия запах, но уже потусторонний, не здешний. Мы всегда туда запирались, когда в прятки играли. Закрываешь дверь и нет тебя на свете, ты в другом, потустороннем мире, в раю. И все чаще мне на ум этот чулан приходит, когда Тонечкин рай вспоминаю. Каким был я кретином! Нечего было с басурманками связываться и трактаты писать, а надо было просто ловить кайф от незримого присутствия в этом чулане без Бога и без царя. Плевать было на окружающую действительность: демократия там за окном или диктатура? И о государственных границах не надо было думать, не было их, потому что за ними ничего не было: заграницы не было — не было и границ".

"Вы мне нравитесь, Константин, — с пьяной проникновенностью заговорил Антони. — Вы мне нравитесь! Давайте наплюем на разницу между диктатурой и демократией. Давайте сольемся в едином братстве, в единой семье, в коммуне, понимаете?"

"Где?" — икнув, неожиданно жестко переспросил Костя.

"Везде! — взмахнул руками Антони, чуть не упав со стула. — В коммуне не географической, а ментальной, спиритуальной, вне государственных границ, в неком внеисторическом времени, в раю, отвергнутом, как вы сказали, рационалистическим хомосапиенсом!"

"И где этот рай — у Жан Жака Руссо в яйцах, что ли? В женской утробе — эдакой, размером на весь мир? Ты, Антон, меня в космополиты не записывай: мой рай советский, за железным занавесом — для соблюдения девственности, и ни на какую другую утробу я его менять не собираюсь".

"Тянет обратно?" — не отставал от него Антони.

"Куда?"

"На родину".

"В утробу, что ли? Поздно. Этим мы в детстве занимались. И знаешь как? — Константин придвинулся вплотную к Антони. — С моим приятелем мы, подростками, запирались в чулан, снимали трусы и показывали друг другу, как у кого стоит. Но вот что с нашими вставшими членами делать — не знали. Мы считали, что стоящий член — само по себе мужское достоинство. Трогаешь его, щекотно, но и странное чувство гордости в животе нарастает. То есть, сначала испугались: думали, непонятное заболевание. Но второгодник с соседнего двора сказал, что так и надо: если стоит — значит мужчина. А что с этим делать — не сказал. Сказал только, что у него длиннее, чем у нас. Так мы и жили в полном невежестве, пока все во дворе не узнали, что дети рождаются из пуза при посредстве стоящей торчком пиписьки. А как — опять же никто не знал. Помню, целые дни проводили с приятелем на лавочке, наблюдая проходящих теток и обдумывали: у кого из них приятнее в животе очутиться? В этом и состояло все половое возбуждение: дрочить друг у друга, воображая себя в женском пузе, там уютно, свернешься калачиком, на мир через пупок глядишь. А потом приятель предложил в рот брать: чтобы, мол, до конца себя там внутри почувствовать. Брать-то в рот еще, можно сказать, нечего было: хоть и стоял, как штык, но размером с мизинец. Даже залуплять тогда не догадывались. Берешь в рот и сосешь, и в утробе себя ощущаешь. В рот весь целиком входил. Так вот, скажи мне, Антоша, зачем надо было в рот брать, чтобы в утробе этой себя воображать?" — с притворной наивностью спрашивал Константин.

"Объяснение тривиальное, — в замешательстве от пристального взгляда Кости заговорил с профессорской небрежностью Антони. — Сосательный импульс, по Фрейду, есть проявление бессознательной сексуальности. Знаете, тяга к женской груди — к соску. Женской груди под рукой не было, и сосательный импульс был вытеснен тяготением к пенису. Кроме того, вы руководствовались подсознательной ревностью к пенису отца, в акте осеменения пенетрирующего вагину матери. Заглатывая чужой пенис, вы ставили себя на место материнской вагины, то есть отождествляли себя с утробой. Не говоря уже о подсознательном вымещении на приятеле кастрационного комплекса и скрытом тяготении к бесполости путем "съедания" его пениса". — Антони запутался и покраснел.

"А я-то думал — это мы с российской голодухи друг у друга сосали, — с неприятным смешком перебил его Константин. — Сперма, она ведь на вкус вроде материнского молока в подростковом возрасте, сладенькая такая? А потом погуще становится, уже больше на йогурт ваш смахивает, или на нашу ряженку, так ведь? Ты ведь, Антон, вкус спермы знаешь?" Воцарилась пауза.

"Я не буду отрицать, что тем же самым занимались и мы в подростковом возрасте, — выдавил наконец из себя Антони. — В дорматориях закрытых частных школ это было обычное явление. Это лишний раз доказывает, Константин, общность нашей человеческой природы. Мы, в конечном счете, стремимся к единой утробе — к единому раю. Возвращение в утробу — тяга, свойственная человеку вообще, вне зависимости от рас и политических систем. Не станете же вы утверждать, что у марксистского общества какая-то иная, марксистская утроба в конечном идеале?

"Сталинская. Не марксистская, а сталинская утроба", — сухо поправил его Костя.

"Я должен прямо заявить, — попытался прямо заявить Антони, — к сталинизму я отношусь резко отрицательно. Я восхищен дешевизной советского общественного транспорта. Я преклоняюсь перед бесплатным медицинским обслуживанием. И главное, перед щедростью, радушием и широтой русского характера, лишенного важности, парадности и снобизма. Но к сталинизму, прямо скажу, я отношусь резко отрицательно".

"Не уважаешь, значит, сталинизма? — угрюмо повторил за ним Костя. — Значит, и меня не уважаешь?"

"Причем тут вы? Мне вы лично, скорее, даже симпатичны", — пробормотал Антони.

"Как при чем тут я? Я и есть сталинизм. По крайней мере, я — его законный выкормыш. Вот ученые говорят, что если собаку, щенка, взрастить вдали от людей, она волком становится и никогда уже домашней не станет. Но и обратное справедливо: если собака среди людей выросла, сколько ее ни бей, она свободным волком в лес глядеть не будет. Вы тут рассуждаете про тоталитаризм, демократию, а дело не в идеологии — во мне биология советская сидит, понял? В мозговых извилинах моих отпечаталась — вместе с первой демонстрацией на Красной площади. Как сейчас помню: вокруг все красное, кумачовое, знамена и транспаранты, а толпа все плотнее напирает, сжимает кольцом, плечом к плечу, нога в ногу, нога в ногу, говно лошадиное с конфетами перемешано, сейчас, думаю, лопну, как алый шар надувной, как презерватив лопну, и вдруг рев пошел, победный рык и я тоже заорал благим матом, и тут же поднят был чьими-то руками над кумачевым маревом демонстрации — как будто выскочил из утробы. И понял: так мать моя орала, когда меня рожала, и я орал. И сквозь туман родильных вод, кого же увидел я в розовом далеке? Сталина! Стоял он на мавзолее с лицом бледным и строгим, как гинеколог, и наблюдал, как я рождаюсь в муках социалистического праздника. И поэтому утроба для меня -сталинская, понял? И ты к ней, Антон и, относишься резко отрицательно. Тебе в марксистской утробе уютнее? Ну и сиди в ней, а в мою утробу свой нос не суй!"

"Я? Совать свой нос? Да ни за что! — поспешил с пьяными заверениями Антони. — Было бы любопытно, впрочем, в связи с вашей мыслью о стране как утробе, провести психоанализ марксистской России как женщины. Пролетариат, как я понимаю, являясь движущей силой прогресса в марксистском обществе, должен рассматриваться как либидо. В то время как в капиталистическом обществе он должен приравниваться к экскрементам, не так ли? Выделение же экскрементов телом марксистской России тождественно, пожалуй, эмиграции. Или эмиграцию следует рассматривать как менструацию? Прекращение эмиграции, в таком случае, тождественно наступлению климакса. Или запора?" —Антони хихикнул, но перехватив тяжелый взгляд Константина, затих.

"Отсоси", — негромко сказал тот с угрожающей хрипотцой в голосе.

"Что это значит: "отсоси"?" — заерзал на стуле Антони, обращаясь к Тадеушу за переводом. Пан Тадеуш помялся и пробормотал нечто невнятное про непереводимость хамства.

"Я страшно извиняюсь, — снова заерзал Антони. — Я не имел в виду сравнивать вас, эмигрантов, с дерьмом. Это так вышло с марксистско-фрейдистской точки зрения, которую лично не разделяю. Это была шутка. Метафизическая шутка. Я вовсе не ксенофоб. Я, скорее, славянофил. Иван Сусанин, знаете. Как я уже сказал, все мы вышли из единой утробы — негры, пакистанцы, евреи, русские, то есть насчет евреев я не уверен, но и они, по-моему, выйдя из отдельной утробы, вот прямо как вы, Константин, совсем не против воссоединения в единой утробе после второго пришествия. Или я ошибаюсь? Боже мой, какой нелепый и безумный разговор!" — застонал он беспомощно и попытался вскочить со стула. На плечо ему легла тяжелая рука Константина.

"Отсоси!" — процедил тот снова сквозь зубы, нависая над Антони во весь рост. Пан Тадеуш видел лишь широкую спину Константина и как тот, схватив Антони за загривок одной рукой, другой проделывал нечто для Тадеуша загадочное; поляк, чувствуя неладное, обежал вокруг стола и глазам его предстала чудовищная пантомима. Согласно его показаниям на суде (хот я лично не доверяю целиком пану Тадеушу, как лицу в этом деле заинтересованному), он прежде всего увидел перекошенное от страха лицо Антони с задранным вверх подбородком. Его голову оттягивала за волосы рука Константина. Сам Константин, расставив по-матросски ноги, тисками зажимал колени Антони так, что тот не мог шевельнуться. Свободной рукой Константин стал расстегивать ширинку. Не находя слов и лишь жалобно постанывая, пан Тадеуш панически метался вокруг этой скульптурной группы. Константин, не обращая никакого внимания на поляка, пошарил рукой у себя в штанах и вытащил на свет свой сморщенный пенис. Под поглаживающей рукой Константина пенис, однако, быстро распрямился, расправился, напрягся и стал победно раскачиваться над откинутым вверх побледневшим лицом Антони. - Нравится, а? - приговаривал Костя. - На советскую сардельку похож, а? На сталинскую бранденбургскую колбасу? Или все-таки на словацкую шпикачку, а, Тадеуш? Если учесть это изящное раздвоение на залупе?"

"Прекратите немедленно это хулиганство!" — завизжал пан Тадеуш не своим голосом и бросился на Константина. Тот лишь легонько, как будто лошадь, раздраженная мухой, повел плечом и Тадеуш, с грохотом опрокинув табуретку на пути, попятился и опустился на карачках в угол.

"Ну как, Тонечка, отсосешь? — И Константин потрепал Антони по щеке. - Как насчет подсознательной ревности к пенису отца? или большого брата? Ощущаешь? Поставил себя на место вагины матери раком? Чувствуешь, как становишься утробой? Где же твой сосательный импульс?" — нависал Константин над запрокинутым вверх лицом Антони, рот которого был разинут в гримасе боли, страха и отвращения, и когда он облизнул пересохшие губы, кончик его языка невольно коснулся пениса. — Ага! — победно вскрикнул Константин, наблюдая, как его член вздернулся от этого прикосновения. — Ага! ощущаешь себя в нашей российской утробе? Ощущаешь, как вагинально колышутся складки знамен, как напрягаются мои яйца воздушными шарами, как члены Политбюро вздымают вверх приветственно руки? Чувствуешь, как сталинская воля пенитрирует родину-матку?".

Мастурбируя одной рукой, Константин стал шарить другой в коленях Антони, нащупывая пах. "Что же у тебя там ничего не стоит, а? Чего-то не замечаю я энтузиазма по слиянию в единой утробе. На словах-то вы вместе с неграми, пакистанцами и разными там славянскими народами. А как только на деле продемонстрировать — сразу все разборчивые и чувствительные. Каждый свой член сосет, а другому — ни-ни, пускай, мол, свою собственную утробу воображает, посторонним вход воспрещен? А с Тадеушем вы, небось, заодно? Вы вместе друг у друга и сосите, западники!"

"Пся кривь!" — заорал пан Тадеуш и бросился из своего угла на Константина. Тот от толчка лишь покачнулся и опустился на стул с торчащим наружу членом. Пан Тадеуш готов был поклясться, что в этот момент тонкая струйка спермы сверкнула в воздухе и осела на губах Антони: его кадык дрогнул при глотке. Он стал медленно съезжать со стула на пол, поникнув и скорчившись точно так же, как пенис в штанах Константина.

* * *

Дверь распахнулась, сорванная с крючка: с бледным перекошенным лицом на пороге стояла Клио. Чуть ли не на протяжении часа в лучах нелепого заката на ничтожном заднем дворике, на фальшивом своей убогостью газоне Клио пыталась заглушить грохот и гогот, доносящийся с нарастающей силой из окна кухни, все громче и громче обсуждая с Маргой все мыслимые и немыслимые темы: от проблемы вьетнамских беженцев до нового противозачаточного средства из морской губки по рецепту египетских фараонов. Но Марга слушала вполуха, а вполглаза косилась на кухню, где заседал Костя, и чем ниже снижалось солнце, уходящее в огромную, наползающую на деревья тучу, тем нелепее становился сам факт разговора на сквозняке, посреди темнеющей лужайки, с сырым туманом, ползущим, как клубы немецкой газовой атаки из траншеи у соседского забора.

Остатки торта, лужица разлитых на пластмассовом столике сливок, вместе со слизистым, как раздавленная улитка, комком размозженного гриба посредине, даже сама чайная посуда, казавшаяся разбитой в косых предзакатных тенях, — все это самим своим видом служило наглядным уроком нелепой затеи: придать хоть какую-то видимость нормальности их супружескому союзу с Костей, с надеждой, чтобы все было как у людей — с воскресным ленчем на лужайке, с визитом близких друзей, жена легко и стройно несет чайный поднос с сахарницей и молочницей, лукавый взгляд ловит ласковый взор старого друга дома, муж, разрезая торт, целует ее в щечку, шутливая ревность подруги, перехватывающей чайник, короче, наивная попытка жить "по-человечески", как сказали бы в Москве, с людоедом. Вспомнив это русское людоедское "по-человечески", Клио содрогнулась.

"По-моему, они сейчас друг другу горло перегрызут", — сказала Марга, покосившись на кухню, откуда донесся новый взрыв криков и разбитой посуды. "Ерунда!" - деланно зевнув, ответила лениво Клио. Однако, небрежно заметив, что пора перейти в гостиную, сама направилась к кухонной двери.

Марга, скрывая любопытство под маской заботливой подруги, поспешила за Клио. Та, несмотря на всю решительность первоначального жеста, застыла перед дверью и, приклонив ухо к замочной скважине, вслушивалась, что происходит внутри — как школьница, опоздавшая на урок, перед классной дверью.

Лицо Клио заливалось краской, когда голос Кости из-за двери время от времени повторял ее издевательски искаженное имя: "Нуклия". Она делала вид не столько перед Маргой, сколько перед самой собой, что речь идет не про нее. И все же выслушивать все это при свидетелях было немыслимо и, когда за дверью послышался тяжелый и глухой удар упавшего на пол тела, Клио рванула дверь на себя.

Представшая ее глазам сцена была воплощением всего того, что Клио пыталась скрывать даже от самой себя: разморенная от выпивки и хриплого спора физиономия Кости, безумного царька, председательствующего за трапезой, где каждое блюдо было отравой — огрызки соленых огурцов, пиявки грибов на вымазанных тарелках, откупоренные бутылки, которые, казалось, источали зловонный дым, пропитавший кости и обгрызенные кровавые куски мяса на столе. Это была месса мертвецов, оргия вампира. И слово оргия возникло в мозгу Клио не случайно: перед Костей, развалившимся на стуле, стоял на коленях Антони. Его лицо уткнулось в Костин пах, его лысеющая макушка склонилась к Костиному колену в позе, став свидетелем которой, инстинктивно захлопываешь дверь.

В тот момент, когда Клио возникла на пороге, Антони, как будто сдунутый сквозняком, отвалился от коленей Кости и, осев на пол, завалился под стол. И через мгновение из его раскрытых губ понесся тяжелый свистящий храп. И Клио померещилось, что московский кошмар повторяется, что сейчас она увидит, как тогда, в коммунальной склоке с Тонечкой, мускулистый и блестящий член Кости, нагло торчащий из штатов. Но Костина ширинка была наглухо застегнута.

"Чего это у нее лицо такое пересобаченное?" — тряхнув головой спросил Костя, поднявшись со стула и подтягивая штаны. Он обращался к Марге, как будто Клио не существовало. Он стоял перед Клио опостылевшим эпизодом из русской литературы — этот толстоевский гоголек, с опухшим посеревшим лицом, со свинцовым невидящим взглядом, такой же уродливый и ненужный, как и его кривая береза, обросшая сорняками, такой же противный, как и его раздавленный подберезовик.

Клио развернулась и, оттолкнув Маргу, выскочила наружу. Марга пожала плечами. "От чего? Наверное, от рождения", — сказала она, отвечая на вопрос Кости. "А это еще что за звук?" - нахохлившись и протрезвев, спросил Костя.

В наступившей торжественной тишине нарастающий за стенами кухни стрекот казался звуком снижающегося вертолета. Как в шпионских фильмах, возникающий ниоткуда, чтобы в критический момент подобрать своего секретного агента, выполнившего рискованную операцию. Но нарастающий стрекот стал сопровождаться глухими перебивами, вроде артиллерийских залпов под рокот пулемета, как будто кто-то вел одиночную атаку против врага, наступавшего по всей линии фронта. И все это сопровождалось храпом Антони, валявшегося под столом, как издыхающий труп.

В этой атмосфере международной напряженности Костя повел себя, как опытный стратег. Передвинувшись к окну, он отогнул шторку, но, к сожалению, разглядеть ничего не мог: наступающие сумерки сгустились наползающей грозовой тучей, а может быть, это была не туча, а нависающий над окном куст сирени — ностальгическая сирень была единственным приемлемым для Кости компромиссом в вопросах английского садоводства. Как раз за этим кустом и росла пресловутая кривая береза с чертополохом вокруг и именно туда, судя по звуку, строчил пулемет врага — или союзника? Заподозрив нечто неладное, Костя оставил все предосторожности и шагнул за дверь — на поле боя, на территорию заклятого врага, каким, в его пьяном мозгу, стала для него Клио.

Туча действительно выползала из-за соседских крыш, как газовая атака, и лишь единственный, дрожащий от нерешительности солнечный луч простреливал эту дымовую завесу ядовитых облаков. Этот одинокий прожектор противовоздушной обороны высвечивал фигурку Клио в конце полянки, рядом с сарайчиком-навесом, где она держала садовые инструменты. Как террорист-одиночка, Клио медленно продвигалась вперед, толкая впереди себя самое страшное оружие английской цивилизации: газонокосилку. Эта старая косилка, чихающая бензином, и издавала пулеметный стрекот вперемежку с артиллерийскими залпами вонючего дыма — запахом всего нечеловеческого, железного, лязгающего поржавевшими шестеренками. Лицо Клио, высвеченное жидким лучом, застыло в маске обреченного героизма — героизмом было само по себе то, что эту косилку вообще удалось задействовать. И продвигалась она шаг за шагом, как немедленно разгадал вигилянт Константин, в направлении заветной делянки, где, в его разгоряченном воображении, вместе с неслышным блаженным шуршанием, сопровождающим невидимый рост лопухов, подорожника и одуванчиков, таращили из почвы любопытные головки еще не открытые никем грибы, продиравшие свои бархатные шляпки сквозь корни травы, как новорожденные из порослей земной вагины. Влажные и блестящие, опутанные травяными обрывками родовых пут, лезли они к светлому сталинскому будущему. Губы Константина дрогнули, и, сделав решительный шаг вперед, он встал на их защиту — защиту всего, что противостояло филистерской заглаженности и рационализму английского газона. И береза была его тылом.

"Руки прочь, дура!" — гаркнул он в спазме гнева охрипшим от выпитого голосом, перекрикивая зловещий стрекот и тарахтение на другом конце полянки. В ответ газонокосилка с резкой подначки Клио издала агрессивный рык и, дрыгаясь в трясущихся кулачках хозяйки, подскакивая на малейших кочках и бугорках, двинулась вперед, оставляя за собой зловещий след — ленту свежевыстриженной травы. И вместе с первыми каплями дождя резкий запах этой скошенной травы вернул Константину забытое в Лондоне чувство разницы между городом и деревней, народом и интеллигенцией, западниками и славянофилами. Выпрямившись и раздвинув плечи, он предстал на миг перед взором Клио тем забытым российским Константином, каким она увидела его впервые; и снова слабело у нее в коленках и снова закручивала ее удавкой московская очередь — но из этой российской петли вытащила ее через мгновение родная английская газонокосилка, рванувшаяся по собственной железной воле из рук Клио, призывая Клио срезать под корень надвигающийся на нее бред собственной памяти. Ей оставалось лишь подтолкнуть в нужном направлении эти ножницы, рассекающие сеть безумия, и с обновленной верой в собственную правоту Клио развернула косилку лицом к лицу со злым призраком российского прошлого — кривой березой с уродливой свитой сорняков. Между Клио и Костей установилась дуэльная дистанция — с остолбеневшей Маргой, застывшей поодаль, как секундант, и паном Тадеушем, мечущимся вдоль забора, как наблюдатель миротворческого контингента ООН, захваченный врасплох местным конфликтом, который у него на глазах перерастал в конфронтацию двух великих держав. Кто-то должен был первым нанести упреждающий удар, и Константин, оттолкнувшись спиной от березы, рванулся вперед на газонокосилку, как Александр Матросов грудью на пулеметный дзот.

Как в дешевой трагедии, из-под небесных колосников подоспела молния и высветила искаженные злостью и ненавистью лица — Клио и Константина, вцепившихся с обеих сторон в рукоять газонокосилки. Последовавший раскат грома не смог заглушить визг Клио и рычание Кости, когда оба, то ли в нелепой ярмарочной пляске, то ли в неком ведьминском ритуале стали скакать на месте, перетягивая друг у друга плюющуюся бензином косилку. Наконец, российская боевая смекалка перемогла западную настырность и, завладев страшным орудием, Константин в титаническом рывке поднял косилку над головой, закрутив ею в воздухе движением дискобола.

Клио упала и, визжа, дрыгала ногами в воздухе, как будто отбиваясь от пролетающих над ней стрекочащих ножниц; ноги Кости, завертевшегося на месте, тоже подкосились, и он рухнул рядом, выпустив косилку, которая отлетела по инерции и, подрыгав в воздухе, как подстрелянная ворона, описала дугу и приземлилась у забора, чуть не пришибив пана Тадеуша. Прикрывая руками голову, тот стал отступать к калитке, ретируясь в направлении своего дома. Марга, завороженная этим цирковым представлением, наконец очнулась и бросилась разнимать Костю и Клио, которые возились и царапались на вытоптанной лужайке, превратившейся под рухнувшим ливнем в грязную плешь. В этот момент косилка у забора фыркнула, чихнула и эхом к громовому раскату с неба, разразилась оглушающим взрывом. Конфронтирующие стороны застыли на мгновение и повернули головы в сторону миниатюрного атомного гриба, поползшего черным зловонным дымом из распотрошенных недр газонокосилки. Барабанная траурная дробь ливня в наступившем затишье подводила итог этой войне миров, и вместо воплей обездоленных матерей раздалось истерическое хныканье Клио, трущей глаза выпачканными руками. Константин поднялся, сплюнул забившиеся в рот комья травы и грязи и направился к кухонной двери. Марга подняла Клио с колен и, как санитарка обхватив раненного бойца вокруг пояса, повела ее в дом под хлещущими струями дождя. Обернувшись в последний раз на поле битвы, Клио сквозь слезы снова увидела знакомый мираж — у забора, в кустах, металась тень человека. Впрочем, это мог быть сосед-поляк или просто стена ливня, метнувшаяся тенью под порывом ветра.