Для примера я расскажу вам, о чем и как мы беседовали.
Усядемся мы на колоде под окнами избы. Солнце в это время как раз стоит пред нами, так как оно закатывается за крыши противоположных изб. Своими бледными, негреющими уже лучами мягко ласкает оно старческие лица, старики жмурятся и ежатся под его лаской, как старые коты.
— Ноне, миленький, нам чести нету, — выговаривает мерным, неторопливым голосом Ареф, откинув свою массивную фигуру и большую седую голову к стене, скрестив на животе руки и совсем закрыв глаза. — Не те времена! Посмотри на сход — на сходе ноне все середняк-мужик… Нет нам чести! Говорят: «Окажи нам ум! По нонешним временам ум нужен… А какой у вас, стариков, может быть ум? Чего вы в нонешних веках понимать можете?» — «Понимали», — молвишь. «Понимали, да не нонешние века! Нонешние века особенные…» — «Не глупее вас были, — молвишь, — за мир стоять умели… Выстойте-ка вы. Давайте-ка спинами ал и скулами считаться: у кого one за мир больше трещали?» — «Трещали оне у вас, — смеются, — только и дело было что трещали… А ты вот окажи по нонешним векам ум… да!.. где нужно — змеей, где нужно — лисой, где попроси, где попляши — вот ноне мирская заслуга!..» — «И точно: глупы мы на эти дела… глупы!.. И бог с ними пущай!..» — «Ты, — говорит, — вот спиной-то мельницу не вывел, крышу железом не покрыл… Хорошо, — говорит, — оно тебе за чужим-то умом за печкой сидеть! Небось! скрозь железную-то кровлю тебе в лысину не каплет!..» — «Ну, и бог с ними. Пущай по-новому управляются… А мы послужили… Помянут и нас…»
— Еще по-мя-я-ну-ут! Нет, это погоди! — заговорил сивый старичок, сидевший по правую сторону меня, в накинутом на плечи старом нагольном полушубке.
Сивый старичок этот был с сивою же, повылезшей местами бородкой и слезливыми глазками, из которых один ничего не видел уж и только как-то особенно выразительно мигал.
— Нет, это ты постой, Арефа Пиманыч! — вскрикивал он и, встав пред нами, поправляя рубаху, затопотал своими новыми липовыми лапотками. — Еще мы напо-о-мним! Да!.. Коли что, мы напо-о-мним! Мы еще в своем деле — владыки! Ты еще нас — почти! Али я в своем доме не король? Али у меня заслуги нет? Е-есть!.. Коли что, мы еще напо-о-мним!..
— Друг, этого не скажи, — проговорил печально дед Ареф. — Исполнится предел…
— Предел-то еще когда исполнится!.. Да!.. Еще далеко до конца-то предела! Мы еще, слава богу, в полном разумении, чтобы нам конец-то предела показывать!..
— Ты ведь у нас бодер! Равно старый жеребец ин-но возгоришься, — заметил старик кузнец, не переставая жевать беззубым ртом, и беззвучно засмеялся в свои усы.
Самара весело все время смотрел на сивого старичка и хитро-снисходительно улыбался прищуренными глазками.
— Ты послушай-ка, дружок, ежели не в обиду твоей милости будет. Я тебе про платинку расскажу, — обращается сивый старичок ко мне, снова подсаживаясь сбоку и с удивительной деликатностью касаясь моей коленки своей заскорузлой ладонью.
— Сделай милость, дедушка Онуфрий, — отвечаю я и замираю, закутываясь плотнее в пальто, приготовляясь слушать, так как знаю, что это будет длинная-длинная страница воспоминаний, читая которую старик ухитрится пережить и перечувствовать вновь самые мельчайшие и неуловимые ощущения прошлого, хотя бы отдаленного уже на целые полвека.
Цепляясь одно за другое, плавно тянутся эти «напоминовения заслуг». Но только — удивительное дело! — как-то, в конце концов, из рассказа оказывалось, что «заслуги» эти вовсе не относятся к тому, к кому, по справедливости, должны быть отнесены, а к предметам, не имеющим с заслугами ничего, по-видимому, общего.
Вот, например, рассказ о похождении «платинки».
«Простое, известное дело: крутой барин, вымогательство оброка, „где хочешь бери — неси“. Сошлись старики, потолковали и вынули из онуч заветные платинки, где-то, когда-то сообща полученные ими за артельную работу. „На, — говорят, — Онуфрий, неси ему, брось…“ Берет Онуфрий, идет к барину и думает: „Жалко платинки! Много ли обождать? Вот вернемся с заработков — отдадим, не зажилим… Зачем платинке пропадать, а старикам на последнем конце их жизни огорчаться? Аи, не отдам я барину платинки! Перетерплю, а не отдам!“ И вот пока входит Онуфрий на барское крыльцо, он решительным жестом засовывает стариковские платинки в голенище сапога. Известная сцена: „Оброк!“ — „Ваши рабы…“ — и поклон в ноги… Бац, бац! А тут барынька, тихая заступница, вышла и говорит: „Не бей их, не бей, милый!“ — и за руку его увела за дверь. Слышно, кричит он на нее там, ногами топает. А я стою: „Не отдам я тебе стариковские платинки! Перетерплю, а домой старикам назад принесу“. Думаю так-то, жду… А она опять вышла, тихая заступница: „Ступай, — говорит, — я велю тебе и паспорт выдать… Вернешься с заработков — не забудешь!“ Тихая барынька, заслужила она перед богом! Мужицкое горе за нее молить», — кончает Онуфрий. Красный маленький нос его еще больше краснеет, а правый слепой глаз начинает чаще и чаще мигать.
А вот за платинкой следует длинная повесть о хлопотах по возвращению неправильно сданных в солдаты сыновей.
— Еду!.. Помолился — еду! Справку эту самую метрическую от попа крепко-накрепко держу. Приезжаю в город, — прямо к набольшему. «Врешь, — кричит, — врешь, мужичишка!.. Провести хочешь! Взятку хочешь дать?.. А я не возьму! Слышишь, не возьму! Не возьму!» Затрясся я весь, в ноги: «Не прикажи казнить, твоя милость, прикажи бумажку рассмотреть». Взял. «Жди», — говорит. Жду день, другой, третий, с лошаденкой, в городе-то, значит… А самому думается: «Поздно! Ой, запоздаю! Сыны мои, запоздаю!» Чудится, везут уж их, забрали. Ждать не станут! Повернут дело в деревне скоро, коли узнали, что я такую прыть взял… Жду, братец, с лошаденкой… Неделю прожил, а все нет решенья… Ни себе, ни лошаденке кормиться нечем стало… Взял этто я лошаденку за повод и пошел с ней по дворам, по миру, братец мой… Ей-богу! Взял лошаденку, — думаю, лучше разжалоблю… Ходим этто мы с ней, побираемся… А я кляну лошаденку: «И зачем я тебя взял, одра голодного? Сам-то я, може бы, кое-как прокормился! Связал ты меня, одер эдакий!» Кляну ее так-то денно и нощно… Одначе превозмог — дождался: приказали со строгим приказом к посреднику ехать, чтобы как можно… «Вышло, — говорит, — старик, твое дело правое… Только смотри — торопись!» Вышел этто я, плачу; тут и кобыленку свою вспомнил… Да, тут вот небось вспомнил! Первым делом — чуйку суконную заложил, в которой к набольшему являлся, да овса купил. Всыпал кобыленке: «Поешь, мол, родная, только услужи!» Еду, бежит кобыленка, сердце не нарадуется: так-то ли бойко по пороше отхватывает! А я ее еще прихваливаю: «Ну, мол, кобылка, беги, беги!» Приехал к посреднику, а от него старшина выходит. «Так и так, — говорю, — вот приказанье от набольшего…» А моего старшины и след простыл. Я за ним. Гляжу, а он коня сторублевого обрядил, чтобы, значит, зараньше меня к нам в село попасть да сыновей моих угнать, как бы, выходит, ради для того, что приказ, мол, опоздал… Сел этто я, не будь плох, на свою кобыленку да за ним следом. «Примерная, — кричу на нее, — примерная животинка! Не загуби души христианской! Сивушка, вынеси!» Сам этто гоню ее… Гоню, гоню, а сам посматриваю… Дрожит сердце: запыхалась, вижу… Ну, отпущу ей вожжи-то, вот так: отпущу-отпущу немного, дам вздоху, пока старшина-то у меня в глазах, а там и опять закричу: «Эх, примерная! Вынеси, ястреб ты мой поднебесный! Наберись силушки!»
Кричу эдак, да приговоры приговариваю, а у самого слеза бежит… мерзнет на бороде-то… «Нет, — думаю, — не вынесет кобылка… Нет, не вынесет! Загублю животинку… Того гляди — сейчас пластом падет! Микола милостивый, — думаю, — Фрол-Лавер, лошадные заступники, к вам прибегаю!» А сам опять нет-нет да отпущу ей вожжи-то: «Вздохни, мол, примерная!» Вот и последняя гора: село наше видно! На селе, вижу, народу видимо-невидимо около моей избы собралось: «Ну, отправляют!.. Али уж отправили?» Гляжу, старшина к Старостиной избе подъехал… Тут уж я остервенел, ровно зверь какой стал; чую только, будто во мне уж и жалости ни к чему никакой не стало… Встал этто я в санишках, намотал узел да и давай кобыленку бить… Бью в шальную голову! Ничего не помню… Видишь, братец, это уж во мне от горя-то жалость, значит, застыла: зверь стал человек — все одно! Обеспамятел! Прискакал к избе, толпа расступилась, от кобыленки только пар идет… Гляжу, поспел. У ворот подвода готовая стоит… Народ соболезнует мне: «Иди, — говорят, — прощайся, Онуфрий… К разу бог тебя донес! Поспел!»
Я молчу: ни гугу… Вошел в избу; старуха моя в переднем углу с хлебом-солью стоит, на каравае образ держит, молчит, а слезы-то на хлеб у нее кап да кап… Сыны мои тут же, одетые стоят, в полушубках, кушаки да шарфы красные… Старшой-то припадать к иконе с готовился… Тут вот, эдак в сторонке — стол, на столе водки четвертуха, всякое варево и печенье, а пред ним староста сидит… Я только моргнул на него — и поклона не сделал, перекрестился пред образом да с маху: «Старуха, — говорю, — прибирай иконы! Будет, помолились! А вы, сыны, хошь на печку полезай, хошь на улицу разгуляться ступай… Мир вам, родные!» А староста мне: «Это что за уставы?» Тут уж я совсем олютел, как бы сообразительность потерял, на него окрысился: «Коли ты хошь добром, — говорю, — Мирон Васильевич, так вот лакай водку, а не хошь добром, так вот тебе порог… Ступай, к тебе гости приехали, сам старшина!» Старосту так из-за бутыли и вымахнуло вон… А я, эдак, сел на лавке и сижу, молчу, себя не вспомню. А старуха и сыны стоят, смотрят на меня, ровно бы я и не в полном уме. Посидел немножко и говорю: «Уберите кобыленку! Жива ли она, примерная? Помни, родные, кабы не кобыленка, стоять бы сыну под красною шапкой… Заслужил конек!.. Умирать с голоду буду, ежели господь попустит, а с ним не расстанусь. Сам своими руками похороню, ежели переживу… Заслужила, примерная». Так-то, милый, вот она, заслуга-то от животины какая бывает! — закончил дед Онуфрий, утирая полой полушубка слезившиеся от умиления глаза.
— В ходоках хаживал, дружок… Ка-ак же! Хаживал! Годами хаживал… В миру-то мы в ту пору ладно жили, приятельствовали… Лесок у нас еще стариками был закуплен — в род, в века, в потомство, чтобы навеки нерушимо порешили в миру держать… А тут вот после «воли» стали у нас тягать лесок-то… Скорбь! А я завсегда был мирской человек… Дал мне господь на мирское дело разумение! Землю ли переделить, поравнение ли мирское сделать, учет ли мирскому капиталу произвесть — все Онуфрий, первым делом! Вот я какой был мирской человек — с улицы не сходил! Все ко мне шли за советом, от мала до велика! Ребятишки раздерутся на улице — и тем по справедливости, кому что, воздам!.. Стукну в оконце к старикам: «Почтенные! Мирское дело! Выходите, выходите!» У нас каждый вечер, у моей избы, сходы, ровно одною семьею жили… Ни у кого ни от кого тайны не было вот на экую малость!.. Горе ли, скорбь ли, радость ли у кого — все вместе: вместе всем миром слезами обливались, вместе и в смешки играли, коли господь веселым часком взыскивал. На улицу-то шел ровно в церковь. Из дому тянуло… Да мы по избам-то почесть что и не живали: духота в них, теснота, только спать ходили. А летом, так по дням и не заглядывали: все на улице, на миру — у всех в глазах!.. Не богато жили, тяжко жили, зато дружно! Теперь уж один я из нашего мира старик-то остался… Не хочется и на улицу выходить! Другая, братец, ноне улица стала… Прежде, бывало, на нашей-то улице к вечерку равно ангелы божий слетались невидимо…. Тишь какая, мир и соглас!.. А ноне отлетели они, должно, ангелы-то божий: ноне свара, брань, ненависть, надсмешки… Ноне на улицу-то идешь — поджилки трясутся.
Дед на минуту приостановился, как бы вспомнив, что он далеко уклонился от начала.
— Да, лесок… Мирская это была заслуга! Сидели, братец мой, везде сидели… Месяцами сидели… И гоняли тоже… Из Москвы (там нас настигли) гнали… Вишь?
И дед ткнул пальцем в какое-то пятно повыше лодыжки.
— Заслуга, друг… Отсудились!.. Не аблакатством, милячок, брали, а брали верой!.. Встанем у суда и стоим: и день стоим, и ночь стоим, и в жару стоим, и во вьюгу, и под дождем стоим, и в сухмень стоим… Нас гонят, а мы стоим. Угонят, а мы опять придем — опять стоим… Месяцами стаивали… А все, милячок, вера!.. Ну, выстояли…
За этими рассказами мы и не замечали, как на нас наплывали сумрачные тени. Дед Онуфрий решался боязливо закурить трубочку (он курил потихоньку), и только что в ней разгорался огонь, как пред нами вставала высокая, плотная фигура возвращавшегося домой арендатора. «Хе-хе-хе! Опять у меня завальня-то куриною слепотой поросла… Смотри, барин, ослепнешь ты с ней или поглупеешь… А ты, Чахра-барин, опять соску засосал? Бесстыжие твои глаза!.. Ведь уж умирать пора, а ты соску сосешь… В бога-то ты веришь ли? У-у, бесстыдник! Как тебя сыны-то терпят!»
— Не люблю, признаться, я этих старичишек, — говорил мне арендатор, когда мы сидели с ним за чаем. — Так, ни за грош свой-то век отжили…
— А за что ты Онуфрия Чахрой-барином прозвал?
— Так прозывают… Шумливый старичишка… Баламут!