Прошел еще год. Я вновь вернулся из Питера в свой родной город и в первый же день по приезде отправился к тем моим хорошим знакомым, у которых я пристроил Чахру-барина. Но, к моему удивлению, я не нашел его там. Вот что мне передали мои друзья.
Вскоре после моего отъезда в Питер Чахра-барин, действительно, явился к ним с письмом от меня. Они его приняли, и старик, видимо, очень обрадовался. Первое время он хлопотал ужасно: старался угодить во всякой мелочи, брался за всякую работу, ходил за хозяевами, как за детьми, а за их маленькими сыновьями, как за внуками. Но не прошло и месяца, как старик начал тосковать, стал пить водку, ходить по кабакам и, подвыпивши, постоянно рассказывал о том, какое у него было королевство и как он его «принаблюл». Эти воспоминания обратились у него в idee fixe, а месяца через два он стал часто плакать и, наконец, впал в детство, рассказывали мои знакомые. «В это время стала к нему ходить девушка, о которой мы только после узнали, что она его дочь. Она жила где-то в услужении и случайно встретила отца в кабаке, когда приходила туда покупать водку. Не знаем, обрадовался ей старик или нет, так как он или постоянно улыбался ребячески, или плакал, но, по-видимому, он был доволен ею, в особенности когда она приносила ему белый хлеб, или кусок пирога от господ, или косушку водки. Случалось, что, выпивши, он вдруг валился к ней в ноги и, плача, просил в чем-то простить его. Так, незадолго до пасхи, вдруг приходит его дочь с узелком и просит нас отпустить старика: „Потому, что ж вам его держать попусту? При вашем деле он не нужен… Совсем уж старичок негодным человеком стал… Вы уж со мной его отпустите в деревню. Ему там милей будет“. И старик с дочерью пешком поплелись в свое село».
Приехал я в Большие Прорехи уже к вечеру. На деревенской улице царил полумрак, тот таинственный полумрак, когда еще на северо-западе горит оранжевая полоса зари и на востоке уже мигают чуть яркие звезды. В воздухе было свежо и сыровато; чувствовалось, что, того гляди, ночью ударит мороз. Пастух, собираясь в «ночное», плотно закутывался посредине улицы в большой мирской нагольный тулуп; кое-где у изб сидели мужики в ожидании, когда бабы зажгут в избах огни и приготовят ужин. Мне пришлось проезжать как раз мимо «дворца» Чахры-барина, и я велел остановить лошадей.
У избы лежало большое, недавно срубленное, свежее бревно, которое тотчас же обдало меня крепким смолистым запахом. На бревне сидели две-три фигуры. Подойдя к ним ближе, я узнал в одной из них большака-сына Чахры-барина с большою рыжею лохматкой.
— Опять к нам, господин, заглянул? — сказал он, по обыкновению, с добродушною улыбкой во все лицо, приподнимаясь с бревна.
— Да. Опять… А вы как живете?
— Ничего… Живем… Хозяйству вот по домашнему обиходу нонешнее лето…
— А дед где?
— Дед-то? Приятель-то твой?.. Али взыскался?
— Да, хотел бы повидать.
— Так, так… Он тебя любил… Ну, только, грешным часом, померши он.
— Умер? Давно ли?
— Померши… Так тебе сказать, около петрова дня будет… Померши, померши…
— С чего же это он? Ведь он еще не очень был стар?
— Точно… Где бы еще умирать!.. Еще годков пять за печкой посидел бы… Господь с ним! Еще годков бы пять лапти проковырял.
И большак закатился своим обычным добродушным, беззвучным смехом, покачивая из стороны в сторону золотисто-красною шапкой кудрявых волос. Засмеялись и сидевшие с ним рядом мужики.
— Я думаю, от огорчения он умер.
— Может, и с огорченнее… Старичок был чуткий… Это верно… Тоже все еще бодрился.
— Зачем же вы его огорчали?
— Кто его огорчал!.. Господь с ним!.. А уж это так, значит, предел ему пришел.
При этих словах так ярко припомнился мне рассказ старика о «кобылке и ее заслугах».
— Где же он умер? У тебя? — спросил я большака.
— Нету, нет… От нас он в бегах почесть год был… А умер он у Степаниды… Она его в городе обрела, сюда вместе и пришли. Степанида незамужницей объявила себя и свою часть востребовала… Ну что ж, думаем, ежели господь ее таким несчастием попустил: пущай! Миром ей надел вырезали, как мужику, вполне… А мы с братом вот хибарку ей отдали (вот, насупротив), печку ей произвели… Что по хозяйству надо — справили… Должно, у нее деньжонки принаблюдены были: лошадь купила… Хозяйство вполне повела. И дедушку при себе оставила… Ожил было старик. Ходит это вокруг избы с топориком, хлопочет, постукивает. Как быть опять хозяин. Ровно бы и в дело… Забавник такой стал, господь с ним! Ну, да вот бог веку не продлил… Натрудил себя очень огорчением-то зараньше, думать надо. Ну, и не осилил.
Я подошел к маленькой амбарушке, стоявшей напротив, через улицу, как-то совсем вдавшись в глубь усадьбы, к овражку. В амбарушке, заметно, недавно выпилены два крохотных оконца и приделаны, чуть не из драничек, сенцы; у ворот еще и теперь валялись стружки и чурки — остатки неоконченной работы. Поленница сучковатого валежника сложена была сбоку. Как живой, припомнился мне в это время Чахра-барин. Вот, казалось, сейчас выйдет он ко мне навстречу, с топором в руке, в новых лаптях, добродушно мигнет правым, слепым глазом и начнет напоминовение разных заслуг: «Вот, милячок, глянь-ко сюды, какой дворец-то я вывел! Все ведь, друг, кровью это досталось… Не лихвой, не обманом, не разбойным ремеслом: во всем одна кровь наша да пот наш!.. Вишь, сенцы-то вывел: сам и дерево пилил, и скоблем скоблил, и тесину драл!..»
Вскоре мне пришлось заехать к моему арендатору.
Я полюбопытствовал насчет деда Арефа, и арендатор молча кивнул мне на запечку. Там, по-прежнему, увидал я деда Арефа, сидевшего, как статуя, в углу, в своих неизменных больших белых валяных сапогах, словно пригвожденных к полу.
— Что, дед, умер ведь Чахра-барин-то? а? А ведь ты, поди, не думал его пережить? — спросил я.
— Умер, — протянул он. — Кабы заживо замер, что я, так дольше бы просидел на свете… Я-то уж давно омертвел, раньше его помер.
— Как помер?
— Да какой я крестьянин? Замест меня не крестьянин здесь сидит, а моща сидит!
Дед был прав, так ужасно прав, что, уезжая в этот раз из Больших Прорех, я не знал, что ему пожелать на прощанье: долголетней жизни или скорой смерти…