Городрабочих, как называл наш спутник — «сын народа», собственно не был город: это было большое промышленное село, с десятитысячным рабочим населением, с обычным крестьянским самоуправлением, и представляло собою скорее сконцентрированную в одно селение целую волость, чем село; притом же от обычного представления о селе его отличало то, что среди этих 10 тысяч рабочих не было ни одного занимавшегося земледелием, хотя все село получило обыкновенный надел, «по душам», впрочем, в очень незначительном размере. Издавна, чуть не столетие назад, здешний рабочий сделался кустарем-ремесленником стальных изделий, и так как основная и самая большая часть населения состояла именно из этих самостоятельных кустарей-рабочих, равноправных граждан в своем населении, то мы и оставим за этим последним название города рабочих.
Да, это был, действительно, город рабочих. Едва мы выбрались из ложбины оврага и поднялись на гору, как нас сразу охватила та особая характерная атмосфера, которая свойственна мастерской: визжанье напилков, стук молотков, лязганье железных полос, шипенье колес у станков. Это был звенящий шум целой армии гигантских кузнечиков, и, что изумительнее всего, этот гул точно так же исходил неведомо откуда: вы слышали его справа, слева, сзади, из густой чащи зелени. Мы переходили целый ряд часто пересекающихся пыльных переулков, замечательно похожих одни на другие: по обе стороны стояли трехоконные, с тесовыми крышами, иногда двухэтажные, на городской манер, домики, с обязательными почти занавесками (белыми или разноцветными на окнах), с горшками гераней и фуксий, с длинными заборами, оберегавшими зеленые садики, из густой чащи которых, казалось, и неслись эти сплошные звенящие звуки. Это и были дома кустарей. В каждом из них, в нижних этажах или в задних пристройках, были собственные мастерские, в которых и работала вся семья хозяина. Мы почти никого не встретили на улицах в этот час, разве иногда пожилая женщина в ситцевом домашнем платье, с озабоченным лицом, выглянет в ворота с ведром в руках, взглянет на солнце и скроется опять, или вдруг выскочит прямо из окошка мастерской чумазый, закоптелый, с ремешком на голове, с открытым воротом на черной груди мальчуган лет 7–8, швырнет мимоходом камнем в стаю воробьев, пронесется, подпрыгивая на одну ногу, мимо нас и через две минуты уже скачет назад от соседа с напилком или молотком, да изредка лениво потягивавшиеся псы у ворот хрипло тявкали на нас, прищуривая глаза. Было как-то особенно торжественно-пустынно в этой мирной трудовой обители. Кругом не виднелось пока ни высоких фабричных труб с гнетущими корпусами-острогами, со зловещим свистом — этою эмблемой каторжного, подневольного труда. Это была окраина — часть города рабочих, населенная коренным кустарем-хозяином.
— А вот и наша храмина, — сказал Полянкин. — Вон, вишь ты, и батька как раз проветриваться вышел.
Влево, у двухэтажного трехоконного домика, с зелеными ставнями и большим густоветвистым вязом сзади, показалась высокая, коренастая, голая по самый пояс, в одних камлотовых шароварах, бородатая и лысая фигура. Уперев одну руку колесом в бок, а другой заслоняя от солнца глаза, она вглядывалась пристально в нас.
— Здравствуй, — сказал Полянкин отцу, подходя к нему и пожимая его мускулистую широкую ладонь. — Вот гостей веду…
— Добре, добре, — ласково говорил старик, по очереди каждому из нас подавая руку, предварительно вытерев ее о грязный суровый фартук. — Милости просим. Кстати, главное дело… Мы уже зашабашить хотим. Разве вот еще полчасика, пока мать самовар становит. Проходите-с в парадную, пожалуйста. Меня уж извините, что я, значит, как бы совсем без мундира, — прибавил он, хлопая широкой ладонью по здоровой, мускулистой голой груди. — Что сделаешь, обиход рабочий… Мы так-то все, не то что летом, а и зимой щеголяем… Пожалуйте-с.
Прежде чем идти в «парадную», мы, однако, сначала спустились в мастерскую. В ней усиленно работало несколько человек, больших и малых, очевидно торопясь поскорее закончить дневной урок. Мужчины почти все были голы по пояс, как и хозяин; ребятишки всех возрастов были чумазы и черны, как галчата, и сквозь копоть на их лицах бойко сверкали только синеватые белки глаз. Две молодые женщины и одна девушка-подросток работали в стороне, покрывая сделанные вещи олифой. Мастерская исключительно делала замки, и притом замки не больше как двух-трех типов, самых дешевых и обиходных. Все части замка делались «от руки»: кто выпиливал дужки, кто стенки, кто сверлил ключи. Таких частей, наделанных за неделю, лежали целые кучи около каждого мастера. Легко можно себе представить, как быстро должна была готовиться каждая часть и сколько их нужно было сделать, если сказать, что готовый такой замок покупается в лавках за 5-10 коп. (а ведь замок, как бы он прост ни был, все же механизм сложный), кустарь же сбывает их скупщикам за 15–20 коп. дюжину. Эти цифры могут служить типичным указателем всех вообще экономических норм, установившихся в «городе рабочих»: они укажут, сколько должен сработать, например, замков кустарь в день, чтобы пропитать семью (в периоды промышленных кризисов, когда цены падают еще ниже, часто семья всю неделю работает с раннего утра до глубокой ночи, едва зарабатывая пропитание), как велика должна быть скорость рук в приготовлении каждой части без всякой почти помощи машин.
Из рабочих мужчин один был старший сын хозяина, уже женатый, другой — брат, холостой, двое — рабочие по найму; из женщин одна была жена сына, другая вдова после умершего брата; мелкота же — все были хозяйские дети. Молодой Полянкин наскоро и весело поздоровался со всеми и стал нам показывать разные способы приготовления замков. Он по очереди становился на место того или другого из мастеров, чтобы показать, что он не забыл ни одной отрасли родовой работы.
Он оказался, действительно, мастером на все руки, что было очевидно из молчаливо поощрительных улыбок мастеров, которые передавали ему инструмент.
— Погодите, братцы, только еще денька три: вздохну малость после экзаменов и тогда уж заправски стану с вами, — сказал Полянкин и перекрестился в подтверждение своих слов, — вот, ей-богу же, не надую!.. То есть так, братцы, хочется руками поработать… просто до зуда. Всю зиму ни за что не брался, разве что дрова рубил.
— Поди, как отец тогда тебя расхвалит. Ноне же обороты-то у нас не хвали, — отвечали мастера.
— Верно, встану. На все лето. Только вот со своими господами немножечко пожуирую по энтой части, — иронически подмигнул он на нас, повертев пальцем около лба.
— Ну, проходите сюда, Павел. Не смущайте там народ-то! — крикнул сверху хозяин.
Мы вошли в «парадную». Старик уж «зашабашил по случаю гостей», как заявил он, умылся и надел старенький камлотовый пиджак. В парадной половине, действительно, все было «парадно»: на окнах коленкоровые занавески и горшки с цветами; по стенам старенькие плетеные стулья; столик, покрытый вязаной скатертью, комод с посудой, часы с кукушкой, керосиновая лампа с абажуром из папиросной бумаги и, наконец, в углу кровать за большим ситцевым пологом со сборками. Все чистенько, простенько, по-мещански и по-домостроевски. По-домостроевски, сановито и степенно строго держал себя и старик; по-домостроевски нес он звание хозяина, отца, мужа и владыки очага, сурово покрикивая на свою жену, сухую, пожилую и добрую женщину, хлопотавшую около самовара и все конфузившуюся незнакомых людей, несмотря на свои пятьдесят лет; поглощенная хлопотами, она даже и с сыном не нашла времени или боялась «при других» поздороваться; сын, впрочем, скоро опять убежал вниз, оставив нас со стариком.
— Видели наше поселенье, проходили? — спросил старик, начиная с великим удовольствием всхлебывать с блюдечка чай.
— Нет, еще мало, только с реки вид хорош.
— Хорош?.. Ведь город, а?.. Совсем город! Собор, семь церквей… Собор не видали?.. У нас насчет божественного радетели есть… Везде певчие, дьякона на выбор… У нас это хорошо, есть за что похвалить… Город ведь, а? Совсем город? — переспросил старик с видимым удовольствием.
— Постоит еще другого города.
— Постоит!.. У нас уж кое у кого из богатеев есть это помышление, чтоб, значит, вполне на городское положение перейти. И записку уж в сенат подавали… Подавали, слышно было…
— Что же, вам нравится это?
— Нет, нам не нравится. Да к чему? Для нас так-то больше чести: вишь ты, село, деревня мужицкая, а еще почище другого города будет! Мы и так, значит, на городовом счету, — чего ж еще? Да ведь кабы улучшение от этого какого ждать…
— А вы не ожидаете?
— Нет. Это ведь богатейская забава… Пользы нельзя ожидать… Отказали, — да, отказали… И лучше, пожалуй, — серьезно говорил старик, во что-то вдумываясь. — Так думать надо, что этой затее все сам же препону положил.
— Кто же это сам?
— Сам-то? — улыбнулся хитро старик. — Не знаете? Державу-то нашу? Это у нас Петр Бессменный, голова нашим дурацким головам… Это будет Петинька-кормилец, Петинька — отец наш родной… Вот кто он у нас, сам-то! Слава богу, вот двенадцать, должно быть, уж годков за ним, что у Христа за пазухой, проживаем… Да!
Старик как-то особенно хитро и двусмысленно вел весь этот рассказ про старшину.
— Полюбили уж очень вы его, — заметил мой хмурый спутник с обычной иронией.
— Полюбили? Полюбишь!.. Полюбишь, брат!.. Да. Вот он и такой, и сякой, а вот двенадцать годочков бессменно на своем положении стоит, и никакой такой силы нет, чтобы его снизвести… О, о!.. Нет, тут, брат, подумаешь снизвести-то его… Вот ты и гляди… И вор-то Петинька, и мошенник, и мироед, и притеснитель, — всяко про Петиньку говорят, а вот снизвести не могут… Кто ни пытался его снизвести: и губернаторы, и прокуроры, и всякие члены, и чины, — одни наши богатеи сколько хлопот и денег на это самое дело ухлопали, а где теперь эти губернаторы, и прокуроры, и всякие чины? Про них только сказки остались, а Петинька Шалаев все при нас державу держит… Так-то, милейший человек, вот ты ученый человек, а как скажешь на это? Нужно на этакое дело ума али не нужно? — спросил старик не без тайного ехидства Попова, которого он, по-видимому, знал хорошо.
Попов только повернулся на стуле и сердито молчал.
— Так это он, говорите вы, против городового положения идет?
— Кому же больше? Никто, как он. Ведь он кем жив? Нами, простым народом. Тут вся и жисть его, что в нас… Голодным народом жив, вот кем!.. А на городовом положении ему сейчас смерть! Потому на городовом положении вся сила в богатее… Бедному простому человеку там делать уж будет нечего… Ну, без бедного человека и Петиньке смерть. Тут ему и конец. Так тут, хочешь не хочешь, и нас полюбишь. Вот он нас и любит, а мы его своей любовью не покидаем. Так у нас и идет вкруговую… по любви… И живем еще как ни то… Вот у нас чем люди-то живы! Хе-хе-хе!
И старик засмеялся каким-то странным, сухим смехом.
— Это возмутительно! — вдруг вскакивая в волнении со стула, заговорил Попов, обращаясь ко мне одному. — Вы только представьте себе: мироед, который никому вздоху не дает, который расходует все общественные деньги без всякого контроля: самый этот контроль делается немыслим, потому что их пресловутое вече — это не больше, как двухтысячное стадо баранов, из которых половина этим самим закуплена, запоена, задобрена, а другая — запугана, задавлена. Ведь здесь нельзя слова свободного сказать, потому что завтра же, кто осмелится только не согласиться с этим самим, будет отправлен туда, куда Макар телят не гоняет. Ведь это… это один ужас!.. А вот они все так здесь с смешком да с ужимочкой говорят… А ведь вы только одно представьте, что здесь на десятитысячное рабочее население одно училище, больница только на три койки и больше никаких общественных заведений безусловно: ни библиотеки, ни технических музеев или училищ, ни театра. Вы книги, самой пустейшей книжонки ни у кого не встретите! Вот вам и «город рабочих»!.. Вече!..
Попов еще волновался, а старик все не переставал смеяться. Но потом он вдруг сделался серьезен и даже суров, сдвинув густые белые брови и набрав морщины на лбу.
— Это верно, верно, все верно, — заговорил он, покачивая головой, — вот до чего довели! Беда, разврат народу совсем! На глазах вот, так и видим, как народ портится. Патьи этой с каждым годом все больше да больше, этого самого обнищалого народа. Да и нельзя иначе… Нельзя.
Старик замолчал, сокрушенно опять покачивая головой. В это время вошли брат и сыновья, все уже обмывшиеся и принарядившиеся, и стали усаживаться вместе с нами за стол.
— Вы о чем? — спросил молодой Полянкин. — Успели уж, чай, поспорить?
— А вот о чем! — сказал старик, вскочив с места и сурово обращаясь к Попову. — Ты вот видишь эти дома-то на горе? — показал он в окно. — Видишь? А были бы они у рабочего или нет, спрашиваю я тебя? Вот он, видишь, новенький, и чистый, и просторный: есть где голову преклонить… Были, я тебя спрашиваю, у нас эти пристанища, как вот в третьем году триста дворов снесло пожаром, а?.. То-то вот… Кто в Петербург-то ездил да выхлопотал полтораста тысяч на погорелую братью, а?
— Да из них себе в карман пятьдесят тысяч положил, — заметил вскользь Попов.
— Ну, это мы того… Оставим эту расценку… Это бог знает. А ты вот скажи, кто ездил? — Петр Шалаев ездил, да! Ты вот об этом подумай… А? Им это не по губе, должно… Не по губе, что Петр Шалаев с нас подати скостил да на них переложил, на дворцы-то ихние. Не по губе им, разбойникам… Городовое положение!.. Мало они из нас крови-то пьют… Мало еще, дворцов-то понастроивши да брюхо-то распустивши! Старик совсем расходился: он стучал кулаком по столу, махал руками и сверкал на Попова сердитыми глазами.
— Да уж не хуже было бы: по крайности, хотя бы школы вам завели, больницы, богадельни были бы, грязь-то невылазную с улицы убрали, да и грабежа-то бы не было…
— Не было бы? По головке бы стали нас гладить? Да, друг ты мой, ведь только на них и грозы-то, что Петр Шалаев! А уж мы все ими до сердца проклеваны… вот как, до самой печенки проклеваны этим вороньем-то! Ты вот видел, какую мы уйму за неделю наработали, по 18 часов спины не разгибая? А что вот я послезавтра, как, господи благослови, потащу все это на ряды, — что я за это получу, а? Ты вот видишь замок-то, видишь? Ведь его сделать надо! Ведь это не гвоздь, что раз молотком ударил — и готово! А ведь скупщик мне за него моей цены только полцены даст, моей! Да и то еще покланяешься ему в пояс, чтобы взял, да и то еще половину деньгами-то только, а то поди-ка у него другую-то половину из его лабаза харчами выбери, да по той цене, по какой его голова назначит! А ведь, друг ты мой, вот у меня сколько народу-то, — ведь нам пить-есть надо… Ведь я вот дому хозяин, большая голова, ведь вот посчитай-ка, сколь много вокруг меня теперь народу-то: ведь у меня, с малыми-то, их двенадцать душ… Дру-уг!.. Ведь все на мне взыщется, все, и на этом свете, и на том!..
— Это верно, — заметил опять хмуро Попов, — только чего же огулом-то всех в яму валить? И из них есть люди.
— Кто это?
— Да вот хоть бы Струков.
— Это Валериан-то Петров? Лукожуй он, Валериан-то Петров твой.
— Этого недоставало! Человек за них душу положил, весь свой век, до пятидесяти лет, все для них хлопотал… Вы представьте, — обратился опять в негодовании ко мне Попов. — Вы только представьте, что переиспытал, перенес этот человек для своих односельчан: разорился, несколько раз был облыжно отдан под суд, сидел по тюрьмам, в холодных. Это какая-то воплощенная энергия, беззаветность, незлобивость и любовь!.. И за все за это вот ему благодарность… И он знает это, давно знает и — все же хлопочет за них.
— Ха-ха-ха! — засмеялся старик, у которого уже давно разгладились морщины и переменилось настроение. — Ха-ха-ха! Лукожуй… Потому он и лукожуй, что как ни верти, а он все ихней стаи. От своей крови не уйдешь… Нет, за ними, брат, присматривай в оба… Свои собаки дерутся, чужая тоже опасайся пристать.
— Что же он такое делал для них?
— А кто на городовое положение тянет? А кто всю эту музыку-то поднял? Кто говорит, что без них нам и житья не будет, пропадом пропадем, а?.. То-то вот… Нет, оно, брат, тут в оба присматривай…
— Ну, полно тебе расценивать-то, — заметил наконец весело молодой Полянкин, похлопав любовно рукой отцовскую спину. — Так нам расценивать нельзя. Зачем всех в одну кадку валить? Ты бери то, что хорошо, везде; нам нужно только свою линию вести, вот что!.. А Петр-то Шалаев из каких? Разве он не из них? На него какие надежды? Разве он не такой же скупщик, как и те? Разве он на ваши-то кровные изделия своих клейм не кладет? Разве он не нахватал себе вашими руками орлов-то? А какие у нас сходы? Чем они держатся? — Обманом… Все приговоры подписываются под страхом.
— Да, конечно… что — Шалаев! Петр-то Шалаев еще почище их всех будет, — задумчиво произнес старик.
— Почище еще, пожалуй, почище, — сказал и брат Полянкина.
— То-то и есть. Нам, брат, свою линию надо не терять: хорошо — бери, плохо — не надо.
— Ох, да, да, — вздохнул старик, — тоже, брат, нашу-то линию не вот найдешь… Тоже, брат, из нас всякий есть: один говорит — вот она, наша-то линия, другой — на другую гнет… О, господи создатель!.. Все, должно, плохи… Всем, должно, перед господом отвечать придется.
— А ты, батька, гляди веселей… Не бойсь, не унывай только; все мы свою линию найдем… Поплотнее нам надо только — вот что… Только бы солнышко просветило… А то в себя вера потемнела — вот что, в себя перестали верить… Это хуже всего. А Валерьян Петрович — хороший человек, и обижать его нечего… — Да ведь разве я не знаю? Только на что он лукожуйничает?.. А лукожуй, старый хрен, большой лукожуй!.. Ха-ха-ха!.. Ну, да ладно… Бросим это! Будет! Пойдем-ка разгуляться в садочек… Эх, время-то хорошее стоит!.. Запахи теперь у меня там разные: сирень, жасмин белый… Пойдем! А пущай здесь женский пол уж на свободе чай пьет… Мы ведь женский пол строго держим, по-старинному… У нас оне чужого народу стесняются… Этих модных повадок не имеют… У нас девушка — вот у окошечка посиди, в теремке, за занавесочкой, да на молодежь-то, что по улице ходит, только в щелочку погляди али вот в праздник на раскат, на гору сходи с матерью да степенно маленечко на реку полюбуйся, да и домой… Мы по-старинному живем!
Так долго рассказывал старик, пока мы ходили по его «садочку» с десятком захудалых и старых яблонь и кустов, за которыми он, однако, с особою любовью ухаживал. В «садочке» старика Полянкина так было хорошо, уютно, так душисто; так мягко и густо зарастила кругом сочная трава, так весело и безмятежно глядело на нас чистое лазурное небо, что мы совсем забыли, что хотели идти смотреть город, и провалялись на траве до полных сумерек. Отложив осмотр города на утро, мы ночью, вместе с дядей и братишкой молодого Полянкина, ушли на реку ловить рыбу. Наша великорусская, немножко сыроватая, но мягкая и нежная ночь окутала нас своими объятиями, как нежная мать, и нам так хорошо было в эти мгновения чувствовать, как убаюкивала она в нас тревожные дневные заботы и думы.