Когда мы с батюшкой и матушкой вернулись от дедушки, из села, в свой «старый дом», мы скоро почувствовали, что весь наш прежний жизненный обиход быстро стал изменяться. Батюшку нельзя было узнать: он стал веселее и бодрее, но вместе с тем серьезнее и озабоченнее. «Наш ополченец» совсем переселился в город и стал бывать у нас чуть не каждый день. Но для нас, детей, и он стал уже далеко не прежним. Прежних вечеров, с длинными благодушными и неторопливыми беседами и покуриванием «Жукова» в длинные чубуки, уже не повторялось больше, — не стало больше ни севастопольских рассказов, ни «Живописного обозрения», ни вырезывания коньков. Батюшка теперь уже не нянчил больных сестренок, ходя в халате и валенках вдоль зальца, а ополченец нас не занимал и не замечал, казалось. Но мы теперь не огорчались на это; напротив, мы стали смотреть на батюшку и ополченца отчасти с каким-то тайным страхом, отчасти с благоговением, тем более, вероятно, что нас постоянно гоняли теперь из зальца, куда стали приходить какие-то незнакомые, но важные лица, а батюшка с ополченцем теперь что-то долго по вечерам читали, писали, о чем-то говорили, часто шепотом, наглухо запершись в «кабинете». И вот этот маленький, жалкий, вечно холодный «кабинет» и наше зальце, с дырявыми и покосившимися полами, вдруг стали для нас вместилищем чего-то таинственного, но важного и серьезного. В особенности такое впечатление укрепилось в нас после того, как это зальце и батюшкин кабинет оклеили новыми обоями, перебрали в них пол и поправили рамы, поставили новые стулья и обили новою материей старый наш диван. После этого «важные гости», как называла их Акулина, стали нас навещать еще чаще (это были большею частью помещики и чиновники, всегда только мужчины), а мы с матушкой еще укромнее забирались в спальню и детскую, и только благодаря детскому любопытству мы с сестренкой знакомились с происходившим в нашем зальце через замочные скважины или полуотворенные двери, а иногда батюшка, когда гости расходились, приходил к нам, веселый и оживленный, брал нас на колени, гладил ласково по головам и что-то весело передавал матушке. Матушка грустно улыбалась ему, и часто крестила его, и говорила:

— Ты, Саша, будь поосмотрительнее… Поосторожнее… Боюсь я.

— Да чего ты боишься? — спрашивал, улыбаясь, батюшка.

— Я не знаю… так… сердце болит. Вот зачем к тебе стал ходить этот рыжий попов сын?.. Дедушка говорил, нехороший он человек, и весь род их жадный да вероломный.

— Пустяки, голубушка!.. Это вы, женщины, всегда так… всего боитесь. И меня только смущаешь… А теперь не такое время: ты меня должна поддерживать… А ты вот заберешься в детскую, ну тебе и кажутся всякие страхи… Ты бы вот когда-нибудь к гостям вышла… Что ж, мы не люди, что ли?.. Вот другие — настоящие дамы! А у нас закуску ли подать, или чай — все Акулина.

— Ну, ты уж знаешь, что мы всегда были не так, как другие, — отвечала матушка.

— Ну, отчего же так?.. Чем же мы хуже других?.. Ты вот увидишь… куда мы взлетим!

И батюшка весело и добродушно смеялся и подхватывал сестренку под мышки и поднимал к потолку. Нам и самим всем после того становилось весело. Только матушка грустно улыбалась на нас, а когда батюшка уходил, она становилась на колени перед образом и долго молилась… Тогда нам опять делалось чего-то боязно и жутко, и мы тихонько выбирались на кухню к Акулине.

Но и кухня и сама Акулина теперь тоже были не прежние. С тех пор как матушка сшила Акулине новый сарафан и ярко-розовые рукава и ее заставили подавать гостям чай и закуски, она преисполнилась какой-то особой важности: начала говорить шепотом, с растяжкой и стала нам читать даже нравоучение, как нужно вести себя «господам», когда к ним «важные гости» приезжают. Мы весело смеялись на это, но тем не менее Акулина все больше укреплялась в своей новой роли. И это имело, как оказалось, свои основания и последствия, получившие и для нас особый интерес. Едва только Акулина почуяла, что с нашим «тятенькой» совершилось что-то «важное», как она в скором времени, на первом же базаре, поставила в известность (конечно, шепотом и под большим секретом) об этой «важности» всех своих деревенских родных и знакомых. Что и как она им передавала — это трудно сказать, но только случилось так, что в то время, когда все чаще и чаще стали наполнять наше зальце «важные гости», в кухню к Акулине, робко и крадучись, стали все чаще заходить «неважные гости», к великому нашему детскому удовольствию. И вот наша старая закопченная кухня, так похожая на деревенскую избу, вдруг оживилась, заговорила с нами ласковыми и нежными голосами, как будто к нам сюда, в город, переселилась дедушкина деревня, ездить в которую для нас было всегда таким великим удовольствием.

Но теперь эта «деревня», которая собиралась в кухне Акулины, была до того робкая и смирная, что нас самих невольно охватывала какая-то необъяснимая робость и, странно, постоянная боязнь, что вот не сегодня-завтра вдруг совершится над этою робкою деревней и над всеми нами, вместе с нею, что-то ужасное, как приговор над пойманными и внезапно уличенными в чем-то преступниками. «Неважные гости» нашей кривой Акулины все являлись больше то в виде богомолок, то каких-то странников и странниц. Завидев нас в кухне, они сначала приходили в недоумение и как будто боялись нас и начинали рассказывать о монастырях и других святых местах, но потом скоро осваивались, гладили нас по головам, угощали нас деревенскими лепешками и начинали шепотом разговаривать между собою, причем оказывалось, что та или другая были солдатки, у которых «неправдой забрили» мужей или сыновей, то какие-то «беглые», которые из своей деревни «ушли уходом», потихоньку, «не спросись», и теперь плакали, вздыхали и говорили, что не знают, «что с ними будет, если их взыщутся…». Все рассказы этих бедных и робких людей были какие-то томительные, тоскливые, медлительные и шепотливые… А потом мы стали замечать, как тот или другой из этих «неважных гостей» вдруг незаметно выскальзывал за дверь, в сени, или уходил на двор, за избу, и здесь долго шептался с Акулиной и что-то передавал ей то из сурового мешка, то из-за пазухи, потом, вместе с Акулиной, крестились, что-то внушительно кивали головой друг другу, и, как ничего не бывало, «гость» затем возвращался в кухню и начинал молча вздыхать и рассказывать о святых местах.

Но так было только вначале; скоро стали являться к Акулине гости другого разбора, уже не такие смиренные и робкие: то были большею частью высокие бородатые мужики в толстых нагольных шубах, в больших валенках, в огромных меховых шапках и кожаных голицах. Приезжали они всегда поздно к вечеру, никогда ничего с нами не говорили и в нашей кухне ночевать не оставались; поговорив о чем-то короткими фразами с Акулиной, они сейчас же уходили опять, но за ними тотчас же скрывалась и Акулина. Иногда при этом она нам говорила:

— Неравно, спаси бог, хватится мамынька, скажите: к землякам, мол, побежала, одною минутой обернется…

Вообще значение Акулины в наших глазах вырастало с каждым часом и мы теперь уже не только не смеялись ей в глаза, когда она читала нам нравоучение, а начинали на нее смотреть с таким же почти страхом и почтением, как и на «важных гостей», сидевших в нашем зальце. А Акулина забирала все выше и выше: она уже секретно шепталась о каких-то важных делах не только с своими деревенскими гостями, но и с самим батюшкой. Мы стали замечать, что она часто вызывала батюшку в прихожую (говорить о своих «важных делах» в «чистых» комнатах она не решалась), передавала ему завернутые в платок какие-то бумаги и долго о чем-то ему внушительно сообщала. Батюшка, обыкновенно, над нею подсмеивался, но тем не менее бумаги брал и прочитывал их вместе с ополченцем. А Акулина, покончив с батюшкой, тоже украдкой, где-нибудь в углу за печкой, передавала матушке какие-то сверточки, мешочки то с маслом, то с поросенком или курицей.

— Бери, бери! — уговаривала она матушку. — Это тебе деревенский гостинец.

— Да откуда у тебя, Акулина, нынче столько гостинцев этих появилось? — спрашивала матушка.

— А ты бери — не брезгуй… Дают, так и бери… Другие-то еще то ли берут… силком дерут!

Вот какое было это «доброе старое время», когда даже Акулина брала безгрешные приношения!

Но когда матушка спрашивала ее, о чем это она с батюшкой шепчется и какие у нее с ним дела повелись, Акулина, обыкновенно, отвечала:

— А вы, барыня, молитесь знай укромно… Не нашей сестры это дело… Большие это дела!.. Куда нам их знать!

А в действительности Акулина знала, как нам казалось, очень многое и куда больше, чем знала матушка. Однажды вечером вошла Акулина к матушке в спальню и, по обыкновению, стала ей что-то шептать.

— Да откуда ты все это знаешь, Акулина? — спрашивала матушка.

— Э, сударыня, как свои дела не знать!.. Кровные свои ведь эти дела-то. Уж вы меня, Настасья Ивановна, пустите завтречка… Я и печку чем свет вам истоплю… Мне ведь только за заставу проводить и х, сердечных, да попечаловаться… Хошь и далекие они нам, а все как будто свои, близкие… Жалко… — И Акулина кончиком головного платка чуть приметно утирала слезы.

— Что ж, ступай.

— В кандалах, слышно, гонят, в железных цепях.

— Спаси их господи! — перекрестилась матушка.

Мы с сестренкой давно уже насторожили все свое внимание, но плохо понимали, в чем дело, и между тем у нас отчего-то уже щемило сердце.

Странное впечатление вообще производило то время на нашу детскую душу: совершавшиеся большие события стояли, конечно, выше нашего понимания, а между тем какая-то жуткая напряженность и таинственность, сказывавшиеся в самых даже простых явлениях, нас окружавших, мучительно трогали наше сердце и заставляли его постоянно быть настороже, чутко ловить каждый неясный звук и жизненный отклик.

— Да не напечь ли бы нам, сударыня, — продолжала опять шепотом Акулина, — пирожков, так, сочешков бы с кашей?.. Как бы хорошо-то было!.. Что говорить, дорога дальняя… Погонят их, слышно, до самой китайской земли… А у нас и мука-то есть залишняя, что даве из деревни-то в гостинец прислали…

— Ну что ж, это хорошо будет, Акулина, — вздохнув, сказала матушка. — Господи, сколько греха, сколько греха в жизни! — мечтательно воскликнула она и, по обыкновению, долго-долго задумчиво смотрела на образ.

Все это еще больше затрагивало наше детское воображение, но ни от Акулины, ни от матушки мы не получили никаких разъяснений. Поэтому все следующее утро мы с сестрой тщательно следили за каждым шагом Акулины и почти не выходили из кухни, смотря, как она делала загадочные пироги и сочни. А потом, когда она, собрав их в мешок, пошла куда-то, мы незаметно скользнули за нею. Она подошла к большой улице, к той общеизвестной в то время «Владимирке», которая проходила через наш город. Она долго, стоя посередине улицы и держа под рукой мешок, всматривалась в даль и ждала чего-то. И вот скоро мы увидали большую толпу, послышался лязг цепей, чьи-то завывания и плач… Мы не могли осилить долго назревавших уже раньше и теперь сразу нахлынувших впечатлений, нам стало так чего-то, страшно, что, схватившись за руки, мы, дрожа, бросились бежать, как когда-то бежали от «темницы» Фимушки, услыхав ее полубезумные выкрики. А это был этап переселяемых по власти рабовладельца в Сибирь взбунтовавшихся крестьян, но уже последний этап, последний акт великой несправедливости того времени…

Но это мы уже узнали после, а пока… пока наше детское сердце жило тоскливыми впечатлениями какой-то неотвратимой двойственности, в которой мы вместе с матушкой бились, как птицы в клетке. Там, у батюшки, — «важные гости», возбуждавшие и в матушке, и в нас, да, пожалуй, и в самом батюшке какие-то неясные страхи, неопределенную боязнь за что-то и неуверенность; здесь, в кухне Акулины, — другие «неважные гости», приносившие с собой к нам что-то дорогое, заветное, которым они хотели бы искренно и сердечно поделиться с нами, излить все это, накопившееся в их душе, и в то же время все они говорили только намеками, шепотом, по углам и боязливо, дрожа за каждое слово, за каждый лишний вздох… Ощущение этой двойственности в моем детстве было так велико, что оно наложило на мою душу неизгладимую печать на всю жизнь, и продолжала биться эта душа долгие годы все тою же птицей в клетке, ища у жизни выхода из жестоких тисков этой двойственности, которая терзает нашу бедную русскую жизнь… Когда же наконец заря истинной свободы снимет с нас ее позорные путы?..

Между тем время шло быстро, или так казалось нам, потому что мы все чего-то ждали, хотя наша жизнь и теперь уже далеко не была похожа на прежнюю. «Важные гости» прибывали в наше зальце все больше и больше, все были важнее и важнее, вместе с этим улучшалось и наше материальное положение; мы чувствовали, что значение батюшки все возрастало, говорили, что у него «талант», что никто так хорошо не умеет писать бумаг, как он, что «он теперь — птица», как сказал матушке о нем рыжий попов сын, служивший вместе с батюшкой, и при этом облизнул языком губы, как облизывается жадная и завистливая собака при виде жирного куска.

С возрастанием «важных гостей» в нашем зальце возрастали в свою очередь и «неважные гости» Акулины, и, казалось, вместе с значением батюшки росло и значение Акулины. Теперь она уже не довольствовалась ролью только посредницы, она начала прямо «доводить» своих «неважных гостей» до батюшки и ополченца, и они уже теперь сами осмеливались переступать порог того самого зальца, которое посещали такие «важные гости». Мы с удивлением, а матушка с обычною тайною боязнью следили за такими необыкновенными в той нашей жизни событиями и напряженно ожидали, чем все это кончится, когда однажды вечером вдруг вместе с новыми «неважными гостями» в нашу кухню явились наш «маленький дедушка» и Фимушка. Это было в конце ноября, в самую морозную зиму. Приехали они все покрытые снегом, заиндевелые, до того закутанные в нагольные бараньи шубы и увязанные платками, что сразу трудно было дедушку отличить от Фимушки, несмотря даже на его меховую ушастую шапку. Дедушка, обыкновенно, навещал нас очень редко (село его отстояло от города больше чем на сто верст), а потому такое внезапное появление его было для нас большою неожиданностью, да притом вместе с Фимушкой и еще каким-то, тоже маленьким и худеньким, шестипалым мужичком, который назвался их извозчиком. Батюшка с матушкой удивлялись, спрашивали дедушку, какими судьбами надумал он к нам приехать, не случилось ли чего-нибудь, но дедушка только шутил, смеялся, ничего особенного не говорил, а все больше забавлялся с нами, ребятами.

— Вот и мы к вам, Коляка, забрались! Думаешь, уж мы и не доедем до вас!.. А мы и тут, как снег на голову, с Фимушкой!.. Хе-хе-хе!.. Ну как, Коляка, живете?

— Хорошо, — говорим, — весело. У нас теперь все гости…

— Слышали, слышали…

И мы тотчас же поставили дедушку в известность о всех превращениях нашей жизни, даже до таких подробностей, что батюшка, например, купил себе черную шляпу цилиндр, а матушке подарил «дамскую шляпку».

Дедушка от всего приходил в изумление, в то же время покрякивал и часто понюхивал из своей берестяной табакерки. Мы заметили, что и дедушка был в озабоченном и деловитом настроении, как и все, хотя и шутил с нами, казалось, по-прежнему. Несмотря на просьбы батюшки ночевать в «кабинете», дедушка настойчиво отказался и поместился в кухне. «Ты меня, Саша, оставь, — говорил он отцу, — лучше мне здесь, среди своих… А там у тебя теперь все такое важное… И не уснуть мне!.. А вот днем-то я из-за двери послушаю тихомолком да посмотрю на вас». Батюшка обижался, хотел дедушку во что бы то ни стало представить своим гостям, но дедушка ужасно смущался, присаживался только на минуту где-нибудь в уголке зальца и затем незаметно скрывался опять за дверь. Но из-за двери он, казалось, прислушивался внимательно и чутко ко всему, что происходило в зальце среди «важных гостей». А когда батюшка, веселый и довольный, после ухода гостей говорил об успехе «их дела» и своих личных преуспеяниях, дедушка, по обыкновению, только покрякивал подозрительно и говорил: «Ну, ну, дай бог, дай бог!.. Пора!..» А днем он все сидел либо у матушки, либо в кухне и о чем-то говорил с «неважными гостями»; я один раз даже застал его, когда он потихоньку, как мне показалось, что-то писал за печкой, надев большие медные очки, крупным полууставным почерком, а около него сидел привезший его шестипалый мужичок и что-то, кажется, диктовал ему. Но когда пришел со службы батюшка, дедушка наскоро все бумаги спрятал и ничего ему не сказал.

Прошло несколько дней, и мы стали замечать, что дедушка становился озабоченнее, даже как-то смотрел на все подозрительнее и шутить стал меньше; говорил с нами мало, разве только зайдет к матушке, которая очень обрадовалась Фимушке и вела с ней длинные разговоры на любимую свою тему — о «святых женах-мученицах». Наконец, как-то вечером дедушка сказал, что уже пора им и ехать и что завтра он будет собираться, как неожиданно произошло важное обстоятельство. Наутро батюшка вернулся со службы очень рано, весь сияющий, веселый, и сообщил, что его назначили на очень важное место и что вместе с тем из Петербурга пришли «крайне серьезные вести», что теперь «их дело» окончательно восторжествует. Батюшка был рад несказанно: целовал матушку, нас в даже дедушку. Затем сказал, что к нему завтра соберутся все «важные гости», что Акулине одной не справиться и что надо подыскать ей на подмогу повара, и затем уехал делать закупки. Дедушку он окончательно отговорил уезжать, пока он не отпразднует этот «дорогой день», как он называл. Дедушка остался.

Мы, ребята, ожидали завтрашний день с каким-то трепетом и волнением, и, что всего было удивительнее, с не меньшим волнением ожидал его и дедушка. Про матушку и говорить нечего: она с Фимушкой весь вечер этот промолилась. Фимушка даже молитву особую придумала — «об укреплении в духе болярина Александра».

На другой день у нас с утра в доме начались хлопоты. На помощь Акулине пришел какой-то безусый поваренок, который «всячески помыкал ею», как она говорила, «а и всего-то в нем звания, что белый колпак надел!..».

Гости, по-провинциальному, стали собираться рано, «к закуске». Всех раньше приехал ополченец. Он был теперь такой же сияющий и веселый, как и батюшка; вспомнил наконец и о нас, забрался к нам на матушкину половину, поздравил матушку и стал шутить с нами и даже с дедушкой. Он был так беззаветно весел, что даже дедушкины озабоченность и подозрительность пропали было. Гости собрались уже почти все, как вдруг приехал «самый важный гость»: такой чести для отца никто не мог ожидать. Наш праздник принимал характер важного события. Батюшка, взволнованный, прибежал на нашу половину и приказал нам надеть самое лучшее платье. Затем нас с сестрой (матушка считалась по-прежнему больной и выходить отказывалась) повели в зальце и представили «самому важному гостю», который подставил нам для поцелуя тщательно выбритую и обсыпанную душистою пудрой щеку. Был представлен, почти насильно, батюшкой и дедушка, который совсем смутился от этой чести и не знал, куда девать себя. А между тем я заметил, что дедушку охватило такое же волнение, как это было в день нашего отъезда из деревни. Он стоял в самом углу, у порога, как будто ничего не видя, смотрел на гостей, вздрагивал и то и дело искал карман с табакеркой и никак не мог найти. Среди гостей уже шли шумные разговоры. Но вот принесли вина и закуски. Стали выпивать, и начались поздравления. Дедушка весь так и впился глазами, полными страха, в толстого важного гостя, с крестом на груди, и высокого рыжего попова сына, когда они подошли к отцу с поздравлениями. Я стоял рядом с дедушкой, и он ловил все мою руку, как будто хотел опереться. Я взглядывал на него и не понимал, что с ним делается, только чувствовал, как рука его дрожала, как будто его била лихорадка.

Между тем беседа среди гостей стала оживленнее, веселее. Сам важный гость стал шутить и предметом шутки выбрал разряженную нашу Акулину.

— Ну, кривая, — говорил он, — хочешь быть вольной? А?.. Чай, спишь и видишь, поди? А?.. Хе-хе-хе!.. Только бы, мол, дождаться, а там бы я показала хвост-то, даром что кривая! А?.. Так, что ли?

— Ась? Чего-то я в толк не возьму, вашескородие, — говорила, кланяясь в пояс, Акулина. — Совсем с пахлей сбилась с хлопотами-то, да вот поваренок меня с ума-понятия совсем сбил…

— А ты зубы-то, кривая, не заговаривай… Говори прямо: как только объявят волю, так сейчас и в бега от хозяев, в деревню? А?..

— Да с чего ж мне такды бежать-то, сударь, коли вольная буду? — выпалила Акулина и даже осмелилась улыбнуться всем гостям.

— Ишь хитрая!.. Крива, крива, а в оба глаза видит! — смеялся важный гость.

А дедушку все трясла лихорадка. Вот он зачем-то вышел. Потом опять появился в дверях в то время, как подали «донскую шипучку» и все снова стали поздравлять батюшку, жали ему руки, обнимались друг с другом и с чем-то тоже поздравлялись. Вдруг важный гость расчувствовался до того, что обнял батюшку и троекратно облобызал его. Увидев это, рыжий попов сын тоже обнял батюшку и потом бросился обнимать и целовать дедушку. Дедушка затрепетал весь, как осиновый лист, и его хватил невыразимый страх. Но через минуту он вдруг выпрямился, его влажные глазки засверкали, он сделал два шага к батюшке и громким, слегка дрожащим голосом, каким он читал в церкви ектений, подняв правую руку, вдруг сказал:

— Александр!.. бога помни… Помни… бо-ога-а!

Все сразу смолкли и стали смотреть в изумлении на дедушку. Батюшка был смущен и не знал, что сказать. Дедушка смотрел все на него, дрожал и силился что-то сказать, но его губы только беззвучно шевелились. И вдруг он заплакал, опустив голову.

— Саша, — заговорил он, — мы бедные… простые… У нас в роду этого… не было… сребреников… али мздоимства… Помни Иуду… Вспомни, Саша, в избе родился… Ах, долго ли до греха! Соблазн-то какой, соблазн-то!.. Почести барские, яства, приношения… Закупят, закупят!

— Да что вы, тятенька, что с вами?.. Какой вы чудак, — заговорил батюшка. — Вот как вы засиделись в деревне-то, вам все в страх да в новинку… Неужели, думаете вы, мы не знаем себя?

Батюшка весело засмеялся, засмеялись за ним и гости, как вдруг из-за двери показалась Фимушка и, помахивая вперед себя подожком, заговорила:

— Дьякон, ты где?.. Слышно, говоришь?.. Учи сына-то, учи… Ты — отец; на тебе спросится там… А ты, Лександра, молись… чтобы духом укрепиться!.. Молись, голубь!.. Ну, прощайте, добрые мои!.. Пора нам… ждут нас.

И Фимушка с дедушкой вышли.

Потрясенный всею этою странною сценой, я чуть не разрыдался и бросился за дедушкой: мне казалось, что его кто-то больно и горько чем-то обидел. Увидав его в комнате матушки утирающим слезы, я бросился к нему на грудь и разразился рыданиями, совершенно непонятными и неожиданными.

Гости скоро разъехались. Батюшка ничего не упоминал об этой сцене, но был сдержан и молчалив с дедушкой. Дедушка тоже был серьезен и молчал. А к вечеру он с Фимушкой уехал.

Все это долго и глубоко волновало мою ребячью душу; я часто видел во сне своего «маленького дедушку», грозно возглашающего что-то, с поднятою кверху, дрожащею рукой, и мне становилось и страшно чего-то и больно за что-то. Но я совсем не понимал значения всего этого, и только уже после, из рассказов отца и матушки, я узнал, что дедушка в этот раз приезжал к нам неспроста: его послала с Фимушкой, в сопровождении шестипалого мужичка, наша родная деревня, так как до нее дошли слухи, что «Лександра запродался господам»… А еще после я узнал о своем «маленьком дедушке» нечто более поразительное.

Спустя месяц он вдруг приехал к нам опять совсем неожиданно, ранним утром. Когда я к обеду вернулся из училища, я заметил какое-то особенно напряженное настроение у нас. Отец и матушка вместе с дедушкой сидели, запершись в кабинете, и о чем-то шептались. Я долго, волнуясь любопытством и предчувствием чего-то необычайного, ходил около двери, надеясь услыхать что-нибудь хотя через щель. Наконец вышла матушка, вся в слезах, притворив за собою тихо дверь. Я сейчас же пристал к ней с вопросами, еще более встревоженный ее видом.

— Ничего… Так… Дедушку обидели, — проговорила она, всхлипывая.

— Кто же это его?

— Сам владыка…

— Сам вла-ады-ыка? — переспросил я почти с ужасом.

— Да, за напраслину… Наговорили на дедушку злые люди… Ты, Коленька, вырастешь — паче всего остерегайся злых людей… А ты не стой тут, не беспокой дедушку… Ступай к себе…

Я ушел и увидал дедушку, когда он уже садился в кибитку, собираясь уезжать обратно. Глаза его были красны и слезились, и он постоянно вытирал их кубовым платком. Был он теперь как-то особенно ласков и долго целовал нас, своих внучат.

Вскоре я узнал (вероятно, из рассказа самой матушки), что дедушка был экстренно вызван в город самим владыкой, и, когда он явился к нему, владыка вне себя от гнева велел встать ему перед собой на колена и, топая ногами, всячески ругал и поносил его за «преступное поведение», потом «наложил на него епитимию», приказав класть у него в келье перед образом целый час земные поклоны. В конце концов архиерей отдал приказ сослать деда в монастырь «на покаяние». Плохо еще понимал я суть того, в чем именно он провинился, по мое воображение долго неотступно преследовал образ моего старого доброго «маленького дедушки», поставленного, как школьник, на колени.

Так дорого обошлось дедушке его тайное «ходачество» за деревенский люд. «Несдобровал-таки», — как предрекала ему строгая бабка.

Не знаю, спустя сколько времени после того, как уехал от нас дедушка, батюшка однажды вошел к нам в детскую, грустный, озабоченный и усталый. Все это время он с ополченцем работал сильно; часто просиживали они в нашем кабинетике целые ночи. Матушка с беспокойством вглядывалась в его лицо, мы тоже.

— Ну, Настя, — сказал батюшка, — завтра… важный день… бог знает что может быть… и для нас и вообще для дела… Страх меня берет…

— Все бог, — сказала матушка. — Зачем унывать?

— Я прежде не думал, — продолжал батюшка, — а теперь вижу… много врагов… Вот и тогда остались недовольны, что папенька так… позволил себе, что зачем вообще около нас простой народ… ну, и прочее… Можно все потерять…

— А ты, Саша, укрепись духом… Вспомни, что папенька говорил.

— Да уж мы решили говорить до конца… всю правду… Будь что будет! — сказал батюшка, поцеловал нас и ушел.

На другое утро батюшка, уже одетый в полную парадную форму, вошел опять к нам и велел меня одеть, сказав, что он возьмет меня с собою. «Пусть это для него будет на память». Когда я оделся, матушка перекрестила нас обоих и мы вышли. Батюшка шел быстро; я едва поспевал за ним. Мы подошли к большому дому, около которого стояло уже много экипажей, но еще больше их подъезжало. В дверях стоял швейцар с булавой и толпились лакеи: из просторных сеней кверху шла широкая лестница, теперь покрытая зеленым ковром. Мы поднялись вверх: большая зала была переполнена народом. Батюшка посадил меня в уголок около двери, и я в изумлении смотрел, как мимо меня проходили дворяне во фраках, в гусарских венгерках, в военных и дворянских мундирах. Вот пришел ополченец; я заметил, что он был теперь в белых перчатках; он потрепал меня ласково по щеке, улыбнулся как-то таинственно батюшке и прошел в глубь залы. Наконец посетители мало-помалу расселись по стульям. Разговоры стихли. Началось какое-то чтение. Я узнал голос нашего ополченца. Чем дальше он читал, тем в зале все стихало больше и больше; наконец наступила мертвая тишина. Батюшка взял меня за руку; я почувствовал, что его рука была холодна и дрожала. Он, облокотившись о косяк дверн, не спуская глаз, смотрел на ополченца, читавшего впереди на возвышении, покрытом красным сукном, около стола. Батюшка был бледен. Я тревожно спросил его, о чем это читают. Он тихо сжал мою руку и прошептал мне: «Слушай, это твой отец писал»… Но сколько я ни напрягал внимания, я плохо слышал и понимал, только мне представлялось почему-то, что ополченец теперь был именно таким, как я привык его видеть на наших прежних семейных праздниках, и я был уверен, что он и говорил то же, что тогда, и теми же словами. Я еще не знал тогда и того, что мой бедный отец не мог от своего лица читать свою записку, так как не был дворянином.

Но вот скоро мертвую тишину начал сменять какой-то невнятный шум в разных местах залы: чтение начали прерывать какие-то возгласы, потом иногда вырывалось шиканье, наконец стали раздаваться громкие, угрожающие окрики, двиганье и стучанье стульями. Потом поднялся невообразимый шум, все повскакали с мест. Мне показалось, что одни, схватившись за спинки стульев, наступали на других. Я чувствовал, что руки отца дрожали еще сильнее; он был еще бледнее и как-то совсем растерялся. Ополченца уже не было видно. Мимо нас то входили, то выходили взволнованные лица, большею частью красные, потные и негодующие, громко, размахивая руками, что-то говорившие. Некоторые, как мне казалось, взглядывали на нас с недоверием и презрением. Вдруг кто-то, проходя мимо нас, громко сказал: «Подлец!» — и быстро прошел мимо. Отец тяжело опустился на стул, но тотчас же поднялся, как будто не зная, на что решиться. Он тщетно, кажется, искал глазами ополченца, может быть, думая от него найти утешение и успокоение. В это время вдруг подошел к нам с широкою, заискивающею улыбкой рыжий попов сын и, пожимая руку отцу, стал поздравлять его с чем-то.

Я заметил, что батюшка теперь весь затрепетал точно так же, как дедушка, когда попал в собрание «важных гостей», и его охватил такой страх, что, взяв меня опять за руку, он быстро потащил меня вон из залы по лестнице.

. . . .

Прошли долгие дни какого-то томительного и напряженного ожидания; «важные гости» нашего зальца мало-помалу сокращались, а «неважные гости» тоже почему-то вдруг исчезли. И отец, и ополченец, и мы, и все кругом, как мне казалось, чего-то ждали. Мне все представлялось еще, что где-то, в какой-то огромной зале идет шумная и напряженная борьба, откуда-то глухо несутся ее отклики, и все ждут, с боязнью и страхом, когда и чем это кончится.

«Великий праздник» наступил.

. . . .

Но когда я уже начал не только смутно чувствовать, но и понимать все, что совершилось вокруг меня, — в жизни и моей, и батюшки с матушкой, и «маленького дедушки», и всего нашего «старого дома», и всей Фимушкиной деревни, и вместе с нами многих-многих других, — наступил глубокий кризис.