Крестьяне-присяжные

Златовратский Николай Николаевич

Глава вторая

Первое знакомство с новыми правами

 

 

I

Пеньковцы приспособляются

Поздно к вечеру присяжные входили в губернский город.

Долго шли они по длинной Московской улице, освещенной изредка мигавшими фонарями, отбиваясь от бросавшихся под ноги собак; наконец подошли к площади с собором и присутственными местами.

– Это она, что ли, Лука, округа-то? – спросили присяжные и, сняв шапки, стали креститься на собор.

– Она самая. Вот тут, братцы, горя-то нам кажут… Тут их насмотритесь.

– Насмотримся… Вишь, в какие хоромы засадят!

– На старое место нас, что ли, поведешь?

– Знамо. Все ж по знакомству безопасней. Присяжные прошли на другой конец города и остановились среди Ямской слободы у постоялого двора.

– Сюда, молодцы, сюда пожалуйте! – зазывал их с крыльца постоялого двора мужик с фонарем. – Господа присяжные? Ну… сюда… здесь стояли… Это уж всем известно – наш двор для господ присяжных.

– Будто как не тот хозяин-то, – сомневался Лука.

– Как не тот? Что ты, голубчик! Господь с тобой! Что со мной поделалось! Ты вот завтра посмотри-ко, посветлее будет, – он самый…

– Завертывать, что ли, ребята?

– Мотри, не налететь бы… Четырнадцать ден ведь жить-то… – опасались путники.

– Завертывай, завертывай без сумленья! Тут обману нет! Эх, почтенные, на стуже-то стоять! А тут теплынь, покой – парься! – соблазнял дворник. – У нас все для вас как есть и приспособлено: нары, полати… Мы, кроме господ присяжных, редко пущаем… На той половине у нас трактирчик, – господа абвакаты пристают…

– А как пища?

– Что пища? Пищей мы господ присяжных не обижаем: хлебово, крупяник… ну, картофель можно… Квас тоже, чай, пить будете… Мы для вас, господа, скидку даже делаем… Пожалуйте!

Присяжные не решались. Лука всматривался вдоль улицы, не признает ли где прежнего места, но было темно.

– Эй, господа присяжные!.. Куда же вы?

– Нам бы вот хотелось своих тут поискать… Шабринских…

– Да помилуйте… Что ж вы не сказали? Шабринские? Здесь они-с… у нас… Где же им больше быть! По городу и местов больше для господ присяжных нет. Пожалуйте.

– Ну, завертывай, Лука… К месту скорей бы… Изустал и так – беда! – порешил Фомушка.

– И то. Не покажется – переменим. Ведь не на цепь прикуют.

Дворник с фонарем повел их в избу. Они вошли в длинную, просторную комнату, по стенам которой действительно тянулись нары. Дворник, вынув из фонаря огарок, воткнул его в бутылку и полуосветил черные стены, кое-где обклеенные старыми газетами. Два человека спали, закутавшись, по углам нар; кто-то возился на полатях. В заднем углу стояла широкая изразцовая печь; на изразцах глазурью были наведены невозможные китайцы в широкополых шляпах. Вообще в комнате было пусто, сыро и прохладно. Но присяжным показалось хорошо.

– Ужинать, может, будете? – спросил дворник.

– Нету. Рады, что до места добрались.

– Так, так. У нас покойно. Вздохнете. Издалеча?

– Дальние. Из-под Горок.

– Да, да. Не близко. Может, пить захотите?

– Оно бы хорошо, кабы кваску хлебнуть, – мы бы с лепешкой прихлебнули. В горлах пересохло!

– Пересохнет. Разбирайтесь… Места у нас вдоволь.

Присяжные огляделись: просторно, как будто тепло. Им еще не верится, что не дует ветер и не саднит лицо, не вязнут более и не скользят застывшие ноги.

– Ах, важно, – подхватил Недоуздок. – Шибко натрудили себя. Теперь дубинкой меня не разбудишь.

Ему весело подкрякивали и подкашливали прочие.

– А что-то шабринских не видать.

– Може, на полатях.

– Где на полатях! Они бы сказались.

Вошел хозяин с большим деревянным поставцом квасу.

– А где ж наши-то, говорил ты, почтенный?

– А они вот рядом… Помилуйте! У нас без обмана… Вот рядом… Спят, поди! Завтра свидитесь чудесно. Будьте покойны.

– Так, так… А печку-то, хозяин, должно, выдуло. А нам посушиться требуется, – осторожно поглаживая широкою ладонью по изразцам с китайцами, заметил Недоуздок.

– Печка-то? Ах, братец… Это городская, потому и остывает. А ты – сушить! Сушить если – на кухню приходите. Туда приносите.

– Так, так. Ну мы и на кухню, коли так…

– Выдуло! Это уж печка такая, – объяснил хозяин, – купецкая… Печка легкая. Она тебя исподволь греет… А не то что – лег, да и бок спалил.

– Бывает, почтенный, – подтверждал Недоуздок, – бывает у нас по деревням и это… Наработавшись, часто палят у нас бока-то. Умаявшись, на нашу печку ложись с опаской… Ожжет!

Присяжные даже расшутились. Снеся свои мокрые одеяния на кухню, они скоро улеглись по нарам и полатям.

Наутро, по обыкновению, пеньковцы поднялись рано; все они, по указаниям Луки Трофимыча, умылись, переодели рубахи, причесались, густо намазав коровьим маслом волосы, расчесали бороды и затем стали вынимать «обменки»: вынули – у кого были синие, у кого серые зимние суконные, а у кого летние тиковые поддевки и кафтаны, которые надеваются ими в деревнях только два-три раза в год в высоковажных случаях: на свадьбах, в приходский праздник, на рождество и пасху. Привели в порядок обувь: пятеро надели кожаные сапоги, слегка их смазав сальною свечкой; прочие валенки. Лука Трофимыч одевался и прибирался вперед всех, другие делали то же, что делал и он. Надев «парадную» одежду, подпоясались все новыми кушаками; на горло туго повязали большие пестрые и красные платки. Богаче всех, «купцом», оделся Бычков: в сине-суконную чуйку, опоясанную красным кушаком с широкими концами с кистями, в кувшинные сапоги, собранные «в кольца», на шее был даже шелковый платок. Те, у кого хорошая «обменка» была летняя, накинули еще на плечи серые зимние разлетаи; только опять один Бычков, хотя и был в теплой чуйке, надел поверх широкий синий кафтан.

Все были степенно довольны и даже несколько трусили. Один Фомушка глядел уныло и кряхтел и одет был беднее всех; ему нездоровилось.

– А ведь нас, братцы, дворник-то объехал, – сказал Недоуздок. – Искал я шабринских – нигде рядом не нашел… Тут и стройки-то нет.

– Вчера изустали очень: рады месту. Где тут его поверять!

Вошел хозяин.

– Как же, брат, наших-то не видать?

– Ваших-то? Да на что вам они? В суде увидите… Разве у нас плохо? У нас чудесно, лучше не надо: простор, чистота, теплынь. А ваши, я говорил, рядом будут… Вот пройдешь три избы – тут тебе и будут.

– А говорили – здесь. Мы было с тем и шли. А то опаска есть насчет одежонки, тоже… по незнакомству-то.

– Здесь? Да это все одно: у дяди они у моего остановились. Дядя тоже двор держит… Что ж, мы родные, близкие… А насчет опаски будьте покойны: у нас этого баловства нету. У меня за всем свой глаз. Пожалуй, хоть заприте – вот в конничек. Прекрасно будет. Я и замок приспособлю.

Успокоившись на этот счет, присяжные надели шляпы, картузы и шапки и, перекрестившись, пошли в город.

Было еще рано. Звонили к ранним обедням. Попадавшиеся пеньковцам горожане, спешившие на рынок, останавливались, видя разодетых по-праздничному мужиков, говорили: «Присяжные!» – и смотрели им вслед, словно на диво какое. «В новинку им мужики-то ряженые», – замечал Недоуздок. Проходя площадь, зашли присяжные в собор, постояли на паперти, в дверях, помолились; издали поглядели на украшения, на купол, на большое паникадило; на паперти обратил их внимание Лука Трофимыч на большую картину страшного суда, написанную на стене, с полинявшими и облупившимися грешниками и бесами. «Вот она, полоса-то божьей грозы! – заметил Еремей Горшок. – Экие страсти!.. А это, братцы, гляди: судию неправедного поджаривают… вон этот черномазый-то. И весы, вишь. Один богомаз мне сказывал: судей, говорит, мы всегда с весами рисуем. Одна-то чашка, видишь, правда, другая – кривда… Ну, кривда правду у него перетянула – вот и поджаривают… Вот оно каково легко судьей-то быть!» – прибавил он боязливо и почти с ужасом посмотрел на соборного сторожа, который равнодушно, как с давнишними знакомыми, обращался с бесами без всякого страха: к одному лестницу поставит, к другому щетку пихнет, а третьему на самый нос, – куда, вероятно, им же был вбит здоровый гвоздь, – повесил скуфейку и ключи. Прошел важно протодьякон, расчесывая большою гребенкой кудрявую бороду; вид он имел осанистый, рост высокий, живот большой, волосы заплетенные в мелкие косички; присяжные полагали, что это сам благочинный по меньшей мере, и пожелали пред судом принять благословение, но протодьякон сердито махнул рукой и поспешно ушел в алтарь, загудев что-то сплошным басом на весь собор. «Не удостоил», – с грустью прошептал Фомушка.

Из собора присяжные пошли к окружному суду. У крыльца мерзла какая-то крестьянка с котомкой за плечами и часто сморкалась в угол головного платка; она низко поклонилась им и, пропустив, вошла уже вместе в переднюю под сводом лестницы.

Усатый, высокий, с большими солидными баками и серьезным лицом, в полушубке и чисто вычищенных сапогах, швейцар ходил со щеткой между деревянными вешалками и выметал сор.

– Раненько, почтенные, раненько! – проговорил он, увидя присяжных. – Долго вам придется ждать. Присяжные?

– Они. Да ведь где у нас время-то знать! Поранее-то оно без опаски. А то вы, слышь, строги.

– Мы строги. У нас все строки. Как что мало-мальски упущенье, хоша полчаса, – сейчас строк… Ну, и штрафуют.

– Вишь, оно как, спуску не дают. Так тут, по нашим капиталам, и с ночи заберешься.

– Пожалуй, что заберешься. Посидите пока, – пригласил их швейцар. – А ты что, старуха, все ходишь?

– Я, ваша милость, по делу… Сынок у меня тут судился…

– То-то, судился… Так что ж теперь дожидаешь, каждый день ходишь?

– Говорят, потребуют еще… Да я богу молюсь… Вот к заутрени схожу, а оттуда и сюда.

– Привыкла, должно, к суду-то!

– А что ж, милая, али осудили сынка-то? – спросили присяжные.

– Осудили, родные!

Крестьянка заплакала.

– А за что?

– За поджог.

– Как же это он?

– По глупости.

Крестьянка замолчала, подумала, потом начала кланяться им.

– По глупости, родные… Всего шестнадцатый годочек минул, что малый ребенок еще… Будьте милостивы! Все купцы да приказные судили: они наших делов не знают… Може, вы помилуете. Вам наши порядки известны.

– Теперь уж не воротишь.

– Все может… Слышь, опять приведут еще… Я вот и в церковь каждый день хожу: надежды на заступницу не теряю…

– Не воротишь, бабка, не воротишь, – уверял швейцар. – У нас на все порядок.

Швейцар стал «прибираться по-форменному». Присяжные смотрели, как он фабрил усы, «височки», чесал баки и приглаживал волосы на голове, как надевал ливрею с позументами.

– Вот оно, дело-то: как видел его в полушубке, так теперь и не боязно, – заметил Недоуздок, – а глянь-ка сразу – того и смотри, что сробеешь.

– Форма! Нельзя! У нас все форма. Потому у нас дело с таким народом, чтоб страх был…

Наконец стали пробегать мимо присяжных молодые чиновники с портфелями и без портфелей, в очках и без очков, и непременно суетливо. Прежде в чиновниках никогда такой хлопотливости и серьезной «вдумчивости» в «приказное дело» не замечалось.

– А, присяжные! – удивлялись они и, шагая по лестнице через три ступени в четвертую, уносились вверх в достолюбезное лоно Фемиды.

– Вы теперь наверх ступайте, – посылал присяжных швейцар, – там уж ждите.

– А что ж, почтенный, хламиды-то у вас, что ли, сберегутся?

– У нас.

– То-то, посмотрите, хоть и мужицкие… Суд судом, а всякому свое дорого, – внушал швейцару Бычков, трусивший за свою «купецкую» одежду.

 

II

«На судейском положении»

Присяжные поднялись вверх по лестнице, а за ними и старуха-крестьянка. В приемной комнате, перед залой заседаний, скоро стали собираться разнообразные личности: свидетели, адвокаты, ходатаи, поверенные, купцы, помещики. Пришли и прочие присяжные: в числе их было большинство крестьян, тут же и шабринские; чиновник из уездного города П., два купца оттуда же; учитель духовного училища с белыми пуговицами на вицмундире и медалью за крымскую войну в петлице и один купеческий сын, одетый «по-статскому», лет пятидесяти, высокий, плотный и ширококостый, с проседью. Он был очень оживлен, ко всем приставал, всех расспрашивал, рассказывал анекдоты, смеялся, вообще чувствовал себя как дома, очень свободно. Пришел и молодой купец с женой, наряженной теперь в невозможных размеров шиньон и шляпку, готовую ежеминутно слететь с затылка.

Купеческий сын повел носом и нюхнул воздуху: пронесли в буфет горячие пирожки. Зазвучали ружья, загремели цепи – ввели осужденных «для выслушивания решения в окончательной форме». Осужденные смотрели мрачно. Старуха-крестьянка подходила к каждому из них, всматривалась в лицо и отирала платком катившиеся слезы.

Кто-то прошел в шитом золотом мундире. Крестьяне-присяжные, пришедшие в первый раз, поднялись.

Кто-то, взглянув на них, обратился к сторожу:

– Присяжные?

– Точно так-с.

– Скажите, чтоб не вскакивали… пред всяким.

Лука Трофимыч, услыхав замечание, обратился к своим:

– Чего прыгаете? Упрыгаетесь: здесь много ходят. Мы сами теперь судьи…

Купеческий сын уговаривал учителя духовного училища зайти в буфет.

– А то не успеем, ей-богу, не успеем… Проморят часов до шести, тогда раскаетесь, да поздно будет.

– Да не хочется. Рано.

Купеческий сын шепнул ему что-то на ухо.

– Ну? Разве можно?

– Говорят… Ей-богу, я слышал: в ведре… за дверью, будто бы, дескать, вода… Рюмкой нельзя, а стаканчиком можно… Так и подадут вместо воды… Как же адвокаты-то? Неужто же терпеть будут?

Купеческий сын и учитель стали пробираться в буфет.

Между тем сторож обходил стоявших и сидевших кучками присяжных.

– Присяжные? – спрашивал он шепотом.

– Так точно-с, – отвечали некоторые, порываясь встать.

– А вы сидите, не вставайте. Не приказано. Потому вы сами судьи. Вы вперед не кланяйтесь, пусть вам сначала поклонятся. А то нехорошо. Вот сейчас член заметил, говорит: «Нехорошо».

– Слушаем.

– Чести-то, парень, не оберешься! – удивлялся Недоуздок.

А в это время почти рядом с ним шел разговор между молодым мундирным господином и «знаменитым» приезжим адвокатом, искусно вскидывающим на нос пенсне, во фраке, в безукоризненно белой сорочке с золотыми запонками, в белом галстуке и жилете, с прекрасною бородой и тщательно расчесанным на затылке английским пробором; в шляпе держал он свод кассационных решений.

– Помилуйте, что же это, наконец, будет? Ведь совсем нельзя защищать! Так неравномерно составлять списки! Борода на бороде, бородой погоняет! – говорит знаменитый адвокат.

– Гм, гм… Серо, серо, – морщась, ворчит другой, «не знаменитый» адвокат.

– Нынче вся сессия серая… Радуйтесь! Ха-ха-ха! – ядовито замечает мундирный молодой человек. – Цветы вашего красноречия можете и не тратить понапрасну. Поберегите до благоприятного времени! Да и дам что-то мало собирается. Серенькая сессия-с, серенькая…

– Это невозможно… Я отведу… всех серых отведу. Мое дело такое… деликатное…

– А у вас что? Растрата сумм?

– Да… «недоразумение»!

– Так «серые» не годятся; нужно «разумеющих»? Это не то что какого-нибудь сиволапого защищать, который то «по глупости» ребра поломает, то «по непреднамеренности», после полуштофа водки, жену удавит, то на закуску стащит стяг севрюги у соседа «со взломом»!

– Как бы то ни было, а мне нужен теперь состав деликатный.

– Э, батюшка! Будто бы не знаете, что с этими серяками ваш брат всякие штуки может проделывать! С ними еще лучше. Говорят, раздать вот каждому, хотя теперь, по записке и написать на ней: «Нет, не виновен…» Пусть и помнят, и заучивают… Право попробуйте!

– Смейтесь! Я посмотрю, посмотрю да и велю своему клиенту сердцебиением захворать, вот мы другой сессии и дождемся… Ох, уж заедешь в эту вашу трущобу!..

– Столичная вы птица! Погодите, вот скоро у нас двоеженца будут судить… Вот бы вам!.. Что, не возьметесь? Из образованных…

– Слышал! Голяк…

– Ради красноречия… Можно бы цветы рассыпать: все наши сливки соберутся, все дамы – в самых лучших нарядах… Дело романтическое: он – молодой, умный, образованный, она-милая, грациозная, певица… Жалко, жалко, что вы упускаете случай блеснуть своею красотой и образованностью…

– При этих «серых»-то? Покорно благодарю!

– Недолюбливает нас, серяков, баринок-то! – заметил Недоуздок Фомушке.

– Дело господское.

Вдоль приемной степенно прохаживались, оглядывая присяжных, батюшка в шелковой рясе, с наперсным крестом, красным лицом и широкою лысиной, расчесывая жидкие вьющиеся волосы, и солидный толстый господин с широким лицом и большим носом, в форменном фраке не судебного ведомства; он держал в руках шелковый фуляр и вертел табакерку; на толстой шее болтался у него орденок.

– Вот посмотрите, каких присылают, – говорил толстяк, показывая на Фомушку. – Они думают, что если у них там выжившие из ума «старики» первые судьи во всем, так и в округе за первый сорт сойдут… Я полагаю, что закон в этом случае недосмотрел: шестьдесят лет – большой срок. Вы не поверите, как скоро эти господа глупеют! У меня крепостные, бывало, до тридцати лет – дурак набитый, ничего не понимает, только и знает: «как старики»; с тридцати лет начинает как будто в ум входить; не успел еще хорошенько войти в него, как лет с пятидесяти уже начинает «забываться» и опять глупеть. По-моему, пятьдесят лет – вот срок для них… Ведь это не мы!.. Если их «правоспособность» ограничить периодом десяти лет, было бы много лучше. Списки составлялись бы равномернее, процент «серого элемента» был бы меньше, контроль был бы возможнее… А он необходим, потому что тут ведь один инстинкт…

– От непросвещения-с, – заметил батюшка, изгибаясь всем корпусом, чтобы достать со дна кармана платок из сиреневого цвета полукафтанья. Они остановились пред Фомушкой.

– Э-эх, старик, старик, – с сожалением сказал толстяк с орденом, слегка обмахивая нос шелковым фуляром, – сидел бы ты на печи дома да грелся… Присяжный ведь, поди?

– Удостоен на старости лет, сударь… Привел господь и мне на конце жизни хотя раз великому делу причаститься…

– То-то, «великому делу»… Ты думаешь, здесь то же, что у вас по волостям: сойдутся старики, покряхтят, сказку расскажут – и конец… Вот вы своего-то батюшку спросили ли, каково «велико» это дело-то?.. Он бы вам сказал. Кабы ты понимал, так лучше сидел бы на печи, да грелся, да богу молился, чтоб господь отвел с глупым-то разумом от мудреного дела.

– Неужто, батюшко, не годимся? Думается, что, мол, какие ни есть, сударь, тоже люди… Знамо, мужичий разум – что вода темная, только ведь мы с молитвой на это дело идем.

– То-то и есть, «вода темная»… А из-за тебя, глядишь, хороший человек в Сибирь угодит, а мошенник гулять пойдет.

Фомушка посмотрел во все глаза на большой нос толстяка, на его пухлые щеки, толстую шею с орденом. Что-то его словно резнуло по сердцу, задело за живое.

– Чать, у меня, милой, крест-то тоже есть на шее, хотя и не такой, что у тебя. Ума, может, с твое не хватит, а душа христианская.

Толстяк побагровел; батюшка закашлял, поспешил принять озабоченный вид и отойти. Кругом начали прислушиваться другие присяжные.

– У вас все «душа», – процедил, поворачиваясь, толстяк. – Вы и глупы «по душе», и мошенники «по душе»!

– О чем вы? – любопытствовали присяжные.

– Огорчаются нами, – промолвил Фомушка. Вошел торопливо судебный пристав с белою цепочкой на шее, с записочкой и карандашом в руках.

– Господа присяжные, – сказал он громко и внушительно, – потрудитесь все отойти – вот сюда.

Присяжные поднялись, задвигались и собрались в кучку – крестьяне в один угол, прочие в стороне.

– Купеческий сын Петр Иванович Сабиков! – начал перекликать пристав.

– Здесь. Налицо-с.

– Отойдите к этой стороне.

– Крестьянин Лука Трофимов!

– Здесь, – отвечал Лука.

– Отойдите. Крестьянин Петр Недоуздок!

– Здесь! – выкрикнул Недоуздок и перешел в другой угол.

– Крестьянин Филипп Иванов Савелов!

– Здесь… Сами-с, – тихо проговорил седой низенький и юркий старик, отходя к стене и прячась за спины присяжных.

Недоуздок, раскрыв, по обыкновению, «восторженно» рот, с удивлением смотрел на шабринского соседа. Пристав продолжал перекличку. К нему подошли с вопросами: «Ну, что? Все? А?»

– Нет, двадцать восемь только, а нужно тридцать шесть, – пожимая плечами, отвечал он.

– Ну-ну, не допущу, – сказал адвокат с пенсне, – отложат… И прекрасно.

– А ты с коих это пор, Пармен Петрович, в Филиппы-то Ивановы записался? – подошел и спросил Недоуздок Савелова.

– Ай ты забыл?.. С чего это ты, брат? – проговорил смешавшийся Савелов.

– То-то я тебя Парменом знавал, а теперь в судьи попал – Филиппом стал… Разве перекрестился?

Но тут подошли к ним Лука Трофимыч и шабринские.

– Чего ты пристаешь? – приступили шабринские к Недоуздку. – Свою волость знай, а в чужую не суйся. Что за пристав?

Савелов мигал своим, боясь скандала.

– Отойди, Петра! Вспомни, что старшина наказывал, – сказал рассудительный Лука Трофимыч, видя, что их соседи косо смотрят на них.

– Мне-ка что! – говорил Недоуздок, передергивая плечами. – Пущай хоть Маланьей зовись. Они народ богатый… може, им позволительно…

– Да ты, может, ошибся? Запамятовал?

– Ну, вот! Чай, у него зятя так-то зовут: я и дружкой у его-то зятя был. У них на фабрике работал полгода. Это вы не знаете, а я знаю. Да и по фамилии-то они Гарькины будут.

– Все ж тебе не след соваться: ты не один. Спаси, господи, всех нас под свидетельство подведешь.

– Да ведь мне плевать на них! Пущай! Я ведь ничего!

– Ну, и молчи. И хорошо, что с нами на постоялом не встали. Вишь, им не по нраву.

Скоро ввели присяжных в залу заседаний. Прежде всего шли они по ней гуськом, боязливо передвигая ноги; затем Недоуздок испугался больше всего священника и налоя с евангелием и крестом: они произвели на него сильное впечатление. Присяжные старались не смотреть по сторонам и глядели прямо против себя, в упор, на поместившегося против них прокурора и «знаменитого» адвоката, который, рисуясь, метал на них из-под пенсне сердитые взгляды. «Чего этот баринок, подумаешь, взъелся на нас!» – размышлял Недоуздок и никак не мог понять. Раздались известные слова: «Прошу встать: суд идет!» Присяжные-крестьяне вздрогнули, испугались, смешались и, вставши, долго еще не решались сесть, ожидая, не скажет ли чего-нибудь еще пристав, но тот начал им молча махать руками. Началась известная процедура, но скоро встал адвокат и развязно, как не особенно важное, что-то сказал. Крестьяне-присяжные никак не могли разобрать, даже Недоуздок, которому очень хотелось знать, что «баринок» про них говорил, но как он внимательно ни вслушивался, ничего не понял. Затем председатель молча качнулся корпусом к прокурору, тот тоже, едва привстав, что-то ответил, а что именно – крестьяне ничего не поняли. Судьи стали шептаться и наконец объявили, что сегодня, по неполному комплекту присяжных, заседание не состоится. Стали толковать о причине неявки присяжных; большую часть штрафовали. Недоуздок удивился величине штрафов. «Полсотни… слышь? – толкал он под бок Фомушку. – Купецкий шраф… Нам бы это ни к чему – и взять не с чего».

Наконец их отпустили, сказав, чтоб приходили завтра.

Общее впечатление формальной стороны суда на крестьян-присяжных было очень смутное, неясное; все они словно в тумане ходили и не могли ничего понять. Им все казалось, что их куда-то ведут, где-то сажают, поднимают, перекликают и все приказывают: «Встаньте, сядьте, подойдите, отойдите…» Поэтому первые дела всегда трудно даются присяжным. Наши были счастливее: им было время приноровиться, одуматься, присмотреться после разнообразных «внушительностей».

 

III

Общинники и собственники

Присяжные вышли из суда гурьбой; постояли на крыльце; потом стали спускаться с лестницы, шаг за шагом. Разбились на кучки; слышались возгласы: «Вот оно как ноне: не захотел судиться – до завтра оставят. Не притесняют, без прижимки».

– А все же, брат, завтра али послезавтра, а в свое место уйдет, куда судьба тащит.

– Уйдет! Суд свое возьмет.

– Ах, чтоб те! День-то даром пропал… Баловство, гульба! – ворчал какой-то мещанин, перегоняя пеньковцев.

– Знамо, гуляй. Мы судьи! – трунил Недоуздок.

– Тебе хорошо на общинные-то деньги, – говорил мещанин. – А вот тут – проежа! Кто тебе заплатит?

– Неужто у тебя меньше нашего денег?

– Всяк себе свой счет знает. Вот вы бы одни и судили с приказными, коли любо. Вам это в привычку. А нам ни к чему: у нас судов нет и не было. Нам баловаться некогда – у нас каждый день копейку выжми, копейку произведи. А тут пятнадцать ден – заведенье! Только продержка, баловство, по трактирам обчистка, сиротской копейки прижимка.

– А ты, сиротская копейка, не балуйся, не ходи в трактир.

Шабринские шли в стороне и что-то горячо рассуждали со стариком Гарькиным (Савелов тож). Наконец один отделился от них и подошел к пеньковцам.

– Вы, соседи, теперь куда? – спросил он их.

– Ко дворам, обедать думаем.

– Рано. Лучше пойдем в трактир – чаю попьем. Благо денек выдался – погулять хоть. В другой раз, сказывают, и рад бы, да не выпустят.

– Капиталы-то у нас не очень припасены на чаи-то. Это вы уж гуляйте, – отвечал угрюмо Лука Тро-фимыч.

– И у нас тоже немного. Да коли угощают, так чего отказываться. У них денег много. От добра отказываться грех.

– Коли угощают, так и ступай.

– Вы подите. Вас зовут. Соседи ведь будем… По соседству.

– Что ж, соседи? – заговорил, подходя и приподнимая шляпу, старик Гарькин (Савелов тож).– Не обижайте, не откажите принять наше угощенье… Здесь, на чужой стороне, что за счеты! А мы тоже с вами не далекие, кабысь совсем свои. Недаром шабрами из веков звались. Уважьте. Нам это будет не в разор, а в одолженье… Друг об дружке, а бог обо всех.

– Да ведь какие у нас с вами такие знакомства? Вы люди богатые, собственники… Ваше дело купеческое, фабричное, – говорил Лука Трофимыч.

– Полно, отец, что ты! Мы ежели и собственники, так всегда к обчеству близки. Купцы! Что за купцы, коли в крестьянском звании находимся? А что насчет знакомства, так вот Недоуздок ваш нам большой благоприятель даже… Чать, помнишь, Петра, как дружкой-то пировал? А тебя помнят: прибаутчик был ты завзятый.

– Как не помнить! Я с тех пор и имя-то твое крещеное помню…

– Ну, это, други, оставим. По крестьянству порой на это не очень смотрят. Как кто ни зовись, был бы человек хороший, с душой. Для дела в этом разницы нет. Может, еще другой-то человек с душой и лучше для дела-то. Так ли я говорю?

– Так что жив самом деле, братцы? – спросил Недоуздок. – Коли человек хороший, отчего не уважить?.. А? А оно пополоскать тепленьким животы важно было бы с дороги!

В это время присяжные подошли к трактиру; шабринские стали подниматься по лестнице; пеньковцы подумали, подумали и тоже пристали к ним. Только Фомушка не пошел, – он совсем разнемогся и поплелся на квартиру. Тут пеньковцы заметили, что старушка-крестьянка, которую встретили они в суде, не отставала от них и теперь поплелась вместе с Фомушкой.

Войдя в трактир, все отправились было, по привычке, мимо буфета на «черную половину», заметив в ней серые полушубки.

– Сюда-с, направо пожалуйте. Господа присяжные! – крикнул, выбегая из-за стойки, толстобрюхий, на коротеньких ножках хозяин, улыбаясь, расшаркиваясь и неимоверно быстро действуя локтями. – Помилуйте, господа присяжные, что вы-с! Вот сюда-с! Разве это можно-с?.. С черным народом? Что вы-с?.. Это для нашего города даже большой стыд, ежели… Даже для самого государства-с, я так полагаю… Как же можно-с? Мы обязаны со всяким уважением принять… Располагайтесь!.. Федька, салфетку поверни!.. Располагайтесь свободней, вот на диванчик…

– Почету-то сколько за нонешний день набрался, за пазухой домой не унесешь! – удивлялся Недоуздок.

– Как же-с! Помилуйте… Мы, горожане, вас обязаны даже с хлебом-солью принимать… Потому, господа, через вас сельское обчество с городским обчеством в один интерес входят, – говорил политик-трактирщик. – А то на черную половину! Нельзя-с… Городу обидно… Мы городские представители-с, гласные, так скажем, а вы наши гости… Вот отсюда все на виду-с… Вот и господа там кушают… Чайку-с? Сколько парочек? На всех прикажете?

– Да, на всех… Чайку… Да там пропустить, что ли, с огурчиком, – заказывал Гарькин.

– Водочки-с?.. Сию минуту… Федька! «Поповки» господам присяжным! – распоряжался хозяин, так ловко повертывая большим животом, что вызвал даже Недоуздка на удивление: «Вишь ты, как брюхо-то поворачивает! Не даром копейку выжимает!»

Однако хозяин-политик все же посадил «господ присяжных» наших на средней половине, а не на «чистой», где сидели купцы и чиновники, хотя она и отделялась всего четырьмя колонками. Но и такой мизерный и призрачный «почет», которым сегодня с самого утра награждала «округа» мало избалованных крестьян-присяжных, доставлял им детское удовольствие.

– Важно быть присяжным! Со всяким ты равен! Изредка побаловать нашего брата можно… Ничего… Хорошо! Будто веселей неумытым-то рылом взглянешь! – высказывал вслух свои тайные ощущения Недоуздок.

Вообще он был, казалось, всех довольнее своим «судейским положением». Глубоко впечатлительный, он отзывался на все «по душе»; все его интересовало, все он любопытствовал и все принимал за чистую монету, но зато больше и грубее всех ему приходилось и разочаровываться и затем глубоко страдать или удивляться своему же разочарованию. Шутить с такими натурами опасно: что уже им дано, то они хотят пить полною чашей, не удовольствуясь полумерой, одним «прихлебыванием». Им все или ничего. Такие натуры – прекрасный пробный камень для «благих намерений» и «прекрасных слов».

– Те-те-те! Постойте! – вдруг заговорил купеческий сын Сабиков, заметив шабринских, и подошел к ним, всматриваясь в Гарькина. – Ну, так и есть! Вот ведь, насилу узнал… Смотрю на суде, что лицо знакомое будто!.. Чье, мол, думаю? Да опять фамилия не такая! Думаю, забыл… Ведь Гарькины будете?

– Нет-с, мы Савеловы, – несколько смутившись, проговорил Гарькин.

– Опять Савеловы! И в суде Савеловы! Вот подите же! А у меня вот так на уме и вертится, что вы Гарькины.

– Нет-с, Савеловы. Это бывает часто: будто затмение…

– Да, это случается. Но все же я так ясно помню: ведь у вас фабрика полотняная в Шабрах?

– Имеем-с.

– Ну, вот… Ведь вы были в *** в прошлом году на ярмонке? Еще я у вас полотно покупал… Припомните-ка: еще я тогда забраковал у вас, руками разорвал чуть не полкуска.

– Не припомню-с. Это вот, может, зять мой. Так тот точно что и по фамилии Гарькин. Да я ему и все дела по фабрике сдал, потому, по старости, не занимаюсь.

– Странно, странно… А у меня где-нибудь дома даже и записано… Ну, батюшка, нажгли вы было меня с полотном-то! А я еще хотел тогда жене поручить… Вот уж именно пословица-то: на то щука в море, чтоб карась не дремал… А быть бы мне карасем. Вообще, видно, вы народ оборотливый…

– Не знаю-с. У меня так не бывало. Впрочем, за зятя не ответчик. Он, точно, человек оборотистый. Может быть, и было что… По купечеству… Хе-хе-хе! Дело коммерческое.

– Нда. Что, если бы нашего брата не на две недели только, а каждый день в году заставлять присягу принимать? А? Пред каждою сделкой? Ведь коммерция рушилась бы, совсем бы рушилась.

– Не знаю… Нельзя полагать. Я так думаю, что, ежели тебе есть резон обмануть, так ты и с присягой и без присяги обманешь… А не обманешь – не продашь! – прибавил Гарькин и весело засмеялся. Он совсем овладел собой, смущение даже заменилось игривостью.

– Верно, верно…

– При этом-с, кроме того, и присяга ведь розная, – продолжал Гарькин, ловко поправляя рукава и принимаясь развязно споласкивать чашки. – Примерно хоть присяжный: дает он присягу в том, чтоб судить по чести, по совести… И будет судить, и от присяги не отступится. Ну, только это дело от всех других его дел опять-таки сторона. Тут он слободен делать, как ему нужно. Судить дал он присягу по убеждению совести, нелицеприятно, и судит так… А спроси ты его в это время: как тебя зовут? Акулиной, – скажет он. И ничуть это противу присяги его не будет, коли ежели в этом его интерес есть: может, вся жизнь, дети, семья, состояние… Так ли я говорю-с?

– Оно, конечно… Только ведь каково дело, каков предлог?

– Знамо, коммерческое-с… В этом деле сам господь снисходительствует.

– Именно, снисходительствует… Пожалуй, что и правда… Ха-ха-ха!.. Ведь вот теперь хоть бы мое дело: ей-богу, с радостью бы сообщил, если б только поверили, что у меня жена умирает… Сейчас бы в суд прошение – и марш домой. Теперь, поверите ли, ведь совсем в две-то недели все дела станут. Ярмонка – и послать некого… Жена на сносях, седьмым, господь с ней… Просто хоть плачь. А тут опять расходы: ведь здесь рублем в день не обернешься, соблазны, притом ежеминутно! В суде опять: глядишь, пирожок – гривенник, котлетка – четвертак… Кушает господин прокурор, ну и тебе как-то обидно отстать. На серяках не взыщут, хоть каравай за пазухой притащи, а нам нельзя. Вот, рассказывают: коммерсант один вдруг получил телеграмму на самом заседании, что у него отец умирает. Прочитал, даже побледнел, затрясся весь. Посмотрели: сейчас же отпустили, даже слова не сказали. А все вздор: отец-то здоровехонек был; вот ведь как представился! Побледнел! Знает, что справляться никто не поскачет. Нда-с… А у меня даже и случай есть: жена родит. Право, хочу уведомить, чтоб она телеграммишку сюда черкнула: «Приезжай, милый супруг! Совсем, мол, у меня дух вон!» Недоуздок не утерпел, чтоб не заметить, что купцам, видно, и уставы не писаны никакие.

– Ну, а вы что? – накинулся на него купеческий сын. – Святее, что ли, нас? Поди, нет у вас «нетчиков», али не запаивают мир, чтоб в очередь не заносили? Думаешь, вы одни святые?

– Да нам к чему в нетчики-то идти? Мы общинники. Нам ни к чему. Мы еще даже, пожалуй, в охоту по зиме-то сходим; проветришься лучше, чем на печи-то преть – отвечал Лука Трофимыч. – Вот собственники – дело другое… Али вон летом и нам…

– Хорошо вам общинные-то деньги проедать!

– Хороша проежа! – крикнул Недоуздок. – Ах, купец! Мирскому пятиалтынному – и тому ты позавидовал…

– Все же хоть пятиалтынный есть с кого взять… А мы с кого взыщем?

– И у вас обчество есть.

– Наше-то, брат, общество скажет: у тебя денег много у самого, на то ты и купец.

– Так об чем же, почтенный, горюешь? Денег много, а он горюет! Это как будто не дело, как будто выходит: и не надо, а все-таки урвать.

Лука Трофимыч и прочие присяжные сосредоточенно и недовольно молчали, даже шабринских коробило от излишней «игривости» старика Гарькина, увлекшегося слишком своими «коммерческими принципами» в разговоре с купеческим сыном, и сидевший рядом с ним шабер не раз ткнул его исподтишка под бок. Луке Трофимычу начинали не нравиться трактирные разговоры: ему постоянно вспоминался старшина и его «напутствие», в основательность которого Он не мог не верить по предшествовавшему опыту.

Между тем посетители собирались в трактире все отборнее и отборнее. Недоуздок обратился весь в слух и наблюдение.

– Ничего! Кажись нам теперь округа во всем обличий… Здесь на свободе… Посмотрим мы тебя, как ты об нас, серяках, теперь полагаешь…

Однако пеньковцы, наскоро напившись чаю, боялись долго оставаться в трактире и ушли. Только Недоуздок остался: он не мог не удовлетворить своего любопытства вконец.

 

IV

Мужики

Вернувшись на постоялый двор, пеньковцы удивились, найдя комнату, в которой они помещались, пустою и отпертою; но тут скоро заметили, что в одном углу, на нарах, ютилась старуха крестьянка. Она, казалось, совсем облюбовала этот угол и расположилась в нем «по-хозяйному»; вверху на гвоздочки развесила плетенки из суконной покромки, какие-то мешочки, бурачки и приладила образок. Сама она, обернувшись сгорбленною спиной к двери, копалась в мешке с холстинными постромками, подшитом сверху телячьей потертой шкурой с изношенного солдатского ранца. Старуха была теперь в крашенинном синем сарафане и в составленном из разных лоскуточков повойнике на голове; из-под серой грубой рубахи смотрела ее впалая грудь темно-коричневого цвета. Сморщенное маленькое лицо ее носило по изборожденным шрамами и морщинами щекам следы бесконечно пролитых слез, оставивших в них после себя темные дорожки примоченной грязи.

– А ты что, старушка, здесь делаешь? – спросил Бычков, заметив ее.

Старушка встала и низко поклонилась пеньковцам.

– А я вот, почтенные, со старичком вашим! – отвечала она.

– Сдружились?

– Спокою его… Слаб он у вас, старичок. Претерпел от вьюги. Зорок мой глаз на это: сейчас заприметит. Тем и по селеньям нашим известна. Тем и век свой проживаю, что болящего спокою…

– Лекарка будешь?

– Нету. Я молитвой. Жальливая я… Из-за наших грехов старичку напасть пришла… Из-за грехов наших потрудился.

– Из каких из наших?

– Так, из наших. И я для него должна потрудиться ради господа моего. «Бабочка, – говорит мне старичок, – тоска, – говорит, – мне на сердце большая. Шел я на великое дело, на ответное – за неразумный грех человеческий у царя и закона постоять, да не принимает, должно, господь моего заступления, попустил он, батюшко, вьюге сломить старые кости, а людской обиде сломить и смутить до конца дух мой». Помолимся, говорю я, грешные.

– А где же ты нашего старичка сокрыла? А? – спрашивал Бычков. – Смотри, бабка, не смути его у нас… Где у тебя он?

– Нишкните, милые; чуточку забылся. На полатях он. Сном господь исцеленье всякой душевной истоме приносит.

– Так помолились, старушка? Дело доброе… Вот мы после суда-то и поженим вас, пожалуй. Ишь вы у нас как слюбились! – шутили присяжные, распоясываясь и снимая свои «парадные одеяния».

– Встали мы пред иконою, – неторопливо продолжала старуха, – и помолились: за сродников, за родителев, за царя-батюшку, за судию благодушного, за скорбящего, несчастного, за законом обличенного…

– Умеешь ты, бабка, хорошо молиться! – восхищались присяжные.

– Потому у меня душа чиста, что стекло прозрачное. Я давно так научилась молиться.

– За что ж это тебя господь сподобил?

– За смиренное терпение… Я не ропщу.

– А сын, старушка?

– Ежели господу угодно, он надежду мою поддержит. Не угодно – смирюсь.

– Истинно ты, бабушка, богу угодишь этим.

– Господь награждает меня. Благодарю его всечастно. Святыми целеньями я от него завсегда награждена на людскую нужду.

Крестьянка вынула из висевшего на поясе кармана, из разноцветного ситца, пузыречки и показала пеньковцам.

– Вот маслице от споручницы… Вот от Миколы-угодника из самой мощи… Вот от живоносного источника… Спрыснула я старичка святою водой от живоносного источника, обвязала ему голову ледяною примочкой. Успокоился старец божий, просветлел, что младенец. А болен у вас он, болен! Натрудился шибко.

– Что сделаешь, бабка!.. За наши грехи бог, должно, наслал экую метелицу… Может, нарочно нас отстранил, потому, надо полагать, что недостойны… Вишь-де лапотники, пешкара эдкая, лошаденок жалеем, пешком идем, а туда же судьи… Недаром здесь нами гнушаются… Знамо, больно уж ловки стали, в судьи захотели… С барями да богатеями судить!.. Вот господь за гордость-то мужичью… и того, – философствовал Еремей Горшок, – и карает…

– Ври больше! – сердито сказал Лука Трофимыч.

– Да, право, тоска! Ты смотри, сколько на нас из-за этого самого обижаются… Пущай бы их одни судили, коли не по нраву с нами…

– Знал бы, не пошел, – сказал другой Еремей. – Лучше откупиться! Всякую напраслину на тебя гнут…

– Смирись, – поучал Лука Трофимыч.

– Мы, кажись, смирны… Уж так смирны, что малый ребенок и тот тебе в бороду плюнет!

– Обедать бы, братцы, лучше… А во всем прочем буди воля божия! – заметил Бычков, засунув широкие ладони за пояс.

– Обедать так обедать. Заказывай, – отозвались пеньковцы. – Недоуздка нам ждать нечего. Это уж мужик такой: по три дня скорее не евши пробудет, чем дело не выследит.

Сели обедать. Все стали добродушнее. Завели разговоры.

– Бабка, похлебай с нами. Недорого возьмем. А то за нашего старичка и так покормим, – предложили присяжные.

– Спасибо. Я этим себя не питаю.

– Что ж так?

– Я – что птаха малая… У меня и тела нет!

– Оттого и тела нет, что ешь мало…

– Нет, не от этого. А тела нет, оно и не требует… Сухонького пожую – и довольно… Пять лет уж я так-то…

– Из тебя, мотри, моща выйдет.

– Выйдет, думать нужно. Я и теперь моща, только живая.

– А ты чья, бабка?

– Я-то? Я беглая.

– Беглая? От кого?

– От хозяина.

– За что так?

– Пятый год я беглая. Жили мы большою семьей: два брата. Большак-то вдовый, трое малых ребятишек у него. Такой он тихой в характере, за ребятишками своими что баба ходил, нянчился. Зимой истопит печку, перемоет всех, вычешет. Дивно на него смотреть было, да и смешно. Мой был мужик рассудительный; он все подсмеивался над большаком, «женкой» его прозвал и считал себя не в пример умнее. Мой не скажет: «Люблю, мол, тебя, Паранька!» – нет, он все эдак норовит по уму сказать: «Мы с вами примерно, Прасковья Титовна, от самого господа бога и с благословения родительского любиться должны… Так ты по сторонам не разувай глаза-то». Не нравилось ему, что большак другой раз с базару платок мне привезет, сластей каких. Сынишку нашего тоже баловал. Пришло так, уехал мой-то в Нижний, а большак к знахарке ходил, питья мне какого-то в квас влил. Может, этим больше и обошел меня. Тем делу конец бы, потому я скоро свой грех пред господом сознала, стала в церковь ходить, покаянье на себя наложила. И все внутри меня что-то говорило: «Не видать тебе, раба Прасковья, до конца твоей жизни счастия! Весь дом твой несчастием порешится. А будет твоей душе спокой, ежели скитаться будешь по земле и помогать болящим… И даю я тебе провиденье – всякую болезнь в человеке признавать, и ты, болезнь ту провидевши, должна за тем человеком следовать… Вот тебе мой приказ».

– Как же хозяин-то?

– Пришел и признал. Сейчас с братом в раздел. Стали делиться, а большак все себе и отсудил. Тут мой уж стал бить меня. Я молчу и только к сынку привязалась, десятый годок ему шел. Он и его у меня отнял в ученье. А сам все бьет; два года бил: грудки отшиб. Стала я сохнуть. Тут я надумала: «Божье повеленье исполнить требуется». И ушла в бега: в Соловки ходила, в Новом Ерусалиме была, по всем обителям странствовала. Вернулась тихонько домой – сынку четырнадцатый годок шел; и стал он щепка Щепкой, и как будто рассудком тронувшись. «Петя, – говорю, – это я, матка твоя». – «Вижу», – говорит. «Не рад ты мне?» – «Нет, – говорит, – ступай опять в бега… Узнает отец – убьет и тебя, и меня!» Горько мне было, заплакала я – ушла опять к Киеву. Год ходила. Вернулась сюда, в город, слышу, говорит мне один мужичок из наших: «Твоего сына судить будут…» – «За что?» – спрашиваю. «Отец, слышь, его из-за тебя избил; привязал к телеге – да вожжами… Зверь стал – насилу оттащили. А после того Петьку-то поймали у задворок со спичками. Избу хотел поджечь. А отец-то пьяный спал. Хорошо, что усмотрели. Спалил бы и деревню!»

– А сколько тебе, бабка, лет? – прервал ее Бычков.

– Третий десяток в исходе.

Пеньковцы посмотрели на нее.

– Ну, истинно твое слово: недаром твое покаянье… В половину тебе господь годов прибавил – веку укоротил.

В эту минуту за дверью послышался разговор. Пеньковцы стали вслушиваться.

– Не нас ли кто ищет? – сказал Лука Трофимыч, приподнимаясь, чтоб справиться.

Дверь отворилась, и в ней показался хозяин, за ним солдат, длинный и прямой, как веха, с корявым, усеянным прыщами лицом; в руках у него была книга.

– Господа присяжные? Вот здесь-с. Они самые. Получайте! – говорил хозяин, пропуская вперед солдата и показывая на пеньковцев.

Пеньковцы все поднялись, только крестьянка как сидела, так и осталась невозмутимою.

Солдат, не снимая кепи, молча подошел к окну и стал рыться в книге. Наконец он вынул лоскут бумаги.

– Фома Фомич кто из вас? – спросил он.

– Есть. Старичок будет. Вот на полатях он!

– Можно, чай, слезать с полатей-то. Не велик барин!

– Болеет он у нас, кавалер, – жалобно заговорил Лука, – уж просим прощенья… Потрогать жалеем… Забылся только что.

– Ну, мне все равно. Вот повестка. В семь часов приказано явиться. Вы с ним одной волости?

– Одной.

– Все?

– Мы все пеньковские. Других нет…

– И женка? – спросил солдат, кивнув на крестьянку и едва изобразив на корявом лице какое-то подобие улыбки. – От скуки, что ли, прихватили с собой… Али, может, и женка в присяжных тоже?

– Нет-с… Зачем же?..– умильно улыбаясь, объяснял Лука Трофимыч. – Так, бабочка… Набеглая… Присталая, выходит…

– Ну, и ее тащи к нам, – шутил солдат.

– Непочто, господин служивый, непочто… Мы вам не слуги… Мужики вам слуги, а мы, благодарение отцу милостиву, не слуги еще вам… Мы, бабы, не вам – богу служим! – заявила храбро «беглая бабка».

– Вот так женка – заноза! – продолжал шутить солдат и потом, быстро обернувшись опять к пеньковцам, сурово прибавил:– Так всем вам, пеньковцам, явиться к семи часам.

Пеньковцы перепугались и молчали.

– А не известны вы будете, господин кавалер, к чему это нас? – проговорил дрожащим голосом Лука Трофимыч.

– Там объявят… За хорошим делом к нам звать не станут.

Солдат оставил повестку и ушел.

– Что за грех? – спрашивал тихо Лука Трофимыч, всматриваясь в боязливо недоумевавших пеньковцев. – Ч-чу-де-са-а!.. Сохрани, господи-батюшко, Миколай-угодник! Что за притча? Не Петра ли что?

– Фомушку, слышишь, зовут. К чему тут Петра? – заметил Бычков.

– Ну-ко, Дорофей, прочитай поскладней, нет ли там чего еще? Не прописано ли? – обратился к нему Лука, подавая повестку.

Бычков стал читать по складам, но, кроме приказания крестьянину Пеньковской волости Фоме Фомину явиться в семь часов пополудни сего ноября, дня, такого-то года, не нашел ничего, хотя посмотрел и на Другую сторону и даже долго и тщетно старался разобрать хитрый росчерк у подписи письмоводителя.

– Помилуй нас, грешных! – глубоко вздохнули пеньковцы.

– Смотри, братцы, часы-то бы как не проворонить. Вишь, здесь какие строгости – все строки, – внушал обстоятельный мужик. – Ты, Еремей, карауль смотри. Почаще к хозяину-то понаведывайся. Да не задрыхни, спаси господи, как ни то грехом; не ложись на лавку-то, а у стола присядь… Да вот, вот бабка-то, может, приглядит за тобой. А мы отдохнем пока.

– Ну, братцы, чудеса здесь! – продолжал он, собираясь ложиться. – И ума теперь совсем решишься… Не соображусь…

– Да прежде-то разве не бывало? – спросили другие.

– Как не бывало!.. Всяко бывало… То-то вот и пужаешься… Думается теперь, как-никак, а бесприменно по трактирным делам… Вишь, что горожане чудят над нами.

– Тьфу ты, господи! – рассердился наконец всегда смирный и покорный Еремей Горшок. – Дались тебе, Лука, эти трактиры. На всякое дело у него одно решенье – трактир! Да неужто, кроме трактира, так уж над нами и чудить некому? Не клином, чать, округа-то сошлась… И опять, разве Фомушка был хоша раз в трактире?

– Так, так… Совсем оглупел, братцы! Простите, – признался благодушно Лука Трофимыч, зевая и крестя рот.

Смерклось. Зазвонили к вечерням. Дежурный Еремей Горшок, все время дремавший за столом и то и дело просыпавшийся и бегавший на хозяйскую половину справляться о времени, перебудил пеньковцев.

Встал и Фомушка. Спросили его товарищи, не знает ли он, зачем его вызывают.

– Господь знает, милые, – отвечал он. – Какой бы уж грех от старика мог быть? Только что разве вот в округе с барином одним говорил – с крестом был тот барин… Так он же меня обидел. А больше греха за собой не припомню.

Повздыхали присяжные и стали понемногу сбираться «на приглашение».

Собрался кое-как и Фомушка, окутав, по настоянию «беглой бабочки», все лицо, голову и шею, которые у нею горели, платком.

– Не след бы старичку ходить… Ох, не след бы! – толковала она. – Трудно будет старичку перенести!

Когда пеньковцы выходили на Московскую улицу, заметили они сквозь сумерки чью-то подвигавшуюся к ним темную фигуру в картузе, шедшую неровным, торопливым шагом, постоянно сбиваясь с протоптанной по снегу дорожки в лежавшие по бокам сугробы; темная фигура изредка размахивала руками и, вероятно, вела таинственные разговоры сама с собой; вообще она сильно смахивала на подпившего человека.

Фигура в картузе прошла было, не замечая пеньковцев, мимо, но они, всмотревшись, окрикнули:

– Петра!.. Ты это?

Фигура в картузе остановилась и в недоумении, как впросонках, не понимая ничего, смотрела на них.

– Чего ты опешил? Воротись: идти нам нужно всем. Объявиться приказ вышел.

– Куда? – спросил Недоуздок, быстро подходя к ним: это был действительно он.

– В контору приказано. Вот Фомушку требовают и нас всех с ним.

– А-а! Па-анимаю… – заговорил Недоуздок про себя. – Учить, значит…

– С шабринскими, что ли, угостился? – спросил недовольно наблюдавший за ним Лука Трофимыч. – Не след бы… И без угощеньев ихних беда на тебя из-за каждого угла налетает.

Недоуздок счел ненужным отвечать и доказывать неосновательность павшего на него подозрения: он знал, что был почти пьян, ho только не от вина. Он присоединился к товарищам и снова погрузился в разрешение каких-то таинственных вопросов.

В канцелярии полувоенного ведомства долго сидели пеньковцы по скамьям передней, вздыхали и смотрели, как солдаты курили махорку и играли у ночника в три листика.

Часа через полтора пришел высокий, толстый, бакастый господин, в полуформенной одежде. Сверкнув глазами на пеньковцев из-под фуражки, он, не снимая ее и бросив с плеч на руки подскочившим солдатам шинель, прошел быстро в дальние комнаты.

Минут через десять раздался по комнатам повелительный и несколько охриплый окрик:

– Фома Фомин! Здесь?

– Здесь! Фома Фомин, который? – засуетились солдаты.

– Сюда! – крикнул опять голос.

Солдат повел Фомушку через неосвещенные комнаты на голос. Фомушку била лихорадка, но не от боязни, а от развившейся болезни.

Дверь за ним затворилась, и все смолкло.

– Пеньковцев! Сюда! – раздался опять голос.

Тот же солдат ввел пеньковцев в комнату, где сидел перед столом, покрытым клеенкой, разбросанными бумагами, шнуровыми книгами, с медною лампой с тусклым абажуром, полуформенный господин, погрузившись внимательно в чтение каких-то листов. В стороне стоял Фомушка. Пеньковцы боязливо и бегло взглянули на него: лицо его было красно и лихорадочно пылало, губы дрожали.

– Вы кто? – сверкнул на них взглядом, на секунду подняв от бумаги голову, полуформенный господин.

– Крестьяне, ваше бл-дие.

– То-то. Мужики?

– Так точно-с.

– Я вас спрашиваю: мужики?

– Они самые будем-с, – упавшим голосом ответил Лука.

– И больше ничего? Мужики молчали.

– Ничего больше? – тоном выше переспросил полуформенный господин.

– Так точно-с… То ись…

– Без всяких «то ись»! Помолчали.

– И вы это звание свое помните хорошо?

– Довольно хорошо, ваше бл-дие.

– Плохо, я говорю.

– То ись… Ежели… Ваше бл-дие.

– Без «то ись»! (Тоны повышаются crescendo.) Плохо, говорю я.

Пеньковцы замолчали.

– Если вы забудете, кто вы и что вы (взор полуформенного господина молнией проносится по пеньковцам), тогда… Это что значит? – вдруг прерывает он себя, обращаясь к Недоуздку. – Что это значит? Я тебя спрашиваю! (Указательный палец допрашивающего начинает внушительно тыкать по направлению ко рту Недоуздка, у которого в углах губ начинается какая-то игра.)

– Не могу знать, – отвечал Недоуздок и стыдливо утер широкою ладонью усы и бороду.

– Ты не утирай, не торопись, братец… Что это у тебя выражает?.. А? Он всегда так смеется? – спросил быстро пеньковцев бакастый господин.

Пеньковцы посмотрели на Недоуздка.

– Не примечали, ваше бл-дие.

– Скажите, какой смешливый!.. А?.. Сма-атри, братец!.. Сма-атри!.. Как прозываешься? (Допрашивающий берет карандаш.)

– Недоуздок.

– Узду пора!.. Слышишь?

Полуформенный господин что-то бегло начал писать.

– Если вы забудете, кто вы и что вы, – проговорил он после небольшого молчания, растягивая слова, – так вот он вам скажет, – он показал на Фомушку. – Ты передай им, – прибавил он ему. – Ступайте!

Пеньковцы вышли. Молча и медленно подвигались они к квартире. К Фомушке, однако, не навязывались с расспросами, оттого ли, что щадили болевшего товарища, или оттого, что очень хорошо знали, в чем состояли бы его ответы.

– Петра, – проговорил Фомушка, – ослаб я. Подведи меня.

Недоуздок взял его под руку.

– Ты не бойся, Фомушка… Ничего! – успокаивал он его.

– Чего мне бояться? Господь с ними! Пущай учат, коли любо.

– Что за грех такой, Фомушка?.. И за что это нам остраску задали? Ась? – осторожно спросил Лука Трофимыч.

– Тот… с крестом-то… толстый…

Губы Фомушки задрожали, застучали зубы; лихорадка опять забила и не дала договорить.

В квартире Фомушку приняла «беглая бабочка».

– Э-эх, старичка как ушибло! – ворчала она. – Ушибло старичка совсем. Не нужно бы ходить, говорила я. Сбегайте-ка, родные, за водкой, натрем мы его! – говорила она, укладывая Фомушку на нары.

– Братцы, тяжело мне! – простонал старик.

– Что, Фомушка, велено тебе сказать-то нам? – спросил опять Лука Трофимыч, как будто боясь, чтобы он не испустил дух.

– Пустите! Зачем кушак? И зачем вы кушаком меня окручиваете? Только что сняли – и опять кушак…

Фомушка забредил. Лука Трофимыч боязливо отошел и перекрестился.

Долго и угрюмо сидели присяжные в этот зимний вечер в округе.

 

V

«Оправили»

Фомушке становилось хуже; идти ему в суд – нечего было и думать. Хозяин начинал сердиться и посылал в больницу. «Беглая бабочка» неустанно ходила за больным: спрыскивала его «святыми целеньями», привязывала к голове примочки из разведенного в водке снега, подавала ему пить. Пеньковцы были ей рады, так как могли совершенно спокойно оставить больного на ее попечении. Сами они пошли в суд. Лука Трофимыч искоса и пристально наблюдал за Недоуздком, который так необычно вел себя, что, не будь он на ногах, можно бы было принять его за больного одною с Фомушкой болезнью: он или задумчиво молчал, или говорил что-то про себя, отвечал невпопад и несообразно совсем.

В суде народу было сегодня немного, только «свои», судейские. Приходили какие-то господа с барынями, посмотрели на вывешенное у залы заседаний расписание дел и, прочитав, что на сегодня назначено к разбору дело о покушении на поджог малолетнего крестьянина Петра Петрова, 16 лет, махнули рукой и ушли. Подсудимый был худой, с тупым и равнодушным взглядом мальчик лет пятнадцати; он так был мал и сух, что казался еще моложе; белые волосы у него острижены были в кружок и падали на лоб, он не поправлял их; ушедшие глубоко в орбиты глаза следили одинаково равнодушно и за судьями в мундирах, и за мужиками-свидетелями, и за дремавшим и клевавшим носом у двери залы сторожем, обязанным отпирать и запирать залу во время разбора дела. Он даже очень долго и пристально всматривался в ружье стоявшего с ним рядом солдата и так был занят, казалось, мыслью разузнать и превзойти всю хитрую механику курка, что не один раз заставлял председательствующего повторять вопросы. Отвечал он односложно, беззвучно. Свидетели, пятеро его однодеревенцев, из которых один был староста, другой сотский, постоянно выказывали желание отвечать за него, подсказывали ему, вроде того: «Петька, не трусь ты; чего трусишь? Свои здесь!.. Говори: ваше, мол, высокоблагородие, виноват, мол, точно, ну, а при сем… Ты, родной, смелее». А когда их председательствующий останавливал, они говорили между собой: «Глупыш еще!.. Не разумеет ведь… Что на нем взять?»

Присяжные, в числе двенадцати человек, все были крестьяне. Можно было предполагать, так как дело шло о поджоге, что защитник отвел богатых собственников, а прокурор, напротив, отвел тех из крестьян, которые казались на вид «нехозяйными»; но как большинство из тридцати человек все-таки были крестьяне, то состав исключительно и наполнился ими. Только купеческий сын попал в запас, чем и остался очень недоволен, так как дело было для него неинтересное, а приходилось «зря» быть внимательным. Из наших знакомцев вошли в состав суда: Бычков, которого, по грамотности, выбрали в старшины, Лука Трофимыч и один Еремей; прочие были незнакомы, и в число их попал и мещанин. Недоуздок и другие пеньковцы не пошли домой, а поместились на скамьях, назначенных для публики. Пеньковцы только в конце судебного следствия догадались, что подсудимый мальчик был сын «беглой бабочки», а именно при показании одного из свидетелей, сотского, поймавшего его на месте преступления, о «буйстве» и «необстоятельности» его отца, от которого даже «женка должна в бегах состоять вот уж пятый год…». Из речи прокурора и защитника узнали они, что мальчик судится второй раз, так как решение первого состава присяжных почему-то было кассировано защитником, но почему именно – они никак не могли понять, ибо дело касалось какой-то хитрой юридической формы. Нашим присяжным, казалось, приятно было это случайное совпадение, и они весело переглянулись с пеньковцами, сидевшими в числе слушателей. Те тоже ответили им какою-то мимикой, дескать: «Вот он, бог-то!.. Ты и гляди… Каждый день бабочка понапрасну в суд ходила, ждала, а ноне, когда для богоугодного дела при мужике осталась, как нарочно господь на нас и навел… полосу-то». Пеньковцам нравилось и то, что суд шел скоро, без всяких «смущений». Прокурор и защитник не «травились». Медленно выплыли присяжные из совещательной комнаты и тем же торжественным шагом, каким обыкновенно идут в церкви к причастию, вышли перед судейскую эстраду. Бычков, до невозможности высоко поднял голос, прочитал оправдательный приговор. Пеньковцы, сидевшие на скамьях зрителей, были уверены в этом приговоре, но все еще боялись, что вот-вот председательствующий скажет: «Эх, вы! Разве так судят здесь, по-мужицки?.. Разве мужицкий здесь суд?» Когда же председательствующий поднялся и объявил: «Подсудимый, вы свободны; можете идти куда угодно», сердце у Еремея Горшка и Недоуздка застучало. Посторонняя публика вышла. Мещанин тотчас же, как ушли судьи, стремительно убежал «выжимать копейку». Дело «освобождения невинного» совершилось просто. Никаких восклицаний, восторгов. Пеньковцы и свидетели подошли к Петюньке.

– Ну вот, Петька, и молись за них теперь богу, – сказали свидетели, показывая на присяжных, – им скажи спасибо.

– Бога, малец, бога благодари! – откликнулись присяжные.

– Вот мы, брат, какие… так-то! – прибавил, улыбаясь, купеческий сын и тоже радовался, забыв, при общем увлечении, что он нисколько в этом деле не повинен, а сидел «в запасе».

– Ну, а теперь, Петька, в деревню с нами собирайся. Опять заживем!

– Я не пойду.

– Да куда ж ты, глупый, пойдешь? Ведь так-то и на поселенье сошлют… Почему ж ты не пойдешь?

– Отца боюсь.

– Отца не бойся теперь! Теперь он сократился… Теперь кто ж ему над тобой власть даст? Теперь ты по закону слободен!

– Я птицу стрелять пойду… Ружье достану…

– Ах ты, глупый!.. Вот он – малец, так малец и есть…

– А где у тебя, милый, матка-то?

– Матка в бегах.

– Вот и матку тебе разыщем мы, – сказали свидетели.

– Так, так. Мы и еще тебя порадуем: пойдем с нами, мы тебе ее, матку-то, покажем! – говорили присяжные.

– А где она? Она далеко.

– Совсем близко. При нас она живет. Она за тебя бога упросила. Так вот все к матке и пойдем. Господа кавалеры теперь уж тебя отпустят!

– Нет, нельзя… Мы его должны в тюрьму представить, – ответили солдаты.

– Зачем еще… али мало?

– Мало. Пущай попрощается. Тоже в чужой одежде нельзя. Казенное сначала вороти.

Солдаты встряхнули ружьями и, встав по обеим сторонам мальчугана, приготовились идти.

– Я не пойду! Пустите! Я убьюсь там, – проговорил «освобожденный» и заплакал.

В это время подошли к нему кругленький адвокат и судебный пристав. Заметив, слезы, они рассмеялись.

– Ты о чем плачешь? А? – спрашивает адвокат. – Недоволен мной, что я тебя освободил? А?.. Ну, как ты – не знаю, а я, брат, тобой доволен… Что ваш «товарищ»-то съел? – обратился он к приставу. – Ведь я говорил тогда, что кассация моя… Не хочет ли теперь еще со мной потягаться?.. Я так и быть уж, ради эдакого турнира, еще даровою защитой пожертвую… Ну, о чем же ты плачешь? А? На вот на калачи… Да меня помни! – прибавил адвокат Петюньке и сунул ему в руку рублевую бумажку.

Пеньковцы утешили мальчугана и объяснили, где ему найти их и матку, когда он совсем разделается с тюрьмой. Затем все вышли. У трактира нагнали они двух купцов, сидевших «в публике». Купцы повертывали ко входу и что-то сердито объясняли третьему.

– Конечно, это одна выходит зрятина, – говорил один. – Какой к суду страх будет? Мы же тогда обвинили, а теперь мужики верх взяли…

– Суды совсем мужицкие. Мужик задолеет – беда! – заметил другой.

– Конечно, беда!.. Теперь, господи благослови, первым делом они сейчас поджигальщиков оправдывают! Да теперь поджигальщики для хозяйного человека хуже из всех! Разбойник сноснее! Им, голякам, ничего! Они что? Однопортошники, одно слово… Сгорел шалаш у него в деревне – печали немного: взял порты под мышку и поселился у соседа… А разве мы при нашем имуществе можем это стерпеть?.. Судьи! Судилась бы гольтяпа промеж собой по деревням как знала.

– Это так. Нам с ними, мужиками, вовек не сойтись. Им преступник жалостен, а нам – страшен.

– Постой теперь! Теперь только дворников да собак позубастей заводи… Ха-ха-ха!..

Сумрачно, сыро и холодно в избе постоялого двора. Скверная сальная свечка, вставленная в горлышко бутылки, воняет и едва светит каким-то красноватым светом. Фомушка лихорадочно мечется на нарах под дырявым полушубком; пеньковцы, понадев дубленки, или ежатся по углам, или бесцельно ходят с одного места на другое. В заднем углу нар «беглая бабочка» что-то копошится и шепчет около Петюньки, надевая ему на шею какие-то гайташки с ладанками. Петюнька сидит на лавке и, держа обеими руками французский хлеб, равнодушно жует и болтает ногами в большущих валеных сапогах. Недоуздок только что вернулся откуда-то; не сказав ни слова на недовольное ворчание Луки Трофимыча, подозревавшего его постоянно в сношении с Гарькиным и трактиром, он бросил в угол нар, в головы армяк и растянулся, закинув руки за голову; Лука Трофимыч чем-то недоволен и ворчит; Еремей Горшок сидит на лавке, сложив на брюхе руки, уткнув нос в бороду и покачивая головой, не то дремлет, не то думает о чем-то с закрытыми глазами. Бычков сидит у стола и соскабливает с него ногтем сальные лепешки. Видимо, все недовольны чем-то, всем не по себе. Так бывает всегда после неполной радости, нарушенного удовольствия, обманутого ожидания или же когда грубая, неуклюжая пошлость ни с того ни с сего ворвется к человеку в особенно высокие минуты душевного настроения и бессовестно оборвет высокую струну чувства, начинавшую звучать в душе.

Как будто впросонках слышит Недоуздок, что пришли однодеревенцы «беглой бабочки», староста, сотский и два крестьянина – народ по одежде, видно, бедный.

– Садитесь – гости будете! – приглашали пеньковцы, отодвигая от лавки стол. – Вот у нас хоромы-то какие, простор, да толку мало… Надули нас ловко. Тогда с вьюги-то показалось знатно тепло… Ну, а теперь господская-то печка не очень мужиков нежит!

– А мы вас насилу разыскали. Город. Народу всякого много.

Гости уселись по лавкам и стали говорить тихо, заметив метавшегося в лихорадке Фомушку.

– Болеет? – спросили они.

– Заболел. Вьюга по дороге-то настигла.

– Вы в больницу.

– Не желает. Погодите, просит, может, еще не смерть мне… Думает: что завтра.

– Ну, а мы, Петька, за сапогами, брат, пришли, – говорил сотский Петюньке. – Скидавай сапоги-то. Что делать? У меня у самого одни они надежа. В кожаных-то по теперешнему времени недалеко напляшешь до деревни, да и те худые… Разом с беспалыми ногами домой придешь. А ты вот получай свои узоры-то: в целости из тюрьмы выдали! – прибавил сотский, кладя на лавку растрепанные лаптишки.

– Стало, он в твоих сапогах-то? То-то больно уж велики.

– В моих. Чего! Пришел в острог-то, а ему и выйти не в чем; девять месяцев тому взяли его в шугайчике да лаптишках – они и есть только. А шапка? – спрашиваю. А шапки, говорят, и совсем не значится. Ну, сходил на фатеру, принес вот ему валенки да шапку дойти до матери.

Стукнули о пол сапоги, – Петюнька освободил из них свои худые, маленькие ноги.

– Вот так-то, – говорил сотский, – а ты богат теперь. Вишь, какую кредитку тебе дал аблакат-то на калачи! И на сапоги изойдет.

Слышит Недоуздок, как после того заговорил что-то Фомушка и заметался.

– Старуха, – тихо выговаривает он, – подь-ка ты сюды… Вот подыми-ка ты меня немного… Ну, так, так! Расстегни-ка грудь-то! Вот здесь… Ах, руки-то дрожат!.. На-ко вот, купи ребенку сапожнишки-то! Ох, дело-то студеное… Долго ли до беды… А у нас какие ведь вьюги-то!

Слышно, «беглая бабочка» всхлипывает и уговаривает Фомушку.

– Э-эх… Зачем только руки мне связали? Руки зачем? – начинает опять бредить Фомушка. – Лесничок, лесничок, Федосеюшко, развяжи кушак-то, родной…

Все молчат и боязливо слушают. Некоторые крестятся. «Беглая бабочка» спрыскивает Фомушку святою водой.

Немного погодя Фомушка успокоился. Стали опять разговаривать.

– Говорят, здесь обчество есть: помогает тем, которых освободят.

– Говорят, что есть. Ну, только хлопоты. Боятся они мужику деньги на руки выдать: пропьет, вишь! Так пойдут у них тут сначала справки от обчества, потом когда-то пришлют в волость. А из волости когда еще выдадут; и то с вычетом… Рубля три, может, и останется. На руки не дадут: это и говорить нечего… А ведь есть-то теперь нужно… Вот и босиком-то тоже зимой не больно находишься!

– Хорошо, кабы выдали. Вот и нам, может, что-нибудь перепало бы, – замечают свидетели. – Два раза гоняли. А мы люди небогатые. Прожились тоже.

– А помногу выдают?

– Нет, совсем стали помалу… Говорят, присяжные-крестьяне больно много голяков стали освобождать. Эдак, слышь, не годится. Денег не напасешься!

Опять бредит Фомушка. Невесело, вяло идет разговор про бедность, горе, несчастье. Кто-то опять заводит разговор с Петюнькой, чтоб повеселить компанию:

– Ну, Петька, рад, что домой пойдешь?

– Нет. Я не пойду, – отвечал Петька, грызя сухие баранки, которые сует ему в руку и за пазуху матка, тихо нашептывая: «Жуй, кровный, жуй со христом! Вишь, тельцо-то с тебя все посошло».

– В лес пойдешь? А? Птицу стрелять?

– В лес пойду… И мамку возьму…

– А мамку зачем?

– Отец убьет… Жалко…

– Мы отцу теперь не дадим бить.

Петюнька замолчал.

– А зачем раньше давали? – спросил он. – Все одно и теперь…

– Теперь мы его в холодную запрем.

– Из холодной он опять придет. А мы лучше с мамкой совсем уйдем.

– Вам нельзя. Земля за вами. Мы и пашпортов не дадим.

– Я в бега уйду.

– А чем жить будешь?

– Господи, помилуй нас, грешных, – прошептал Еремей Горшок, горячо молясь на сон грядущий.