* * *

Я уже говорил, что в минуты тяжких душевных смут особенно любил навещать меня мой «маленький дедушка», приводя с собой из тьмы забвения ряды таких же, как он, маленьких и ничтожных существований. Мое детство и отрочество, кажется, неразрывно связаны с этими маленькими существованиями. Особенно вспоминаются мне те странные таинственные образы, которые вдруг являлись неизвестно откуда – и в нашем «старом доме» в провинциальном городе, и в старой сельской почернелой избе моего деда, – и так же исчезали неизвестно куда. Это были какие-то блуждающие тени, пугавшие наше детское воображение, тем более что моя старая бабка, которую я не могу иначе вообразить себе, как в огромном повойнике, с нависшими бровями и грозным сковородником в руке, сильно их недолюбливала и называла «шатунами», «шатущими людьми» и «людишками». Несмотря, однако, на существование моей старой суровой бабки, которая являлась предо мной всегда как бы воплощением того сурового времени, эти «шатущие людишки», казалось мне, все больше и больше плодились на русской земле, и вместе с тем все больше доставалось от суровой бабки и моей мечтательной матушке и «уличному пустомеле», «маленькому дедушке», которые привечали этих людишек и к которым, казалось, льнули они, как мотыльки к свету.

Смутно проходят предо мной эти странные, таинственные образы, которых так много создавало то невозвратно минувшее время. Вспоминается высокая, сколоченная из толстых бревен, старая, закоптелая, но крепкая дедушкина изба. В ней тепло, но на воле мороз к вечеру все крепчает. Вот уже половина стекол покрылась пушистым инеем, по углам то там, то здесь постукивает и потрескивает. Дедушка сидит у сальной свечи и торопится заплатать куском кожи пробитый валяный сапог. Матушка истово и певуче читает, неторопливо выговаривая слова, стихотворные переложения псалмов, и мне очень нравится, как звучно и складно льются слова одно за другим, но я плохо понимаю их смысл. Мы с сестренкой уже прикорнули под теплым овчинным тулупом и витаем в каком-то легкомысленном сказочном мире, для которого нет ни времени, ни пространства; из фантастических стран восточной Шехеразады быстро переносишься то на теплые, мягкие берега Иордана, то в суровое царство фараонов, то вдруг уже вертишься в вихре веселого, яркого света, среди моря торжественных звуков музыки, в блеске нового легкомысленного мира европейских столиц, куда так чарующе манит и зовет все молодое, бодрое, свежее, что раньше нас успело уже выбраться и выбиться из суровых и темных обиталищ крепостных деревень… Хотя мы с сестрой ничего не говорим друг другу, но я совершенно уверен, что она носится своей мыслью там же, где и я; мне стоит только спросить ее: «А помнишь, вчера мама читала письмо дяди Саши из Петербурга?», чтобы быть уверену, что юная фантазия тотчас же унесет ее, как и меня, далеко-далеко от этих хотя и теплых, но тусклых и темных стен дедушкиной избы.

И вдруг слышится тяжелый скрип по помосту, стукнуло кольцо у калитки, кто-то откашлялся за дверью. Мы все прислушиваемся; робко и неуверенно отворяется дверь, и, заволокнутая холодным паром, на пороге появляется незнакомая, высокая, худая фигура: длинный овчинный подрясник, занесенный снегом, толстая и высокая, набитая хлопками скуфья на голове, в руках – длинный посох, на спине – подбитый телячьего шкурой мешок, худое, длинное, с провалившимися щеками, мокрое лицо, с жидкими клочьями седоватой бородки, и черные, боязливо бегающие под длинными бровями глаза.

– Мир и благословение дому вашему! – отчетливо выговаривает пришедший, стоя у порога, и не трогается с места.

– Благодарствуем, – говорит дедушка. – Куда странствуете? Маша, принеси-ка от бабки коровашек… для странника, мол.

– Не признал, отец? – спрашивает между тем странник, все еще не отходя от порога.

– Нет, нет… Али знакомы? – говорит дедушка, ища очки. – Кто же будете?

Странник пугливо окидывает комнату своими черными, пронизывающими насквозь глазами и тихо говорит:

– Презренный раб божий, раб человеческий… дворовый человек Александр… вечный жидовин, Агасфер треклятый…

– О? Александр!.. Признаю, признаю, – говорит дедушка. – Обогреться, переночевать, поди, хочешь, изустал, чай?.. Место будет… Садись, Александр, садись, странник божий…

– Дозволяешь, отец? – все еще спрашивает странник, робко озираясь кругом.

– Не бойся, не бойся… Входи с богом, располагайся.

И вот странник медленно и неуверенно начинает снимать с себя мешок и с тяжелым вздохом садится на скамью.

– Что ж, Александр, али все не нашел успокоение душе своей? – спрашивает дедушка.

Но странник сидит молча, опустив голову.

Потом слышно, как снова глубокий вздох вырывается из его груди. Потом он заговорил истово, неторопливо, опустив вниз глаза, как будто стыдясь смотреть на нас.

– Прошел все пределы… везде был… все обители посетил… Был на полднях и на полунощь… на знойном Афоне и в хладных Соловецких обителях… Везде, отец… Искал неустанно грядущего града, и нет приюта презренному рабу!.. Исхолодал, отец, изголодал… И в лето и в зиму, как тать, скрываюсь от света и брожу в нощи… Прихожу в грады – и изгоняют, стучусь у обители – и не принимают отверженного… Не вижу ни кровных своих, ни сродственников, ни жены, ни детей, в неволе пребывающих… И да будешь проклят ты, раб презренный, что возомнил о свободе, и покинул кровь свою, и отженился ближних своих!.. Нет тебе угла в пространном мире моем, и не будет успокоения душе твоей!.. Захочешь возвратиться в дом господина твоего – и отрекутся, страха ради иудейска, дети твои от тебя и ближние, и предаст тебя поруганию и истязанию господин твой… Убоишься вернуться в неволю и будешь скитаться, как вор, и приют твой будет логовище зверей…

И вдруг странник с глухим шумом падает на колена и начинает молиться. Долго слышатся среди полного молчания только одни глухие вздохи странника да редкие покрякивания дедушки.

И матушка, и я, и сестренка давно уже впились глазами в это худое, словно отлитое из бронзы, тусклое и костистое лицо, на котором так ярко лежали следы бесконечных скитаний и безмерной скорби.

Странник поднялся, выпрямился и все еще не спускал глаз с образа. По щекам его текли крупные слезы, между тем как черные глаза блестели в одно и то же время злым отчаянием и суровою верой.

– Отец!..– вдруг заговорил он, подымая к образу руку. – Там… там взыщем грядущего града!.. Там единственно!.. Там – не отринут…

– Да не отчаивайся, Александр… бог тебя поддержит, – говорит дедушка. – Нет той слезы, Александр, чтобы пролилась тщетно и не была услышана у престола всевышнего!.. И волос не упадет даром с головы человеческой… Ищи – и всегда обрящешь… Толцыте – и отверзятся врата правды… Сядь, Александр, подкрепись, чем бог послал…

И странник, несколько успокоенный как будто, опять садится на лавку, но теперь голова его поднята и блестящие глаза его смотрят куда-то вдаль, как будто пронзают стены нашей избы, и светится в них какая-то странная борьба, как будто не знают еще они, на чем остановить свой выбор: на небе или на земле…

– Ну, Александр, расскажи нам про мир божий. Вам, странникам, многое открыто… Поди сюда, присядь здесь.

Странник садится у стола, и я вижу, как матушка, с загоревшимися таинственным любопытством глазами, уже подвигается к нему, поставив на стол руки и склонив на них голову, и своим обычным мечтательным взглядом впивается в лицо странника.

И странник начинает говорить… Но мое детское воображение, запечатлев в себе его туманно-суровый образ, уже не сохраняет ничего больше, и его речи вспоминаются мне только как шум бурного, но смутного потока, несущегося чрез безграничные степи… А по этим степям, гонимая ветром, быстро шагает высокая суровая фигура, тщетно ищущая, где преклонить главу сыну человеческому…

И мне представляется, что еще не успел кончить странник свои рассказы, которые так длинны, кажется, что длятся целую ночь, и день, и еще ночь, как уже за ним появляется в дверях нашей избы новое странное и поражающее наше детское воображение существо.

Прежде всего виден только один огромный старый нагольный тулуп, перепоясанный кушаком, и большие старые валенки, но совершенно невозможно определить ни пола, ни возраста, ни звания того, кто скрывается в недрах этого огромного тулупа, вверху которого едва виднеется голова, так плотно окутанная заиндевелою шалью, что из-за нее не видно даже глаз. Но вот странный тулуп быстро и нервно делает наотмашь три поклона пред образом, затем в углы избы и так же быстро начинает развертывать с головы шаль, и мало-помалу сначала показывается жиденькая, белесоватая бороденка, потом длинный тонкий нос, маленькие, словно мышиные, серые глазки, и, наконец, из-под бараньей шапки освобождается большая лысина, кое-где опушенная всклоченными косичками беловато-рыжих волос. А когда разом и неожиданно свалился в угол тулуп, пред нами вдруг объявился самый обыкновенный, самый «ничтожный» из «людишек», какие только живут на свете, по мнению моей бабки, старый крепостной мужичишка, в заплатанной и изодранной серой свитке. Едва только мужичок этот почувствовал себя на свободе от угнетавшей его тяжести огромной овчины, как вдруг он весь озабоченно оживился, умильно улыбнулся всем нам, поклонился еще и еще раз в оба угла и, быстро засеменив пред дедушкой короткими ногами, также умильно выкрикнул:

– Преподобный!.. Отец!.. Приюти! Подкрепи!.. Обнадежь!..

– Ах, Филимон, Филимон!.. Да неуж это опять ты? – говорит мой «маленький дедушка» в видимом волнении, стараясь найти свою табакерку…

– Я, преподобный… Не обессудь, – выговаривает мужичок до того тихо, что, кажется, боится собственного голоса.

– Ах, Филимон! – качает почему-то сокрушенно головой дедушка и торопится успокоить себя понюшкой табаку. – Доколе же ты не успокоишься?.. Друг, есть ли в тебе место живо?

И нам казалось, что в мужичке действительно не было живого места: ни мускулов, ни мяса, ни крови, только одни крепкие и несокрушимые кости, обтянутые темно-бурою кожей…

Мужичок на слова дедушки еще умильнее улыбнулся, еще меньше, казалось, сделались его серые глазки, и вдруг он опять весь оживился, заволновался, задвигался всеми своими костистыми членами и, охваченный какою-то необычайной заботой, стал что-то искать за пазухой своей рваной чуйки.

Вот он вытащил оттуда что-то завернутое в темный платок; бережно, дрожащими корявыми пальцами развернул его и, обернувшись пугливо по сторонам, с заботливым взглядом положил пред дедушкой какие-то старые, замасленные бумаги и опять поклонился ему в пояс.

– Преподобный… Докука!..

– Ах, Филимон! Ах, Филимон!..– вздыхает дедушка, снова сокрушенно качая головой. – И зачем испытуешь господа бога?.. Себя не жалеешь – пожалей кровных.. Умирись духом… Будет!.. Будет, Филимон!.. Послужил, друг… Господь видит, господь взвесил и взмерил… Он не потребует измождения до конца… Не испытуй судьбу!..

– Преподобный!.. Иду!.. Забота о людях… Надо идти…

– Куда идешь, безумец?.. Вздохни… Залечи хоть язвы старые… Дай поджить…

– Отец… залечились… Не обессудь!.. Иду… до высших пределов!..

И мужичок опять умильно смотрит в лицо дедушки, и кажется нам, что дедушка никак не может спокойно выдержать этот умильный взгляд.

И вот дедушка встает, взгляд его делается суров и серьезен, и он строго говорит:

– Филимон!.. Пожалей меня… С меня бог взыщет за тебя… с меня, попустителя и помощника!..

– Отец… не жалей!.. Постучусь еще… Стук! Стук! Стук! А может, господь даст… Вот так, легонько, отец: стук, стук, стук! «Кто, – спросят, – там?» – «Всё, мол мы, бессменные, стучим… Всё мы…»

– А который раз ходишь стучать?

– Осьмой, отец… Осьмой, ежели до высших пределов… Шесть разов этапом гнали… Шесть – шкуру спущали…

– Филимонушка, много ли ж с тебя останется?.. Пожалей!.. Меня, прошу, пожалей, мою душу: за что я пособничаю твоей муке-погибели?..

Мужичок еще раз умильно улыбнулся в самое лицо дедушки и вдруг быстро повалился ему в ноги.

– Преподобный!.. не жалей!..

И, так же быстро поднявшись, он нервно и возбужденно задвигал и замахал своими сухими, как скалки, руками, забегал пугливо по углам мышиными глазками и заговорил, заговорил неудержимо, словно сразу пролилось из него дождем все, что долго, бережно и опасливо нес он сюда целые дни и целые десятки верст… Это был один, казалось, нескончаемый, напряженный шепот, как отдаленный шум воды на мельнице, прерываемый какими-то неожиданными выкриками, от которых трепетало наше детское сердце… Я помню, что от этого напряженного шепота костистого мужичка у меня голова сжималась, как в тисках, страшно стучала и билась кровь в виски до того, что мне хотелось разрыдаться и выбежать вон из избы и бежать, бежать куда-то далеко от этого страшного шепота, несмотря ни на мороз, ни на глубокие сугробы, ни на ночные вьюги, сурово гудевшие вокруг нашей избы… И если бы еще хотя на минуту продолжился этот ужасный шепот, истерзавший мои нервы, я вырвался бы из-под теплой шубы и действительно убежал бы, как в горячечном бреду. Но «маленький дедушка» подошел к нам и погладил задумчиво наши головы. Зачем? Он, казалось, и сам не замечал этого. А может быть, он невольно хотел как будто спросить нашего согласия на что-то. И он сказал, прерывая мужичка:

– Филимон!.. В последний раз… так и быть… Чую, что в последний раз… Быть концу!.. Нельзя!.. Надо быть концу!.. Велик господь в своем долготерпении – точно… но и страшен во гневе своем!..

Мужичок просиял весь и вдруг как-то сразу прекратил свой шепот.

– О чем писать? – спросил дедушка.

– Отец, пиши всю правду… Говори прямо обо всем. Ничего не скрывай… И нас не милуй: казни иудину кровь!.. Иудина кровь над народом лютовать стала!.. Главное, чтобы по правде, отец, обо всем…

И мужичок торжественно поднимал кверху руки.

– Пиши!.. Терпели, перетерпим еще. Не боюсь ни новой тюрьмы, ни новых кандалов… Преподобный, не жалей!.. Пиши!..

И долго-долго в безмолвной тишине зимней ночи, сквозь тревожный сон видится нам и костистый мужичок с своей умильной улыбкой и какой-то детски наивной решимостью и верой, освещающей все его маленькое лицо, и наш «маленький дедушка», вдруг сделавшийся таким серьезным и строгим и, с суровым сознанием какого-то великого долга, истово и неторопливо выводивший на бумаге четкие полууставные буквы…

– Пиши, пиши, отец!.. Есть правда!.. Правда будет!..– все еще слышится нам голос костистого мужичка, и чем дальше следит он за пером дедушки, тем, кажется, лицо его все светлеет больше и больше.

Мы почему-то радуемся и за мужичка и за дедушку, но в то же время нас томит какое-то тайное чувство страха и боязни, потому что кажется нам, что вот сейчас войдет из стряпной половины наша суровая бабка, сердито окинет подозрительным взглядом всех нас «непутных» и «шатущих людишек» и крикнет:

– Что за людишки опять набрались? Откуда бог привел?.. Не берут, должно, ни казни, ни угрозы шатущих… Чего нашли друг в друге, что льнете, как мухи к меду?.. Ну, эта хошь полоумная зародилась, – мотает головой бабка на матушку, – а ты что, старый?.. Ой, дьякон! Несдобровать тебе, несдобровать!.. Попомни мое слово… Дождешься ты себе за этих людишек награды!..

Но «людишки», на первое время как бы действительно смущенные и оробевшие от грозного окрика суровой бабки, однако, не только не исчезают, но как будто вырастает их еще больше…

Вот я вижу, что уже около дедушки, выводящего пред сальным огарком полууставные буквы, сидит уже не один костистый мужичок Филимон, а вместе с ним и наша слепая деревенская печальница и самая близкая дедушкина подруга Фимушка, и суровый беглый человек Александр, и еще два-три каких-то новых, таинственных, «маленьких и ничтожных существования», которых, однако, я очень смутно различаю, и все, с внимательно устремленными взорами, слушают сидящую пред нами Аннушку, – слушают до того напряженно и внимательно, как будто не слова, а нектар и чудное благоухание льются из ее уст…