Новый носитель моих старых симпатий. – А. И. Чу-ев и начало моего духовного возрождения.
Ощущение духовной осиротелости, несомненно, все острее начало отражаться и на мне.
Мне было бы трудно представить ясно, как именно сказывалось это ощущение на моем душевном состоянии, если б у меня не сохранилось несколько разрозненных листочков с несколькими стишками – этими незрелыми плодами моих тогдашних «творческих мук». В техническом отношении «плоды» эти были очень плоховаты, но они характерны единством и напряженностью воплощенного в них настроения какой-то духовной подавленности, растерянности и страстных попыток к «осмыслению» как процесса человеческой жизни вообще, так и своего духовного «я». Много было здесь, несомненно, навеянного со стороны и чтением, воспринятого с ребяческой прямолинейностью, но жажда духовного самосознания была, безусловно, искрения и не могла быть иной для меня в описываемый период.
Я вступал во второй этап своей юной жизни и переживал процесс «психического брожения», который переживает каждый юноша на пороге перелома от интуитивно-хаотических восприятий жизненных впечатлений к реальному синтезу. Такой процесс становится особенно напряженным, когда он сопровождается столь резкими и чувствительными житейскими катастрофами, какие переживала наша семья.
Я был опять на распутье. Прежние духовные интимные связи так жестоко неожиданно прервались, когда они были для меня особенно дороги и незаменимы. В ком и в чем я должен был искать духовной поддержки?
Отец, сам духовно подавленный и удрученный, на мои смутные запросы мог отвечать только одно: «Подожди, мой милый, не торопись… Во всем этом разберешься со временем. А теперь надо одно: учиться тому, что нужно нам сейчас… Вот смотри на меня, старого недоучку-семинариста… Что вышло?.. Было время, когда и мы были нужны. А теперь грош нам цена… Теперь уже нас обходят… Смотри – отовсюду идет молодежь с высшим образованием… Без этого теперь нам погибель… Надо, мой милый, торопиться… Года идут, а жизнь не ждет.»
Надо, надо торопиться во что бы ни стало кончать курс в гимназии, в которой я застрял так постыдно долго. Это я сознавал сам так жестоко обидно, что напоминание об этом только еще более усугубляло остроту моей душевной смуты… О, если бы гимназия наша хоть чем-нибудь интимно милым и душевным могла ответить смутным запросам юной души, чего я так долго искал в ней и не находил до сих пор… Гимназия наша, положим, действительно преображалась, хотя и очень медленно. Вместо прежнего грубого бурсацизма новое «мягкое» начальство старалось как будто ввести и новые, более «деликатные» педагогические приемы. В дворянском пансионе в свободные от уроков часы и в праздники стали устраиваться литературно-музыкальные вечера, поощряться домашние ученические спектакли, открылись даже для учеников прежде недоступные сокровища фундаментальной библиотеки. Даже оставшиеся дослуживать пенсию некоторые наши старички, как я уже говорил, тоже как будто вдруг подновились, пообмякли. Гимназия для меня теперь уже не была, как раньше, символом чего-то неустранимо враждебного, отпугивающего от себя всякую детскую душу.. Но до сих пор еще не было для меня в ней и ничего духовно поднимающего, греющего и ласкающего, что пленило бы ей юную душу и заставляло бы доверчиво раскрывать свои интимные уголки. Лично я еще не встретил до сих пор в гимназии ни одной личности из педагогов, молодых и старых, которые хоть сколько-нибудь могли напомнить мои прежние интимные привязанности в товарищеских кружках обоих дядей, привязанности, быть может, смутные и неопределенные вначале, но так наполнившие мое юное сердце духовной теплотой.
И я так жутко тосковал о них… И не мог не тосковать.
Величественный хаос художественных образов, которыми в течение двух-трех лет наполнял мое воображение мой «новый храм», а затем все быстрее нараставшие и сменявшиеся «впечатления бытия» неотступно и властно увлекали меня в несшийся в окутанную туманом даль стремительный поток, по которому плыл я без руля и без ветрил и без надежного рулевого. Было смутно на душе и так жутко от духовного одиночества, и в то же время так страстно хотелось прорезать этот туман, за которым, как я верил, сияет «прекрасное» жизни…
Как-то вскоре после рождественских каникул этого года, когда я был уже в шестом классе, одиноко плелся я после уроков в гимназии домой. Вдруг меня окликнули сзади. Я обернулся и остановился, Меня нагоняла, широко и уверенно ступая, высокая, сутуловатая, худощавая фигура, с большой пачкой книг и атласов подмышкой. Это был наш новый, только что поступивший с осени, молодой учитель естественной истории Чу-ев. Я раскланялся и пошел к нему навстречу.
– Пойдемте-ка вместе, – не уменьшая шага, сказал он мягким басом, приветливо взглянув на меня. – Ведь нам с вами по дороге. Я уже давно заметил, что мы ходим в одну улицу. Должно быть, мы недалеко живем друг от друга.
– Да, в одной улице, – отвечал я. – Только я немного подальше.
– Это, кажется, недалеко от семинарии? Ну, да я так и думал… Говорят, там библиотека вашего отца?
– Да.
– Ну, вот как хорошо. Значит, мы соседи. Будем ходить вместе… Ну, скажите, как нынче понятно было все, что я объяснял на уроке, или же туманно выходило, сухо? Я, видите, очень интересуюсь мнением учеников о своем преподавании… Это – лучшая проверка самого себя.
– Конечно, понятно, – сказал я восторженно, не будучи в силах скрыть свое волнение. – Спросите любого из нас…
– Ну, положим, вряд ли… Да этого и требовать нельзя, чтобы все одинаково интересовались одним и тем же… У всякого есть свои склонности…
– Да кто же из нас раньше видел или слышал в гимназии до вас что-либо подобное! Ведь мы до вас и представить себе не могли, чтобы можно было естественную историю не зубрить из страницы в страницу, а изучать как что-то живое, ясное и наглядное… Да кому же это не интересно, А. И.? – продолжал я восклицать в том же тоне, чувствуя, как мою душу все больше и больше охватывают какие-то как будто далекие, но такие милые и дорогие сердцу старые впечатления… «Да, это он из тех, из тех… Я уже давно догадывался!» – мысленно говорил я про себя, мельком и конфузливо взглядывая в его лицо.
– А вот с самого начала весны, – говорил он, – мы будем с вами экскурсии устраивать в луга, в леса, на реку… Будем гербарии собирать, тритонов ловить… Это еще интереснее… И побеседуем обо всем попросту…
«Из тех, из тех!» – продолжал я повторять в то время, как в моем воображении все яснее и яснее всплывали близкие моему сердцу образы юных педагогов, когда-то так очаровавшие меня своею «человечностью».
– Ну, вот и моя квартира, – сказал он, останавливаясь у небольшого деревянного флигелька в узком переулочке. – Знаете что, заходите-ка как-нибудь ко мне в свободное время – благо близко живем, – побеседуем… Вечерами я часто дома… Заходите же! – прибавил он, протягивая мне руку. Я несмело протянул ему свою, что-то пробормотал, весь вспыхнув в невероятном смущении, раскланялся и чуть не побежал от него к своему дому. Поистине, я ног под собой не чуял, до такой степени все это было неожиданно и невероятно необычно в педагогической атмосфере нашего города.
«Он из тех!» – еще раз категорически подтвердил я самому себе, вспоминая первое появление его в нашем классе. Известно, что школьники нередко отличаются какою-то инстинктивной тонкой проницательностью относительно оценки своих педагогов. Достаточно было Чу-еву просидеть полчаса в классе, чтобы уже по одному тому, как он смотрит, говорит, ходит, по всей его солидной, сдержанной манере общая характеристика ему была сделана. «Это не из наших», – выговорил кто-то; и вдруг всем стало ясно, что новый учитель действительно представляет собою нечто такое своеобразное, что совершенно не укладывалось в знакомые нам рамки. Высокий, худой, несколько сутуловатый, с большой красивой темнорусой головой, которую он держал несколько набок, с большими карими мягкими вдумчивыми глазами, Чу-ев был действительно как-то своеобразно прост, естественно человечен в своих отношениях к нам. Это не было ни той снисходительной и заискивающей ласковостью и даже иногда фамильярностью, в которой так много неискренности, ни сухой авторитетностью «человека в футляре», боящегося естественностью отношений к воспитанникам подорвать свой педагогический авторитет. Последние два типа педагогов были наиболее знакомы нам, изучены нами до тонкости, и мы умели вскрывать их специфические черты сразу, как только появлялся «новичок»; сообразно этому сразу же устанавливалась относительно их и та лукавая школярская политика, которая была выработана давным-давно и передавалась из поколения в поколение.
В Чу-еве сразу все признали особый тип, относительно которого никакой выработанной политики в практике нашей гимназии еще не существовало.
Достаточно было познакомиться с его первыми преподавательскими приемами, чтобы понять, насколько все в нем было для нас необычно ново. В первый же урок он прежде всего стал, не садясь на кафедру и переходя от парты к парте, попросту знакомиться с нами, беседуя о том, что и как мы проходили по его предмету раньше, до него, задавая то одному, то другому вопросы из пройденного курса и делая все это до такой степени, так сказать, душевно, что ни у кого из нас не могло зарониться и мысли, что он нас экзаменует или выпытывает. Это тут же сказалось в той доверчивости, которая установилась у нас к нему, и в той откровенности, с которою мы признавались ему в своем полном невежестве по многим существенным отделам его предмета.
– Ну вот, – сказал он, кончая беседу, – теперь мы сообща кое-что уже выяснили… Надо подумать, что же нам предпринять?.. Что упущено, того уже не ухватишь. Будем стараться использовать оставшиеся нам два года хотя бы в том размере, чтобы составить себе общее понятие о том, как живет и развивается все окружающее нас, от растений и ничтожной инфузории до самого человека. Не знать это простительно бедным, не учившимся ничему людям, но уже нам с вами совсем стыдно… Ведь вы учились пять лет!.. И вовсе это уже не так мудрено понять, как вам казалось из сухих учебников… Давайте вот и займемся этим попросту… Задавать уроков я вам пока не стану, а займемся мы по наглядному способу и простой беседой.
Я, понятно, не буду входить в подробное объяснение его преподавательской деятельности, которая теперь давно уже практикуется всеми добросовестными и чуткими к запросам детской души педагогами. Я остановился на этом здесь, чтобы подчеркнуть, насколько тогда такая «метода» в отношениях к ученикам являлась характерной для только что зарождавшегося нового типа преподавателей-натуралистов. Это было для нас тогда поистине «новым словом», имевшим для нашего поколения огромное значение.
Я лично, как мне уже приходилось говорить об этом, был счастливее других, так как мне раньше уже пришлось очень близко соприкоснуться с этим типом «человечного» педагога. Понятно, что с первого урока личность Чу-ева как-то невольно и заинтересовала и отчасти даже пленила меня, быть может благодаря некоторой моей склонности в то время к «обожанию» вообще всего, что давало хоть какой-нибудь повод разыгрываться моему идеалистически настроенному воображению. После нескольких уроков его во мне уже вспыхнул совсем неожиданно для меня особенный интерес к естественным наукам, которого раньше я почти не замечал в себе. Когда Чу-ев вскоре стал раздавать нам для прочтения начинавшие выходить в то время в большом изобилии популярные переводные книжки по естествознанию (вроде «историй» кусочков соли, угля, хлеба, а затем и такие, как поэтические этюды из жизни растений Шлейдена) я сделался самым усердным их читателем. Нередко Чу-ев интересовался, насколько мы усваивали прочитанное, и ему нравились мои пересказы об этом в классе. Однажды он даже рискнул дать мне, не в пример прочим, для прочтения хотя бы только первых глав «Физиологию обыденной жизни» Льюиса. Вначале меня совсем обескуражило и такое «ученое» название книги и ее объемистый размер; я даже приступил к ее чтению с каким-то трепетом. Но затем первые же главы были прочитаны мной с такою легкостью, интересом и даже восторгом, что я изумился на самого себя. Когда вскоре на уроке Чу-ев поинтересовался узнать, какое впечатление произвел на меня Льюис, он, выслушав мой пересказ некоторых глав, остался, повидимому, очень доволен результатами чтения. Вероятно, всем этим объясняется отчасти то, почему он заинтересовался моею личностью и вообще.
В первый же праздник я не преминул воспользоваться его приглашением и, робко и волнуясь, позвонил в его квартиру.
Он был дома и один, и сам отпер дверь.
– Прекрасно. Очень рад. Будем как простые хорошие знакомые! – говорил он, радушно, как и раньше, протягивая мне руку и усаживая за маленький стол с самоваром. – Я, как видите, бобыль, одиночка и потому особенно рад хорошему знакомству.
Радушие его было так просто и искренно, что я скоро почувствовал себя так же хорошо, как когда-то там, в далекой р-ской гимназии, в такой же маленькой холостой квартире дяди Александра, среди «совсем, совсем новых педагогов».
– Ну вот, познакомьте меня поближе с собою, с Другими, вообще с вашим городом, – говорил он. – Я ведь здесь ничего и никого еще не знаю… Как вы живете?.. Вот, говорите, у вас есть библиотека… Читаете? Много читали?.. Что же больше вас интересовало?.. Гм… гм… Вот как? Даже «Современник»?.. Кто же вам рекомендовал вообще книги? Дяди?.. Даже хотели издавать газету? Станок уже был?.. Даже Добролюбов был знаком? Гм… гм… Странно, удивительно… Кто же был ваш дядя?..
В таком роде продолжался наш разговор, когда он вдруг, несколько смутившись, сказал:
– Вы, пожалуйста, простите меня, что я вас как будто допрашиваю… Нет, нет… Будемте совсем откровенны и попросту… У меня нет никаких задних целей… Я, видите, уже слыхал кое-что, но очень противоречивое. А меня очень, очень все это интересует. Вот и вы… при всем этом… то есть я хочу сказать – при всех таких благоприятных условиях… и так засиделись в гимназии… Странно, странно… Мне говорили ваши старые учителя, что вы все прежнее время учились очень слабо… да… Даже рукой на вас махнули… Удивительно, странно… Особенно, говорят, вы слабы по языкам… Отчего ваш отец не нашел возможным нанять вам гувернера?..
– Гувернера? – спросил я таким изумленно недоумевающим голосом, что Чу-ев, взглянув на меня, совсем уже смутился и, ходя по комнате, заговорил скороговоркой:
– Видите, все это для меня очень странно… Я все слышу, что будто бы ваш отец нажил на службе большие деньги… Что у него в ломбарде лежит больше пятидесяти тысяч…
И вдруг Чу-ев, взглянув опять на меня, остановился в изумлении. Я уставился на него широко открытыми глазами, чувствуя, как вся кровь отлила у меня от лица, свело губы и всего меня передернуло судорогой, как от электрического тока.
– Дорогой мой, что с вами?.. Простите меня, простите, что я так грубо коснулся этих интимных подробностей! – заговорил он с искренней лаской и горьким сожалением, сжимая мои руки. – Я думал, что в этом нет никакого секрета… А между тем меня уже давно относительно вас поражают прямо необъяснимые странности… Верите вы мне, что я интересовался этим из искренней к вам симпатии, как к юноше, который давно уже поражал меня странными, непримиримыми противоречиями в своем развитии? Верите моим словам? – продолжал он спрашивать меня, сжимая мои руки и, повидимому, совсем ошеломленный, что я все еще не могу прийти в себя.
– Да… я не знал, что везде так говорят… Вы мне открыли ужасную… ужасную… клевету и ложь, – проговорил я, путаясь и едва слышно. – Я раньше только смутно догадывался обо всем этом, об этой клевете… мне было непонятно, почему был так убит мой отец, когда его так жестоко и несправедливо начали преследовать…
– Говорите, голубчик, мне всю правду… Я верю каждому вашему слову… Это лучше, что вы все узнали от меня, чем от кого-нибудь другого, – сказал Чу-ев.
– Мы совсем, совсем… едва можем жить, – шептал я, – у меня еще восемь младших братьев и сестер… Отец теперь служит простым писцом. Библиотека разорена… Я с сестрой по ночам торгуем на вокзале газетами… В нынешнем году я записался еще на вечерние землемерские классы…
– Зачем это вы? – грустно покачав головой, спросил Чу-ев. – Ведь вы так совсем запутаетесь в занятиях.
– Боюсь, если не кончу гимназии… с чем мы останемся?.. Идти в писцы… в писцы… в писцы навсегда, – механически повторял я, чувствуя, что у меня перехватывает горло и готовы хлынуть слезы…
– Зачем так думать? Зачем? Этого с вами не может быть… Погодите, мы об этом подумаем с вами, поговорим… Зачем так мрачно смотреть, голубчик?.. Ну, будем друзьями!.. Вы меня простите, что я вас так расстроил… Но всегда лучше знать горькую правду, чем ходить в обмане… Вы мне раскрыли глаза. Теперь многое для меня стало понятным… Ну, давайте поговорим о чем-нибудь другом!..
И Чу-ев стал меня расспрашивать о прочитанных мною книгах. Но я все еще не мог освободиться от своего удрученного состояния, отвечал рассеянно, и разговор наш не клеился уже. Я стал прощаться.
– Ну, смотрите же не сердитесь на меня! – сказал на прощанье Чу-ев. – И непременно приходите ко мне: чем скорее, тем лучше.
– Да, я приду, – ответил я, почти выбегая из его квартиры, смутный и взволнованный. Я не только не мог сердиться за что-либо на Чу-ева, но едва я вышел от него, как уже совсем забыл о нем; его личность совсем потонула в целом вихре тяжелых мыслей и чувств, которые обступили меня.
В течение нескольких дней я был как в кошмаре, снедавшем меня мучительным чувством ложного стыда за себя и свою семью. Куда бы я ни приходил, с кем бы ни встречался, в гимназии или у товарищей, мне всюду чудилось, что все смотрели на меня подозрительно, говорили со мной неискренно, считая скрытыми обманщиками и меня и моего отца. Когда я вспоминал о Чу-еве или видел его в классе, меня преследовала мысль, что он, несмотря на все его успокоительные слова, в глубине Души не верит мне, смотрит на меня с сомнением. И я боялся даже помышлять о том, чтобы осмелиться идти к нему. Но кошмар рассеивался мало-помалу, и меня снова инстинктивно потянуло туда, где так неожиданно для меня мелькнул теплый огонек вспыхнувших старых интимных переживаний.
Неделю спустя, все еще снедаемый ложным стыдом, я опять робко позвонил у его квартиры. Чу-ев, видимо, был доволен моим приходом и встретил меня попрежнему радушно. Ни одним словом не намекая о нашем первом тяжелом разговоре, он заговорил о нашей библиотеке, о книгах, которые я читал, о том, чем я больше увлекался, о новостях современной художественной литературы. Было ли это результатом чуткости его натуры, или разговор сам собой вращался в наиболее близком для моего сердца литературном мире, только я чувствовал, что он как будто незаметно вел меня к тому, об отсутствии чего кругом себя я смутно и плохо сознаваемо тосковал. Мы говорили о Белинском, о Добролюбове, о других знаменитых писателях и критиках, об их значении, как аналитиков не только художественных образов, но и окружающей жизни; об их способности освещать ярким светом пути и цели жизни; о том, как этот свет помогает всем, в каком бы тяжелом положении они ни находились, возрождаться духовно и находить в служении идеалам высокое духовное удовлетворение… Я передаю, конечно, только общий смысл нашей беседы, которая велась далеко не в таком последовательном виде. Это был просто ряд вопросов, которые мне задавал Чу-ев и на которые я силился ответить по возможности связно, волей-неволею стараясь вызвать полузабытые образы в их наиболее ярких очертаниях. Он поправлял меня, дополнял, ставил в связь с другими образами, заставляя вдумываться, разбираться… Несомненно, происходил эксперимент вдумчивого, опытного и проницательного педагога. Но я этого не замечал; для меня это было нечто совсем другое – это было как бы некое «озарение души»…
– Ну-с, так вот, значит, понемногу начинаем разбираться, – сказал Чу-ев. – А не замечаете вы, что это выходит как будто забавно, – спросил он улыбаясь.
– Что? – изумленно спросил я.
– А вот то, что урок по естественной истории превратился у нас в беседу по истории литературы, а натуралист преобразился в филолога? А? Разве это не забавно?
И Чу-ев рассмеялся.
– Нет, нет! Это так хорошо! – ребячески восторженно сказал я.
– Странный, удивительно странный вы юноша! – воскликнул он, любовно смотря на меня и качая головой. – Сведений у вас, вот хотя бы по литературе, на десять таких же юнцов хватит, а вот вчера А. А. (учитель словесности) мне передавал, что он вам по теории словесности двойку поставил.
– Это за гиперболу! – сказал я, весь вспыхнув.
– Да чего же вы гиперболы испугались?.. Ведь вы по Белинскому знаете вещи куда мудренее, чем гипербола…
– Я всей этой нашей «теории» боюсь… Только взгляну на нее, так меня на сторону и оттолкнет… Понимать ее нельзя, ее можно только зубрить, а в ней чуть не тридцать листов. А для чего это – не знаю…
– Но ведь вы сущность дела знаете… во многом знаете и понимаете… Разве А. А. никогда с вами не разговаривал так, как мы вот сегодня, попросту?.. Он мог бы оценить…
– Никогда в жизни!..
– Этакие антикварии! – проговорил он, весело засмеявшись. – Ну что ж, будем и впредь с вами собеседовать… Думаю, плохого у нас из этого не выйдет…
И так еженедельно, а то и чаще стал я посещать своего нового «вдохновителя», неожиданно посланного мне судьбой, переходя от беседы о Белинском и Добролюбове, о тургеневских «Накануне» и «Отцы и дети», о «Грозе» Островского и «Очерках бурсы» Помяловского к беседам научного характера по всем отраслям естествознания, на которые он часто приглашал по очереди и моих товарищей-одноклассников, показывал коллекции растений, насекомых и минералов, микроскопические препараты, читал популярные очерки…
И все это, казалось бы такое незамысловатое, такое простое отношение между нами и учителем было полно для нас каких-то совсем новых, никогда не изведанных откровений, озарявших наши юные души теплом и светом. Замечательно, что не только я, но и другие мои товарищи начали смутно чувствовать, что после ряда таких бесед у них незаметно стало проявляться даже иное, не прежнее «школярское», отношение и к самой гимназии в ее целом… Конечно, совершалось это «педагогическое чудо» не разом и не во всех отношениях, но было очевидно, что своеобразная, незаурядная духовная натура Чу-ева не только духовно пленила нас себе, но невидимо и неощутимо перебрасывала духовный мост между нами и уже многим из нас давно опостылевшей гимназией. Для меня по крайней мере это было несомненно. Дух прежнего «школярского» отношения к науке испарялся во мне с каждым днем (по крайней мере относительно тех предметов, где «зубрежку» возможно было заменить свободным умозрением) – к изумлению меня самого и моих старых наставников. Секрет этого открылся мне довольно скоро: требовалась только известная доза храбрости, которою после знакомства с Чу-евым и его педагогической методой я уже обладал в значительной степени. Как он постоянно внушал нам обходиться при малейшей возможности без сухих учебников, так и я, в один из счастливых моментов моей жизни, решил не открывать постылых учебников, с их традиционными «от сих до сих», а выступать перед своими строгими менторами с ответами «но собственному умозрению». Так на уроке по теории словесности я вдруг изумил нашего старого словесника изложением теории драмы по Белинскому, вместо сухого учебника истории я рассказал эпизоды из Крестовых походов по Груббе, неудобоваримого и деревянного Ленца по физике я заменил Гано… Эффект получился изумительный. Педагогические старички совсем растерялись, не зная, как отнестись к такому, можно сказать, нахальному новаторству.
– Это ты, братец мой, как же так?.. – заговорил старый словесник. – Ведь этак, брат, нельзя по своему усмотрению распоряжаться.
– Да разве же я, А. А., что-нибудь наврал? Отчего же нельзя? – спрашивал я с наивным лицемерием…
– Дело не в том, братец, наврал ты или нет, а в том, что так не полагается… Для этого есть одобренные начальством учебники…
Тем не менее суровый ментор, хотя и не без сомнений и колебаний (время все же было какое-то не прежнее!), перестал мне с этих пор ставить неукоснительно «двойки», давно уже считая меня решительно не способным усваивать «одобренный учебник»… Приблизительно в том же роде произошли объяснения и с другими менторами.
Так или иначе, я, к своему удовольствию, мало-помалу завоевывал известную самостоятельность «собственного умозрения».
Я вступал в новый период моего «духовного окрыления».