Мечты о будущем «роде жизни». – Мои дерзания и их конечный результат. – Первые впечатления от пореформенной деревни.
Время летело быстро. Приближались экзамены. Для многих из нашей компании они должны были иметь решающее влияние на их будущую судьбу. Для меня нынешний экзамен, невыпускной, не имел еще такого значения, но результаты его были важны для меня как первое испытание применения мною системы «собственного умозрения», которая должна была решить судьбу моей гимназической карьеры. Так или иначе, экзамены заставили многих из нас круто задуматься.
Однажды, зайдя на конспиративную квартиру, я застал в ней одного О-ва. Он как-то необычно задумчиво ходил из угла в угол.
– Близко экзамены, – сказал я.
– Да, брат, пора за ум браться, – проговорил он.
– Готовишься?
– Нет, чего тут готовиться! Все одно по первому разряду в академию нас никого не выпустят, кроме разве Сизова… Это уж крышка!
– В университет думаешь?
– Нет, не пойду… Надо опять экзамен держать. Да и у батьки животов не хватит на меня.
– Значит, в священники?
– Ив священники не пойду.
– Канонов боишься?
– Боюсь… Я, брат, в другие священники пойду… Пойду народ учить… в народные учителя…
– Вот как! – проговорил я в изумлении. Признаться, такое сообщение О-ва меня сначала как-то обескуражило, и мне стало даже немного обидно за него: звание народного учителя стояло тогда в общем мнении очень низко, так как эти места в то время замещались по преимуществу всяким сбродом из недоучек, исключенных из гимназий и семинарий за поведение и лень.
– Около нас, – продолжал О-в, – у меня на родине, большое село есть, фабричное… И училище есть уже… Это, брат, теперь великое дело… Только нужно выше смотреть! Да! Не по-чиновничьи… Это вот мы учимся, чтобы в чиновники попасть, в духовные или светские – все одно, а народу не это нужно. Народу нужна чистота учения… Вот как апостолы учили… У нас там есть уже мальцы, не чета нашему и вашему брату… Обмозговываем это дело вплотную.
– Может быть, это и так… А все же ведь ты, по-моему, хорошим бы писателем мог быть, вот как Добролюбов, и поэтом. У тебя талант…
– А кто же мне помешает? Наберу с собой книг… Разобраться-то в них я теперь и сам смогу… Нужно быть писателем – буду, а то и без того дело будет… Книги книгами, а главное – Дух Божий! Вот что! Христос говорил и через простецов и через младенцев.
Миссия, которую выбрал для себя О-в, была по тому времени еще так необычна и нова, что вызывала и удивление, и невольное сомнение, и страх. И я не мог не высказать О-ву еще раз своего сожаления, что он не будет «настоящим» писателем, которые, как мы были тогда уверены, выращиваются исключительно в Москве или Петербурге.
– Это, брат, уж как кому! – сказал О-в, как будто и сам еще раздумывавший над своим выбором. – Вон М-ский, он и теперь в прокуроры метит… В юристы идет… А знаешь что? Сизов-то… Не хочет в академию идти! Хочет в университет, да еще на физический факультет… Удивил! Это я только знаю, мне проговорился. «Я, говорит, по духовной части много знаю, а вот что они там, другие-то, говорят, доподлинно не знаю. Хочу, говорит, до самой сути дойти…» Вот ты и поди! У всякого свое. Только боюсь я, не выдержит он: там ведь все одна практичность, а он, брат, искренно духа ищет… и служить хочет одному духу… А ты куда думаешь? – вдруг спросил меня О-в, едва я успел несколько одуматься от изумительных сообщений как относительно Сизова, так и самого О-ва.
– Ну, я еще не решался об этом думать, – ответил я, весь вспыхнув, вспоминая о своих тяжелых счетах с гимназией.
– А все же: куда бы хотел? В писатели? Добролюбовым хочешь быть? – подсмеиваясь, спрашивал О-в.
– Шути шутки!.. А я действительно хотел бы в университет… Хотелось бы мне, знаешь, в самое нутро заглянуть – в историю, в литературу… чтобы, знаешь, вся эта жизнь человеческая осветилась бы мне… Ты вот больше меня знаешь в этом… А в гимназии что у нас было? Ничего этого не было… А дома – все урывками… Ничего цельного… Вот меня и тянет туда…
– Ну что ж, это хорошо! – одобрил О-в с своей обычной категоричностью. – Если хочешь дух жизни понять и послужить ему – это хорошо!
– Да, только еще до этого далеко… Все это для меня одна мечта… Пожалуй, в землемерах останусь.
– Ну, это плохо, – заметил О-в.
– Все же лучше, чем здесь в писцах… Нет, ты это не говори. Теперь у землемеров много интересного, – настаивал я, хватаясь за перспективу быть землемером, после своего возможного крушения в гимназии, как за соломинку. – Знаешь, только сегодня узнал новость, очень важную: нас (то есть учеников землемеро-таксаторских классов, в числе которых состоял и я уже целых два года), учителя-землемеры нынче повезут на практику в настоящие деревни… Понимаешь? Вводить «уставные грамоты». Они взяли работы и хотят нас прямо в самый центр практики ввести… Это, брат, дело по теперешнему времени серьезное и важное… и интересное… Сколько новых людей увидишь, новую жизнь!.. А природа? Я, брат, очень люблю деревенскую природу… Там и леса, и реки, и поля… Сколько поэзии! Нет, ты не говори, что это плохо…
– Не знаю, может быть… Только у нас по деревням хорошо знают, что все землемеры – заядлые чиновники, взяточники и пьяницы.
В это время в квартиру вошла целая компания нашей молодежи, семинаристов и гимназистов, вместе с каким-то не известным еще мне студентом университета, недавно приехавшим на каникулы.
– О чем разговор? – спросил вошедший с ними М-ский.
– А вот об экзаменах: кто, куда и зачем пойдет, – сказал О-в.
– Ну, ты уж, известно, в апостолы! – сиронизировал М-ский.
– Плохого не вижу… А ты уж, конечно, в прокуроры?
– Это видно будет… А в юристы пойду…
– Ну что ж, у тебя губа не дура… Прямо в практику.
– Да уж не буду носиться во всяких эмпиреях, чтобы воду толочь, – перебрасывались обычными колкостями М-ский и О-в, две натуры, диаметрально противоположные по своему психическому складу.
– А ты куда думаешь? – спросил меня М-ский.
– Он в Добролюбовы… У него тоже губа не дура… Прямо в гениалы! – заметил, хохоча, один из «ортодоксов».
– Этим не шутят! – вспыхнув, ответил я, огорченный, как мне казалось, профанацией имени писателя, с которым так давно был я связан интимными чувствами и представлением о нем, как о недосягаемом идеале.
– Да, этим не шутят! – заметил О-в. – Шутить с этим могут только олухи, которые не видят дальше своего носа… Гении родятся, а не делаются!
– Старо! – заметил вдруг студент. – Все эти ваши гении – просто писатели как писатели… Были и сплыли… Все эти ваши Белинские, Добролюбовы… старая песня! Теперь уж им на смену другие идут, не чета им.
Все это произнес студентик так авторитетно и с таким апломбом, что мы с О-вым просто онемели от изумления.
– Вон, брат, как там у вас!.. Кто же это такие ваши настоящие писатели? – спросил О-в.
– Да есть… Вот хоть Писарев, например.
– Писарев? Знаем, брат, знаем… Ну, у него еще молоко на губах не обсохло… Высоко забирает, да еще неведомо где сядет… А Добролюбов – это, брат, кремень духа, огнем и мечом испытан… Мы это хорошо знаем, потому он наш, кровный… Мы его всем нутром чувствуем и понимаем… Кто нам раскрыл все пододонное нашей жизни, как не он? Кто все наши заматеревшие в рабстве души наизнанку вывернул и воочию нам показал?.. Кто нам вскрыл таинственный смысл художественных творений Островского, Достоевского, Гончарова, Щедрина? А? Он… И никто еще в нашу, вот эту самую рабскую, жизнь глубже его не заглядывал… А почему? А потому, что он истинный посланник духа, провидец…
– Старо! – проговорил студент, махнув пренебрежительно рукой. – Все эти ваши гении, провидцы, творцы – одна красивая игра в слова… Это теперь доказано, как дважды два…
– Замолчи! Замолчи! – закричал на студента О-в. – Не богохульствуй против Духа Святого!..
Спор разгорался все больше, когда к студенту примкнул М-ский, я и некоторые другие – к О-ву, а наши «ортодоксы» иронически подливали масла в огонь и в восторге восклицали:
– Вот так баталия!
Было уже далеко за полночь, когда мы разошлись, конечно, не решив ничего. Да и не могли решить, уже по тому одному, что все мы еще очень мало в сущности знали всю литературу поднятых вопросов (не только Писарев, сравнительно еще недавно выступивший, но и Добролюбов были нам тогда известны лишь по случайно попадавшим нам статьям в журналах). Весь спор, таким образом, сводился просто к трудно определимым интимным симпатиям и настроениям, которые вызывали эти писатели в разных индивидуальностях. В частности, со стороны О-ва и моей сказывались, несомненно, наши тайные симпатии к самостоятельному значению художественного и поэтического прозрения и обида за его полное отрицание и непризнание.
Любопытно, что, когда через два-три года, уже студентом, приезжал я в родной город, в конспиративных квартирах наших преемников все еще продолжались горячие споры между двумя этими «направлениями». Быть может, это было отчасти слабым отражением шедшей на верхах литературы в то время полемики между двумя прогрессивными журналами. Но по существу дело было глубже. Среди нашей местной, главным образом семинарской, молодежи создалась о Добролюбове легенда, как о «нашем» писателе, который обязан своим глубоким «прозрением» в самые недра современной жизни именно тому, что он был разночинец-семинарист, глубоко понимавший душу народа и его интересы. В то время и я был горячим сторонником этих взглядов. О Чернышевском мы не дерзали тогда говорить, так как он казался нам «слишком ученым».
Описанный вечер открыл мне так много нового и неожиданного, что я не только в то время, но и долго спустя не мог еще хорошенько разобраться в поставленных на нем сложных литературных и психологических загадках. Да и не мог бы я тогда это сделать.
С наступлением экзаменов специфически конспиративное функционирование квартиры О-ва прекратилось само собой. Перед главными ее представителями встала нелегкая задача сводить последние счеты со школьной учебой. Мои экзамены начались раньше. Если мой способ «собственного умозрения» в отношении школьной науки не был признан вполне «легальным», то все же благодаря ему, а отчасти, вероятно, и влияния на совет Чу-ева, с меня было снято клеймо безнадежного тупицы и лентяя, и взгляд на меня наших педагогов значительно изменился: они снисходительно иногда прощали мне прегрешения против формальных школьных требований. Это было уже серьезное упрочение моей позиции.
Экзамены прошли быстро и успешно, и я, веселый и бодрый, с нетерпением ждал минуты, когда землемеры усадят нас, юных таксаторов, в широчайшие тарантасы и повезут вглубь настоящей, доподлинной деревенской жизни, о судьбах которой чуть не с самого детства суждено мне было так много слышать и интересы которой так своеобразно переплетались с ходом моего собственного духовного развития…
Когда я через два месяца вернулся опять в город и начались занятия в гимназии, я уже не застал никого из более близких мне членов конспиративной квартиры: не было в семинарии ни О-ва, ни Сизова, ни М-ского. У более молодых их преемников дела как-то долго не налаживались в смысле прочного товарищества, и мои сношения с прежней секретной квартирой порвались совсем. С окончанием мною в наступившем учебном году курса в гимназии и отъездом из моего родного города, у меня благодаря моим злосчастным столичным мытарствам в качестве неудачника-пролетария надолго порвались почти все прежние интимные связи с родиной, за исключением, конечно, семейных.
Только спустя уже пять лет я встретился с О-вым и узнал о судьбе большинства членов нашего бывшего товарищества. Судьба эта была для многих из нас очень характерна. Как ни короток был период нашего духовного общения, как ни детски наивны и незрелы были еще наши взгляды во многом, но оно, очевидно, оставило на душе каждого из нас известный след, и мы не могли не вспоминать о нем с чувством некоторой духовной отрады за те юношески чистые помыслы и стремления, которые мы взаимно поддерживали друг в друге…
Скажу здесь кратко о судьбе тех, о которых упоминал в этих записках.
Несчастнее других кончил Сизов. Благородно отказавшись от блестящей карьеры, которую ему все сулили и которой он, несомненно, достиг бы, отказавшись во имя поисков истины, он не вынес взятого на себя бремени и, отчаявшись найти отвечавшее его душе решение терзавшего его конфликта между религией и наукой, погиб от психической болезни. Мог бы быть вполне счастлив, по-своему, М-ский, который, блестяще кончив курс на юридическом факультете, как раз ко времени введения судебной реформы сразу сделался звездой нашей местной адвокатуры и, несомненно, принес бы здесь немало пользы в смысле определенной «гражданской» миссии, но он тоже погиб во цвете лет от чахотки. Самой характерной и оригинальной была судьба О-ва. Он до конца остался верен и своей натуре и своей миссии, как она рисовалась ему в его фантастических мечтах, хотя он все же не ожидал, чтобы судьба в самом начале расправилась с ним столь сурово. Я встретил его на родине уже в качестве административно сосланного под гласный надзор, с строжайшим запрещением куда-либо поступать на казенную службу и с абсолютным запрещением всякой преподавательской деятельности, даже в частных домах. Это последнее было для него самым убийственным и по существу и в материальном смысле. Оказалось, что, пробыв года два после семинарии учителем в народной школе в одном фабричном селе, он увлекся проповедью своеобразно русского «христианского социализма», примкнув к образовавшемуся тогда кружку пропагандистов интеллигентно-социалистических колоний, был вскоре привлечен к громкому политическому процессу, просидел больше года в Петропавловской крепости, чуть не сошел там с ума и, наконец, уже оправданный тогдашним судом, был взят под строгую опеку администрации. Встретил я его в это время жившим в крохотной семинарской каморке и попрежнему таким же бодрым и неунывающим философствующим импровизатором: к пролетарскому «роду жизни» он привык с детства, а о карьере не мечтал ни о какой, кроме, как говорил он, «апостольской»… Впоследствии, в 80-х годах, я часто встречался с ним в Москве, где он тогда жил таким же пролетарием, пристроившись учителем в железнодорожной школе, увлекаясь «свободным религиантством», изучая современных философов, вроде Шопенгауэра и Гартмана, и пристрастившись еще более к философскому импровизаторству. С ним тогда охотно «философствовали» по целым часам и Козлов, и Соловьев, и Л.Н. Толстой… К сожалению, эта незаурядно талантливая, выдающаяся и оригинальная по своему психическому складу личность не оставила после себя прочных следов. Крайняя склонность к свободной импровизации под давлением минутного вдохновения, так увлекавшая и его самого и многих его слушателей, совершенно лишила его ум и волю строгой дисциплины, необходимой для серьезного умственного труда.
Не осталось без влияния наше конспиративное товарищество и на тех, кого в шутку называли «ортодоксами»: некоторые из них впоследствии сделались медиками и учителями, а другие, будучи священниками, немало претерпели в свое время в качестве представителей прогрессивного духовенства на епархиальных съездах, только что было входивших в моду, но затем быстро «сокращенных».
В этих очерках я имел в виду исключительно те события и тех лиц, которых знал непосредственно. Помимо тех кружков, о которых упоминаю я, в нашем городе существовали, конечно, и иные, хотя, быть может, и не такие обширные, в которых принимали участие старшие воспитанники наших средних школ. Но я, примыкая больше к низшему разночинско-семинарскому кругу, не имел с последними сношений, так как они были и старше меня по курсам. Только уже значительно позже я познакомился с некоторыми из них, сделавшимися известными своей общественной и литературной деятельностью.
Мое пребывание нынешним летом в самом центре деревенской жизни имело, судя по всему последовавшему, сильное влияние на мой духовный рост. Передо мною впервые открылся такой сложный мир своеобразных жизненных явлений, о которых раньше я не имел почти никакого конкретного представления в таком широком объеме. А главное – я чувствовал себя в этом мире не случайным наблюдателем, а до некоторой степени активным участником в его делах. Все это как-то необыкновенно бодрило меня и прежде всего возвышало в собственных глазах приливом сознания такой возмужалости, как будто я только что причастился от древа познания добра и зла. Но в то же время мир новых впечатлений был так для меня неожиданно разнообразен и обширен, что было бы с моей стороны, конечно, в высшей степени наивно думать, что я мог сразу свободно в них ориентироваться. Я только инстинктивно чувствовал, что на смену моих прежних отвлеченных и в общем все же довольно смутных представлений вдруг встало что-то глубоко жизненное, реальное, но в то же время и столь для меня хаотически-сложное, что неотступно требовало работы обосознания, и я почувствовал такой прилив духовной энергии, какого еще не испытывал раньше. Под давлением такого моего настроения по возвращении из деревни я с особой энергией принялся за штудирование, но уже в более полном объеме, тех моих любимых в то время писателей, которые уже так много послужили выработке моих «собственных умозрений». Как прежде разговоры с Чу-евым, так и теперь чтение Белинского и Добролюбова (собрание сочинений которого как раз вышло к этому времени, и я, к моей неописуемой радости, мог их приобрести на первый, полученный мною за частный урок гонорар) и других писателей по истории и литературе до того окрылили мой дух, что мои дерзания на собственное умозрение приняли еще небывало смелые размеры.
Прежде всего это сказалось в неожиданно страстном порыве к писательству: я писал стихи и по Кольцову и по Некрасову, писал рассказы по Тургеневу и Помяловскому, написал даже по Островскому целую драму из народного быта в подражание его «Грозе» и, наконец, стал писать даже классные задачки «по Белинскому и Добролюбову», к изумлению и себя самого и нашего старого словесника…
Мне до сих пор помнится этот угар «собственных умозрений», который охватил меня в последний год мобй школьной жизни; быть может, это был инстинктивный порыв не сознававшегося мною ясно отчаянного напряжения, чтобы так или иначе выбраться из сетей того долгого конфликта, который создался между мною и школьной учебой, победив или погибнув посрамленным… Ведь в этих дерзаниях был мой единственный козырь.
Последним моим писательским дерзанием в этом году было выпускное сочинение, написанное, как помнится, на тему добролюбовских статей об «обломовщине» и «Накануне», только уже в применении к героям щедринских сатир и, в частности, к его «талантливым натурам». Это, как видно, тоже было навеяно «духом времени» и прошло не без своеобразной сенсации.
– Ну, знаете, наши с вами дела идут пока очень недурно, – сказал мне как-то Чу-ев вскоре после экзамена по словесности, – ваше сочинение признано даже самим архифилогом Т. (командированным от университета ассистентом на наш экзамен) на редкость у нас здесь выдающимся. Будем надеяться, что все кончится благополучно. Не робейте! – Вообще Чу-ев продолжал относиться ко мне с прежним радушием и был теперь как-то отечески доволен моими успехами на выпускных экзаменах, превзошедшими, повидимому, его ожидания.
Выпускное сочинение, помимо того, принесло мне другое большое удовольствие. Как-то вскоре отец сообщил мне, что он заходил к старому предводителю – «масону», который, как я упоминал раньше, потерпел крушение еще раньше отца от крепостников, накануне освободительного манифеста, и который сохранил прежние благожелательные отношения к нашей семье. Зашел разговор обо мне, о моих успехах, и старик пожелал меня видеть и послушать мои сочинительские упражнения. Я в этот же вечер отправился к нему с отцом. Мне было приятно увидать старика, который так мне понравился, когда, осматривая с депутатами только что открытую нашу библиотеку, он с большим чувством благодарил моего отца, что он в его предводительство осуществил такую прекрасную мысль. Теперь он жил одиноким старым холостяком, не сходя с дивана, почти обедневший и лишенный всякого влияния, под строгой опекой своего старого дворецкого и его семьи, которая обирала его елико возможно. Принял он нас радушно и просил прочесть ему мое сочинение. Выслушав его внимательно, все время держа ладонью ухо по направлению ко мне, старик сказал:
– Очень, очень хорошо… Главное – вполне литературно… Да!.. Понимаешь?.. А?.. Что?.. Главное – вполне литературно… Ты этим дорожи… Это не всякому дается… Да, хорошо… Только вот чего я не возьму в толк: все ты говоришь про крестьян – «народ, народ»… А мы что такое? Почему мы не народ?.. А?.. Что?.. Почему же мы не народ?
– Потому… потому, – забормотал я, смущенный совершенно неожиданным вопросом, – потому что… крепостники не могут быть «народом»… и вообще все, кто угнетает трудящийся народ, – с юношеским увлечением закончил я, вспомнив о либерализме старого масона.
– Ну, хорошо… Положим, так было… А теперь… Разве теперь есть крепостники? Разве мы все еще крепостники?
– Да, есть… Я их очень много видел нынешним летом на землемерной практике…
– Сам видел? Много еще, говоришь? Гм… Впрочем, так и надо было ожидать, – задумчиво заметил он. – Ну что же, может быть, вы, молодые, и правы… Я уже теперь от всего отстал, ничего не вижу…
Старик еще раз похвалил мое сочинение «за литературность» и уговаривал как можно дорожить этим.
– Ты, Николай Петрович, внушай это ему чаще, – сказал он отцу.
Уходя от старика, я, можно сказать, был на седьмом небе и еще больше полюбил его.
Мое приподнятое настроение было в самом зените. Экзамены еще не были закончены, и решение совета об окончательных результатах не было объявлено.
Наконец, явилось и оно: аттестат мне был выдан, но я не был признан «имеющим право на поступление в университет».
Итак, всем моим дерзаниям по системе «собственного умозрения» не удалось одолеть требования школьной системы, и они в конце концов разбились об эти несокрушимые скалы, как утлая ладья.
Это был, очевидно, вполне «закономерный» финал всех моих долгих юношеских конфликтов с старой системой.
Когда я пришел к Чу-еву, удручаемый стыдом, что не оправдал его надежд, он только пожал скорбно плечами, сказав в утешение, что большинство стояло в совете за меня, но не решилось… нарушить формальные требования.
– Впрочем, не унывайте, – прибавил он, – поезжайте в Москву. Быть может, там Т. что-нибудь для вас сделает… Я уверен… Надо попытаться.
Да, надо, надо пытаться, дерзать и дерзать… Ведь не я первый, не я последний был призван жизнью на эти дерзания. Снабженный добрым Чу-евым 25 рублями для взноса платы за вольнослушательство в университете и обещанием от одного знакомого скромного урока в Москве, я двинулся по пути к столицам, куда уже раньше прошло так много наших «юных разведчиков»…
Заканчивая воспоминания из этого периода моей юности, так близко соприкасавшегося с крестьянской реформой, я не могу не остановиться, хотя бы в общих чертах, на тех впечатлениях, которые я вынес от пореформенной деревни в самые первые годы после освобождения.
Источником для восстановления этих впечатлений для меня могут служить теперь прежде всего те мои литературные опыты, с которыми я робко выступил через три года после окончания гимназического курса, так как они большею частью посвящены описанию этого именно периода народной жизни. Очерки эти очень слабы в техническом отношении; вполне естественно, что они односторонни и поверхностны, так как мое юношеское «прозрение» и не могло быть иным, но они так или иначе представляют вполне правдивое отражение общего моего тогдашнего настроения по своему резко обличительному и сатирическому тону. Целесообразно или нет было в то время такое отношение к описываемой полосе народной жизни, но оно было таково, и не у одного меня. Не случайно, конечно, в то время видную роль играли такие сатирические журналы, как «Искра» Курочкина и «Будильник» Степанова, под редакцией Вейнберга, а наиболее видное место в литературе все прочнее и прочнее завоевывал знаменитый сатирик. Я, как едва начинающий писатель, не вносил, значит, ничего особенно нового в этом отношении, а лишь примкнул к общему направлению наиболее чутких органов печати, вполне соответствовавшему пережитым мною настроениям.
Несмотря на тот жгучий интерес (или, вернее, благодаря ему), который я пережил в недавнем прошлом вместе с своей так идеалистически настроенной в освободительном духе моей семьей, несмотря на мое все же жизнерадостное в общем настроение, вынесенное мною впечатление от ликвидационного периода освободительной реформы было в общем не из отрадных.
Прежде всего, к моему изумлению, в хаосе, поднятом «ликвидацией», я почти совсем не мог отличить «освобожденного раба»: где он, какой, какая новая печать легла на его чело? В чем, наконец, ярко выразилась новизна отношения к нему прежних господ и его к ним? Ответа не было: все было смутно и неопределенно, все было запутано в сеть бесконечных недоумений и недоразумений. Вчерашний раб никак не мог уяснить себе: в чем же собственно заключалась его свобода, кроме того, что помимо конторы помещика он стал иметь теперь непосредственно дела еще с исправником, становым, непременным членом и мировым посредником из тех же помещиков?
Мужик метался, недоумевал, говорил на сходах, что, гляди того, настоящий манифест скраден и подменен, иногда «бунтовал» и получал за это, совсем по старому, арест в «клоповнике», ссылку в Сибирь или грандиозную порку. Наконец, он начал понимать, что вместо «крепостного» он стал теперь «временно обязанным»… работать и работать как на своем наделе, без леса и часто без воды, в большинстве случаев не покрывавшем самого ничтожного minimum'a наложенных на него платежей, так и на громадных пространствах господской земли – работать так же, как и целые столетия раньше… И он стал приспособлять себя оригинальными способами «пассивного протеста» к «новому строю жизни», сущность которого он еще никак не мог себе уяснить. Он понял пока только одно, что единственное существенное приобретение заключалось для него в упразднении права помещика торговать и распоряжаться им, как собственностью, лично. Это был действительно плюс, но пока только и было… очевидного и непреложного. Вчерашний господин положения, помещик-крепостник тоже был сначала в некотором смущении и недоумении, никак еще не будучи в состоянии понять, в чем же собственно заключалась «свобода», чего ему бояться и чем его кровно обидели. Пока он это не уяснил себе, он был настроен крайне враждебно и все усилия употреблял, чтобы быть настороже от малейших новых покушений на его права и собственность. Наконец, и он понял, что такая «свобода» в некоторых отношениях даже весьма удобна, освобождая от целой обузы прежних хлопот с крепостным рабом, и он успокоился на лоне новых видов «оброчных поступлений», «добровольно» обрабатываемых прежним рабом дорогих аренд и новых начальнических окладов.
Приведу несколько типичных иллюстраций к характеристике этого ликвидационного периода, сохранившихся у меня в памяти из моей первой «практики». Особенно хорошо памятны мне два типа мировых посредников, с которыми мне пришлось иметь дело сначала в качестве землемера (хотя еще не самостоятельного), а затем уже будучи у одного из них на учительской кондиции при его детях. Последний был типичнейший Илья Ильич Обломов. Сырой, толстый, неподвижный, он почти не выезжал из своей усадьбы, состоя после смерти жены под опекой своей прежней крепостной экономки, с которой жил почти открыто. Все его дело заключалось исключительно в выслушивании жалоб мужиков, в разбирательство которых входил не он сам, а присутствовавший тут же его письмоводитель Силыч, который и ставил свои резолюции, подавая их посреднику для подписи. Силыч, обрюзгший, пьяный и взяточник, был в участке посредника – все: он не только решал все дела за посредника, но по собственному усмотрению штрафовал мужиков, сажал их под арест в «клоповники» и даже порол, предписывая производить эти операции волостному начальству. Он же сочинял с землемерами предварительные проекты уставных грамот, забираясь в укромные углы с бутылями водки и наливок. Землемеры, часто производившие работы без всякого контроля, по лени или злоупотреблению посредников, делали что хотели. За редкими исключениями, почти все брали взятки с крестьянских обществ и деньгами и натурой, не брезгуя даже грошами, брали и с помещиков; крестьян, ничего не понимавших в межевании, обманывали, показывая в натуре одни земли и внося в уставные грамоты и в планы другие.
Для характеристики другого типа посредников укажу на известного мне в то время молодого еще помещика из отставных гусар, отчаянного кутилы с апломбом дельца, в духе Ноздрева, с утра до ночи носившегося по своему участку на ухарской тройке, в плисовой безрукавке и шелковой голубой рубашке, почему-то всегда с нагайкой в руках. Он имел претензию вести все дела непременно самолично, с необыкновенным начальническим куражем, неистово крича и топая ногами на крестьянских сходах, разнеся землемеров и иногда самих помещиков; но, плохо зная «Положение» о крестьянах и разные разъяснительные циркуляры, он всюду производил своим появлением только необычайный сумбур, умея в то же время ловить рыбу в мутной воде. В течение трехлетнего воеводства этого почтенного администратора, как оказалось впоследствии, было заключено более сотни незаконных уставных грамот. Можно себе представить, какой кавардак получался из всего этого: наезжали новые отряды землемеров для проверки первых, опять врали и мошенничали, снова двигались новые землемерские партии – и так в течение десятка лет, а иногда и без конца.
Еще большую путаницу и недобросовестность вносил в это время в дело ликвидации новый элемент, так сказать, «третьих лиц», состоявший главным образом из купцов и деревенских кулаков, которые, пугая наиболее трусливых и невежественных в хозяйственном деле помещиков и помещиц мужицкими бунтами, скупали у них по невероятно дешевым ценам громадные леса и отчасти земли. Это был в то время совсем дикий элемент, вся «культурная деятельность» которого в качестве новых лендлордов сводилась к тому, чтобы рубить и рубить во что бы то ни стало, что только ни росло в помещичьих имениях. С энергией, достойной лучшей участи, они вырубили в течение двадцати лет почти половину лесной России. Все сказанное – не ново и в свое время было подробно разработано и констатировано в литературе.
Было, вне всякого сомнения, немало мировых посредников, вполне гуманных и добросовестных, даже искренно преданных народным интересам; но во всяком случае таких было меньшинство. «Крепостное право» было упразднено, а все крепостнические навыки продолжали проявлять себя в полном объеме.
После первого же года практики у меня пропало уже почти всякое желание быть землемером при таких условиях.
Таким образом, «освободительная ликвидация» все больше и больше переходила в тот очень длительный и нудный процесс, который получил в истории крестьянского освобождения характерное название «недоразумений». На выход из них затрачивались безмерные духовные напряжения лучших умов и сердец.
И тем не менее уже и тогда чувствовалось, что «освобождение» совершалось; но это было не одно то формальное и юридическое освобождение, которое вводилось в жизнь лишь под формами старой опеки и старыми крепостническими приемами, урезанное и извращенное, а то потенциальное духовное освобождение, которое хотя медленно и трудно, но упорно прорывалось сквозь старые сети; то освобождение, которое, как давняя мечта, зрело и крепло в лучших умах и сердцах, неуловимое, но упорно деятельное и самоотверженное, проникая все шире и глубже в самые глухие недра жизни. «Великие чаяния» кануна реформ неотразимо увлекали и все юное, бодрое и морально сильное на духовную борьбу за их полное воплощение в жизнь.
1908—1910
Впервые опубликовано: в журнале «Вестник воспитания», 1908 г., N 1, 2, была напечатана глава, носившая название «Детские и школьные годы». В литературном сборнике «Друкарь» (М. 1910), посвященном памяти первопечатника Ивана Федорова, была опубликована глава «Свободный станок». В Журнале «Вестник Европы», 1910 г., кн. 9, 10, напечатана заключительная часть воспоминаний под названием «В шестидесятых годах».
Оригинал здесь: