Однажды, подходя к крыльцу морозовского дома, я заметил в глубине двора два экипажа: один – легкий тарантас, запыленный, старомодный; другой, напротив, представлял собою нечто «новое», не похожее ни на один русский экипаж; это был тот легкий, но прочный и удобный фаэтончик, заложенный в шоры, на котором так и виднеется «вся английская складка». У Морозовых, значит, были гости. В передней я увидел двух мужичков с медалями на шеях, дремавших, сидя на рундуке, и вздрагивавших при малейшем шорохе в соседних комнатах. По этим неизбежным спутникам всякого начальства, налетающего на деревню, можно было с уверенностью предположить, что бросившаяся мне на глаза в соседней комнате фуражка, в виде ковша, украшенная золотым позументом по околышку, принадлежит начальству. У Морозовых гостил исправник, дальний родственник Лизаветы Николаевны, всегда останавливавшийся у нее во время своих поездок в нашу Палестину.

Войдя в гостиную, я, однако, застал только Лизавету Николаевну. Она сидела около стола и что-то писала с напряженно-наморщенным лбом, как это делают те, которым приходится писать не особенно часто; пальцы у нее были испачканы в чернилах, несколько листов почтовой бумаги валялось на столе с начатыми строками и затем оставленными. Вообще было заметно, что писание для Лизаветы Николаевны составляло в некотором роде дело не совсем заурядное: все у нее не удавалось, все раздражало ее нервы – и перья оказывались плохи, и бумага рвалась, и чернила густы… В этот неудачный момент вошел и я. Она, кажется, обрадовалась случаю отказаться от писем, сейчас же отодвинула от себя бумаги и пошла мне навстречу…

– Наконец-то, наконец-то! – заговорила она. – И вам не совестно? Вместе, рядом живут люди одних симпатий и не хотят знать один другого! Непостижимо, что такое делается с нашим поколением! Вот мы обвиняем других в розни, в недоверии, а между тем не можем сойтись между собой. Посмотрите, я принуждена писать письма к друзьям и знакомым, чтобы они хоть откликнулись на мой призыв и приехали к нам.

– Вам скучно?

– Нет, это не скука, – сказала, вздохнув, Лизавета Николаевна, причем лицо ее сделалось грустным. – Тут не скука, тут поважнее. Я, право, не могу объяснить вам, что с нами делается. Я знаю только одно, что вы грешите против других.

– Я?

– Да, все вы, которые считаетесь друзьями Петра Петровича. Неужели вы не замечаете, что делается с ним? С каждым днем он становится меланхоличнее, в нем падает энергия, вера… А вы! Вы оставляете нас одних… совершенно одних… все!

Лизавета Николаевна чуть не плакала, говоря это; голос ее дрожал, и на глазах блестели слезы. Мне было ее искренно жаль.

– Лизавета Николаевна, мы не столько виноваты, как вы думаете. Здесь, мне кажется, причина лежит глубже; здесь имеют влияние какие-нибудь общие законы…

– Может быть. Но что из этого! Не должны ли мы бороться с ними, не должны ли мы принимать против этих нравственных поветрий такие же меры, как принимаем против других эпидемий? Да нет, это неверно! Ведь есть же люди, которые делают дело, которые нашли его и полюбили, отдали ему всю душу и энергию! Если б все эти люди имели общение между собою, они, конечно, поддерживали бы энергию и веру друг в друга. Впрочем, я не обвиняю Петю. Постоянные мелкие неудачи, постоянная борьба с невежеством, с непониманием, с подозрением… Да, я понимаю, что это может на некоторое время лишить энергии… Но при содействии друзей, при нравственной поддержке это как рукой сняло бы!.. Я теперь очень рада, что у нас, кажется, соберется кружок друзей Петра Петровича (некоторых я пригласила тихонько от него; пожалуйста, не говорите ему об этом). Вот теперь приехал к нам кузен – исправник (я этого не считаю, конечно!). Приехал еще друг Пети, Колосьин. Вы знаете?

– Слыхал. («Так вот чья англизированная-то тележка?» – подумал я.)

– Я рада за Петю, – продолжала Лизавета Николаевна, откидываясь к спинке дивана, – в этом Колосьине есть какая-то оживляющая сила. Я не знаю, как это вам хорошенько выразить, но в присутствии его всегда как-то становишься бодрее, не чувствуешь апатии, приниженности. Все мелочные неудачи делаются как-то совсем ничтожными, когда видишь перед собой этот ровный, спокойный характер… Так и чувствуется, что для него никаких мелочей не существует… Вы ведь знаете: он – техник? Был пять лет в Англии, вернулся, открыл собственную фабрику (небольшую), женился (жена его вылитая он: какая-то обруселая англичанка, тоже ровная, спокойная). Рабочие не нахвалятся им, да и он весел, доволен, так весь и светится. Если бы я могла хотя на минуту увидеть у Пети такое лицо!

– Он теперь где же?

– Кажется, смотрит ферму. Они сейчас придут… Где вы пропадали все это время?

– Признаться вам, я полюбил здесь одно местечко, по воспоминаниям детства, и хожу туда каждый день…

– Куда же это?

– В полубарский выселок…

– Уж не влюблены ли вы в Катерину Егоровну? Лизавета Николаевна хотя и улыбнулась, но при этом, как будто неожиданном для нее самой вопросе вдруг чуть заметно вздрогнула, и все черты ее лица мимолетно передернулись. Она, конечно, не могла и подозревать, чтобы я знал причину игры ее лица.

– Нет, не влюблен… Да и она ушла теперь надолго…

– Уехала? Куда?

Лизавета Николаевна силилась скрыть свое любопытство и сдерживала голос.

– Ушла верст за пятьдесят отсюда… Пешком…

– Пешком?.. Может быть…

Лизавета Николаевна не договорила, опустила ресницы и задумалась.

– Я с некоторого времени начинаю чувствовать, что была несправедлива к этой девушке. В ней есть что-то святое. Я прежде сердилась на ее угловатые выходки, на ее нежелание сходиться с нами, а теперь вижу, что мы для нее как будто и в самом деле малы. Она «не от мира сего», как говорят. Так, вы говорите, она ушла… пешком? – не поднимая головы, спросила опять Лизавета Николаевна.

– И знаете с кем? С Матреной Петровной.

Лизавета Николаевна вздохнула и поднялась с дивана; лицо ее было серьезно и грустно. Я не хотел нарушать это настроение и, взяв лежавший на диване роман Элиота, стал перелистывать. Лизавета Николаевна вышла на террасу, постояла на ней, помахала платком в лицо и снова вернулась.

– А слышали ли вы еще новость? – спросил я.

– Какую?

– Ваш опекун навестил Башкирова…

– Папа крестный?

Лизавета Николаевна выпрямилась и полуудивленно, полувопросительно смотрела на меня.

– Да.

– И он был в гостях у этого чудака-лекаря… в избе?

– Даже в карете приезжал…

– Это очень интересно, – сказала Лизавета Николаевна, – непременно нужно прогнать Петю к Башкирову, чтобы он его привел к нам. Тут что-то кроется, чего я никак не могу понять.

За дверью приемной послышались голоса, звон шпор и чьи-то тяжелые шаги. Перед нами явился исправник, мужчина в том возрасте и с тою солидностью на лице, которые дают право на титло почтенного семьянина, главы полудюжины дочерей, руководимых толстою, сырою и дебелою супругой-матерью. Он был высок, мягкотел и плечист, с толстою шеей, составлявшей с затылком одну сплошную площадь, с длинными рыжими баками и здоровенными руками, внушающими страх. Но при всем этом в гостиной умел держать себя вежливо, по-джентльменски, и говорил с Лизаветой Николаевной довольно нежным голосом.

– Merci, merci, сестрица, – заговорил исправник, любезно раскланиваясь со мной. – Я никогда еще не выносил такого приятного впечатления от преуспеяния помещичьего хозяйства, какое вынес сегодня. И все благодаря вашему истинно образованному супругу! Я всегда говорил: дайте мне больше таких людей, каковы господин Колосьин и ваш супруг, и в экономической жизни всего государства (он не имел привычки оканчивать фразу, доставляя возможность каждому округлять ее по своему вкусу и соображению)… Сама администрация примет наиболее успешный ход, а затем и государственные… Ma chere, vous permettez?.. С вашего позволения…

Исправник расстегнул белый китель, ловко вставил в массивный янтарный мундштук окурок сигары, погрузил свое тело в вольтеровское кресло и, поглядывая весело то на меня, то на Лизавету Николаевну, приготовился к дальнейшему разговору.

– Нравится вам? – спросила Лизавета Николаевна.

– Замме-ча-ательно!.. Я всегда говорил вашему папа, сестрица: этими людьми нельзя так…

Исправник сделал какой-то странный знак рукой и не докончил. В это время вошли Морозов и Колосьин. Колосьин – маленькая, но здоровая и плотная фигура, в коротеньком, английском пиджаке, в каких любят ходить управляющие заводами и механики, с угрюмою, наморщенною, вдумчиво-деловитою физиономией, с большим горбатым носом и длинною черною бородой. Быстро окинув нас черными глазами, он молча, наскоро и как бы мимоходом протянул мне руку и тотчас же обратился к исправнику:

– Извините-с, господин… как? Колпаков?

– Калмыков… к вашим услугам, – поправил любезно исправник, чуть двинувшись к нему туловищем.

– Если вам, господин Колпаков, будет угодно сопровождать меня, то прошу… Для меня время дорого.

– Да, да… сейчас, к вашим услугам, молодой человек! – ядовито вытянул исправник. – Я уважаю драгоценное время человека, который его посвящает высшим…

– Позвольте, сударыня, раскланяться, – перебил сурово Колосьин и тотчас же опять, словно мимоходом, стал подавать нам руку.

– Мы вас ждем обедать в четыре часа…

– В четыре? – Колосьин посмотрел на часы. – Да, я буду в свое время; я успею кончить все.

И, вынув из-под мышек кожаную фуражку, которую он все время держал там, пригласил исправника следовать за ним и скорою походкой вошел в дверь, как уходит занятый доктор-практик с консультации.

Исправник тоже поднялся, отдуваясь, застегнул китель, сунул мундштук в карман широких синих шаровар и сделал нам любезный поклон, шаркнув по-военному ногой.

– В четыре часа будем иметь удовольствие видеться?

– Конечно, – сказала Лизавета Николаевна.

Все это время я не имел случая вглядеться хорошенько в лицо Морозова, но теперь, когда он сел, словно разбитый, в угол дивана, – я удивился: так изменился он за последнюю неделю. Добродушие на его лице сменилось какою-то досадливою грустью; глаза смотрели скучно; во всем в нем чуялось раздражение.

– Ну, что, Петя, как показался тебе теперь Колосьин? Мы давно уж его не видали? – спросила Лизавета Николаевна.

– Как же он мне может иначе показаться? Все та же самодовольная скотина! – проговорил Морозов и раздраженно повернулся в углу дивана.

Лизавета Николаевна взглянула на меня и грустно пожала плечами. Все молчали.

– Вот они, – заговорила опять Лизавета Николаевна, показывая на меня, – принесли две любопытные новости…

– Что же?

– Папа-крестный навестил Башкирова, а к нам даже не заехал. Говорят, они стали приятелями.

Морозов молчал.

– Катерина Егоровна ушла пешком… вместе с Матреной Петровной.

– Куда?

– Вероятно, за каким-нибудь делом.

– И прекрасно делают… Каждая баба, которая стучит лбом о пол где-нибудь в Соловках, бесконечно дельнее и честнее нас, дельцов…

Морозов выпалил это залпом и, быстро встав, пошел к себе в кабинет.

Лизавета Николаевна долго смотрела каким-то странным взглядом на затворившуюся дверь и потом, медленно поднявшись, сказала, что ей надо распорядиться по хозяйству, и попросила меня развлечь ее мужа.

Я пошел в кабинет к Петру Петровичу; он уже был в рабочей блузе. Сброшенный сюртук валялся на диване.

– Вот самый лучший медикамент при всяких психических неурядицах, – сказал он мне, показывая в руках рубанок, – только этим и спасаюсь… Дам себе гонку часа так на три, до третьего пота, – мигом всю чушь из головы выгонит. И опять хоть приблизительно на человека похож будешь…

– Лечитесь, а я вам помогу: буду молчать и не заикнусь ни о чем, что могло бы вызвать вновь приступы психической неурядицы.

Петр Петрович взворотил на верстак огромный конец доски и начал строгать. Работал он легко, плавно, хорошо. Скоро лицо его ожило, зарумянилось; на лбу показался здоровый пот; и через несколько минут он уже так увлекся физическою работой, что даже замурлыкал под нос свою любимую песню «Не белы-то ли снега в поле забелелись…». Я ему не мешал. Открыл окно, и, перевесившись туловищем через подоконник, я смотрел на вившуюся за палисадом дорогу, которая пускала от себя поворот к морозовскому дому. Вдали, вправо, из-за облака пыли то показывался, то пропадал английский экипаж Колосьина, куда-то уносивший его с исправником; влево виднелось село.

Седой мужик что-то копался около вереи. Ребятишки гонялись за поросенком по околице. У ворот морозовского дома лежала старая собака, высунув язык и прислушиваясь к чему-то. Две девочки-подростка выбежали из калитки, пошептались о чем-то, пугливо оглядываясь на барские окна; пес медленно поднялся и стал вертеться около них.

* * *

Часа через полтора по отъезде исправника к морозовскому дому подъехала большая, крепкая, так называемая «купецкая» телега с заложенною в нее коренастою гнедой лошадью. Скоро в дверях из передней в залу показался тот самый высокий седой старик, которого я встретил на именинах Лизаветы Николаевны, – тот «умный», по словам Петра Петровича, мужик, который знает, «чего не нужно делать, чтобы не подличать, и что возможно делать при данных условиях, чтобы не тратить даром порох». Переступив порог, он истово перекрестился три раза на образ, поклонился и пригладил напереди чуть заметно подрезанные волосы.

– Доброго здоровья, – проговорил он и, по обыкновению, устремил взор куда-то вдаль.

– Здравствуй, Филипп Иваныч, – сказал Морозов. – А к вам исправник поехал… Или не знал?

– Были у нас уж они… Сюда приказал мне приехать, кушать они здесь будут… А у нас уж были, теперь к суседскому управляющему поехали.

– Ну, садись, Филипп Иваныч. Садись сюда! – пригласил его Морозов к переднему столу.

– Нет, уж я вот здесь.

Старик сел близ двери, у маленького столика, положил на него шляпу и стал барабанить слегка по ней рукой, как обыкновенно делают крестьяне, когда что-нибудь обдумывают.

– Что нового скажешь? – спросил Морозов.

– Да есть… есть кое-что, – не скоро отвечал старик, – есть мне до тебя дело, Петр Петрович…

– Какое же?

– Да я уж – извини бога для – с артелью-то нашей хочу нарушить.

– Что так? – спросил Морозов. По его лицу пробежала было какая-то тень, но он, видимо, задал этот вопрос без особого изумления, а больше из простого любопытства.

– Ты, Петр Петрович, не думай, что это из-за тебя, а либо что в этом самом деле есть нехорошо… Дело это доброе, это я завсегда скажу… А ежели я отхожу, так от себя единственно… И никто, кроме меня, тут непричинен.

– Что же у тебя такое случилось?

– Так, братец мой, полоса у меня эдакая незадашная пошла… во всем… Грех на меня идет. В земцы эти удостоен был, думал: отчего не послужить? Послужим. А дело совсем дрянь вышло…

– А что у вас?

– Выборы были, пьянство это началось… А-ах, господи! Неудовольствия пошли… Один за другого… Доношение в подкупе объявилось… Меня в то же число, в пьяницы, в душепродавцы занесли… О-ох, дела, дела!.. В артель эту свою ты меня приурочил… Только что приспособился, а тут этот мужичок… помнишь, с пахвей сбившийся мужичок, просился к нам в артель?..

– Ну, что же? Помню…

– Ну, с петли сняли… Обезработел совсем, обголодал. А мужичок-то из моей волости… Пошли это в народе толки…

По лицу Морозова прошла тень уже так ясно, что это заметил даже старик…

– Все бог! Никто, как он! – поспешил успокоить старик. – Теперь опять волостным удостоили… Такие дела пошли! Ровно вот грех за мной следом идет… Думал, думал, да вот сегодня самому-то, его высокородню, и забросил словечко, чтоб меня то есть освободил…

– Что же у тебя там?

– Много, братец мой, много всего. Как все-то это сообразить, так, думается, и петли тебе мало… Вот каково! А ведь по душе-то, по совести тебе признаться, – только на одном и стоять тщился, чтобы как не согрешить, чтобы для всех было в любовь да в мир! Так, думается, что уж ежели на тебя эта полоса пошла, только одно тебе спасение – отойти… Значит, грех за тобой идет уж; значит, отойди, – чтобы твоя полоса другим не вредила… Вот что!

– По какому же делу к тебе исправник приехал?

– По порубке в колосьинской даче, а вторым делом – по «келейницам»… Старушьи проступки разбирать. А-ах, царь небесный! А вот перед истинной совестью говорю я: я и не заикался… Обидела меня старуха Павлия… знаешь, может, две у нас старухи живут? Павлия да Аксентья… Обидела она меня в сердцах, при всем мире… Ну, понимаю, что в сердцах. Посадил я ее в темную, для-ради чтобы соблазну не было, а опосля и выпустил… А вот со стороны, значится, доношение сделали, – якобы у нас в волости беспорядки проявились… Все это богатеи у нас там вертят… Старух-то им хочется выжить, чтобы землю от них отобрать, а их на бабье положенье ссадить. Теперь мир опять на меня пальцами указывает… До тебя, говорит, этого не было, а как ты проявился – и пошло все колесом…

– А порубка?

– Порубили – это точно… Да ведь и то сказать, – вдруг прибавил он, понизив голос, – где взять-то?!

– Так, значит, ты решил отойти, «отрешиться», – спросил как-то особенно загадочно и задумчиво Морозов.

– Решил, Петр Петрович, отрешиться, решил… Выходит, недостоин. Зачем грех с собой в мир вносить! У мира своей тяготы много…

– Но мне кажется, вы умели и «не отрешаться» и в то же время «не грешить»? – спросил я старика.

Он молча посмотрел на меня, но опять не в лицо, а как-то поверх моей головы.

– Ох-ти, хти, хти! До времени все! – уклончиво отвечал он.

Нужно, впрочем, заметить, что и вообще, несмотря на видимую искренность, с какою старик рассказывал о своих невзгодах, в его речи замечалась недоговоренность, как будто он что-то скрывал.

Вошла Лизавета Николаевна. Разговор принял то скучное направление, когда при появлении нового лица начинаются передопросы, пересказы только что сообщенных новостей. Лизавета Николаевна, по обыкновению, всему удивлялась и при всем недоумевала. Я и Морозов снова собрались было в сад, но в это время послышался ямщицкий колокольчик и стук экипажей. Старик поднялся, погладил бороду и, тихо подойдя к Петру Петровичу, наскоро шепнул ему:

– Нельзя ли самому-то закинуть словечко, чтоб уж он меня не очень лаской-то удостоивал… А то говорит: ты для меня дорог, я с тобой в жизнь не расстанусь… А-ах, господи! Замолви ему, чтоб он меня уж не очень при себе задерживал.

– Хорошо, я поговорю.

– Поговори. Лучше без греха, так-то!

– Без какого греха?

Но старик заметил, что экипажи уже огибали угол палисадника, махнул шляпой и выбрался совсем в переднюю, стараясь подняться на носки сапогов и ступать возможно тише.

Экипажи остановились у ворот: вместе с колосьинской тележкой подкатил большой тарантас, в котором и помещались все приехавшие: исправник, ловко соскочивший с подножки, откинутой крестьянским начальством с бляхой; Колосьин, вышедший с другой стороны и тотчас же начавший деловито осматривать своих лошадей и английскую тележку; и, наконец, после всех выбрался все время улыбавшийся и еще издали почему-то махавший фуражкой и делавший в направлении Лизаветы Николаевны ручкой «земский представитель» Никаша Бурцев, которому и принадлежал тарантас.

* * *

В ожидании обеда гости собрались в гостиной. Исправник, теперь красный как рак от жары и от «исполнения служебных обязанностей» (о тягостях которых он, видимо, силился заявить нам каким-то особым пыхтением), тотчас же попросил у Лизаветы Николаевны позволения расстегнуть китель, погрузился в вольтеровское кресло и по-прежнему ловко всунул в массивный мундштук крученую папиросу.

– Я говорю, сестрица, – тотчас же начал он, – дайте мне на выбор: управлять ли целым табуном толстобородых мужиков или двумя старыми крестьянскими девками, – я выберу первое. Да-с… Потому что две старые закоснелые девки (pardon за повторение), две старые ведьмы постоят за сто тысяч чертей!

Никаша, ходя вдоль комнаты и разминая ноги, заливался тоненьким смехом. При последних словах исправника он вдруг круто повернулся к Лизавете Николаевне.

– Позвольте, позвольте, позвольте! – заговорил он, таинственно подмигивая на исправника.

– Да я ничего не говорю, Никандр Ульяныч, – заметила Морозова.

– По-озвольте, позвольте…

– Я говорю, сестрица, – начал было опять изрекать исправник, но Никаша бросился, растопырив руки на него.

– Позвольте, позвольте!.. Я хочу предложить вопрос несколько в иной форме!

– Ну-с, какой же? Давно бы уже предложили!

– А что сказали бы вы, любезнейший господин начальник, если бы вам предложили на выбор: иметь ли в своем ведении ораву толстобородых мужиков или практиковать исполнительную власть над двумя прекрасными поселянками?

Никаша подождал секунду и затем разразился перекатистым смехом над своей будто бы «остротой». Лизавета Николаевна сделала легкую гримасу; исправник с снисходительным укором покачал головой, а Колосьин, бросив взгляд холодного презрения на разговаривающих, с серьезной миной вынул из кармана номер газеты и, отойдя к окну, погрузился в чтение. До этого он все время сидел в углу, поджав под стул ноги, с угрюмо-вдумчивым лицом, и занят был или делал вид, что занят глубокими соображениями, перед которыми, наверно, гостинная беседа провинциальных джентльменов являлась просто пошлостью.

Через несколько минут вошел Морозов, как кажется преднамеренно ушедший к себе в кабинет. Вслед за ним из дверей соседней комнаты высунулась востроносая, растрепанная девушка и сказала Лизавете Николаевне, что «кушать подано». Все отправились в столовую на приглашение Лизаветы Николаевны.

– Я говорю, любезный Петр Петрович! – начал исправник, когда все сели за стол. («Мерси!» – вставил он, обращаясь с нежной улыбкой к Лизавете Николаевне и принимая от нее тарелку с супом.) – Мы ехали с Павлом Александровичем… Извините, так, кажется, ваше имя и отчество? – спросил он Колосьина. – Так мы ехали с Павлом Александровичем, и я говорю: вот вы, господа, представляетесь такими деловитыми, вечно занятыми, как будто у вас минуты свободной нет… Конечно! Конечно! Я ничего не говорю против… Люди европейского образования… ну, новые идеи… пионеры… Но я говорю… наша сфера деятельности значительно, позвольте так выразиться, напряженнее и в то же время представляет иногда такие сложные комбинации…

– А не жалуемся-с и, благодарение господу богу, без европейского образования благополучно обходимся, – вставил ядовито Никаша и тотчас же ядовитость эту скрыл под добродушно-лукавой улыбкой.

– Позвольте! – остановил его исправник. – Я говорю: возьмите, к примеру, хотя вашу фабрику… вполне образцовое, замечательное и, смею сказать, редкое у нас учреждение! Вы достигли замечательных результатов! Ваше учреждение… именно «учреждение» (я стою на этом), будет иметь для края важное значение как первый пример… Я говорю: первый пример или, лучше сказать, первый опыт разрешения задачи, о которую разбивались все мероприятия… Я признаю все это. Я не могу не признать, что фабрика, которая не давала прежде нам покоя, которая ежедневно выставляла целый ряд преступных действий: буйства, краж, неповиновения, пьянства, – что эта фабрика в ваших руках, под вашим высокообразованным наблюдением, сделалась таким тихим раем, куда мы забыли ездить… И без строгости-с, без карательных мер – вот что важно!.. Я заявляю сам, пред лицом всех, тот факт, что вы никогда не обращались ко мне за помощью (я исключаю нынешнюю поездку: это – пустяки!). Все это так-с. Но позвольте сказать и нам… Позвольте вас спросить: посредством каких мероприятий имеете вы удовольствие любоваться столь прекрасным учреждением? Почему этих же самых мероприятий не можем практиковать мы, дабы вкусить всю сладость столь мирного течения дел? Так ли я говорю, сестрица? Это правда?..

– Конечно, – заметила Лизавета Николаевна, по-видимому или вовсе не слыша, о чем шел разговор, или еще плохо понимая, к чему вел речь ее кузен.

– Конечно-с. Однако Павел Александрович думает иначе. Павел Александрович говорит, что это достижимо только для них, для избранных…

– Я этого не говорил, – сердито заметил Колосьин.

– Виноват: может быть, иначе выразились. Не отрицаю. Затем я обращаюсь с вопросом: позвольте вас спросить, достоуважаемый Павел Александрович, какие мероприятия употребили бы вы в том случае, если б на вашей фабрике попались в числе прочих две старые, закоснелые девки, невежественно протестующие против самых разумных начал?

– Что ж ответил Павел Александрович? – быстро спросила Лизавета Николаевна, видимо заинтересовавшаяся вопросом.

Исправник бросил искоса хитрый взгляд на Колосьина, который отвернулся к Петру Петровичу, сообщая ему что-то из газетных новостей.

– Павел Александрович отвечал очень, очень просто и коротко. Павел Александрович сказал: фю!..

Господин исправник сделал при этом поясняющий жест.

– Я этого не говорил, милостивый государь! – вспыхнул Колосьин, внезапно повернувшись к нему.

– Виноват: может быть, иначе выразились. Насколько могу, впрочем, припомнить, вы изволили высказаться так: мое правило – упразднять всякий элемент, не соответствующий общим интересам нашего учреждения; только путем строгого подбора необходимых элементов… и прочее в таком роде… Прошу извинить: я запамятовал точные ваши выражения… Вы согласны, что я передал мысль вашу верно?

– Да, теперь, но не раньше. Здесь существенная разница…

– Ха-ха-ха! – добродушно расхохотался господин исправник. – Позвольте! Мне пришел на память один курьезный анекдот. Когда-то, где-то я в газетах прочитал известие, что какой-то там англичанин или другой какой нации просвещенный гражданин изобрел новый способ действия против неприятельских сил. Способ этот, насколько могу припомнить, состоял в том, что поливали неприятельские войска из пожарных труб горящим петролием или чем-то в этом роде. Но дело не в этом, а в том, как он назвал свой способ избиения неприятеля? Как вы думаете, сестрица? Конечно, как человек образованной нации, как ученый, он, может быть, совестился назвать свое изобретение убийством или там как-нибудь иначе, по-обыкновенному…

– А как же? Изведением врага, что ли? Ха-ха! – спросил Никаша и опять захохотал, довольный своим остроумием.

– Немножко не отгадали… Он назвал его: «способом упразднения неприятельских колонн с места действия»… Конечно, мы – люди неученые, не умеем деликатно выражаться; а попросту возьмешь да назовешь тем именем, как наши праотцы называли…

– Ваш анекдот, господин Колпаков, не идет к делу. Вы не перефразировали, но извратили мои слова…

– Согласен. Могло случиться и это. Но не от чего иного, как от неумения выражаться ученым языком… Впрочем, дело не в словах! Будем говорить об «упразднении».

Господин исправник выпил рюмку водки, медленно и тщательно вытер салфеткой усы и с самодовольно-хитрой улыбкой продолжал «развивать течение своих мыслей». Очевидно, он попал на тему, хорошо им обдуманную; очевидно, эта тема представляла очень выгодную позицию для него и была слабым местом противника. Исправник начал издалека, он коснулся и «обширности района, предоставленного его ведению», и «сложных комбинаций», которыми изобиловал этот район, и, наконец, проведя тонкую параллель между районом действий ученых пионеров и районом действий «всякого сына отечества, исполняющего долг службы», он заключил свою параллель следующим сопоставлением:

– Я говорю: вы, Павел Александрович, или вы, Петр Петрович, вы пользуетесь в своей деятельности замечательным упрощением, которое мы согласились называть «упразднением несоответствующих элементов». Прекрасно-с. Недавно Павел Александрович «упразднил» с своей фабрики около десятка таких элементов, а вы, Петр Петрович, «упразднили» одного пьяного мужичонку. Позвольте! Позвольте! – перебил он свою речь, заметив недоумение на лице Лизаветы Николаевны и гримасу на лице Колосьина, – я нисколько не хочу порицать ваш образ действий… Боже меня упаси! Вот вам свидетель – сестрица. Я еще сегодня говорил ей: нам нужно больше, больше таких людей, как уважаемый Петр Петрович или Павел Александрович!.. Не правда ли, сестрица? Но при этом я говорю: воздайте должное каждому. Петр Петрович и Павел Александрович, конечно, могут пользоваться и извлекать все выгоды из этого мероприятия… Они могут «упразднить» с поля своей просвещенной деятельности и тех двух закоснелых старых девок, о которых я уже говорил; но я – куда я их упраздню? Ведь и пьяный мужичок, и эти старые девки все-таки останутся в районе моих действий? Не правда ли, что мечтания мои о рае всегда будут отравляться их присутствием, пока они не совершат такого преступного деяния, которое я уже вправе буду представить на благоусмотрение высшего начальства?..

– Позвольте, господин Колпаков, вам заметить…

– Аристарх Федорович Калмыков – к вашим услугам, – поправил внушительно господин исправник.

– Позвольте, господин Калмыков, – не решился еще раз переврать фамилию Колосьин, – вам заметить, в заключение вашей речи, что ни я, ни Петр Петрович не имеем ничего общего с тем, о чем вы говорили так долго. Вы воспользовались словом «упразднение» и между тем совершенно извратили его смысл. Мы никого никогда не упраздняем. Наш принцип – не вмешательство, но воздействие. Наши предприятия тем сильны, что они покоятся на основах самостоятельного, из себя выходящего развития. Мы оставляем полную свободу членам нашего предприятия, как членам свободной артели, распоряжаться так, как они считают сообразным с убеждением их совести, и только считаем необходимым предлагать им известные внушения, если образ их действий, по нашим понятиям, может вредить интересу общего дела…

Все это выговорил Колосьин залпом, сердито смотря в тарелку и ни на кого не поднимая глаз.

– Да ведь и мы «внушаем-с»! Только вы внушите и сейчас же упраздните зловредный элемент… а две старые, закоснелые девки при мне останутся, и я, как истинный сын отечества, по долгу службы обязан о них пещись! Да и пьяный мужичок, вами упраздненный, в моем же районе действий на свою душу руку налагает: ведь это все – неприятности-с! За это нас не хвалят, а? – закончил исправник таким тоном, что Никаша, все время блаженно улыбавшийся, счел нужным принять вид человека, задумавшегося над решением задачи высокой важности…

– Не замечаешь ли ты, – обратился Колосьин к Петру Петровичу, скривив рот в ядовитую улыбку, – не замечаешь ли ты, что господин исправник имеет наклонность смотреть на вещи радикальнее даже нас?..

– Да, замечаю, – как-то необычно резко перебил его Морозов и вдруг вспыхнул, так что Колосьин в недоумении искоса взглянул на него.

– Кстати, скажите, – переменяя разговор, обратился Петр Петрович к исправнику, – чем кончилось дело этих старух?

– Великолепно! Подобному решению я всегда покровительствую…

– То есть как именно? – спросила Лизавета Николаевна.

– Они – упразднились, говоря ученым языком, но упразднились сами.

Исправник засмеялся.

– Да разве можно самому «упраздниться»?

– Можно-с!.. Отчего же-с? У нас это часто, у мужиков…

– Каким же образом?

– А различным образом, смотря по тому, к чему кто более наклонен. Бабы преимущественно посвящают себя богу…

– И эти старухи тоже?

– Тоже-с. И давно бы пора. Это значительно упрощает решение вопроса. Конечно, они обидели у меня старика, представителя власти, а стало быть, некоторым образом и меня в лице его; но что же взять с двух старых, закоснелых девок? Бог с ними!..

– Я слышал, что старшина просит у вас отставки, – сказал Петр Петрович.

– Да, он говорил; но я ему сказал, чтоб он об этом и заикаться не смел…

– Напрасно. Я с своей стороны хотел просить вас уважить его просьбу.

Исправник несколько удивленно посмотрел на Петра Петровича.

– Прошу извинить, достоуважаемый Петр Петрович, никак не могу. Если б даже я сам хотел этого, не могу-с… потому что я – раб иных, высших соображений… Этот старшина – единственный в своем роде. Он умел привести в гармоническое слияние интересы управляемых и управителей… Это, батюшка, идеал! И чтоб я мог с ним расстаться!..

– Но вы забываете его самого. Каково-то ему самому достается это гармоническое слияние?

– Ну, это – другой вопрос… Служба – долг, уважаемый Петр Петрович! Мы все служим-с, все несем на алтарь-с… Про себя уже я не говорю, но вот представитель выборного начала… Вот Никандр Ульяныч… Спросите его: каково ему достается выборная служба? Обязанность пред обществом – это великая и трудная обязанность!.. Но зато и высокая! Не правда ли? – с улыбкой спросил исправник Никашу.

Никаша, очень плохо вникавший в разговор, выпучил на исправника глаза, крякнул и обвел всех блаженной улыбкой.

– Нет-с, и не просите, – решительно заявил исправник, – пока я здесь, Филипп Семенов будет старшиной, даже если б пришлось коснуться и выборных начал… Ввиду несомненной пользы, это должно быть допустимо… Но, конечно, без злоупотреблений!..

– А слышали вы новость? – сказала Лизавета Николаевна. – Папа-крестный стал приятелем доктора Башкирова! Недавно он навестил его в карете… парадным образом, с камердинером… И ни к кому больше не заехал, даже к нам.

Исправник вдруг отодвинул от стола кресло и принял величественную, полуудивленную позу, но, вероятно, заметив неуместность ее в кругу близких людей, тотчас же значительно затушевал величественность выражения на своем лице, хотя и остался погруженным в серьезное размышление.

– Сестрица! – начал он несколько торжественно. – Я говорю: это не может быть более допустимо… Я уже говорил Никандру Ульянычу, как представителю сословия, я говорил: в интересах общественной пользы вы должны принять меры…

– Да что такое «это»?

– Сестрица, не волнуйтесь! Прошу и вас, уважаемый Петр Петрович! Я говорю: не может быть допустимо расхищение имущества, которое может принести богатые плоды… Замечаются такие поступки, повторение которых не может быть допущено… С одной стороны – меланхолия, мизантропия, с другой – одиночество… Какая-то женщина из низшего звания, лакей, собака, отсутствие бдительного попечения родных… Затем – огромные брошенные поля, луга, даром пропадающий божий дар, которым пользуются преступно посторонние мужики… Значит, косвенная поблажка порубкам, самовольному скашиванию лугов, за которыми никто не смотрит… и, наконец, подчинение постороннему влиянию до того, что богатые земли бросают даром в руки первых попавшихся!

– Послушайте, кузен, бог знает, что вы говорите! Вы, наконец, хотите папа-крестного совсем помешанным представить! – вскрикнула Лизавета Николаевна.

– Я этого не сказал, но тем не менее…

– И это все вывели из невинного визита его к полюбившемуся доктору?

– Гм… Я имел честь, сестрица, представить вам значительный ряд совпадений… Что же касается до господина Башкирова, то я ничего не говорю… Боже упаси, чтобы я образованного, ученого человека мог заподозрить в каких-нибудь неблаговидных намерениях! Напротив, будь здесь господин Башкиров, я готов протянуть ему обе руки! Но это, конечно, не обязывает меня сочувствовать тому направлению, в котором его влияние на его с-тво…

– Полноте, полноте! – замахала рукой Лизавета Николаевна. – Вы слишком многое во всем провидите…

– По долгу службы-с, сестрица…

– Как вы думаете об этом? – спросила Лизавета Николаевна Колосьина. – Ведь вы знаете и папу-крестного, и Башкирова?

– Н-да… отчасти… Я полагаю, что все это вполне естественно… Естественно и то, что люди, не имеющие крепких научных основ в своем мировоззрении, бросаются в мистические бредни; естественно и то, что за отсутствием у нас солидной культуры и ввиду переходного характера нашей эпохи переход собственности из слабых рук в более сильные должен быть неизбежен… Это закон Дарвина: все более слабое, дряблое вымирает, все более сильное, энергичное захватывает поле действия в свои руки… Это – закон; это вполне естественно, а значит, и справедливо…

– Я совершенно с вами согласен, что это – закон… Гм… гм… закон… как вы изволили выразиться?..

– Закон Дарвина…

– Да… да… его-с… Я теперь припомнил… Этот Дарвин – он будет германский подданный?

– Англичанин.

– Гм… да-с… Так я говорю: я с этим законом вполне согласен. Он не противоречит истинным видам и стремлениям всякого благонамеренного сына отечества. Но позвольте заметить: нет правила без исключений… Так и из этого благотворного, смею так выразиться, закона могут быть, по слабости человеческой природы, изъятия. Так, например, в данном случае этот закон подвергается искажению, ибо собственность не переходит в образованные и просвещенные руки, но подвергается расхищению. Если бы такой переход совершился в ваши руки или Петра Петровича…

– Это ничего не значит, это только переходный период, – заметил Колосьин, – с течением времени все придет в гармонию, и, конечно, собственность не минует людей, которые могут научным образом эксплуатировать ее с наибольшею пользою.

– Это так-с, так-с… Но зачем же ждать! Не обязаны ли мы способствовать немедленному насаждению культуры, не подвергая собственность длинному периоду расхищения? Я говорю: вы, сестрица, как наиближайшая наследница после его с-тва и любимая его крестница, и вы, Петр Петрович, как человек, вполне достойный, – вы нравственно обязаны… А Никандр Ульяныч, я уверен, не откажет вам в содействии, как представитель сословия…

Никаша мотнул утвердительно, с большою готовностью, головой.

– О чем вы это говорите? – испуганно спросила Лизавета Николаевна исправника, взглянув в побледневшее лицо мужа и заметив беззвучно замершие на его плотно сжатых губах какие-то звуки. В ответ на этот вопрос Морозов быстро двинул кресло и поднялся, а исправник, посмотрев на него, махнул Лизавете Николаевне рукой и тихо проговорил: «Мы после! Еще успеем! В другое время!»

Все встали из-за стола. Обед кончился.

– Ну-с, теперь курнем!.. – добродушно-весело заметил исправник Колосьину.

– Ах, Павел Александрович! Какие вы, право! – продолжал он любовно, стоя пред ним и покачиваясь слегка на ногах, – и к чему вот и вы, и Петр Петрович такие сердитые, такие угрюмые, как будто или вас кто хочет укусить, или вы кого собираетесь тяпнуть! А ведь совсем напрасно!.. Ха-ха-ха!.. Ей-богу, напрасно… Ведь ни в нас, ни в вас страшного ничего нет! Ах, голубчик! Ведь это все – только недоразумения, видимость, а в существе-то дела… Позвольте вас обнять, уважаемый Павел Александрыч!

– Вы очень любезны, – промычал конфузливо Колосьин, слабо выбиваясь из могучих объятий исправника.

– Ну, сестрица, вы нас извините с Никандром Ульянычем (Никаша еле стоял и по-прежнему бестолково ухмылялся). Мы уж к Морфею… Вы, господа, – люди молодые, вам ничего; а мы – потертые, послужившие! Нам и отдохнуть не мешает… Так ли, Никандр Ульяныч?

– Я давно готов, – выпалил неожиданно Никаша.

– Ну, так до приятнейшего свидания! Allons, aliens, allons! – запел исправник под такт австрийского марша и, подхватив под руку Никашу, повлек его с собой.

– Черт знает, что за мерзость! – выругался Петр Петрович, едва скрылись два приятеля, и тотчас же вышел в кабинет.

Лизавета Николаевна вздохнула. Колосьин сделал ей какой-то знак глазами и мотнул успокоительно головой.

* * *

В кабинете Петр Петрович уже стоял у станка, в одной жилетке. Сброшенный сюртук по-прежнему валялся на диване. Петр Петрович принялся точить, а Колосьин стал ходить из угла в угол комнаты, потрепы-вая бороду и что-то соображая.

– Вот что, – заговорил он, приостанавливаясь около Морозова, – мне нужно бы с тобой поговорить…

Морозов молчал.

– Может быть, я буду лишний? – сказал я.

– Нет, нет… Можете не беспокоиться, если желаете, – сказал мне Колосьин и опять прошел в угол.

– Ну, через полчаса я должен ехать. Мне время дорого, хоть я и очень сожалею, – сказал он, смотря на часы.

– Ну что ж! – промычал Морозов.

– Хотя я и очень сожалею, что не могу поговорить с тобой больше… Да, впрочем, что ж разговоры! Для нас достаточно двух слов, чтобы мы поняли друг друга…

– Конечно!

– Я слышал, да и сам замечаю, – начал Колосьин, ходя по комнате и опять трепля бороду, – что тебя как будто муха укусила!

– Может быть, и укусила!

– Гм… странно! Зачем ты поддаешься этому настроению? В тебе нет этого довольства, которое сопровождает прочное, крепкое убеждение, гармонию деятельности с образом мыслей…

– А в тебе есть?

– Есть… Я и хотел сказать: смотри вот на меня…

– Ну и твое счастие!

– Напрасно ты колеблешься, хмуришься… Я бы, при тех условиях, какими располагаешь ты, мог бы рай устроить для себя, и сколько из этого рая мог бы уступить другим, обществу… Ты счастливее меня. Вот хоть бы имение Дикого. Если бы мне так везло, я бы мог еще более расширить поле своей деятельности и, следовательно, еще больший процент уступить благу общества… Но я… Ты знаешь, сколько я должен был употребить труда, настойчивости, хитрости, ума, знаний, пока не приобрел опытности жить с людьми и…

– И уметь невинность соблюдать и капиталы наживать?..

– Ты смеешься?

– Нет. Ведь ты сам же сказал, что у тебя в душе гармоника.

– Ну да! Но ведь это досталось не без борьбы. А у тебя и борьбы-то никакой быть не может! У тебя все готово. Ты можешь сохраниться даже в нравственной неприкосновенности. И я не понимаю, отчего в тебе нет нравственного довольства? А в нем вся сила. Нет его – нет энергии… Вероятно, лошадь уже заложена? Как ты думаешь? – спросил Колосьин, смотря на часы.

– Наверно.

– Ну, мне пора. Я повторяю, что разговоры – это праздная потеря времени. Тем более между нами, когда мы хорошо понимаем друг друга.

– Еще бы!

– Я тебе дам категорический совет: старайся главным образом достигнуть нравственного довольства, несмотря ни на что. Если хочешь, уединись для этого, погрузись в науку (ты – математик? она очень помогает), брось политику, газеты и журналы, возьми какую-нибудь солидную книгу. Не смотри по сторонам. Вот средство, к которому я всегда прибегал, чтобы установить в себе нравственную гармонию и довольство своего личного я. И всегда результаты получались благие. При этом условии ты принесешь возможную долю блага, хоть не большую, но зато прочную и солидную; без него не сделаешь ничего положительного… Я упираю на это слово. Химера, романтизм, утопия – вот какие результаты только могут выйти при отсутствии нравственного довольства и гармонии… Для подкрепления своих слов прибавлю, кстати, что предлагаемое мною средство испытано не только мною. Оно – результат исторического опыта… Я просто задался вопросом: отчего пошляки, кулаки и прочие необразованные дельцы преуспевают в сем мире? И нашел, что этот успех лежит в их самоуверенности, доходящей у них до наглости, а эта самоуверенность возможна только при полном нравственном довольстве. Следовательно… Но вывод ясен. (Колосьин опять посмотрел на часы.) Однако прощай! Спешу… Да я, кажется, успел все высказать?

– Успел. Прощай.

– Если в чем встретишь сомнение или недоразумение, пиши мне, и я успокою тебя двумя словами… Когда буду здесь по делам, заеду сам…

– Спасибо.

– Прощайте!

Колосьин подал нам наскоро руки и, как профессор, прочитавший лекцию, не снисходя дождаться возражений и даже не помышляя, чтобы они могли быть, вышел.

Морозов принялся усиленно работать. Я посмотрел на него, подождал немного и, когда коляска Колосьина проехала мимо окон, тоже распростился.

В зале я встретил Лизавету Николаевну. Она была как-то грустно озабочена.

– Кажется, ваши надежды не оправдались? – сказал я.

– Да, должно быть, для нас все кончено, – грустно отвечала она, пожимая мне руку, – все-таки, пожалуйста, заходите чаще.