Яблоко от яблони

Злобин Алексей Евгеньевич

Новая книга Алексея Злобина представляет собой вторую часть дилогии (первая – «Хлеб удержания», написана по дневникам его отца, петербургского режиссера и педагога Евгения Павловича Злобина).

«Яблоко от яблони» – повествование о становлении в профессии; о жизни, озаренной встречей с двумя выдающимися режиссерами Алексеем Германом и Петром Фоменко. Книга включает в себя описание работы над фильмом «Трудно быть богом» и блистательных репетиций в «Мастерской» Фоменко. Талантливое воспроизведение живой речи и характеров мастеров придает книге не только ни с чем не сравнимую ценность их присутствия, но и раскрывает противоречивую сложность их характеров в предстоянии творчеству.

В книге представлены фотографии работы Евгения Злобина, Сергея Аксенова, Ларисы Герасимчук, Игоря Гневашева, Романа Якимова, Евгения Тарана

Автор выражает сердечную признательнось Светлане Кармалите, Майе Тупиковой, Леониду Зорину, Александру Тимофеевскому, Сергею Коковкину, Александре Капустиной, Роману Хрущу, Заре Абдуллаевой, Даниилу Дондурею и Нине Зархи, журналу «Искусство кино» и Театру «Мастерская П. Н. Фоменко»

Особая благодарность Владимиру Всеволодовичу Забродину – первому редактору и вдохновителю этой книги

 

Моховая улица в Ленинграде, 1950-е годы

Евгений Злобин. Ленинград, 1950-е годы

Друзья и коллеги: слева Евгений Злобин, справа Алексей Герман. А также Аркадий Кацман, Евгений Калмановский, Виктор Сударушкин.

Ленинград, 1950-е годы.

Аркадия Фридриховича Каца нет на этой фотографии, но именно он, один из последних однокурсников блестящего выпуска А. А. Музиля, помог мне ее расшифровать

Петр Фоменко на съемках фильма «На всю оставшуюся жизнь».

Ленинград, 1970-е годы

Друзья-коллеги, педагоги Алексей Злобин, Николай Лавров и Вадим Данилевский

 

Ключ

 

 

Зачин

При поступлении отец подарил мне ключ, старинный, литой. Он собирал ключи, но этот был особый – это был ключ-артист. В спектакле «Ричард II» мятежник Болингброк дает этот ключ слуге: «Запри все двери!» Болингброка играл Николай Григорьевич Лавров, а слугу, маленький эпизод, – я. Когда-то Николай Лавров был у отца студийцем, а в шекспировой драме играл уже заслуженный артист республики, ведущий мастер Малого Драматического театра, бесконечно любимый мною Дядя Коля. Ключ я сунул в карман пиджака, собираясь на первое в моей жизни занятие по мастерству.

– Папа, я сегодня зачинщик, нужно придумать зачин и провести тренинг…

Зачин – это творческое высказывание в свободной форме, где должен быть задействован весь новонабранный курс. После показа зачин обсуждают, развивают, если есть что развивать. Лучшие зачины пойдут в зачетное представление первого семестра. А тренинг – набор упражнений, выявляющих и развивающих различные способности и качества будущих режиссеров: память, внимание, воображение, партнерство и прочее.

– И что ты хочешь от меня? – спрашивает отец. Он собирается на съемку, поправляет перед зеркалом пиджак, причесывается.

– Женя, ты опаздываешь, они опять будут ждать и злится! – волнуется мама. Раздается телефонный звонок.

– Аня, возьми трубку и скажи, что я вышел полчаса назад.

– Сам возьми и скажи.

– Дорогая, это будет нелогично, они сочтут за издевательство. Да и разве это буду я, если приду вовремя? К тому же у Алексея Евгеньевича есть вопросы, которые он по своему обыкновению задает в самую подходящую минуту. Лёша, – он обращается ко мне, – сколько тебе лет?

– Папа, мне двадцать один, при чем здесь…

Но я не успеваю уточнить, что при чем, отец со жгучей иронией бросает:

– Мой дорогой гениальный сын, неужели тебе не хватило двадцати лет до поступления в театральный вуз, чтобы придумать первый зачин и упражнение для тренинга? Ты не ошибся дверью?

Меня душит обида, вновь звонит телефон, в дальней комнате хлопает дверь – мама не участвует ни в нашей теплой беседе, ни в папиных мелких хитростях. Под надрывно звонящий телефон, отпирая замок и раскуривая папиросу, отец роняет:

– Лучший тренинг для первого занятия – познакомиться. Пусть все по кругу представятся полным именем, с отчеством и фамилией, и каждый потом повторит имена всех. Это может пригодиться и для необходимой рабочей дистанции в процессе обучения и для возможных дальнейших встреч в профессии. Чтобы не было пошлого амикошонства: Маша, Ваня, Гриша, но: Марья Ивановна, Григорий Петрович. А зачин… убей бог, не пойму, что это такое и зачем он нужен, но вот тебе тема: «Слепые» Брейгеля.

– Что?

– Открой альбом, посмотри картину.

– Я знаю картину.

– Так в чем же дело?

– Не пойму тему.

– О, это еще хуже, чем быть неготовым к уроку. Сцена – дорога, зрительный зал – яма, черная яма: подумайте, дорогие будущие режиссеры о предстоящем вам пути.

Телефон продолжает надрываться.

– Скажите – я уехал на студию час назад!

– Хорошо. Спасибо, отец.

Наша мастерская, аудитория № 4 на первом этаже ЛГИТМиКа, питерской театралки. Свет только из распахнутого настежь окна, за которым пасмурный с серыми стенами двор. В окно один за другим забираются молодые люди в черных тренировочных костюмах, мальчики помогают девочкам, ветер звенит колокольчиками на невидимых черных нитках. Молодые люди в полутьме срывают колокольчики, встают шеренгой в глубине сцены. Последний закрывает окно. В темноте раздается легкий перезвон: один колокольчик зовет, другой отвечает, вступает третий, четвертый подхватывает, и вот уже все двенадцать колокольчиков звенят крещендо. Щелчок невидимых пальцев, колокольчики разом смолкают, резко вспыхивает свет.

По планшету рассеяны двенадцать молодых людей, все щурятся, отворачиваются от вдруг ослепивших их софитов, выставив руки с колокольчиками, бредут на ощупь, исчезают в кулисах, прячутся за задником.

Зачинщик в центре настойчиво звонит, к нему постепенно подходят другие, отдают свои колокольчики, встают друг за дружкой, положив правую руку на плечо впереди стоящего. Зачинщик осторожно шагает, звенит двенадцатью колокольчиками, остальные «слепцы» – за ним. Шаг за шагом – звон колокольчиков; еще шаг – они подходят к краю сцены. Зачинщик замирает: перед ним черная яма зрительного зала с двумя десятками стульев. Он вслушивается в темное пространство, дует перед собой, снова прислушивается – ничего. Тогда всеми двенадцатью колокольчиками он звенит в темноту. Стоящий за ним «слепец» убирает руку с плеча Зачинщика и шагает вперед к самому краю, резкой полоске, разделяющей свет и тьму. Зачинщик звонит, пытаясь услышать какой-то отзвук из этой тьмы, колонна слепых снова шагает – они идут во тьму, заставленную стульями. Последний уже сошел со сцены, обживаются в темноте, ощупывают стулья, рассаживаются: Аня, Витя, Вадик, Люба, Света, Лена, Максим, Влад, Лёша, Юля, Ханна – сидят, закрыв ладонями уши, они не хотят слышать нервного звона колокольчиков. Зачинщик перестает звонить, ощупывает пустоту вокруг себя, поворачивается к залу спиной: всплеск звона – шаг, всплеск – шаг, он уходит в глубину сцены один. Сидящие в зале А, В, В, Л, С, Л, М, В, Л, Ю, Х отрывают ладони от ушей, гаснет свет. В глубине аудитории открывается окно в хмурый двор, Зачинщик поднимается на подоконник, трясет рукой с колокольчиками – тишина. Он бросает колокольчики на планшет и исчезает в окне. Сидящие в зале одиннадцать громко аплодируют. Сцена пуста.

Впрочем, нет – на ней лежат двенадцать колокольчиков.

Потом был тренинг.

Двенадцать молодых людей сели полукругом, и каждый полностью называл свое имя, следующий повторял и называл свое, следующий повторял первые два и тоже представлялся. Упражнение называлось «Снежный ком» или «Баранья голова».

Потом мастер курса сказал, что очень важно сохранить дружеские творческие связи, что более крепкой дружбы, чем студенческая, а тем более театральная, у нас никогда не будет. Это хорошо: по утрам в качестве разминки повторять имена друг друга.

Спустя двадцать лет я проснулся от грустного сна. Мне приснились мы: сидим полукругом, знакомимся. И отец, и мастер курса ошиблись: нам не понадобилось звать друг друга по именам-отчествам – не представилось случая.

 

В мутной воде

– Мне кто-нибудь объяснит, почему абитуриентка ловит воображаемую, простите, рыбу, простите, шваброй?

– Евгений Соломонович, это условность.

– Вадим Сергеевич, при всем уважении к вам, это не условность, а швабра. И если я правильно понял задачу для будущих, простите, режиссеров, каждый из трех выбранных предметов должен стать поворотным в этюде. Воображаемыми могут быть река и рыба, но швабра – конкретный предмет, она не может быть воображаемой удочкой, иначе зачем придумывать эти, простите, этюды? А ловить рыбу шваброй – идиотизм, чтобы там ни воображал себе абитуриент. Я допускаю, что режиссер может стать идиотом, но не приветствую обратной последовательности.

Евгений Соломонович Калмановский прищуривается, почесывает бороду, закуривает сигарету «Dunhill», а второй педагог справа от него, глядя куда-то в воображаемую даль, интересуется неизвестно у кого:

– А почему, собственно, присутствующие здесь критики позволяют себе резкие безапелляционные суждения?

– А вы, простите, кто? – интересуется Калмановский.

– Я педагог на будущем курсе, режиссер…

– Уверены?

– В смысле?

– Простите, я видел ваши спектакли, хорошо, что под рукой у меня не оказалось этого предмета, которым чем-то обаявшая вас абитуриентка только что ловила рыбу.

– Вадим Сергеевич, – вспыхивает второй педагог, – Евгений Соломонович ведет себя оскорбительно!

– Михаил Александрович, просто с Евгением Соломоновичем не надо спорить.

– А что надо?

– Слушать. Я для того Евгения Соломоновича и позвал.

– Для чего «для того»?

– Для ясности, Михаил Александрович, пусть это и не всегда приятно.

Так и не поймавшую рыбу абитуриентку тем не менее взяли вольнослушателем, а через год зачислили на курс.

Первые полгода будущие режиссеры ходили в зоопарк и делали этюды о животных. Упражнение ставило целью освоение характеров. Еще делались этюды на беспредметное действие: заштопать воображаемой иглой воображаемо порванный воображаемый носок или растопить воображаемую печь, приготовить воображаемый обед – это для развития внимания к деталям. Не понимал и не понимаю до сих пор, как и что эти упражнения развивали. «Беспредметное действие» – название говорит само за себя.

В конце первого курса я несколько заскучал от беспредметности.

Для примера: когда через год из Москвы приехали студенты-первокурсники режиссерской мастерской ГИТИСа, они показывали готовые спектакли, интересные пластические отрывки – они, не теряя времени, сразу занялись театром. А мы изнывали от зависти к ним и досады на себя. Имя мастера их курса – Петр Наумович Фоменко.

 

Перебежчик

Из курсовой тетради за 1992 год можно исчерпывающе понять или «решительно не понять», чем мы занимались, поступив на режиссуру.

1 сентября. «Художник – сигнальная ракета, выбрасываемая обществом во тьму, освещающая отрезок пути и сгорающая неизвестно где» – из вступительной лекции на тему «Философия режиссуры». Отвечали на вопрос: «Что есть искусство?» Задание: этюд на беспредметное действие

2 сентября. Отвечали на вопрос: «Что есть театр?» Играли в «баранью голову» и оправдание случайной позы.

3 сентября. С аспиранткой Л.: сидели в два ряда vis-a-vis, пересаживались из своего ряда в противоположный. Пришел второй педагог: обсуждали, что театр искусство коллективное.

4 сентября. Показывали зачин. Долго обсуждали. Второй педагог показывал различные варианты выражения идеи. Влад показывал этюд «Закурил в первый раз». Люба – этюд про расчесывание мокрых волос. Попросили распустить свои и стали проверять. У Любы красивые волосы.

5 сентября. Максим пил воображаемый чай из воображаемого стакана, я – водку, Миша и Лёша работали со спичками. Аспирантка Л. «впервые» преподает, с ней мы проводим большую часть времени на мастерстве.

6 сентября. ОСНОВЫ СЦЕНИЧЕСКОГО ДВИЖЕНИЯ.

Знакомство с Кириллом Черноземовым. Для меня открылся большой артист и режиссер, глубокий и искренний мастер, человек, которого хочется заключить в сердце и держать, долго и подробно всматриваясь и любя. Все, что с ним делаем, – глубоко, сильно, необходимо: «Деточки, не надо трындеть и втягивать меня в дискуссию. Театр – игра, потом уже философия и обобщения. Так что – играем!»

7 сентября. С аспиранткой Л. пришла некто М., такая же молодая и с таким же выражением снисходительной гениальности. Передвигались на корточках по кругу, совершая беспредметное действие. Сели на пол вокруг тапка, «воображали»: у меня тапок был кораблик, а у Максима – крыса. Пришел второй педагог, рассказывал об отношениях Станиславского с Немировичем. Долго обсуждали, для чего необходимы этюды на беспредметное действие и какими они должны быть. Завтра появится наш мастер, Вадим Сергеевич. Наконец-то.

10 сентября. Беспредметно чистили зубы. Аня показывала этюд по картине Пиросмани. Долго спорили о возможности выразить средствами театра стиль художника.

11 сентября. Все напряженнее отношения с аспирантками. Они смеются, когда у кого-то не получается, при этом не могут точно поставить задачу. М. заметила, что говорить, то есть объяснять, совсем не умеет, – хорошее признание для педагога. Ходили змейкой по пещере, как отряд спелеологов. Я что-то спутал, ткнулся в воображаемую стену и выбыл.

14 сентября. Пришел Голиков. Беседовали о режиссуре, беспредметно гладили носовые платки. Разжимали стены справа и слева, поднимали потолок, вдавливали пол, раздвигали потолок и пол. Заходили в воображаемую дверь и здоровались с однокурсником, которого будто впервые видим. Задача: увидеть новое в знакомом человеке. Вадим Сергеевич рассказывал о постановке в Омске.

17 сентября. Беспредметно распрямляли и забивали гвоздь. Вадим Сергеевич дорассказывал о постановке в Омске.

18 сентября. Пришел какой-то тип, хочет в вольнослушатели. Ему поручили этюд «Любит собака молоко, да рыло коротко». Мы с Аней играли в этом этюде. Ужасно: хотелось ему помочь, но при этом не выглядеть идиотами. Помочь не удалось, идиотами выглядели. В вольнослушатели его не взяли. Урок закончился.

19 сентября. Было велено прочитать об образовании и первых годах МХТ. Сели крýгом, долго молчали – никто ничего не прочел.

21 сентября. Садились полукругом, пересаживались треугольником, квадратом, прямоугольником. Ловили муху под потолком, бегали за муравьем. Вадим Сергеевич рассказывал о своих первых постановках в Университетском театре.

1 октября. Задание: найти примеры оценок в русской прозе. Никто этого не сделал. Вадим Сергеевич сам приводил примеры из двух томов Чехова.

4 октября. Разделились на две группы с целью представить какой-либо церемониал. «Похороны стула». Впереди идет человек с «портретом» стула, за ним четверо несут стул. Все в плащах и с зонтами. Прощаясь, каждый садился на стул и старался прочувствовать в последний раз уходящего товарища. Другая группа показала бракосочетание педерастов.

8 октября. Этюд на «органическое молчание». Дождь. Она под зонтом одна. Нужно без слов встать к ней под зонт.

9 октября. Жарил воображаемую яичницу, топил воображаемую печь, мучительно преодолевая страх «белой обезьяны», скучающей за четвертой стеной. Похвалили мою находку в этюде без слов «Тайное голосование»: голосующий заходит в кабинку один и поднимает руку, за ним – следующий…

15 октября. Второй педагог надоел. Хочется общения не с каталогом цитат и формулировок, но все-таки с личностью.

16 октября. Говорили о темпоритме. Точную формулировку ритма так и не вывели.

16 ноября. Все обрыдло. Сидел в углу, представил: «А вдруг я уже умер, меня похоронили, прошел месяц, и вот все сидят на регулярном уроке. Боже, какие скучные лица». Ужасно.

– Лёшечка, конечно, режиссер, а тем более мастер курса – не зажигалка, так же как рапира – не палка для помешивания дерьма.

Кирилл Николаевич, как всегда, подбирает емкие и нежные образы, они бодрят, радуют слух, запоминаются, следить за игрой его мысли чрезвычайно увлекательно. Порой кажется, он теряет нить и это уже лепет пифии, юродский словарь; что он растворился в поэтической зыби и не вернется никогда. Но вдруг совершенно неожиданно он выныривает:

– Но режиссер, а тем более мастер курса – не огнетушитель. Поэтому советую тебе не тратить время в напрасных томлениях, садись в поезд и езжай в Москву к Петру Фоменко. Встретишь, сразу передай привет от меня. – И зачем-то уточняет: – Кирилла Черноземова. Не стесняйся, желаю удачи.

В Москву, в Москву, в Москву, в Москву, в Москву… – стучит поезд, отбойным молотком раскраивая мою биографию на все, что было прежде, и на всю оставшуюся жизнь.

В первый приезд встреча не состоялась, Фоменко в Вене на гастролях. Москву обдало июньской жарой, двор ГИТИСа засыпает тополиным снегом.

Молодой педагог в комнатухе под крышей проводит консультацию режиссеров-абитуриентов. Обитая лакированной рейкой дверь, французский замок. Помещение напоминает офис или приемную в иностранном консульстве: оконные рамы красного дерева с блестящими латунными щеколдами, мягкая кожаная мебель, раковина-модерн. Все шикарно и помпезно – ГИТИС стал Академией театрального искусства. Но, простите, я точно помню, когда поступал на актерский, здесь был сортир. Да, да, сортир, куда я бегал в минуты непереносимого волнения. Теперь бежать некуда.

– Здравствуйте, я хочу перевестись из ЛГИТМиКа к вам.

– А сколько вы уже проучились?

– Год на режиссерском и четыре на филологическом.

– Ну что ж, почитайте что-нибудь.

– Мне Кирилл Черноземов велел прежде поговорить с Петром Наумовичем.

– Так вы от Кирилла Николаевича? Приезжайте через две недели на консультацию перед вторым туром.

Я спускаюсь к расписанию, узнаю, что на курсе два основных педагога: актеров ведет Евгений Каменькович, а режиссеров – Сергей Женовач, с ним, видимо, мы только что беседовали.

Через две недели ранним утром во дворе ГИТИСа творится что-то странное, похоже на погром или налет мародеров на сельский клуб. Посреди двора тарахтит «пазик», сверху из окна летят тюки, с десяток парней хватают и бросают их в автобус. Забив его до отказа, они разом закуривают, и в облаке дыма кажутся мне удивительно схожими между собой.

– Хорош курить, – распахнув дверь ГИТИСа, кричит, судя по всему, старший и с разбегу ныряет в «пазик» поверх тюков.

Остальные бросают окурки, роем устремляются за ним.

Автобус слегка разбух, двери со скрипом закрываются, но тут же, растащив их руками, высовывается старший и кричит в окно под крышей:

– Сергей Василич, позвони в аэропорт, пусть рейс на Израиль задержа-а-а-тр-тр-тр… – Слова глохнут в реве мотора, «пазик» исчезает.

Сверху в пыльном облаке кто-то чихает: «С богом, Евгений Борисович, авось успеете, ап-чхи!»

Бегу наверх: первый пролет, второй, третий, еще один, потом длинный коридор и дверь с табличкой «Мастерская Петра Фоменко». Стучусь, открываю. У входа штабель неструганных досок, обсыпанная мелом деревянная скамья, выглядываю за штабель: пыль еще не осела, в пустой аудитории за столом кто-то беспрерывно чихает:

– Ап-чхи! Здравствуйте, вы к кому?

– К Фоменко.

– Ап-чхи, ап-чхи! У него сегодня консультация с режиссерами. Он только с самолета на сорок минут, а потом сразу уедет в театр, ап-чхи!

– Но я приехал из Питера, мне сказали, чтобы я непременно поговорил с ним.

– Кто же это вам, ап-чхи, сказал?

– Сергей Женовач, на консультации.

Он перестает чихать:

– Сергей Женовач – это я. И ничего подобного я вам не говорил. Так что приходите в другой раз.

– Но я сегодня уезжаю!

– Значит, не судьба.

Противный какой. Я сажусь на подоконник за дверью.

За полчаса столпилась горстка абитуриентов. «Ап-чхи! Заходите и рассаживайтесь». Из коридора в аудиторию, прижимая к животу портфель, стремительно входит взъерошенный усатый человек. «Ап-чхи, здравствуйте, Петр Наумович!» Дверь захлопывается.

Интересно, правда, вот так приехать из другого города, посидеть за дверью в отглаженных черных брючках, замшевом отцовском пиджаке? А вдруг мне и не захочется к этому Фоменко? Приоткрыв дверь, прислушиваюсь: «…чтó вы как режиссер уже сделали до поступления к нам? – Как что? Но я же только поступаю? – То есть двадцать пять лет вы не были режиссером, потом вдруг стали и пришли сюда?!»

«Ого, – подумал я, – резко! Никто нас так не спрашивал при поступлении. А что бы я ответил?» И, просочившись в аудиторию, на скамье за штабелем слушаю один за другим такие важные, серьезные и настоящие вопросы. Неужели мы с ним не поговорим? Стук в дверь, заглядывает мужчина в очках:

– Петр Наумович, ждем внизу!

– Пять минут, – говорит Фоменко.

Мужчина в очках смотрит на меня, я подношу палец к губам и тихонько выхожу следом.

Сейчас Фоменко выйдет, внизу его ждут, на все про все у меня длинный коридор и четыре лестничных пролета – не густо.

– Эй, парень, у тебя вся спина белая, – прыснула смешком пробежавшая по коридору девчонка.

Смотрю на брюки – они в мелу, и замшевый пиджак – тоже. Бежать в уборную нельзя – пропущу выход, раздеваться и отряхиваться здесь нелепо, но еще нелепее с побеленной задницей решать судьбу. Быстро сняв брюки, принимаюсь их вытряхивать. Выходит Женовач:

– Ап-чхи! Что вы здесь устроили?

– Да вот, испачкался!

– Господа абитуриенты, подождите пять минут, я провожу Петра Наумовича и вернусь.

Фоменко и Женовач уходят, а я стою без штанов в замшевом пиджаке с белой спиной.

Коридор, первый пролет, второй, третий… Отряхнувшийся, задыхаясь от бега, догоняю их у последнего пролета. Стоят. Над их головами портреты великих: Кнебель, Завадский, Таиров, Мейерхольд. Женовач жмет руку Фоменко, проходит мимо меня наверх. У выхода внизу мужчина в очках. Фоменко спускается. Посреди лестницы обгоняю его:

– Здравствуйте, Петр Наумович, вам привет от Кирилла Черноземова. Он сказал, что вы не огнетушитель!

– Петр Наумович, надо ехать! – Мужчина в очках открывает входную дверь.

– От Кирилла? Большое спасибо, а вы?..

– А я хочу перевестись к вам на курс.

– Вы режиссер?

– Да.

– Уверены?

– Нет.

– Я тоже не вполне уверен, сейчас как раз еду экзамен сдавать.

Выходим во двор, у входа белый «жигуль» с треснувшим лобовым стеклом.

– Петр Наумович, дорогой! – навстречу Фоменко, раскинув объятия, идет Константин Райкин.

– Здравствуйте, Костя, поедем?

Встреваю:

– А как же я?

– Как вас зовут?

– Лёша Злобин.

– Лёша, пожалуйста, позвоните мне вечером. Сейчас никак не могу: еду в «Сатирикон», читка пьесы, ввод режиссера, двое уже отказались – для меня это будет экзамен.

– Хорошо, позвоню. Но мне до вечера все равно деваться некуда, можно с вами?

– Костя, у вас в машине есть место?

– Есть одно.

– Тогда поехали.

На подъезде к театру Константин Аркадьевич обернулся и спросил:

– А что вы думаете по поводу фразы «побеждает сильнейший»? Я считаю, что при всей ее банальности она верна, а?

– Посмотрим, – уклончиво ответил Петр Наумович.

В «Сатириконе» готовится к постановке загадочная пьеса Кроммелинка «Великодушный рогоносец». Стоя на большой сцене, Фоменко вздыхает:

– Придется помахивать…

– Что, Петр Наумович?

– Это, Костя, анекдот такой: стоит мужик на балконе, курит. А сверху струя. Он голову поднимает – с девятого этажа кто-то мочится: «Эй, ты хоть помахивай, а!» Очень широкая сцена, придется монологи то вправо, то влево… помахивать.

– Пойдемте, Петр Наумович, в кабинет папы, у нас традиция: перед постановкой посидеть «на дорожку».

Однажды Константин Райкин выгнал приехавшую брать интервью журналистку. За что? Юная особа включила диктофон: «Константин, прошу прощения, забыла отчество…»

В кабинете Аркадия Райкина – фотографии великих режиссеров и звезд эстрады с автографами. Все уселись вокруг большого стола, а мне места не хватило, топчусь у дверей, чтобы не маячить, присаживаюсь на отдельно стоящий стульчик. Зависает напряженная тишина, все косятся на меня. Неужели, думаю, замшевый пиджак наизнанку надел и без брюк сижу. Оглядываюсь: над стулом табличка «Кресло Аркадия Исааковича Райкина». Тут же встаю, и все встают и идут на малую сцену в репзал.

Увидев каре рядов, замкнувших игровую площадку, лестницы по углам, балкон под потолком, Фоменко зажегся: «Вот здесь и будем играть! Тут огромную бочку поставим, сверху подвесим колесо – мельничный жернов: оно крутится и медленно сыплет муку на голову Бруно – он потихоньку седеет. Днище бочки сдвинем, пусть новобрачные на ней в медовом счастье качаются! А тут по балкону она побежит…»

В три минуты Фоменко придумал спектакль и эскизно сыграл его перед артистами.

Тема «Рогоносца» – сомнение в очевидном: в любви Стелы к Бруно. Герой Кроммелинка не в силах вынести совершенства возлюбленной. Ему невдомек, что красота ее вызвана его любовью, он не в силах поверить в преображающую силу своего чувства. И если для Бруно вначале это чудо – счастье, то потом – горе и мука. Терзаясь сомнением, Бруно бросает Стелу на поругание, заставляет спать со всей деревней. Он упустил счастье в страхе его потерять. И страх необратимо сожрал его. Какое яростное искушение, какой печальный фарс!

Но в репетициях это не формулировалось, кто-то на читке поставил вопрос ребром:

– Так изменяла ему Стела или нет?

Фоменко ответил:

– Разве это важно?

– А что важно?

– Счастье не удержать, жить с ним невозможно!

С какой любовью к артисту и зараженностью пьесой, энергичной и полной самоотдачей Фоменко воплощал свой замысел: пожилой человек с двумя инфарктами юлой крутится по сцене, взлетает и сбегает по четырем лестницам, валится на спину и сучит ногами, скорописью любви выводя в воздухе танец восторга. Щемила тревога: все в любую секунду может оборваться, он просто не выдержит – это настоящий театр, трагическая ценность мгновения, полнота жизни.

Ничего подобного я не видел, пока не поехал к нему поступать и не провалился с треском, обнаружив полную неспособность к профессии, которую, как мне тогда казалось, держу за хвост. Однако поездка на старом автомобиле с битым лобовым стеклом продлилась счастливых девятнадцать лет, от Собиновского переулка в июньской Москве 1993-го до Остробрамских ворот в Вильнюсе 9 августа 2012 года. Медленный почтовый поезд памяти вряд ли пройдет этот маршрут со всеми остановками, да и ни к чему, но на некоторых полустанках хотелось бы задержаться.

– Ваша настольная книга? – спросила дама на собеседовании.

– Учитывая, что я параллельно заканчиваю филфак и стол завален книгами…

– И все же? «Моя жизнь в искусстве» Станиславского, «Путь актера» Михаила Чехова, «Репетиция – любовь моя» Эфроса?

– Извините, зачем вы перечисляете список литературы, рекомендуемой абитуриентам к поступлению? Я же перевожусь с режиссерского на режиссерский, ясное дело, все это я читал.

Но дама была неотступна, остальные заскучали.

– Я хочу понять, вокруг чего фокусируется ваш профессиональный интерес?

– Мой профессиональный интерес не фокусируется «вокруг», это звучит странно. Из постоянно читаемых книг, пожалуй – Библия.

В этот момент вошел Фоменко, бросил портфель на подоконник, спросил, не садясь:

– Алёша, а вы какой филфак заканчиваете параллельно с режиссурой?

– Русский, Герцовник, то есть педагогический.

– Я тоже заканчивал педагогический филфак, мы коллеги! А какие задания в прошлом и этом семестре вы делали на режиссуре?

– Этюды на органическое молчание…

Дама встряла:

– Органической бывает только химия, молчание может быть органичным!

«По вам не скажешь!» – подумал я, но вслух продолжил:

– Я тоже удивляюсь большой неразберихе и неточности в режиссерской терминологии: то «отстранение», то «остранение» – у Брехта, то вдруг упражнение на «беспредметное действие», то это «органическое молчание». Я ведь спросил педагогов, не ослышался ли, но меня убедили…

– А в чем суть задания? – интересуется Петр Наумович.

– Этюд, в котором какими-то обстоятельствами обусловлено молчание героев, или же попросту между ними происходит что-то, что не требует слов.

– Хорошо, а еще какие работы в семестре у вас были?

– Отрывки ставили из современной прозы.

– Что за отрывок был у вас?

– Довлатов, фрагмент рассказа «Компромисс», там одного журналиста…

– Не рассказывайте! Жутко интересно. А можете попробовать сделать этот отрывок, но с органическим молчанием?

– Органичным, Петр Наумович, – поправила дама.

– Елена Степановна, у нас в мастерской были такие задания?

– Нет.

– Так что ж вы меня поправляете? У них вот в Питере были, так им лучше знать, органические они или органичные, или ограниченные, или огорченные, огорошенные…

– Извините, – смутилась дама.

– Так чтó, Алексей, попробуете скрестить? Сделать органично молчащей современную прозу?

– Попробую, Петр Наумович.

– Удачи.

У Довлатова в «Компромиссе» идет вербовка. Журналист к 7 Ноября опубликовал статью о лояльно настроенном к советской власти Капитане заграничного судна. Капитан оказался эстонским перебежчиком, его арестовали. И вот Журналиста вызывают к Редактору, там уже сидит Гэбист; Редактор ретируется, а Гэбист вербует Журналиста: ему нужно «дело» на Капитана, и он предлагает Журналисту «признаться», что Капитан-перебежчик склонял его к преступной половой связи.

Вся суть сцены в остроумном диалоге и ярких характерах, которые через этот диалог выявляются. Ну и как мне эту сцену решить в «органическом», будь оно неладно, молчании?

Допустим, поначалу молчание может носить грозовой безмолвный характер: заходит Журналист, в редакторском кресле хмурый гость в штатском, показывает удостоверение, кивает Редактору, тот исчезает – и дальше что? Как это все без слов сыграть-то? Записки они, что ли, будут писать друг другу?

Пригласив двух, показавшихся наиболее внятными абитуриентов, я принялся репетировать. Короткий эпизод с Редактором решил сыграть сам, чтобы не тратить время и силы на поиск третьего артиста.

Придумал строить сцену на загадке. Гэбист так боится, что подслушают и настучат (все-таки редакция газеты!), что вынужден ежесекундно подбегать к двери, проверять «жучки» в столе и в кресле. Потом он сует Журналисту его статью с портретом Капитана, а потом – заполненное заявление, которое Журналисту надо подписать. И для зрителя, и для Журналиста поведение Гэбиста будет тревожным нарастающим ребусом, и лишь когда Журналист прочтет «свое» заявление, он возмущенно закричит. И все сразу поймут, в чем там было дело.

Артисты увлеченно размяли сцену, мы запаслись красными корочками, обрывком газеты с портретом моряка и бланком заявления, где я настрочил провокационный текст, который, по моим расчетам, должен был сильно удивить прочитавшего его артиста и подвигнуть совершить неожиданную выходку.

– Готовы? – спросил Петр Наумович.

– Попробуем, – ответил я.

Гэбист честно отыгрывал все шорохи и звуки, реально доносившиеся из коридора, подбегал к окнам и выглядывал во двор, обильно потел и тряс газетной вырезкой с портретом Капитана. Журналист внимательно следил за ним, а когда тот сунул ему статью и показал скрещенные перед глазами пальцы, сильно напугался. И вот Гэбист кладет перед Журналистом исписанный листок и сует авторучку, мол, «подпиши». Журналист внимательно читает заявление, багровеет и кричит единственную во всей сцене реплику:

– Этого мне только не хватало – понравиться гомосексуалисту! – затем выбрасывает руку в фашистском «зиг хайль» – и скандирует: «Служу Советскому Союзу!»

Комиссия сидела с каменными лицами, дама-книголюб мысленно перечитывала Библию, Петр Наумович органично вздохнул и не сказал ни слова. Компромисс между современной прозой и органическим молчанием не случился. Вместо того чтобы, шантажируя Журналиста, вырвать у него ложное признание, получилось, что Гэбист склонял Журналиста к преступной связи. Это был провал.

28 июля 1993 г.

Кто бы мог подумать… Сижу в сквере ГИТИСа – не уйти. Проигрался глупо до слез. Как все увлекательно начиналось! А теперь понял – ситуация конкурса не для меня. Как только кого-то должен побеждать – теряюсь. Я не игрок.

Как же я поступил в Петербурге? Конкурса не было. С первого дня было ясно – ни у кого не надо выигрывать, конкурентов нет. Это хорошо при поступлении, но потом – потом началась разлагающая скука.

Теперь проигрыш, надеюсь, пойдет мне на пользу. Самое скудное зло с гнильцой – подлое прозябание, основанное на взаимном признании бездарей.

Готов писать до бесконечности, лишь бы не уходить, поторчать еще в этом прожженном моими ожиданиями сквере. Надежда, нелепая вера в себя, в свою звездность, после провала топит, топит сухой лед самоуспокоения в кипятке уязвленного самолюбия, и все покрывается паром, и цели перестают быть ясными, и все окружающее становится несущественным.

Не идет из головы одна деталь. После третьего тура у Фоменко собрали всех, чтобы убедиться, что никто не забыл показаться. Объявляют список. Фоменко сидит, на все отсутствуя. А когда назвали меня, он как-то непроизвольно и брезгливо дернулся, как будто говоря про себя: «Какая глупость, что связался с ним». Тесно вспоминать этот жест. Он правдивее и ярче последовавшего за ним утешения: «Будете в Москве, звоните, приходите на репетиции, а сейчас ничего страшного не произошло».

Вернулся в Питер. Утром пришел на репетицию. Мастерская превратилась в хлев. Окурки везде, немытые стаканы, пустые коробки из-под чего-то молочного, заросшие изнутри плесенью. Посреди аудитории стол, на нем – высокая жестяная реквизитная кружка, доверху набитая заплеванными бычками.

А дома затеяли ремонт, и отец сказал: «Единственно, что успокаивает, – это последний ремонт в моей жизни». Больно.

 

Жара, или Сказка о потерянном времени

Умер Вадим Сергеевич Голиков. Почему-то такие известия получаешь от самых неожиданных людей. Позвонила ассистент по актерам Татьяна Комарова – оказывается, В. С. накануне снимался у Германа, на следующий день умер. Узнав о случившемся, я продолжил важный производственный разбор на съемочной площадке, потом сел в машину, что-то рассказывал попутчикам о Голикове, позвонил однокурснице Ханне в Норвегию, она теперь главреж – в разговоре превалировала внезапная радость слышать друг друга. Когда уже доехали и в ночном магазине выбирал водку, чтоб выпить за Вадима Сергеевича, стало горько и грустно, и я понял, что у меня горе. Жил-был человек, он называл меня Женей. Вот нет теперь его. Путаются мысли.

Он говорил нам: «Не ссорьтесь, у вас никогда не будет людей ближе друг другу, чем вы». Так не случилось. Вадим Сергеевич, я рад, что позвонил вам в Новый год и поздравил – не так стыдно. И я очень обрадовался, услышав вас по телефону. Приходит горькая догадка – ведь мог бы радоваться чаще.

На третьем курсе я снова решил уходить…

– Женя, фу ты, Лёша Злобин, вы что, спите?

– Я не сплю, Вадим Сергеевич, вы закончили на том, что во Владивостокском драмтеатре директор вам сказал…

И Вадим Сергеевич, называвший меня Женей, продолжал свой рассказ. А я снова засыпал с открытыми глазами.

Он был добрый интеллигентный человек, но он не занимался с нами ремеслом, мы профессию не осваивали, мы о ней говорили.

И завидовали только что набранному курсу молодых режиссеров. Их два месяца выбирал Мар Сулимов, ощупывая и проверяя каждого, измучивая абитуриентов потоком этюдов, написанием режиссерских экспликаций. В результате он взял только шестерых из нескольких сотен поступавших. Режиссер – профессия штучная.

А нас, прекрасных, за последние три тура осталось из четырнадцати двенадцать + одна вольнослушательница. Шесть мальчиков и семь девочек, мы ругались в каптерке, кому мыть посуду и выбрасывать окурки. Никто, за редким исключением, не состоялся в профессии, оказался нежизнеспособным, и хорошо, если не винит судьбу, а честно дышит на иной стезе.

Набрав курс, Мар Сулимов умер. Ректорат пошел на поклон к Александру Александровичу Музилю, старейшему педагогу, «последнему из могикан», ему было уже 84 года, и он только что выпустил свой последний режиссерский набор. Музиль решительно отказался, ректорат и осиротевшие студенты-новобранцы «встали на колени».

Тем летом отец с матерью ездили знакомиться с внуком Женей. Отец, кажется, был безразличен. Что его угнетало: подступающая болезнь, вынужденное бездействие – тюрьма обстоятельств? Острое чувство невостребованности, еще бы: на его глазах разваливалось Ленинградское телевидение, которому он посвятил двадцать пять лет жизни. Казалось, началась перестройка, гласность, сейчас-то и будет возможность реализовать все накопленное и нереализованное. Он и его ученик Роман Федотов успели сделать прекрасный телеспектакль «Ричард II» с Александром Романцовым и Николаем Лавровым в главных ролях. Но вдруг все резко закончилось: вернувшиеся из отпуска сотрудники телевидения пришли на работу, а их не пускают. Студия оцеплена ОМОНом, висит объявление, что тех, в ком студия заинтересована, переведут на контракты, остальным – «до свидания». Три «скорых» увезли с улицы Чапыгина трех заслуженных работников. Отцу всучили какую-то политическую передачу – это после Шекспира-то! А потом передачу закрыли, платили небольшую зарплату, но работы не давали.

Мысли разбегаются, не поймать. Сижу на балконе, обхватив башку руками, – решительно не помню, зачем проснулся.

– Лёшка, желаю тебе по случаю рождения, чтобы завалило работой, завалило так, чтобы не думать, – чье-то поздравление с утра, не помню чье.

Ужасная жара стоит над Москвой уже неделю.

Женя-дед идет со встречи с Женей-внуком. Автобусов нет, ноги не слушаются. Остановился передохнуть. Подступающая болезнь и постоянная тревога – он не работает: не ставит спектакли, не учит студентов, не снимает передачи. Раз в месяц ходит за подачкой-зарплатой и сутками сидит дома. И уже не понятно – болезнь от тревог и бездействия или наоборот. Его все угнетало, он стремительно старел, и тут позвонил Музиль.

Когда на дипломе в театре на Волге я из постановщиков попал в ассистенты, отец писал, чтоб морально поддержать, как трудна роль «второго». Как важно точно уловить психологию «второго», как он двенадцать лет был «вторым» у Музиля. Эти годы с восторгом вспоминают три режиссерских курса, разные главрежи театров страны, и благодарят отца. Этого он не написал, это я сам слышал от его учеников-режиссеров. «Как важно научиться психологии „второго“, и как важно при этом не потерять себя». Они с Музилем пятнадцать лет не слышали друг друга:

– Алло, Женя?

– Да, кто это?

– Сан Саныч. Женя, слушайте, мне тут сунули курс, а второго педагога нет, все так внезапно, и я, конечно, сразу позвонил вам. Вы свободны сейчас?

– Конечно.

И у отца тут же перестали болеть ноги, он танцевал, позвал маму и меня и плясал, что-то весело напевая, он помолодел на те …дцать лет, что они не виделись с Музилем. На следующий день, резко встав со стула, он упал, ударился головой. Все определилось само собой – все несводимые аргументы, не ловящиеся за хвост мысли, вся необъяснимость жизни, эта психология «второго», этот страх признать себя неудачником.

Неудачником? Природа щедро одарила его талантом, и не только художественными способностями и мощной режиссерской доминантой, которую в бездействии приходилось подавлять, но исключительным педагогическим даром, удивительным искрящимся остроумием, чувством юмора, легкостью и глубокой добротой сердца. Но подавляемая бурлящая энергия, ощущение несостоятельности, обида…

Я тоже был вторым, у Германа. Как-то в минуту ссоры он сказал: «Я думал тебе помочь. Твой отец был самый талантливый на курсе – самый. Но из него ничего не вышло». Вот, думал, никогда не прощу этого Герману. Простил. И благодарен – горькие слова полезней сладких. Нет никакой «психологии „второго“», есть профессия, и все.

Я с равным восхищением и нежностью вспоминаю репетиции отца, его озаренность в работе и наши разговоры, вернее, его монологи – рассказчиком он был гениальным. И Германа я любил в первую очередь – что отца напоминал, что одного круга, – он другой, но из той же связки: «Ты сын моего сокурсника, и я приглашаю тебя на площадку»… Это и было для меня пропуском, то есть не почему он, Герман, меня позвал, а почему я пошел: быть рядом с отцом, когда его уже не было рядом. Но чаще вспоминаются не репетиции отца, не его монологи, а то, как он кормил птиц по утрам, как мог заговорить с собакой на улице, как дурачился по телефону: «Алле, на проводе! Дорогая малютка, поговорим о ерунде…» Профессия – вещь социальная, но не в каждом социуме выскажешься. А любовь – она безусловна.

Ломит голову – сгущаются тучи, будет гроза. И радостно, что, прорываясь в духоте и зное этой недельной стоячей жары, лишь начал о ней писать – пошли предвестники прохлады.

В том июле родился сын, а в сентябре заболел отец. У меня начался III курс.

Вадим Сергеевич шел походкой недострелянного интеллигента по улице Моховой с очередного занятия по мастерству. Я – следом, дожевывая скопившуюся зевоту.

– Женя, почему вы спите?!

Он оговаривался и по забывчивости называл меня Женей: сперва путал с отцом, они были хорошо знакомы в молодости, потом с сыном. Вадим Сергеевич обожал свою внучку, и, когда у меня родился сын, он все расспрашивал: «Как поживает Женя?»

– Я не сплю, Вадим Сергеевич, вы закончили на том, что во Владивостокском драмтеатре директор вам сказал…

А сам уже просто не мог часами слушать рассказы о творческой биографии мастера. Я понял: пора что-то решать.

– Вадим Сергеевич, по семейным обстоятельствам ухожу в академку.

Это была уважительная причина, позволявшая не обижать его, а ему не обижаться на меня. Я подал в ректорат заявление, решив – переведусь двумя курсами младше, лучше хоть месяц, но у Музиля, чем эти пожизненные лекции. И как знаменательно, что я приду учиться к Музилю, это порадует и поддержит отца – к Музилю!

Через день мне поставили штамп на заявлении об академке, я счастливый иду по коридору мимо мастерской Музиля, в которой мне предстоит учиться, встречаю лаборантку с кафедры режиссуры:

– Оля, что мрачная такая?

– Лёша, у Сан Саныча инфаркт.

Теперь я был полностью предоставлен заботам о сыне и больном отце, а институт и режиссура из настоящего нырнули в прошлое, ничего не обещая в будущем.

На гастроли в Питер приехал Фоменко. «Питер – тайное недоброжелательство…» – не раз, шутя, цитировал Петр Наумович перефразированный эпиграф из «Пиковой дамы». В семидесятые он ставил в Ленинграде, потом возглавлял Театр Комедии – наверное, имел основания к мрачной иронии. Но та театральная осень была поистине «очей очарованьем»: в ЛГИТМиКе шли показы студийцев, в Театре на Литейном – «Волки и овцы» Островского и «Как важно быть серьезным» Уайльда, в БДТ – «Балаганчик» Блока – спектакли Мастерской. «Сатирикон» привез «Великодушного рогоносца», а вахтанговцы – «Без вины виноватые».

Этот спектакль играли в двух залах Аничкова дворца, в те годы – Дворца пионеров имени Жданова. Я напросился на репетицию. В лепнине и зеркалах шел технический прогон. В Зимнем саду журчал фонтан, чопорные сотрудники стряхивали пыль с кресел и проверяли, у всех ли артистов на ногах сменная обувь.

– А где здесь курят? – спросил Фоменко.

Смотрительница, слегка бледнея, прошептала:

– Видите ли, у нас детское учреждение… пойдемте, только чтобы никто не узнал.

Толпа артистов гуськом потянулась за Петром Наумовичем. Череда узких коридоров, поворот, ступеньки, еще поворот. Крохотный тамбур завален досками и строительным мусором. Фоменко, присев на корточки, достает тонкую сигарету и, глубоко затянувшись, выдыхает:

– А здесь-то поуютней!

На представлении зал набился до отказа, я уселся в проходе у стены.

– Мальчик, подвинься! – За спиной игривый хохоток, меня обволокло волной духов, и рука в перчатке легла на плечо.

Зал глядел на меня, а я на актрису Максакову в роли госпожи Каринкиной. Так мы впервые увиделись с этой удивительной женщиной.

Ночной звонок уже в другом тысячелетии – Людмиле Васильевне не спится:

– Мальчик, я придумала кино! Представь, под утро… гости разошлись, а она, старая актриса, одна в гостиной за выпотрошенным столом и, чуть не плача, смотрит в камеру: «Хотите, я расскажу вам свою жизнь?» И холодный голос из-за кадра отвечает: «Не надо». Вот и все кино, мальчик. Сними его, и ты проснешься великим. Или вообще не проснешься. Ну пока, целую тебя.

Через двенадцать лет я снова увидел «Без вины виноватые». На иных ролях уже не раз сменился состав, постарели все, многие умерли – а спектакль ошпарил меня. Чем? Он не состарился, он был совершенно живой – легкий, захватывающий, праздничный. Неужели его я видел тогда в Аничковом? Почему же не помню такой силы впечатления? Потому, что тогда это казалось нормой – хорошие артисты хорошо играют хороший спектакль. А что ж теперь, если увиденное тогда кажется шедевром?

Что теперь?

Говорить не хочется.

По заснеженному Невскому идет веселая компания. Я уже всех знаю в лицо – это Петр Фоменко и его артисты. Гастроли закончились, отшумел прощальный банкет.

– Привет, Лёша Злобин! – и он неожиданно обнимает меня и, сняв шапку, целует в щеку, – не пропадай, дай бог, все сложится, дай бог!

В ночи я в который раз посмотрел телефильм «На всю оставшуюся жизнь» – мощно, глубоко, профессионально. В титрах значилось: сценарий Бориса Вахтина и Петра Фоменко. Они были близкими друзьями, Борис Вахтин умер в 1981-м. Наш Вадим Сергеевич дружил с Вахтиным и ставил на курсе его пьесу «Абсолютно счастливая деревня», но дело не шло, вяло тянулись из семестра в семестр говорильные репетиции, и абсолютно никто не был счастлив, кроме двух исполнителей главных ролей. Странное сближение: когда-то наш Вадим Сергеевич из-за Петра Наумовича ушел из Театра Комедии. Дело прошлое, сейчас о другом: я гордился успехами на первом курсе, пока не поехал поступать к Фоменко и не провалился. Стыдно, наверное. Этот стыд меня и спас, заставив уйти оттуда, где, как мне казалось, профессией не пахло.

Два месяца на кухне у родителей я курил папиросу за папиросой и был счастлив мукой бумагомарания. А курс выпустил-таки спектакль по пьесе Вахтина: позвали на премьеру, потом на банкет. Атмосфера была душевная, все-таки итог двухлетней работы! Мы сидели с Вадимом Сергеевичем, выпивали, курили, и я вдруг сказал:

– Вадим Сергеевич, хочу вернуться. Понимаю, много пропустил, но все же, разрешите приходить в аудиторию в свободные от репетиций часы и делать отрывок?!

Вадим Сергеевич разрешил.

Я позвал артистов с параллельных курсов репетировать сцены из «Игроков» Гоголя. Счастливые и удивительные дни. Счастье, когда сам для себя, не будучи официально студентом, часами репетируешь захватывающий материал; удивительно, что, ежедневно занимая аудиторию, я за три месяца работы не помешал никому из однокурсников – они почему-то не приходили.

Жара, жара, духотища страшная, на балкон просто не выползти – сгоришь. А до той жары, той странной и страшной минуты осталось совсем чуть-чуть.

В мае мы были готовы, хотя официальный экзамен в июне. Но мои артисты-выпускники должны разъезжаться, поступать в театры, и я попросил мастера принять отрывок раньше. Назначили на 29 мая, 10 утра.

До показа вымыл в аудитории пол, разложил реквизит, проверил декорацию. Я уже не волновался, понимал – отрывок «сделан». Сложное решение, выбор главного героя – актер пантомимы (все построено на пластике), иронично-мистическая интонация. Собрались зрители, в основном со стороны. С курса пришло двое – А и Х, остальные не проснулись.

А через час по институту неслось: «Замечательная работа!», «Какие артисты!», «Гениальный Ихарев!» – это о Дмитрии Смирнове, он почти не говорил, но потрясающе пластически выразил образ обманутого бандитами гастролера. Хмурые однокашники поздравляли с победой. Мастер поставил «отлично» и настоятельно рекомендовал делать из отрывка спектакль. До курсового экзамена оставалось две недели. Наши как прóклятые бросились наспех репетировать.

А я уехал на дачу вблизи Ладожского озера. И страшная жара радовала, потому что я переживал ее не в городе и с чистой совестью, в то время как ленивые коллеги жрали друг друга в паучьей банке – аудитория одна, а их одиннадцать.

Меня назначили вести зачет – благо, сдав «Игроков», был уже не занят. И было больно за ребят, наспех слепивших свои отрывки; они сами видели, как все дохло, глупо, скучно, – чуда не произошло, ни у кого. Но всем поставили средний балл – из милости, чтобы не лишать стипендии. И мне тоже – средний.

Как, почему? Оказывается, председатель комиссии Вениамин Фильштинский потребовал, чтобы мне поставили «неуд» и выгнали с курса – ведь ни он, и никто с кафедры не видел «Игроков». Наш мастер учтиво признался, что стоило больших трудов меня отстоять. Я вскипел:

– Простите, Вадим Сергеевич, не хочу обидеть коллег, но все, что сегодня было предъявлено, – халтура, и вы это знаете лучше меня. И вы знаете, как подробно, добросовестно и, главное, с каким результатом делались «Игроки». Но вы не пригласили кафедру на мою сдачу – почему?! Мне стыдно перед моими артистами за этот «средний балл» и за ваше малодушие.

Почему тогда все так произошло и почему сегодня, через тринадцать лет, в жару конца мая 2007 года, я вспоминаю жару тех же дней, 95-го?

…Я лежал на даче и не думал ни о чем, редкие облака медленно проплывали в знойном ультрамарине. Трое суток я отсыпался, отъедался и был физически, животно счастлив. И вдруг тихо-тихо, будто дальнее эхо, засвербела мыслишка: как же я продолжу работу над «Игроками»? Ведь я не вижу решения спектакля, все выплеснулось в сделанном отрывке и дальше не шло. Чтобы продолжать, нужно все начинать заново, перепридумать весь объем пьесы!

Я испугался, мысли роились, наполняя душу страхом, ленивую душу – ложным большеглазым страхом, и пришел-прислышался тихий-тихий вопрос:

– А ты хочешь этим заниматься? Вообще, этой профессией? Ведь так хорошо лежать на солнышке и ничего не делать? Тебе это нужно, скажи?

Лучше бы я промолчал, да я и промолчал, наверное, но кто-то во мне, такой тихий-тихий и, как показалось, честный, вкрадчиво ответил:

– Нет, не хочу. Не хочу, потому что это больно и трудно.

Я не подумал тогда, что «больно и трудно» – это сопротивление материала, болезнь роста. Что именно потому, что больно и трудно, это и надо делать, это необходимо, это должно стать привычкой, тогда будешь расти.

К каким результатам привело это тихое согласие, никому на земле неведомое признание? На зачете с темой «режиссерское решение» мне, гордому победителю, чуть не влепили «пару». Но ты же сам себя предал, Лёша, посмотри в зеркало?

Из зеркала смотрит лицо чужого человека, лицо беглеца.

Через неделю после рождения сына я стоял над его кроваткой, а он кричал и никак не успокаивался. Я не брал его на руки, считал, что это капризы и он должен успокоиться сам. Подошла бабушка.

– Не берите его на руки, не балуйте!

– Что ты понимаешь, Алексей, отойди, у меня двадцать лет педагогического стажа.

– Ах так, тогда сами его и воспитывайте!

Где теперь мой сын? Стоит ли удивляться, что ни сегодня, ни год назад в этот день он не позвонил: «С днем рождения, папа!»

 

Не могу представить, что будет завтра

– Фоменко умер!

– Фоменко жив!

Умер, жив, умер, жив…

В Питер привезли «Пиковую даму». В ночь после показа в гостинице «Октябрьская» у Фоменко обширный инфаркт. В эту ночь от тромба в сердце умер талантливейший Коля Павлов и с сердечным приступом попал в больницу Сергей Курехин.

А мы сыграли премьеру по Уильямсу и пьем с артистами Иваном Латышевым и Машей Жуковой коньяк из пластиковых стаканчиков в скверике у Никольского собора.

– Ну, помянем…

– Ну, за здравие…

И разрывается телефон, путая новости: Фоменко умер, Фоменко жив, умер, жив, умер, жив…

«Главное качество режиссера – держать удар», – любил повторять Петр Наумович. Это боксерский термин.

Уильямс смертным грехом считал жестокость.

Фоменко – примерно то же самое – сердечную недостаточность.

Иные пьесы лучше не трогать – затянут, вывернут и захлестнут твою жизнь.

Уильямс из штата Теннеси высыпал на ладонь горсть таблеток, он не буквально следовал назначенной дозировке, а скорее руководствовался настроением – «когда накатывало». Слизнул с горсти антидепрессанты и, как обычно, запил недорогим, но хорошим виски, после чего принялся варить кофе на плитке. Очнулся в психбольнице с диагнозом «острая депрессия» и обширными ожогами – обварился кофе. Он-де не знал, что нейролептики, или как их там, не сочетаются с алкоголем, а Док не предупредил. Поначалу Док предложил курс психоанализа, но Уильямс категорически отказался:

– Док, вы меня исправите, и я не смогу писать пьесы!

– Вы их и так уже не пишете, творчество невозможно при такой душевной подавленности.

Тогда возникли эти антидепрессанты, которые, видите ли, не совместимы с хорошим недорогим виски. Уильямс всегда был небрежен с лекарствами, и в отеле «Елисей», где он обыкновенно останавливался, с ним всегда был рядом кто-то, кто подавал снотворное на ночь. Когда однажды рядом никого не оказалось, он сам выплеснул в стакан снотворное и не заметил, что пробочка от флакона плюхнулась туда же.

А тогда в психушке, несмотря на «острую депрессию», он все же накатал с десяток коротких загадочных пьес.

Мне предстояло ставить преддипломный учебный спектакль в одном действии. Актеры-молодожены Коля и Катя принесли мне одноактовку Уильямса. Чтобы понять содержание этой короткой драмы, потребовалось прочесть всё: все его пьесы, сценарии, новеллы и дневники. И понять – эта пьеса может быть о чем угодно, любая ситуация, возможная между мужчиной и женщиной, в нее вместится. Главное – все прошивающая интонация боли и жалости, искупительного сострадания и неразрешимого одиночества. В молодости эти вещи чувствуешь и понимаешь острее, лучше, в силу обманчивой безопасности от ощущения, что все еще впереди и возможны варианты. Позже – попросту живешь ими, понимая, что это единственный путь, царский путь сострадания, «Camino Real» – «Королевская дорога», или «Реальный путь», как называется одна из пьес Уильямса. В финале новеллы, названия которой не помню, мальчик-выпускник насилует выпускницу-девочку. Оба они были отщепенцами, гадкими утятами, всеобщим посмешищем. Ее, неуклюжую дуреху, втолкнули в круг на выпускном балу и заставили танцевать с этим увальнем. Оба сгорали со стыда, а вскоре поехали вдвоем на пикник. Там, подавляя неловкость и борясь со своей позорной «немужицкостью», он повалил ее на траву. Заканчивает Уильямс гениально: они не стали ближе друг другу, оба только острее ощутили каждый свое одиночество, но и поняли, как одиноки они в этом мире; он подал ей руку, помог подняться, и они пошли вместе, не говоря ни слова, жалея друг друга.

С молодоженами Колей и Катей пьесу «Не могу представить, что будет завтра» мы репетировали месяца четыре, и у нас ничего не получалось. Во-первых, потому, что пьеса была не про них – их реальная жизненная ситуация никак не совпадала с пьесой, не питала ее. Я говорил Кате:

– Понимаешь, Она, твоя героиня, знает, что сегодня умрет, что это ее последний день!

А Катя мне отвечала:

– Это невозможно, человек не может знать, когда он умрет!

Такая здоровая психика. А то, что человек может быть охвачен страхом, ощущением конца, гибельной уверенностью – в миропонимание молодой актрисы не вмещалось. И слава богу!

Другая причина «тупика» заключалась в том, что муж Кати был режиссером, о чем еще не знал. Он играл в моем отрывке по гоголевским «Игрокам» и в репетиции привнес много замечательных решений и догадок. Более того, когда основная сцена «Игроков» вдруг соскочила с жанра и из «иронически-мистической» стала бытовой, именно Николай Дручек заметил это и своим предложением «взорвал» сцену и поднял весь отрывок на новый уровень. Я не догадался тогда, что имею дело скорее не с артистом, а с режиссером, который через год поступит на курс Фоменко и поставит блестящий отрывок из гоголевской «Шинели». В работе над Уильямсом его «режиссерство» выражалось в том, что все нарепетированное днем в аудитории за ночь в семейной «мастерской» превращалось во что-то совершенно другое и не то, что видел в пьесе я. Никто из нас еще не знал, как «правильно» делать спектакли. Мы измучили друг друга и решили во имя сохранения искренней и крепкой дружбы завершить совместную работу.

До окончания семестра и сдачи спектакля оставалось полтора месяца, за четыре – мы не сдвинулись с мертвой точки, я понял – это «пожар».

Сижу на кухне в квартире жены. Через коридор за закрытой дверью в дальней комнате спит полуторагодовалый Женя Злобин, за стеной теща-детский-врач смотрит телик, напротив ровесница-сокурсница по филфаку Герцовника, моя жена Мария решает «расставить точки над i»:

– Мы тебя сутками не видим, заработков никаких, сын растет без отца…

– Женя большей частью спит себе спокойно, а вчера я читал ему Мандельштама…

– Не юродствуй!

– Вообще-то, у меня сердце побаливает, давай отложим этот разговор, пожалуйста…

Я наспех прихлебываю из французской кружки куриный бульон и мучительно придумываю, как сообщить жене, что в единственный за последние полтора месяца выходной я не пойду гулять с сыном, а поеду на другой конец города в общагу ЛГИТМиКа договариваться с артистом Сашей об участии в спектакле по Уильямсу.

– Тебе неинтересно, чем я вообще живу…

– А тебе интересно?

– Не хами!

Я не хочу хамить, но с каждым глотком бульона и словом жены почему-то все больнее теснит грудь. Я бы с радостью рассказал о вчерашнем счастье, когда актриса, тоже, кстати, Маша, с курса Фильштинского, такая замечательная, она так трогательно сыграла в курсовом спектакле по Феллини, и я, взволнованный, предложил ей попробовать Уильямса, и вот вчера она позвонила и сказала: «Да, давай это сделаем!», и я так обрадовался, просто сиял от счастья. Но, по-моему, моей жене не очень интересно слушать про тронувшую мое сердце актрису Машу…

– Так вот, сейчас, когда Женя проснется, ты пойдешь с ним гулять, а я…

– Маша, давай не будем ничего выяснять, но я не пойду гулять с Женей…

– Да? Это почему же…

И началось что-то долгое и мучительное, и мне казалось, что вот сейчас в груди у меня что-то лопнет, и бульон этот в кружке французской из небьющегося стекла никак не хочет остыть, а мне уже бежать надо, потому что если я сейчас не поеду уламывать артиста Сашу, то, во-первых, могу его не застать, а, во-вторых, вернусь заполночь, и это еще хуже, в смысле семейно проведенного единственного за полтора месяца выходного. Маша продолжает говорить что-то тихое и мучительное, она никогда не повышает тона, а мне хочется кричать, но не могу, потому что в груди просто жжет, этот чертов бульон, эта кружка, подаренная на Новый год из французского, будь оно неладно, небьющегося стекла! Сзади кафельный угол и раковина…

– Маша, перестань, пожалуйста, Маша, перестань, перестань, Маша-а! – шепчу, глотая воздух, неужели она не видит, что мне плохо, – Маша-а-а!

Я разворачиваюсь и бросаю, не резко, а так слегка – она ж небьющаяся – французскую кружку с недопитым бульоном. Кружка ударяет в кафельный угол и сотней брызг осыпается в раковину; сердце мгновенно отпускает, я легко встаю, иду в коридор, быстро ступаю в туфли, и дверь за мной захлопывается. Весенней бодростью встречают у подъезда первомайские сумерки. Женя, должно быть, проснулся от звона стекла; но к остановке уже подкатывает троллейбус, как раз мой.

– Так вот, сторож этот картавый, в общаге, седой и плешивый, оборжаться можно от его романа со студенткой! Делово так заявляет, представляешь: «Ну, продрал я ее хорошенько. – Он картавит, и получается „пгодгал“. – Да, пгодгал… Девка она, конечно, хогошая, только кугит, пгоститутка!» – Нинка заливается басовым смехом и гасит окурок в допитой рюмке.

Однокурсница Нина, матерщинница и оторва, пришла к нам совсем недавно после короткого декретного отпуска по случаю рождения второго ребенка от того самого Саши, к которому я ехал сейчас в так вовремя подошедшем троллейбусе. А не подойди он так вовремя, ведь я оглянулся бы на окно в восьмом этаже, горящее в ранних майских сумерках, взбежал бы, не дожидаясь лифта, распахнул бы еще не запертую на ключ дверь; но подходящий троллейбус прозвенел: «Не думай, не оглядывайся, беги!» И я побежал. Нина сокрушалась вчера: «Сашка бросил меня, гад! Ну да, пришла пьяная в ночи, а он там с ума сходил. Но я же люблю его, понимаешь, люблю!» Она замахнула еще рюмку, обняла меня и прошептала с грустью: «Хорошо, Злобин, что ты позвал его в Уильямса, он ведь такой талантливый! А я хоть буду видеть его изредка на твоих репетициях. Я ж и в институт из декрета вернулась только ради него, а так бы давно уехала в Москву домой, надоел уже этот Питер!»

Саша действительно талантливый, занят во всех курсовых спектаклях Юры Бутусова, а Юра – самый интересный режиссер сейчас в институте. Он специально на Сашу поставил «Записки из подполья» Достоевского. И когда я предложил Маше с курса Фильштинского пьесу Уильямса, она сразу выдвинула условие: «Если партнером будет Саша – я согласна». Саша серьезный артист, востребованный, занятой, он взял четырнадцать страничек пьесы, пролистал и обещал через день дать ответ:

– Приезжай ко мне в общагу первого мая – обсудим.

– Но там же Нина, мы толком не сможем поговорить…

– Нины не будет, – хмуро сказал Саша.

Дверь открыта настежь, посреди комнаты красивым профилем на фоне окна стоит Саша, Нина горячо обнимает его, оба плачут. Увидев меня, Саша выходит в прихожую:

– Завтра репетируем, пьеса замечательная, кто партнерша?

– Маша с курса Фильштинского.

– Прекрасно, не волнуйся, мы все успеем и сдадим в срок. А сейчас, извини – видишь, Нина пришла.

– До завтра!

Если с Николаем Дручеком нас уже связывала общая работа, а с его женой Катей – семейная дружба, то Сашу и Машу я пока что не знал совсем.

Маша пришла с пьесой, исчирканной вдоль и поперек, Саша пьесу забыл. Я приготовился в сорокаминутном монологе излить все, что накопил за четыре месяца размышлений над пьесой:

– Маша, это трудно принять и может показаться непонятным, но твоя героиня убеждена, что «сегодня» – последний день ее жизни. Что когда Он в белом костюме, такой нарядный, уйдет, дверь закроется навсегда.

– Лёша, это же очевидно! Я подумала: у нее календарик на стене висит и в нем на этот день поставлен крестик, а остальные дни, те, что дальше, оторваны. Ведь пьеса же «Не могу представить, что будет завтра» называется!

– А ты, Саша, что думаешь?

– Думаю, Он и будет жить этим всю пьесу: «Уйти-остаться-уйти-остаться» – и все будет смотреть на этот календарь, мотаясь от двери к ее столу, то снимая, то надевая свой белый предательский пиджак.

Монолога у меня не получилось, с первого же вопроса начался прекрасный творческий диалог, Саша с Машей увлеченно болтали о пьесе, а я только слушал и отбирал: «Так, хорошо, запомните это место, молодцы…» Глубокой ночью мы вышли на Моховую… Расходиться не хотелось.

Я влюбился и с грустной уильямсовской улыбкой смотрел на влюбленную в партнера Машу, на ухватившего нить пьесы Сашу, на нас троих, таких счастливых.

На следующий день репетиция сорвалась, а через день Саша пришел на полчаса раньше, такой торжественный, побритый, благоухая одеколоном; с ним была сияющая каким-то огромным будущим Нина:

– Лёша, прости, мы уезжаем в Москву!

– Надолго?

– Насовсем, Сашу приглашают в Театр Гоголя.

– Не уверен, что это лучшая из перспектив. Интересно, – у меня резко зажгло в груди, – а что я скажу Маше?

– Прости, Лёха, сам понимаешь…

Мы говорили в каптерке, куда был отдельный вход, а в аудитории дверь была открыта, и окна в майский двор театралки настежь – высыхал пол, я помыл его перед репетицией. Нина с Сашей ушли. С легким ощущением ножа под лопаткой я присел на табурет. Открылась дверь из аудитории, вошла Маша, сияющая, счастливая, ну как я скажу ей: «Маша, ты абсолютно вольна решать, продолжать ли работу, потому что Саша…»

– В белом пиджаке!

– Что?

– Алексей, он пришел в белом пиджаке, абсолютно как в пьесе Уильямса. Пришел сказать, что уходит, смешно!

– Маша, ты вольна решать…

– Не говорите ерунды, господин режиссер, я вас не брошу.

В жизни редко бывают счастливые минуты, когда небо сходит на землю.

Это была одна из таких минут.

– Хорошая пьеса начинается там, где заканчивается плохая, – так с порога сказал Иван Владимирович, положил передо мной на стол свернутую в рулон пьесу и спросил: – Сколько здесь событий?

Вчера до глубокой ночи я выпивал с моим соседом, лауреатом Госпремии и заслуженным артистом Петром Семаком, в тупой печали отмечая про себя, что спектакль в срок я не сдам. На пороге Петр Михайлович спросил:

– Почему так грустен, Лёша?

– У меня завал с постановкой, есть актриса, нет партнера, а главное – я уже ничего не понимаю в этой чертовой пьесе.

– Петя, позвони Ване Латышеву, – шумя посудой, крикнула из кухни жена Петра Нонна.

– Зачем, Нонночка, звонить Ване?

– Ты что не понял – у Злобина нет артиста, а Ваня звонил вчера, сказал, что на дачу собирается, значит – сейчас ничем не занят. И к тому же, если Лёшка уже ничего не понимает в пьесе, Ваня ему расскажет.

– Лёша, подожди минутку, – Петр Михайлович уже набирал номер.

Оставив дверь открытой, я вышел на лестницу курить, из квартиры доносился баритон лауреата Госпремии:

– Да – студент, нет – Уильямс, да – за месяц, нет – я серьезно, да – к концу мая, при чем здесь дача, огород и майские праздники? Нет – завтра! Лёша, – кричит Петр, – как пьеса называется?

– Не могу представить, что будет завтра!

– Слышал, Ваня? Да, это название, нет – не читал, да – хорошая!

Петр Михайлович повесил трубку:

– Лёша, завтра в 14.30 Иван будет на проходной ЛГИТМиКа.

– А как я его узнаю?

– Выше тебя на голову…

– Красавец, с огромными карими глазами, – кричит Нонна из кухни.

– Только не опаздывай, Иван Владимирович всегда приходит без пяти и уходит через семь минут, даже если встречу назначил Мейерхольд.

Нонна вышла из кухни, вытирая руки полотенцем:

– Не дрейфь, Злобин! Ванечка добрый и умный, и тоже ученик Кацмана, как Петя и весь Малый Драматический. Если уговоришь его – он не подведет, так что – старайся!

И вот я стою на проходной пять минут, а потом еще семь, рассматриваю высокого мужчину в натянутой до бровей вязаной шапке – он хмур и замкнут, с ним то и дело кто-нибудь здоровается:

– Здравствуй, Ваня, привет Иван, Ванечка, как поживаешь?

Он сдержанно улыбается, уходит от разговора, ему явно неуютно. Ровно в 14.37 он смотрит на часы и идет к выходу.

– Иван Владимирович, я Алексей, вам звонил Петр.

– Пойдемте уже куда-нибудь, надоело здесь стоять–раскланиваться.

«Да, неприветливый товарищ, наверное, пришел с отказом. И Маша задержится на час – репетирует Пятачка в курсовом «Винни Пухе», чем я его развлекать буду?» – думаю я, открывая дверь аудитории.

– Вот пьеса, посмотрите.

Он снял шапку, – темные волосы до плеч, – и уселся на подоконник читать. Пока читал, все поджимал губы и хмурился. Прочел за пятнадцать минут, свернул пьесу в рулон и уставился в окно. Так и прошел час, без единого слова, в аудиторию заглянула Маша.

– Привет!

– Привет! А это – Иван… Владимирович, его нам Петр Семак рекомендовал.

– Я прекрасно знаю Ивана Владимировича – «Золотой софит» за роль Раскольникова в ТЮЗе… Только я думала, мы вдвоем будем, ты не предупредил…

– А вдвоем и будем, – глядя в окно, сказал Иван Владимирович.

Мы с Машей переглянулись.

– Вы, Маша, пока в буфет сходите, выпейте кофе, забудьте, что вы там только что репетировали Пятачка, и через полчасика возвращайтесь, а я пока Алексею пару вопросов задам.

Маша многозначительно кивнула и, закрывая дверь, сунула в щель кулак с торчащим вверх большим пальцем. А Иван Владимирович положил на стол свернутую в рулон пьесу и спросил:

– Сколько здесь событий?

– Пять, – не раздумывая, ответил я, потому что «по школе» в любой пьесе пять событий. Но неожиданная интонация экзамена меня слегка напрягла.

Иван Владимирович бросил на стол пачку «Беломора», достал папиросу и резко дунул в мундштук.

Я тоже достал «Беломор», продул папиросу и закурил.

– Где… первое событие?

– Как где?

– Пальцем в пьесе покажите, где первое событие.

– Вот, пожалуйста, – я раскрыл пьесу: после трех пространных авторских ремарок слышится стук в дверь, Она открывает – Он стоит на пороге в белом костюме. Далее – первые реплики – вот и событие. – Я ткнул пальцем в «Стук в дверь». – Вот.

– Выше, – сказал, затягиваясь папиросой, Иван Владимирович, – первое событие выше, читай внимательно.

Читаю:

– «Заперев дверь и выставив вперед руки, Она сомнамбулически движется к окну»… И что, где событие?

– Бой часов!

– Какой еще бой часов?

– За семь минут до этого…

– Ничего не понимаю, в пьесе нет никаких семи минут и никакого боя часов!

– Есть. Он к ней каждый день приходит в одно и то же время, за пять минут до боя часов на городской башне, и Она слышит, как Он мнется там, на пороге, ожидая назначенного времени, и сразу за боем часов робко стучит, всякий раз боится, что Она не откроет. А сегодня он не постучал, и прошло уже семь минут – всё, Он не пришел, календарь закончился, ниточка жизни порвалась. Остается наглухо закрыть окно, подняться в спальню и принять снотворное – всё.

– Не может быть, подождите, неужели я промахнул?!

– Хорошая пьеса начинается там, где заканчивается плохая.

Я зачем-то схватил пьесу, которую знал наизусть, сел на подоконник и уставился в окно. Полчаса я складывал пазл событий с новым вводным, и выстраивалась совершенно другая, до неба поднятая по градусу история: «Он не пришел – жизнь кончена!» – кричала в отчаянии Ее душа.

От стука в дверь я очнулся, на пороге стояла Маша.

– Маша, это – Иван Владимирович.

– Я знаю.

– Иван Владимирович, а вы не уйдете?

– Пока не собирался, давайте прочитаем пьесу.

И Ваня с Машей сели читать, бегло проходя диалог, останавливаясь на ремарках и размечая повороты событий, будто расставляя фишки на слаломе. За окнами уже стемнело, в аудитории зажгли свет. В майском Питере вечера не бывает, если стемнело – значит, уже ночь. Дочитали.

– Ну что, разойдемся? – спросил я робко, боясь нарушить глубокую тишину после читки.

– Нет, – Иван Владимирович закурил папиросу, – сейчас мы попробуем сыграть всю пьесу.

– Как, ведь не освоен текст, нет мизансцен, нет выгородки, мы же ничего еще не отрепетировали?!

– А вот как поняли, так и сыграем. Маша, вставай в дальний угол, а я встану у двери. И по диагонали, приближаясь друг к другу, попробуем все сыграть.

– Давай, только я с тетрадкой, можно?

– Не надо, Алексей подскажет, если что.

Тетрадка Маше не потребовалась, и Ванина пьеса, свернутая в рулон, осталась лежать на столе. Хрупкая, на голову ниже меня, с сияющими глазами Маша и стройный, волосы до плеч, на голову выше меня Ваня осторожно шли навстречу друг другу, пытаясь продраться через клубок безвыходных обстоятельств, через неразрешимость жизней персонажей, придумывая повод сблизиться и обжигаясь о внезапные обиды, тревоги, страхи. Я перебегал от одного к другому, в упор вглядываясь в их лица, боясь спугнуть эту трепетную напряженную жизнь каким-нибудь нелепым «правильным» замечанием или подсказкой. Когда посреди аудитории они, уже вплотную друг к другу, изо всех сил сопротивлялись охватившей их близости, Она – обреченная, но полная жизни, и Он – красивый и большой, но абсолютно беспомощный от страха потерять Ее и остаться в одиночестве, я не выдержал, я будто снимал крупным планом их двойной портрет, хотя по всем расчетам уже давно закончилась пленка:

– Ты спишь? Не молчи, скажи что-нибудь, не молчи! – шептал Ваня.

Она плакала от счастья, что Он остался, что он решился быть с ней до конца, Она боялась, что Он услышит в ее голосе слезы:

– Нет, что ты, конечно, не сплю… Просто не могу представить, что будет завтра…

Маша чуть качнулась – не выдержала напряжения? Ваня мгновенно обхватил ее, как птичку, маленькую, трепетную, прижал к себе, и я понял – Уильямс сейчас счастлив, спектакль случился, жаль только, что, кроме нас, его никто не видел.

Мы втроем молча шли к последнему поезду метро, а Иван дальше – пешком на Сенную. Прощаясь, я замялся, не решаясь спросить:

– Иван Владимирович, я еще не знаю вашего решения, но хочу поблагодарить от души. Знаете, я совершенно счастлив, и особенно тому, что эта встреча, эта репетиция… она ведь уже неотменима, она случилась, спасибо огромное.

И я напряженно ждал, что он ответит.

А Маша спросила:

– Ваня, мы завтра встречаемся?

Иван Владимирович держал в руке свернутую в рулон пьесу, он как в подзорную трубу посмотрел на Машу и поддразнил ее:

– Мы? Завтра? Конечно, Пятачок, а как же!

Маша влюбленно смотрела на Ваню, я – на Машу, в Ваниной влюбленности в пьесу я уже не сомневался; три неразделенных любви – прочнее некуда.

«Если на сцене случайно разбивается стакан – ищи ошибку в разборе пьесы», – мы часто повторяли в репетициях этот афоризм Анатолия Васильевича Эфроса и рвались от ступени к ступени, поднимаясь к смыслу пьесы, держась за живую ткань предощущаемого спектакля. Первая репетиция задала серьезную планку, и каждая следующая не должна была ей уступать, тем более что до сдачи их оставались считаные единицы. Уже на второй встрече, за чашкой чая, пока сбрасывался «шлейф улицы», привнесенный ритм других дел и обстоятельств, иначе говоря, пока мы настраивались, Иван Владимирович на клочке бумаги аккуратно нарисовал карандашом эскиз декорации под Малую сцену ЛГИТМиКа. Ночью я вырезал из картона макет с круглым столом под белой скатертью и белыми венскими стульями, с белым окном на левой стене, откуда время от времени врывался шум города, звук внешней жизни. На дальней стене сценической коробки – огромное надкаминное зеркало в мраморном обрамлении. На всех учебных спектаклях, которые я видел, оно было закрыто задником – еще бы, такое огромное окно в другой мир, – не поборешь, не переиграешь. А мы пришли на Малую сцену и открыли его заодно с навсегда остывшим камином и широкой мраморной каминной полкой. К полке слева приставили лестничный марш из пяти белых ступенек, а дальше, от камина вверх по черной стене дорисовали мелом ступени, скрывающиеся в единственной черной кулисе, – это лестница в Ее спальню, откуда, если Она поднимется туда, уже никогда не вернется. Каминная полка стала своеобразной лестничной площадкой с огромным зеркалом, с реальной лестницей от сценического планшета и иллюзорной, обманчивой, меловой, уходящей в никуда. На мраморную полку поставили белый венский стул. Белый костюм героя, белое, с винным пятном на подоле, платьице героини – все новобрачное, но тронутое гибелью одиночества. «Герои мучаются в раю» – так мы определили настроение пьесы. Кто определил – я, Иван, Маша? Неважно, нас было уже не разъять, мы жили в одном процессе, в одном спектакле, в общей игре.

После репетиций я прибегал домой на короткий ночной сон, с вытаращенными от возбуждения глазами. Мама беспокоилась, не стал ли я наркоманом. Не зря беспокоилась – конечно, стал. Маша параллельно репетировала в двух курсовых спектаклях, ухаживала за бабушкой, платила за съемную квартиру, отсылала деньги родителям в Заполярье и занималась младшей сестрой-инвалидом – девочке поставили аппарат Илизарова, и Маша каждое утро мчалась в больницу с едой, лекарствами, деньгами. Зарабатывала на телевидении – вела два раза в неделю музыкальную передачу для молодежи. Как ее на все хватало, понять вообще невозможно. В одно из утр в больнице Маше стало плохо, врачи обнаружили истощение сил и малокровие. Но ни одна репетиция не сорвалась.

Определившись с выгородкой и мизансценами, выверив событийный каркас будущего спектакля, мы почувствовали острую необходимость в музыке. Брать что «на слуху» категорически не хотелось, на тщательный подбор не было времени, оставалось найти композитора, но кто ж возьмется сочинить и записать музыку для спектакля за три дня? Дмитрий Гусев посмотрел черновой прогон без музыки, пролистал пьесу:

– Ребята, я слышу здесь две темы, одну «внутри», другую «снаружи». Та, что внутри, это когда они умолкают, перестают прикрываться словами, заговаривать пугающую их бездну одиночества. А снаружи – в открытое окно или дверь несется навязчивая легкомысленность мира, соблазн, которому так легко и желанно отдаться, в который так хочется самозабвенно нырнуть, но это будет изменой. Есть и третья тема, ее писать не надо: в конце спектакля, под утро, когда Он открывает дверь, чтобы то ли уйти, то ли просто проветрить дом, дать воздух в это конденсированное неразрешимыми проблемами пространство, звучит третья тема – входит тишина; наконец-то.

– И сколько тебе понадобится времени на первые две?

– Дай подумать… когда следующая репетиция?

– Завтра в три.

– Завтра в три принесу мелодии, если все устроит, послезавтра будут аранжировки.

Я не поверил, хотя и не сомневался в таланте Дмитрия Гусева. Однажды для «горящего» детского спектакля «Вождь краснокожих» он за одну ночь сочинил семнадцать номеров, и довольно ординарный халтурный утренник превратился в заразительный бурлескный мюзикл.

Назавтра Дима принес мелодии. Я так волновался, что не очень мог вслушаться. Иван Владимирович склонился над магнитофоном, будто вращал взглядом катушки с пленкой. Маша тихонько сидела в углу и плакала под все повторяющуюся, но с каждым витком более пронзительную фортепианную тему. Когда же заиграл шутливый вальсок уличной шарманки, Маша встала и закружилась по сцене: от стола к окну, от окна – к огромному зеркалу.

– Маша, заткни ладонями уши и, забивая музыку, кричи: «Нам нужно… постараться… не думать об этом. Это не… помогает… думать об этом, лучше уж… чувствуешь… себя под защитой, даже если… этому чувству нельзя… доверять!» – вскрикивай на каждом повороте вальса, танцуй, сбиваясь с музыки, танцуй под слова!

Маша так и сделала, в руке Димы Гусева дрожала сигарета, а Иван Владимирович сказал:

– Это настоящая музыка, теперь бы сыграть, хотя бы отчасти приблизившись к такому уровню. А не получится – просто дадим музыку и уйдем со сцены.

И он так решительно постарался быть на уровне, что на следующей репетиции стал невероятно серьезен и бесстрашно трагичен – запахло адом, достоевской баней с пауками, русской неразрешимой бедой. Наверное, у Уильямса в этот день был выходной. По счастью, в зале сидела женщина, ростом еще меньше Маши, изумительный и праздничный художник Наталья Николаевна Клемина. Жизнерадостная, ее музыкой не напугаешь, она сделала массу спектаклей в музыкальных театрах, она пишет волшебные картины, нежно «дружит» с Шагалом, Феллини, Матиссом, Бергманом, Иоселиани и Анри Руссо. Я нарочно позвал ее, чтобы не только избежать огрехов в сценографии, но и, если понадобится, вовремя получить инъекцию от беспросветности. Наталья Николаевна сияла от счастья:

– Какие же вы молодцы, красивая история получается! Только я не пойму, почему мужчина так открыто страдает? Это же «второй план», то, что нужно прятать. Ну и что, что Она смертельно больна и обречена на скорый уход, – это вовсе не значит, что Ему нужно ходить весь спектакль с лицом приговоренного. Это же не Раскольников какой-нибудь, спотыкающийся в рефлексиях «зарубить старушку – каяться на площади»! Нет, они американцы, а у американцев всегда все о’key!, улыбка на лице при любом пожаре в душе. Улыбайтесь, Иван, мы все равно поймем вашу драму, автор хорошо ее написал, и вы замечательно все проработали!

От слов художницы Иван Владимирович позеленел, и по щекам его заходили крупными буграми желваки. Вот теперь он точно пошлет нас куда подальше. Как – Раскольников?! Да ему именно за Раскольникова дали «Золотой софит» – самую престижную питерскую театральную награду – за Раскольникова! Он же не знал, что Наталья Николаевна вообще-то была не в курсе театральных побед Ивана Латышева, она просто так, для примера вспомнила этого Раскольникова, будь он неладен, но попала в «яблочко». Но и топить спектакль в беспросветной тоске всеобъемлющего уныния совершенно не входило в мои планы. И я не знал, как сказать об этом Ивану – опытному, амбициозному:

– Если хочешь со мной спорить, сперва покажи режиссерский диплом, – не раз хмуро шутил Иван Владимирович.

А здесь все честно: профессиональный художник – профессиональному артисту и, более того, женщина – мужчине. Маленькая такая женщина – большому такому мужчине. Прямо как в нашей пьесе. Но ситуация была на грани, я не знал, как уберечь Ваню от ложного чувства, с ним напрямую вообще говорить трудно – срежет в секунду, с ироничной улыбочкой расплющит – сила Иван Владимирович! И конечно, в нашей тройке режиссером я был в меньшей степени, скорее зрителем, к чьему дыханию и лишь иногда к слову прислушивалась самодостаточная и непоколебимая актерско-режиссерская природа Ивана. Его мама – театральный педагог, отец был известным режиссером на телевидении, он сыграл массу главных ролей в театре, учился у лучшего из театральных мастеров, Аркадия Кацмана – что и говорить, школа!

Ивана Владимировича невозможно было убеждать, с ним бесполезно было спорить – в логике и аргументации он был выше меня на три головы, я уже не говорю про Машу, которая как завороженная велась на его подсказки и предложения. Необходимо оговориться – они почти всегда шли на пользу, Ваня расширял и углублял ее роль, делал интересным ее рисунок. Но себя со стороны Ваня видел не всегда. И что делать? Спорить бессмысленно, убеждать смешно; можно было только попробовать перехитрить, обмануть, подсказать что-то не впрямую и «как бы не ему».

Был забавный случай в одном провинциальном театре, где ставил молодой столичный режиссер. На читку собрались артисты и среди них пожилая прима, сыгравшая в этом театре массу главных ролей, – Марья Ивановна. И вот артисты читают пьесу по ролям, режиссер останавливает, делает короткие замечания, доходит дело до Марьи Ивановны. Режиссер что-то говорит, а она будто не слышит, читает себе и все. Сосед-партнер окликает ее: «Марья Ивановна, остановитесь на минуточку, вот у режиссера есть вам предложения». Сказать «замечания» никто бы, ясное дело, не решился. Марья Ивановна подняла от пьесы недоуменный взгляд, посмотрела куда-то мимо столичного режиссера и нежно, нараспев прошептала: «Предложения – мне? – Прима невозмутимо улыбнулась. – А мне не надо».

У Уильямса было одно ну никак не решаемое место. Вернее, для Ивана Владимировича оно было совершенно очевидным и решенным, Маша честно все исполняла, а я вздрагивал: «Вранье – здесь что-то не так!» Но никак не мог точно сформулировать «что же здесь не так», и всякий раз мучился фальшивостью куска. А там Она рассказывает Ему сказку про маленького Человечка, который пришел к дому Госпожи Смерти и внушает Привратнику, что ему позарез как необходимо умереть; Привратник отказывает, и Человечек начинает кричать, и плакать, и сокрушаться. Так вот, Иван Владимирович был уверен, что, рассказывая эту сказку, Она намекает Ему, что собирается уйти из жизни. И получалась какая-то псевдоинтеллектуальная загробная каша с намеком на суицид. Маша это честно играла, Ваня переживал за нее и глубокомысленно кивал, а меня охватывала внезапная скука. На одной из репетиций, прямо в ходе играющейся сцены, я вышел на площадку и стал сосредоточенно что-то искать на полу. Актеры остановились и смотрели на меня:

– Что ты потерял?

– Да вот, Ваня, хочу тебе кое-что дать, чтоб ты, пока Маша говорит, занял руки, крутил одну безделушку, но не могу найти.

– Какую безделушку, Лёша?

– Флакончик, Маша, флакончик со снотворным.

– Так он на каминной полке, его туда Ваня ставит в начале спектакля, ты забыл?

– Забыл, да, дай-ка мне этот флакончик.

Маша дала мне флакончик, я сел на ее место рядом с ничего не понимающим Ваней и, крутя в руках флакончик, начал «как бы ни о чем» говорить:

– Видишь ли, один маленький Человечек очень хотел умереть, он пришел к дому Госпожи Смерти, Привратник послал его куда подальше. «Но я очень хочу умереть, – сказал Человечек, – мне совсем некуда идти, со мной никто не дружит…» «Да пошел ты!» – сказал Привратник. И тогда Человечек заплакал, завизжал в истерике, устроил скандал. Смерть, конечно, это услышала, вышла из дома: «Что за шабаш?!» «Да вот, – говорит Привратник, – приперся здесь, смерти хочет!» «Ну, – говорит Смерть, – если он уж никак не уймется, пусть подыхает». – И я поставил перед ошалело глядящим на меня Иваном Владимировичем флакончик со снотворным:

– На, Ваня, только не кричи и не плачь.

– Браво, Злобин! – захлопала Маша.

– Да, переиграл, гад! – восторженно согласился Ваня.

Сцена состоялась. Ошибка была в том, что героиня пьесы о себе почти не говорит, а занимается только Им, беспокоится за Него, живет Им. И поэтому, конечно, эта сказка о маленьком Человечке – про Него, а не про Нее – вот и все.

Но после слов Натальи Николаевны Клеминой о Раскольникове, когда Ване в лоб саданули «не так играешь», я ожидал катастрофы. К тому же у нас еще не было белых венских стульев, которые мы собирались взять в театре-мастерской у Вениамина Михайловича Фильштинского, Машиного педагога. Мы его не предупредили, что Маша, помимо двух курсовых работ, занята в нашем спектакле. А он всегда очень строго и ревностно подходил к участию своих студентов в «чужих» постановках. Но, по счастью, когда мы начали репетировать Уильямса, Фильштинский уехал на полтора месяца ставить спектакль в Новосибирск, мы хитро рассчитывали выпустить спектакль без него, а потом уже задним числом сообщить. И тут неожиданность – в Новосибирске заболел главный герой, спектакль перенесли на осень, Фильштинский вернулся в Питер…

Это был еще один хороший повод отвлечь Ивана Владимировича от раскольниковского топора.

– Иван, спасай! Меня Фильштинский знать не знает, более того, в прошлом году чуть не влепил мне «пару», так как не видел на экзамене моего отрывка. А тебя он знает и ценит, к тому же нам позарез нужны его белые венские стулья, поедем к нему, а?!

Ваня был хмур и оскорблен, но во внутренний карман его пиджака, я уверен, был вшит «кодекс чести самурая». А настоящий самурай никогда не бросит в беде Машу и даже Лёшу, как бы тот ни был ему противен.

Мы поехали на Крюков канал в театр к Вениамину Михайловичу.

– К тому же, – сказал я Ване по дороге, – у меня завтра день рождения. И я хотел бы позвать нашего мастера и нескольких друзей-артистов на черновой прогон.

– Ты совсем спятил!

Но я не услышал этих слов – в открытое окно машины шумно задувал ветер.

– Маша, а ты придешь завтра ко мне на день рождения играть черновой прогон?

– Конечно, Злобин, приду, куда ж я денусь!

– А ты, Ваня?

– Вот сволочи!

Машина пересекла Крюков канал и остановилась у театра.

Я попросил приятеля отвезти на Крюков канал белые венские стулья. Спектакль сыгран, единственный раз, как и полагается учебному преддипломному спектаклю. Режиссерская кафедра долго дискутировала, какую поставить оценку: Фильштинский требовал «отлично», но мастер курса настоял на «хорошо» – он не считал, что спектакль был полностью готов, что еще на черновом прогоне 25 мая он настоятельно рекомендовал доработать и показать осенью и что будет совершенно «непедагогично» ставить «отлично». Кафедра, уважая мастера, согласилась с его оценкой.

Но все это было не важно, и с оценкой мастера я был согласен, хотя и удивлен несколько его храбрости – восстал против кафедры, требуя своему студенту понизить балл. Неважно. А что важно?

«Сейчас я пытаюсь снова писать, а энергии на творчество и на секс уже не хватает. Вижу, что вы не верите. Обслуга в отеле „Елисей“ считает меня сумасшедшим, но я и впрямь начинаю сходить с ума ближе к ночи. Не могу оставаться один, потому что, оставшись один, боюсь умереть. Но пока всегда кто-то есть, хотя бы для того, чтобы дать мне снотворное». Так сказал Теннеси Уильямс в одном из своих интервью. И он оказался провидцем: вскоре в этом отеле его нашли мертвым: ему в горло попала пробка от пузырька со снотворным, и писатель задохнулся.

За последним зрителем вошел Иван Латышев, высокий, волосы до плеч, в белом костюме, с початой бутылкой виски – вызывающе красивый. Он запер дверь зала на ключ – не слишком ли вызывающе самонадеянно, а вдруг во время спектакля кто-то захочет уйти? Ничего, посидят час, потерпят, дослушают и досмотрят до конца. Иван вышел на сцену и стал что-то искать: вот, маленький флакончик со снотворным. Он сел на стул, отхлебнул из горлышка виски и с вызывающей улыбкой сказал эти слова про творчество и про секс. По залу раздались смешки: «Да неужто такой красавец и – проблемы с сексом?» Иван ожидал этой реакции, отхлебнул еще, поставил бутылку на пол и, вертя в руках пузырек, пояснил, что это не его слова и что тот, кто их сказал, действительно плохо кончил. Затем он прошел к краю сцены и уселся на планшет в углу. Следивший за ним фонарь-пушка погас. Послышался бой часов, из-под круглого со скатертью до пола стола показалась рука, вторая; руки ухватились за столешницу, и с каким-то последним усилием из-за стола поднялась маленькая женщина в белом платье с винным пятном на подоле. Бой часов смолк, она неподвижно смотрела в сторону окна и воображаемой двери, потом медленно пошла и закрыла ставни, потом воображаемую дверь. Она ссутулилась, оперлась о стену, спрятав лицо в локтевом сгибе, – уснула, умерла? Чуть шатнулась, вот-вот упадет! И в этот момент Ваня в углу начал неистово колотить кулаком в планшет сцены: на него упал свет, он вскочил, Она обернулась и, сияя счастьем, бодрая и легкая вся вспыхнула в приветствии:

– А, это ты!

– Да, это я…

И в комнату влетел беззаботный французский вальсок – за окном дурачилась и шутила шарманка-жизнь.

Забить зал малой сцены ЛГИТМиКа несложно, свободных мест не было, и в проходах сидели, я с трудом пристроился на ступеньке у звуковой рубки. Но многих не было, и кого-то, кого я очень ждал. 31 мая, последний день весны 1996 года. Собирались прийти и Петр Семак с женой Нонной, и многие другие замечательные артисты Малого Драматического – друзья Ивана Латышева. Не случилось – накануне внезапно ушел из жизни их товарищ, ровесник, коллега, близкий друг Ивана – Николай Павлов. Так что не довелось показать нашу работу тем, чьими ролями я всегда восхищался. Еще, конечно, было бы здорово, чтобы спектакль увидел мой отец, но он уже полтора года не выходит из дома – болеет. И еще очень хотелось, чтобы его посмотрел Фоменко, ведь Петр Наумович как раз приехал в Питер с «Пиковой дамой», и мы играем днем, он мог бы успеть до вечернего спектакля. Но он тоже не пришел.

И слава богу, потому что за только что описанной сценой начался полный завал! Маша и Ваня вдруг «окаменели» – зажим, волнение, «сырость» спектакля, о которой предупреждал меня наш мастер? Не знаю, всё вместе. И я мучительно наблюдал свой дурацкий режиссерский рисунок, все эти переходы и мизансцены, отовсюду торчали «белые нитки» замысла, не самого, надо сказать, выдающегося. Если бы не трагический фон жизни, в котором приходилось давать представление, я бы, наверное, лопнул всеми лампочками, как елочная гирлянда, которую вместо розетки ткнули в узловой генератор Днепрогэс. Но в реальных обстоятельствах большого круга мириться с катастрофами малого – легче. Я, незаметно седея и покрываясь испариной, спокойно наблюдал, как медленно и верно наш «Титаник» движется к айсбергу. И айсберг нас спас!

Она думала, что Он пришел, чтобы остаться с ней до конца. Поэтому – белый костюм, как в их первую встречу. А Он пришел попрощаться и уйти навсегда – поэтому белый костюм, и пакет с сэндвичами, и бутылка вина. Она не хочет такого «праздника», но и не решается выгнать его, поэтому просит весь этот «прощальный пир» совершить в одиночестве на кухне, ссылаясь на то, что от одного вида еды ее тошнит – болезнь. Но Он настойчиво считает «пир так пир» и уходит в кухню разложить на поднос сэндвичи и разлить по бокалам вино. А Она тем временем на фоне огромного зеркала вразрез мучительной музыке произносит монолог: «Страна дракона, страна боли, страна, где жить нельзя и где всё же живут. У каждого своя отдельная тропа, по которой он идет в одиночестве. А если жители Драконовой страны посмотрели бы вокруг, они увидели бы других таких же, но каждый настолько оглушен и ослеплен своим собственным маршрутом, что он не ищет никого и не видит других. Я не пойду. Не хочу туда, где больше нет выбора». И тут входит Он со своим «праздничным ужином» – вино в бокалах, сэндвичи, улыбка «все о’key!».

Если на сцене случайно разбивается стакан – ищи ошибку в разборе пьесы. Для этой сцены я принес из дома семейные новогодние фужеры красного стекла в белый горошек – их папа с мамой купили когда-то в Чехии.

Окаменевшая Маша гонит окаменевшего Ваню в кухню, в полном окаменении булыжит свой камнедробительный монолог, из кухни выходит каменный Ваня с подносом и на ровном месте спотыкается! Он балансирует, стараясь удержать проклятый поднос, а на сцену летит семейный фужер с вином и, как французская небьющаяся кружка о кафельный угол, вдребезги кокается о мягкий половик планшета. Секунда задумчивости: Маша весь спектакль играет босиком, при этом звучит музыка Димы Гусева и вся сцена точно построена по тактам музыки – это балет! И если сейчас начать собирать осколки, музыка кончится, сцена не сыграна, а Маша все равно изранит ноги! Секунда – живее некуда! Короткая, и зал замер, проснулся в недоумении – что же дальше будет?! Иван Владимирович, как ни в чем не бывало, легкой походкой танцует в кухню, выпархивает с ведром, совком и веником (их уборщица забыла за кулисами!), тут же сметает все осколки, в ускоренном темпе уносит ведро, возвращается и доигрывает сцену.

Спасибо Эфросу, мы часто шутили его афоризмом. Дальше спектакль еще не раз был оживлен спасительными накладками, но никто из актеров уже не был зажат ответственностью перед режиссерским рисунком и принципиальными договоренностями «на берегу»: ребята жили, как давалось, каждую минуту радостно ожидая новых подсказок грустного ироничного Автора – Уильямс ликовал! Особенно когда у Маши, втайне от Вани вливающей себе снотворное в вино, вдруг весь пузырек плюхнул в стакан, и Ваня ну просто никак не мог этого не заметить – и сцена пошла обнаженно, с откровенным вызовом, а в стакане бултыхался этот чертов пузырек, с которого слетела пробка.

Мне самому было интересно, чем же кончится такой неожиданный для меня, для Вани и Маши спектакль. А кончился он вот чем: Она качнулась, почти готовая упасть, но Он подхватил Ее и понес по лестнице:

– Остановись здесь, я посижу немного, надо передохнуть.

Она сидела перед огромным, как окно в другой мир, зеркалом, а Он спустился вниз, сел на пол у стола и тихо, испуганно спросил:

– Ты не спишь, не спишь еще?..

Через паузу, скрывая слезы счастья, Она ответила:

– Не могу представить, что будет завтра!

Он встал, подошел к двери и распахнул ее в ночь, в мир, откуда всякий раз врывалась в их дом эта дурацкая шарманка. Но шарманки не было, в дом вошла тишина, свободная, прекрасная, как глубокий вздох, тишина – наконец-то! И тогда на городской башне забили часы – шесть ударов. Оказывается, прошел всего час. И снова тишина. И слышно было, как в зале кто-то всхлипывает, и кто-то еще, и еще…

Мы пили коньяк, бродили по окунувшимся в белую ночь питерским набережным, под утро пришли к Ивану Владимировичу и еще, и еще, и еще выпили за премьеру. Ваня уложил Машу в кровать своей дочери, меня – на свою кровать, а сам ушел в кухню. Вскоре я проснулся, хотелось пить. В кухне на расстеленной на полу куртке, по-детски подтянув к животу ноги, рассыпав по кафелю темные волосы, спал Иван Владимирович – настоящий рыцарь, уступил даме и гостю ложе для ночлега. Я посмотрел на часы – прошел всего час.

И тогда я понял, что непоправимо изменился.

И слышно было, как в зале кто-то всхлипывает, и кто-то еще, и еще…

У меня был ключ, я отпер дверь и вышел на мраморную лестницу ЛГИТМиКа. Тишина за спиной взорвалась аплодисментами.

 

Вывихнутый

 

 

Дневник петербуржца в провинции

Лето казалось предсмертьем, казалось, что ничего за ним нет и что все обрывается как-то неожиданно и нелепо. Год високосный – чему удивляться. Ничего не хотелось делать после выпуска преддипломного спектакля, неудачного романа, разлада в семье, череды потерь, усталости. Работы нет, денег нет, настроение – откуда взяться настроению? Но тем не менее нужно ставить дипломный спектакль. Позвонил ученику отца – автору телепередачи «Театральная провинция»: «Лёша, звони Худруку в Энск. Он всем обязан твоему отцу, думаю – верный вариант».

– Здравствуйте, я сын Евгения Павловича Злобина. Заканчиваю режиссерский и должен ставить диплом…

– Очень приятно, прилетайте!

В Энском аэропорту меня встречали с табличкой «ЕВГЕНЬЕВИЧ ЗЛОБИН».

27 августа 1996 г.

Главная улица Энска берет начало у многолюдной площади с цирком и рынком и завершается, минуя театр, консерваторией и храмом Утоли Моя Печали, в городском парке Липки. В некотором смысле знаменательное развитие. Петербург никогда не предъявит подобного контраста. Все в нем отражает, но не опровергает, настаивает, но не противоречит, повелевает, но не кричит. Его Невский лежит от Дворцовой площади до Лавры с некрополем великих людей, от ангела на Александровской колонне до множества ангелов, венчающих высокие надгробия.

Петербург – замысел, идея, иллюзия порядка. Реальная же амплитуда моего разудалого отечества как раз от храма до цирка, от консерватории до базара, на который издали смотрит изваянный в камне Чернышевский.

За оградой парка, стыдливо прикрытый елочками и кипарисами, на крашеном зеленом пьедестале непонятно из чего вылепленный, весь скуксившийся и обтруханный Максим Горький. Как бы извиняясь за незаметность, на постаменте мелкими буквами выведено: «Человек – это звучит гордо». Его обходят, не замечая, и не помнят со всеми его семьюдесятью томами Полного собрания сочинений. Чернышевскому шпагу над башкой сломали и в кандалах отогнали подале, однако он не угомонился, написал в каземате роман «Что делать». Его б в душевное отправить, на валерьяночку да на ромашку, но цензура была немилосердная. И вот стоит гордо, заслонив собой Максима Горького, глупо так стоит, я бы при всех так стоять постеснялся, особенно при девушках. (Красивы, надо сказать, энские девушки, но об этом позже.) Нет, не могу смотреть ни на того ни на другого. И Максимы у нас Горькие, и Демьяны Бедные, и Саши Черные, куда ни посмотришь – везде так.

Для дипломного спектакля я выбрал киносценарий. В библиотеке отца на книжной полке между «Бергманом о Бергмане» и его же «Латерной магикой» приютился карманного формата сборник сценариев. Он назывался несколько мрачно «Осенняя соната», но в оглавлении среди прочих мелькнули «Улыбки летней ночи» – легкая праздничная комедия о театре, любви и волшебстве. Прочитав ее на одном дыхании, я сел за режиссерскую экспликацию.

«В то лето жизнь перестала улыбаться адвокату Эгерману, его мучило открытие: все, что увлекало и радовало прежде, оказалось банальностью. Рано или поздно приходит это чувство. Как правило, поздно. Эгерман остро ощутил одиночество. Временами накатывало сомнение: „…а существует ли он на самом деле? А что, если перечеркнуть прошлое, влюбиться?!“» На мгновение стало легче. Улыбка ночи – это передышка, короткое утешение беднягам, утонувшим в банальности, пошлости, скуке и самообмане.

Одиноки все. Но кто-то при этом счастлив, а кто-то – нет.

Или так. Несчастны все. Но кто-то при этом одинок, кто-то – нет.

Хуже: все одиноки, все несчастливы… Но кто-то об этом не знает».

Отец прочел и сказал: «Литература», – оказывается, это слово может быть обидным.

Потом в течение месяца мы «выезжали» во двор и работали: отец в кресле-коляске, я на детской качели. Рядом крутился наш пес Бегги-бассет, названный так в честь герцога Беггота из шекспировской хроники «Ричард II» – последнего отцовского спектакля.

– Ты хотел свободы, теперь насладишься ею в полной мере!

Перед отъездом повздорили. Отец сомневается в моих способностях к режиссуре. Я, надо сказать, тоже. Но за его родственной ревностью к профессии, цеху, призванию услышалась другая, все определяющая причина.

Он два года не отходит дальше скамьи у подъезда, никто не приезжает навестить, телефон молчит, а тут я лечу к его ученику ставить спектакль.

У подъезда оглядываюсь – отец машет в окно, и мама кричит вслед: «Ни пуха!»

Сломался автобус к аэропорту, пришлось добираться на перекладных; самолет садился в тревожной тряске, думал – рухнем; по летному полю шли пешком, стюардесса покрикивала: «Поплотнее, товарищи, поплотнее». Машина от аэропорта до театра долго не заводилась.

– Худрук ждет, кушайте на здоровье!

Театральный буфет, сижу один. Оттого что «Худрук ждет», кусок в горло не лезет. Буфетчица в игривом сарафанчике сообщает: «Вчера проводили московскую драматургессу Штопкину, та отдыхала у Худрука на даче, неделю киряла, три дня вздыхала и уехала, пообещав прислать пьесу. Премьер, ведущий актер театра, пережив за отпуск три запоя, пошел на четвертый, в результате сезон откладывается на неопределенный срок – как же, на нем весь репертуар. Чахоткина, артистка, после репетиций Чехова подхватила туберкулез и отбыла в санаторий в Ялту. Юная героиня Норкина тайно укатила в Москву. Водитель Вася, сэкономив на дармовом бензине, купил „Волгу“, такую же как у Худрука, и прячет ее в гараже цирка…» Выслушав сводку буфетчицы, дожевывая отбивную, бегу к Худруку.

Худрук встречает деловито и кратко, берет у меня инсценировку, бледнеет от количества действующих лиц и сразу предлагает взамен пьесу Штопкиной, которую ждут со дня на день, по повести, которой никто не читал. Потом приглашает на вечернюю репетицию и посылает пить кофе к Секретарше.

– Вообще-то, я Люда, но для вас Людмила Михайловна.

– А я Алексей Евгеньевич, но для вас Лёша.

На репетиции вводят нового героя в спектакль «Мертвая обезьяна» – за год это уже четвертый ввод, трое прежних покинули Энск и, кажется, сменили профессию.

Пьеса патологична, но репетирует Худрук интересно, хотя во многом непонятно.

Вечером привезли в гостиницу. По радио передача о Раневской, по телику – «Весна», на сон грядущий читаю Эфроса – опять о Раневской.

Попросил коридорную согреть воды для чая. Плитка чудесная – за полтора часа вода нагрелась до комнатной температуры. Сбегал в магазин за минералкой. Худрук обещал подыскать квартиру – хорошо бы.

Утром встречаемся с Митей, актером-однокашником, он, оказывается, местный. Рвется к Худруку в театр.

Утренняя репетиция прошла тяжело по двум причинам: а) пьеса ужасна; б) новый герой отравился и не пришел.

В перерыве едим с Худруком чебуреки. Бергмана он прочитал и хочет ставить сам.

– Я так боюсь начинать громоздкого «Короля Лира», а прочитав твою инсценировку, почувствовал – это мое.

– А мне казалось – мое.

– Поверь, эта тема мне ближе: «В конце концов человек смиряется с естественным ходом вещей, а бурлеж и страсти остаются в прошлом».

– Да, пожалуй, такая тема ближе вам. Я про другое хочу ставить: «Не упусти шанс, улыбка жизни мгновенна».

– Уступи, а? Я тебя на год приглашаю в театр: на Бергмане будешь помощником, потом поставишь все, что захочешь. Тебе что, только диплом нужен? Я же сразу предлагаю работу!

– А что я буду ставить – громоздкого «Короля Лира»?

– Нет, зачем, «Лир» – это мое! А вот, почитай, повесть Штопкиной «Дьявол», на днях будет пьеса.

Репертуар Энского театра немного смущает: «Мертвая обезьяна», «Крематор», «Морок», «Мертвые души», «Тойбеле и ее демон», «Вий» (это для детей), в работе «Неугомонный дух», в планах «Дьявол». Надеюсь, «Улыбки летней ночи» как-то разбавят этот мрак. Только кто их будет ставить?

Вечерняя репетиция уже немного втянула в работу. Осваиваюсь, стал что-то вякать Худруку.

– Лёша, во время прогона скажешь, где что надо прояснить.

Доверяет, это приятно.

Только ума не приложу, что можно прояснить в «Мертвой обезьяне»?

Вечером Митя привез мешок яблок.

Умер Владимир Эренберг.

В кабинете Худрук и Премьер. Курят.

– Он был моим учителем. У нас в одно время родились дети. У меня дочь, у него сын. Вместе бегали за пеленками. Ему тогда было шестьдесят пять. Только что снялся в «Гамлете».

– Кого играл?

– Как кого? Горацио. Смешно, конечно, Смоктуновский – такой молодой Гамлет, а Горацио, однокашник, – такой старый. Он умер в своем поместье, в Тверской области.

– То есть на даче?

– Да, но прежде это было фамильное поместье. Я там бывал. Аллеи, усадьба, сосна, на которой сохранились зарубки топором – это Эренберг, Мравинский и Мейерхольд мерились ростом. Там и умер. Его во всех фильмах брали на роли белогвардейцев – порода, ничего не скажешь. Приходил со съемок и жаловался: «Ох, опять меня пролетарии по морде били за двадцать рублей».

Ищем квартиру! Митя принес телефоны агентств, я начал поиски:

– Алло, мне, пожалуйста, однокомнатную в районе театра.

– На улице Дачная вас устроит?

– А где это?

– Ну, магазин «Волжанин».

– Минуточку, не вешайте трубку.

Бегу к Секретарше.

– Людмила, где у вас улица Дачная?

– Их несколько.

– Магазин «Волжанин».

– Их тоже несколько.

– Люда, можно в Питер позвонить?

– Вообще-то, для вас я Людмила Михайловна, звоните.

– Алло, папа?

– Привет, ну как?

– Худрук предложил мне работу на год: поначалу ассистентом на Бергмане, потом что угодно буду ставить сам.

– Ты уже согласился?

– Да.

– Напрасно.

Квартиру нашли, завтра можно въезжать.

– Там, – говорит администратор, – что-то со сливным бачком, но после репетиции мы с ребятами починим.

С ума сойти!

Только что расстались с Митей. Худрук его огорошил: «Нам нужен мальчик на „Смерть в Венеции“. Это – надолго. Если мечтаете о Москве или Петербурге – отказывайтесь».

«Мальчик – надолго». Митя пошел думать.

Обедаем с Худруком, предлагаю позвать из Питера композитора Дмитрия Гусева, он мне писал музыку для Уильямса.

– Лёша, Питер Штайн говорил, что музыка в спектакле верный признак слабости режиссера.

– А вы его «Орестею» видели?

– Да, он замечательно доказал, что и без музыки можно сделать плохой спектакль. Мне, видимо, сейчас придется на месяц уехать в Киев, на постановку.

– А как же Бергман?

– Если не успеем сделать разбор, поедешь со мной, все обсудим. Кстати, Штопкина уже прислала пьесу.

– Кстати, уже прочитал.

– И?

– По-моему, галиматья.

– Ищи другую.

Катастрофа – я буду репетировать свою инсценировку в чужом решении без совместного входа в материал!

Митя приволок сумку помидоров. Худрук берет его в Бергмана на роль Хенрика.

Когда распределяли роли, пришел пьяный Премьер: «Я, конечно, доверяю Худруку и его выбору, но все-таки, Лёшка, ты очень молод». Премьер назначен на главную роль.

По дороге в театр прохожу мимо школы. Мальчики и девочки толкутся у входа, волнуются, переживают, ждут. Несколько ребят метут вениками дорожки – пылища. Во дворе в Питере, где квартира жены и сына, тоже школа. Через два дня, будь я там, проснулся бы от музыки и громкоговорителей. Цветы, дети, родители – тревожная радость начала учебного года.

Худрук определил действие «Улыбок…» как «преодолеть банальность бытия». Герои, мол, все время попадают в банальные ситуации и, всячески стараясь их преодолеть, выглядеть не банально, попадают в еще более банальные ловушки.

Сообщив это и распределив роли, он уехал на месяц в Киев.

Я в глубокой задумчивости – что это за банальность такая? И как ее строить? Это же – «литература», а не решение! Мыслит он парадоксально, совершенно вразрез с пьесой. А у меня сейчас, как это ни банально, крик души: «Хочу в Питер, пройтись по коридорам института, съездить с сыном в Пушкин, Павловск, выпить сто пятьдесят с друзьями» – ну не банально ли? Надо стараться вести себя вопреки: приходить в театр, с утра до вечера как будто репетировать, убеждать себя в важности пребывания здесь, делать вид, держать лицо, но… не банально ли?

Митя не пришел ко мне на новоселье. Припасенную банку тихоокеанской сельди я слопал в одиночестве, запивая коктейлем водка+водка. Оглядываю логово, рекламные данные самые положительные: пятнадцать минут от театра, пять до вокзала, окна во двор. Нет письменного стола, поэтому пишу на кухне, как всегда писал в доме жены. Жены тоже нет.

Все чужое, приходится обживать: новые звуки, предметы – сплошное сопротивление психике. Жизнь холодильника, жизнь водопровода, шуршание и дрожание стен, книги на полке самые случайные. Телефонная розетка есть, но аппарата нет. В шкафу фотоальбом. Здесь жил и умер другой, незнакомый мне человек. Возможно, я хожу в его тапочках.

Завоевывать позиции в театре предстоит не в борьбе с обструкциями, презрением и прочим, а с элементарным «не будем делать» – Худрук уехал, нефиг мозги заправлять.

Утром встречаю Премьера. Он внимательно и щепетильно уточняет мое отчество:

– Как, бишь, вас, Алексей…

– Евгеньевич.

– Алексей Евгеньевич, а почему вы не бреетесь?

– А почему бы вам не бросить пить в жертву искусству?

– Если вам доверяет Худрук, то я, конечно, повинуюсь. Артист – говно, когда с первой репетиции сидит с кислой миной, кстати… Алексей Евгеньевич, не хотите ли остограммиться?

– С утра не пью.

Интересно, кто из нас банальнее, он – с предложением или я – с отказом?

Пошел узнать, когда выплатят суточные. За дверью гомон, миляга Директор травит байки. Стучу, выскакивает Администратор.

– Наталья Владимировна, позовите Бухгалтера!

Вышла Бухгалтер, дохнула перегаром, пообещала завтра все выплатить и исчезла.

Кот из дома, мыши в пляс.

Зову Помрежа:

– Пожалуйста, принесите список артистов с именами и отчествами.

– Ой, если успею, принесу.

– Успейте и немедленно!

Приносит список.

– Спасибо. Еще просьба – дайте стенограмму установочной репетиции Худрука.

– Нет, только завтра, мне афиши делать надо.

– А мне – пьесу разбирать.

– Завтра.

И уходит. В слегка подстреленном виде иду к Секретарше.

– Людмила Михайловна, можно попросить чашечку кофе?

Секретарша глядит на меня глазами влюбленной газели и бормочет:

– Кофе только Худруку. Купите, я буду вам варить.

Идем с Митей покупать кофе, заодно мороженого себе взяли… и Секретарше.

И полдня загорали, купались в Волге. Вода грязная, цветет, но – блаженство, как ни банально.

Дурная ночь. Зуд всего тела из-за купания в Матушке-Волге, а также несвоевременный и неугомонный прилив сил в результате того же купания. Отрыгается пиво с воблой. Я пил на здешнем Бродвее под светящейся рекламой уличного шалмана, складывал ошметки воблы в газету «Вечерний Энск». Мимо взрывной волной проносились дивные девичьи бедра и прочее, я волновался и тосковал, как Хенрик у Бергмана: «Лиши меня моей добродетели, я тоже хочу грешить!» Уже подмывало поискать в Волге Стенькину персидскую княжну или Катерину из «Грозы». Но ту, сколько я помню, выволокли на берег для завершения пятого акта трагедии.

Лезут кошмарные мысли о пьесе, никак не поддающейся анализу.

Прочие раздражители сменяются спорадически.

Жужжание невесть откуда взявшихся Мух, плодятся они, что ли, у меня под подушкой? Гадские Мухи, видимо, не знают, что в темноте нормальные мухи не жужжат, а сидят на потолке. Неугомонные – лезут в уши, в ноздри, щекочут пятки, дырявят натужные мозги.

Когда стихают Мухи, а они почему-то вдруг стихают, появляется маленький, едрена мать, Комарик и заискивающе по-вурдалачьи попискивает то в левое, то в правое ухо, то разом в оба – стереокомарик. Он даже как-то смиряет душу своей единственностью, досадным и нелепым одиночеством. Я убиваю его с сожалением, с последним писком он рушится на подушку справа.

И тогда, сотрясая стены, возмущенный беспрецедентным убиением комара, грохочет с улицы Грузовик. Этот ад нарастает и множится, соответствуя закону симфонического расширения звука. В первой части – один затхлый грузовичок, после – два, потом три, к утру дом трясется беспрерывно, образуя вязкое крещендо.

В редкие такты пауз, эхом дальнего паровозного гудка, напоминая о бренности всего земного, как будто мирно, но неотвязно вдруг тикают Часы. Поначалу успокаиваешься: тик-так-тик-так-тик-так… Но вдруг обдает ужасом: о чем это «тик-так-тик-так»? О чем, о чем – долго еще, вот о чем, ночь эта никогда не кончится, она навсегда.

С кухни разражается пердящим утробным кашлем Холодильник.

Вновь вступают Мухи, вспухает, как феникс из пепла, Комар, и трясет дом…

Ночь Хомы Брута у трупа Панночки – мечта Худрука.

Звонил домой. Мама сказала, что Женя в садик идет, что у него подозрительно большая голова и что он ничего не говорит.

– Зато он большой!

– Нашел чему радоваться.

И я понял, что беспокоюсь. Виноват он, что голова большая и что почти ничего не говорит? А его в сад отдают. Я помню интернат, как было плохо, тоскливо по ночам, когда фонарь обливал бесприютной желтью потолок и до утра бесконечно долго.

Женя, прости, что у нас с мамой твоей все так-никак, что редко видимся, что, уезжая, не попрощался. Ты там не реви и давай говори много-много, чтобы никто не пугал меня и не обижал тебя. Папа твой, знаешь, какой болтун? О, несносный болтун. Я здесь больше молчу, а ты давай говори.

– Еще звонили ребята из «Юнги», звали на встречу выпускников, огорчились, что не сможешь.

– Спасибо, мама, как отец?

– Все так же.

Сопли градом, слезы водопадом.

Какая же все шелуха, а время уходит, уходит.

Пишу на кухне, выключив в комнате свет. Пусть комары и мухи летят сюда, я их запру.

Митя подарил нетикающий будильник. Возможно, он еще и будит.

С отъездом Худрука театр превратился в дом инвалидов сцены.

Первым номером, конечно, – Премьер. Труппа с тревогой следит за его изнурительной борьбой с алкоголизмом. Происходит она в ближайшем шалмане между репетициями, а иногда и вместо. Ему предстоит длительное лечение ног. И я должен вникать, осознавать, уважать эти хвори.

Пришла покачивающаяся Чахоткина. Ее буквально под руки ввела завтруппой.

– Здравствуйте, Алексей Евгеньевич, я сяду!

– Здравствуйте, Наталья…

– Игоревна.

– Разве Игоревна?

– Если угодно – Ингольфовна, но – язык сломаете. Поговорим начистоту и конфиденциально.

Я высылаю Митю варить кофе, кладу на стол пачку «Мальборо».

– У меня, Алексей Евгеньевич, бронхиальная астма в тяжелой стадии. Когда умирала мать, ей все лицо раздуло, она не ходила и почти не могла дышать. Мне бы не хотелось, чтобы все закончилось так рано.

– Простите, а ваша мать умерла от бронхиальной астмы?

– Нет, не от бронхиальной астмы, – но какое это имеет значение?

– Да, в сущности, никакого. Соболезную.

Она сидит, не обращая внимания на юбку, задравшуюся выше колен, руки, и голова, и все тело ее дрожит, она судорожно затягивается сигаретой, кашляет, с присвистом вдыхает и дрожащим ртом отхлебывает кофе.

– Шурик… то есть Худрук, знает. Но у нас такие неровные отношения, и он, конечно, будет ругаться и не поверит в мою болезнь.

– Что же вы собираетесь делать?

– Мне предложили дорогостоящее лечение в Москве. Это должно отнять четыре месяца. Вы не представляете, как рассердится Шурик, то есть Худрук. Я думаю написать заявление.

– Но вы же играете чуть ли не во всех спектаклях?

– Что делать, что делать. Может быть, мой врач откажется меня лечить, тогда я, конечно, вернусь.

– Ну зачем же так мрачно.

– Что вы, я вполне трезво оцениваю свое положение. Разрешите еще сигаретку?

– Пожалуйста. И что же вы хотите от меня?

– Не говорите пока ничего Шурику, Худруку. Я сама ему позвоню, когда все выяснится. Всего вам доброго.

Дрожащей тенью она растворилась в темном коридоре. Пьесу даже не взяла.

Арина Хрипунова от кофе отказалась, курить не стала, старалась улыбаться, но ничего не говорила – пропал голос и ужасно болит горло.

– Вы представляете, – хрипит она, – я даже не могу орать на семью. Я ору шепотом, а они смеются.

– Ну вы уж полечитесь.

– Конечно, главное – роль мне нравится.

Народная артистка Федотова бодро позвонила и сказала, что не придет – прострел в пояснице.

Ну что ж, посмотрим, как они будут репетировать. Надо пустить слух, что со дня на день может вернуться хозяин.

Сутками сижу в театре. Вахтер ворчит, что спать не даю. А куда я пойду?

Смотрели с Митей и Премьером «Персону» Бергмана. Фильм закончился поздно, расходиться не хотелось. Добыли водки, посидели мирно и весело, разошлись под утро. Потом Вахтер настучал, что я в кабинет Худрука вожу девиц!

Зашла Секретарша, принесла кофе:

– Вы, Алексей Евгеньевич, похудели и как будто не отдыхаете совсем…

В Киев за Худруком послали машину. Выехали в ночь. По пути останавливаемся на берегу небольшого озера; откинув сиденье, гляжу на звезды. Ни облачка и полная луна. Позади – дождящий месяц репетиций чужого спектакля по моей инсценировке. Кажется, тряхнешь головой, и все как сон слетит. Вспомнилось, как отмечали преддиплом в скверике у Никольского. По Питеру носились тревожные слухи об инфаркте Фоменко. Мы пили и на помин и за здравие. Под утро стало известно, что Петр Наумович жив. И пошел дождь, первоиюньский дождь после выпускного спектакля.

С утра дорога – осенняя, золотая. В давнем мае, впервые вернувшись из Киева, сидя за школьной партой, зарыдал. Каникулярная влюбленность: вольная жизнь в прогулках по чудесному, теплому, нежному городу, и вдруг – парта, школа, перекуры в кулак за углом – будто и не было ничего.

Вернулись. Выходной, но на вечер назначена репетиция «Неугомонного духа». Спектакль ставил другой режиссер, его изгнали. Теперь Худрук дергается, кричит, артисты ничего не успевают, он снова кричит – порочный круг, атмосфера ужасающая. Вместо работы над своим спектаклем то ли реанимирует, то ли гробит два чужих. Требует от артистов фантазии и самостоятельности. И не дает шагу ступить по своей воле. Оказывается, я совершенно неверно разобрал пьесу. Мы провели тридцать четыре репетиции. Но он даже не посмотрел прогон, а назначил читку и с первой фразы разнес все в пух и прах.

Он пригласил на дачу. Утро солнечное и теплое. После дождливого сентября – опоздавшее бабье лето. Рай, яблони, Волга в разливе. Полдня неожиданного наслаждения.

Дорогой жаловался: летом в Москву уехала молодая героиня Норкина – первый удар. В начале сентября ушел актер Уткин; мотив – пожилые и больные родители в Архангельске. Вчера выяснилось, что он тоже в Москве. Зыкову сманили в Питер. Чахоткина: два месяца симулировала астму, а вчера подала заявление – приглашена в другой театр, в Москву. Из репертуара вылетают четыре спектакля, вводы невозможны. В ноябре планировали ехать в Питер на фестиваль «Чаек». Театру выделили семьдесят миллионов на этот проект. Но: Заречная – Норкина, Уткин – Тригорин, Зыкова – Маша, а Чахоткина – Аркадина…

Мне снова снятся сны, снилось, что приехал домой, а на кухне живет стая маленьких лебедей, и все почему-то больные и больше похожи на гадких утят. Еще, что взял на руки Женьку, а у него такие грустные глаза, и он меня не узнает.

Жена Худрука собрала мне мешок яблок и петрушки…

Если бы только на денек оказаться дома. Пусть невозможно преодолеть одиночество, но близость-то возможна. Как самонадеянно и незаметно мы уходим от себя. И какую нужно взять дистанцию, чтобы этот уход обнаружить.

Покров.

Тепло и солнечно. Шел и думал: денег нет совсем, еда кончилась. У тротуара в листьях нашел десятитысячную бумажку. Купил полтинник коньяку, пива бутылку, польских сосисок. Прогулялся, дошел до церкви. Покров – особый день.

Под Покров два года назад умер Музиль. В Покровской больнице.

И Одоевцева – тоже в Покров. День был холодный, первый легкий снег шел. Воскресение. Я как раз купил цветы, чтобы к ней поехать.

Самое горькое – срыв гастролей в Питере.

Дорогой Алёша!

Я все думаю – почему и из-за чего мы так много с тобою ссорились? В чем предмет борьбы? Я начинаю бояться – как бы у вас с Худруком не получилось что-то вроде – в тебе закипает самовар самолюбия, ты начнешь думать, что он тебя унижает, презирает и все такое прочее. Двое не могут ставить один спектакль, как писать одну картину.

Я прекрасно знаю, что такое психология ВТОРОГО, и знаю, как это бывает унизительно, мучительно и далеко НЕ ВСЯКИЙ способен выдержать работу «на подхвате». Значит, необходимо приучить себя к мысли, что в данном варианте необходимо держаться в тени и понимать «главного», – все равно вся труппа будет слушаться тов. Худрука – у него авторитет, опыт и пр.

Учись у него – вот и все, старайся понять его логику, чего он хочет в каждой сцене и КАК ОН это делает.

Я «при Музиле» или «под Музилем» (хоть он меня любил и вел себя всегда почти безукоризненно) проработал почти 12 лет, потом слинял. Но когда я выпускал свои спектакли («Дело по обвинению», «Сокровище») – Музиль как-то отходил на второе место, был очень корректен на моих репетициях. Кстати, в «Сокровище» твой нынешний Худрук играл самую маленькую роль с двумя фразами…

Режиссер – это человек, который рисует свою картину не красками, а ЛЮДЬМИ, – в этом вся прелесть и вся опасность, поскольку материал беспрерывно подвижен, в процесс включаются тысячи психологических изменений и сложностей, где каждый воздействует на каждого, где в любую минуту все может лопнуть и распасться…

В общем, обо всем этом можно говорить бесконечно…

Попробуй отнестись к этой совместной с Худруком работе как к практике, которой у вас не было ни на одном курсе. Я просидел на нескольких спектаклях от читки до выпуска – у Сусловича, Тихона Кондрашова, Паламишева – до Ролана Быкова, когда он ставил свой несчастный спектакль в Ленкоме… перед репетициями истерически бегал по кабинету, а меня посылал репетировать: «Ты только там как-нибудь начни, а я попозже подойду…»

Лёша, вы с Худруком должны стать друзьями, быть в каком-то особом ЗАГОВОРЕ – и – отучись страдать, это пошло. Мне кажется, что он стал очень одинок…

Тебе должно быть РАДОСТНО!!! Оттого что ты с таким человеком, что ты попал в такой театр…

ТЫ САМ ЭТОГО ХОТЕЛ – работать в театре – и ты работаешь в театре – так радуйся же.

Лёша, милый мой, я знаю, как тебе трудно, – крепись, пусть он тебе расскажет – как ему было трудно, пока он шел по своей дороге.

Мне трудно писать, счастливо тебе, большой привет ему.

Ни пуха ни пера.

Создайте шедевр, нечто очаровательное, эротическое и странное.

P. S.

Лёша, привет!

У нас все так же, борюсь с папой, дергаю его. Он отказался от гомеопатии, стал принимать отраву (ноотропил и т. д.) Стало намного хуже. Так и живем.

Крокодил довел меня до посинения. Орет, кусается – слова не скажи, дергает на улице – скоро скользко будет, не смогу его выгуливать.

Кошки в норме, Лизка ждет потомства.

Работаю много, надо зарабатывать. Устаю. Очень скучаю без тебя, как-то ненадежно чувствую себя, но что делать!

Как у тебя дела? Как ты ешь? Хватает ли денег? Не замерзаешь ли? Когда планируется ваша премьера?

Целую, жду —

Память скоротечная, как чахотка. Сплевывает кровавые сгустки и умирает, задыхаясь. Все – от холодного воздуха и сырости бытия. От скуки и незащищенности, попросту от отсутствия тепла.

Приснился сон обо мне счастливом, о том, что все стало хорошо и естественно, легко и спокойно. Но вот я проснулся.

Идет репетиция «Неугомонного духа». Полураздетая актриса и молодой «герой» играют сцену с эротическим намеком. Я не позавтракал и часто глотаю. Неловко перед соседями.

Пишу эту ахинею, чтобы Худрук, без конца мутузящий трехминутный эпизод, думал, будто я не теряю интереса и записываю каждое его слово, и он все больше говорит, а я пишу о муке бесплодных репетиций. Незанятые артисты поодиночке линяют в гримерку пить кофе, но непременно кто-нибудь остается «на вахте». Худрук должен видеть, что всем безумно интересно. Бедный, весь исполненный подозрений, мнительности и ревности.

Митя впал в немилость, тоже сидит с самого утра – с той же целью: продемонстрировать заинтересованность. И все фальшиво, и сам Худрук, вероятно, чувствует это, но даже формальное участие ему льстит.

Увечья во время репетиций. Он дает трюковые задачи, но артисты малотренированные. Сейчас Элла, стреляя из ружья, оступилась и – головой о железный бортик. Он выругал ее.

Они не играют, в них вколачивают роли. Играет только Худрук. Оттого и спектакли большей частью красивы, хорошо поставлены, но мертвы.

Вчера Эллу чествовали, говорили теплые слова. Сейчас сидит на краю ряда, плачет. Ударилась лбом, да еще и отругали. Как я ее понимаю. Сколько доброго наговорили мне на банкете открытия сезона. Все, один за другим, подходили и хвалили. На следующее утро репетицию Бергмана ведет Худрук, громит мой разбор. Труппа с восторгом глядит на мастера, в мою сторону – ни взгляда.

Так и сейчас: слушают его, смеются, ласкают вниманием, восторгаются. Но никто даже случайно не смотрит в сторону Эллы. За сочувствие не погладят по головке. И Худрук от вины все бодрее и добрее, и обаятельней, и остроумней, и действительно уже весело, и все хохочут. А Элла плачет. Так неуместно. Надо бы не выдавать обиды, но, видимо, трудно.

Как «отучиться страдать»?

Он не будет ставить Бергмана. Сказал, что разочаровался во мне, в Бергмане, в пьесе. Поручил искать современную русскую историю на четверых и при этом всучил «Изгнанников» Джойса. Там две героини и восьмилетний мальчик. А в театре на сегодня – ни одной героини, не говоря уже о мальчиках.

19 октября. В этот день каждый год ездили в Царское. Поклон вам всем, друзья мои – филологи и режиссеры. Пишу вам из ссылки…

Сейчас будет прогон первого акта.

Теряю ощущение реальности. Заболеваю психически, теряю свободу.

Больной сон в минувшую ночь. Стою во дворе своего дома. Рушится стена. Дом-скелет. Выходит отец, а я ведь помню, что он не ходит. Стоит и смотрит на меня: «Лёша, мама умерла». Как тревожно. Я ни на минуту не забываю, чем жертвую, находясь здесь. Неужели все это напрасно?!

Пошел на вокзал узнать, когда поезд домой. Боюсь лететь самолетом. Боюсь не вернуться.

Когда я хвостом стал ходить за Худруком, смеяться каждой его шутке, хвалить спектакли, вкрадчиво и молча смотреть в глаза, он сменил гнев на милость. Он пресекает любую попытку общения с кем бы то ни было. Даже Митю попытался очернить. Сказал, что ходят слухи, будто Даша, юная героиня в Бергмане, – моя любовница, и что слухи эти – от Мити. Если есть эти слухи – он же сам их и распустил. Все, кто ушел от него, прокляты и оболганы. С кем бы я ни общался, со всеми стал подозрителен и осторожен – не настучат ли. Вслух говорит, что он гений. Сказал, что вся труппа настроена ко мне враждебно. Он подавляет, я чувствую себя бездарным. Когда сегодня одна актриса сказала, что труппа была мною очарована, что все поверили мне и захотели работать, что я столько раскрыл им и столько дал, показалось, что говорит она о каком-то другом человеке.

Вспоминаю свои репетиции и разбор пьесы, понимаю, что многое было определено и найдено удачно.

– Ищи пьесу на четверых! Бергмана не будет.

Я предложил одно, другое, третье – он все запретил. Его же предложения заведомо обречены. Он не ставит классику, потому что классику трудно извратить, но на второстепенных пьесах доказывает свою изобретательность и гениальность.

Я лишился чувства первоощущения и свободной оценки. Это – потеря самостоятельности.

Я теряю чувство юмора – это впадение в зависимость. Ведь чувство юмора – чувство дистанции.

Я не могу ни строчки сочинить, высказать мнение. Не могу писать писем.

Бей тиранов в самом себе. Во многом я заслужил это. Сколько лет уже черпаю отрицательный опыт:

вот так – нельзя и:

помни о людях.

После четвертой премьеры «Мертвой обезьяны» Худрук пригласил актеров на фуршет.

– Лёша, извини, но мы узким кругом, – и через паузу, во всеуслышание, – можешь позвонить домой из моего кабинета.

Звоню домой:

– Привет, мама…

– Лёша, ты убьешь нас! Двенадцать дней не звонил!

– Не волнуйся, все хорошо.

– Тебя прищучили?

– Тут всех прищучили.

– Бери билет и возвращайся, немедленно!

 

На те же грабли. Письмо Ирине Евдокимовой

– Алло, Алексей Евгеньевич?

– Слушаю.

– Из Тильзита беспокоят, предлагаем приехать на постановку.

– А что ставить?

– Все, что угодно, только учтите: на все про все у нас семьсот долларов.

– Это гонорар? Маловато…

– Это не гонорар – это весь постановочный бюджет. Но репертуар горит, зрители не ходят, нужна премьера, спасайте!

Абсурдней предложения представить нельзя. Я согласился.

На солнечном февральском перроне Ирина сказала:

– Все будет хорошо.

– Надеюсь, не как в прошлый раз.

– А как в прошлый раз?

Провинциалы любят уголовщину, уж это известно. Больше… делать-то нечего.
А. Н. Островский. Волки и овцы

7 февраля 2003 г.

Ирина,

о чем мы говорили? О первой постановке. А дело было так.

Я сдал Уильямса и предстояло ехать на диплом. Прежде было распределение, но в наши счастливые годы – шиш с маслом, ищите и выкручивайтесь сами. А бывало, профессор Музиль позвонит в любой театр, с ним на том конце навытяжку беседуют:

– Да, Сан Саныч, весь внимание!

– К тебе приедет мой ученик ставить диплом, так уж будь добр, голубчик, чтобы он этот диплом поставил, хорошо?

– Разумеется, не сомневайтесь.

Нам повезло меньше.

Я после Уильямса летел курьерским на всех парах, и видел счастливое режиссерское будущее, и ни в чем не сомневался, и очень хотелось, чтобы скорее. А куда податься?

Отец тогда болел, да он и не стал бы никаких протекций устраивать – не те принципы. Но была у него масса учеников, один из них посоветовал: «Лёша, звони такому-то Худруку, он отцу твоему по гроб жизни обязан».

Папа не без юмора рассказывал о своем ученике, который теперь создал мощный театр в Энске и всякий раз звонит и шлет открытки с поздравлениями:

– Он дико Музилю не понравился, цыган какой-то, а мне понравился. Но профессором был Музиль, и срезал этого мальчонку на первом же туре. А вечером я взял Пьерку (эрдель наш) и пошел по набережной Мойки на прогулку. Вдруг слышу, у схода к воде кто-то плачет. Смотрю – юноша раздевается, собирается топиться. Вы что, говорю, молодой человек, надумали, здесь же мелко и не романтично, не пойти ли вам на Неву? Он ко мне поворачивается – а это утренний мальчик, которого Музиль зарезал: «Идите в табор коровам хвосты крутить, в искусстве вам делать нечего!» Он, как выяснилось, был седьмым сыном в крестьянской семье и действительно все детство за коровами ходил.

– Вылезайте немедленно, идемте чай пить!

На следующее утро отец поймал Музиля в коридоре ЛГИТМиКа и настоял вторично прослушать несчастного. Музиль дал этюд на освоение предметов: несколько вещей в определенной последовательности должны послужить переломными звеньями сюжета. Смотрели его последним, комиссия устала, Музиль был раздражен и делал это исключительно по настоянию и из уважения к Евгению Павловичу. Вышел мальчик и сразу же запутался.

Музиль полугневно взглянул на отца:

– Ну, Женя, видите!

Отец и бровью не повел, но громко и уверенно выкрикнул:

– Стоп, еще раз! Начните с подсвечника, без подготовки – вперед!

Несчастный очнулся, начал импровизировать и блестяще сыграл этюд.

Пять лет он учился, пять лет Музиль его гнобил (сердцу не прикажешь), а отец защищал. Выпустился он блестяще, поехал на Волгу и в двадцать девять стал худруком. Театру присвоили звание Академического, спектакли гремели на всю страну: он первый ставил Булгакова, Цветаеву, неизвестных и полузапрещенных зарубежных авторов. Он был бешеным, с необыкновенно богатой фантазией, с немыслимой сценографической храбростью и удивительным магнетизмом.

Когда я прилетел в Энск, в аэропорту меня встречали с табличкой: «Евгеньевич Злобин» – имя Худрук не запомнил, отчества не забывал никогда. Меня отвезли в гостиницу, в бессонной ночи я в сотый раз жег глаза об инсценировку по «Улыбкам летней ночи» Бергмана. Утром заехал Худрук, отправились в театр. Весь театр выкрашен черной краской, актеры еще не вернулись из отпуска, работали только буфет и Худрук. Роскошный обед, кофе в кабинете, сигареты, сигареты, сигареты – мы не выходили из театра три дня. Он много рассказывал об отце – с благодарностью, и с ненавистью – о Музиле. Я влюбился в этого человека, я был последним светлым пятнышком в его переломанной ужасающим характером жизни.

Через три дня он сделал очень неожиданное предложение, а я допустил ошибку, не позвонив отцу прежде, чем принял решение.

Я бесконечно доверял Худруку, я был неопытен. Еще вспомнил, как Фоменко на первой читке «Рогоносца» в «Сатириконе» сказал: «Эту пьесу Кромелинка ставили всего дважды: Мейерхольд в Москве и один Худрук на Волге – перед обоими снимаю шляпу».

Я был влюблен, да простится мне, и он был искренен, да простится ему. Я согласился отдать ему свою инсценировку. А уже потом позвонил отцу. Вывесили приказ, с югов съехалась труппа, Худрук представил меня и блестяще прочитал пьесу. Потом дал предварительный разбор – ничего общего с моими представлениями, но я уже был «второй», не мне решать.

Параллельно приглашенный из Москвы режиссер ставил пьесу Коуарда «Неугомонный дух». Кто знал тогда, что это будет последняя худруковская постановка в этом театре.

Я начал работать, а он уехал в Киев ставить «Зойкину квартиру». Мы созванивались ежедневно, я подробно рассказывал о репетициях, он что-то советовал, работа шла.

Меня поселили в угловой темной квартире во втором этаже дома неподалеку от вокзала. Пришел Митя, однокашник, которого я устроил в театр, – мой единственный дружок и собеседник. Но потом он предпочитал зазывать в гости меня. Еще была девушка Даша. Мы с Митей выбрали ее среди студентов театрального училища на роль молодой жены старого адвоката. Сложилась такая тройка птенцов – тихие чаепития, прогулки после репетиций.

В отсутствие Худрука шесть актеров, не дожидаясь его возвращения, ушли из театра. Среди них и ведущие, они не были у меня заняты, но общий фон труппы сильно изменился – театр решительно потерял в качестве. Все это мне стало понятно позже. А пока я не мог вообразить, как можно уйти из такого театра, как можно уйти от Худрука?

Еще я очень подружился с замечательно красивой и доброй народной артисткой Валентиной Александровной Федотовой. Она поджидала меня после утренних репетиций, расспрашивала о Питере, об отце, приносила яблоки и помидоры со своего огорода, допоздна засиживалась со мной после вечерних репетиций. Я не любил возвращаться в свою конуру и был очень благодарен ей за заботу. Однажды она сказала:

– Алёша! Уезжайте отсюда поскорее, он вас сожрет, он – убийца. Зачем вам этот некрополь, мы все здесь уже похоронены, а у вас все впереди…

– Но почему?

– Уезжайте, поверьте мне.

Я ей не поверил. И еще:

– Никогда не пейте с Премьером, и вообще, не подходите к нему, не общайтесь.

– Поздно, мы уже с ним выпивали.

Премьер репетировал роль адвоката Эгермана. Это был ведущий артист театра. Однажды на спектакле оборвалась лонжа, он сорвался с шестиметровой высоты – сломал ноги, год не мог вылечить, запил, раны не затягивались – инвалидность и профнепригодность. Он хромал, ходил с палочкой, но репетировал блестяще. Я не знал, что он был любовником Худрука, что был развращен им и сломлен, зависим, доведен до алкоголизма. Я не знал, что когда Григорий Тропинин, профессор училища, ведущий актер театра, свалился с инфарктом, то Худрук с Премьером ночью под окнами больницы, попивая водочку, громко желали Тропинину скорейшей смерти. Я не знал, что замечательная, тонкая, нервная актриса Синицына в истериках билась головой об лестницу, когда Худрук в антракте бенефиса уволил ее из театра. Она месяц приходила в себя в нервной клинике и потом уехала в Израиль. Я не знал многого и не понимал, что страшного в том, что однажды ночью ко мне в кабинет пришел Премьер с водкой и мы выпивали. А Худрук узнал об этом сразу по приезде. Ему донес… Премьер.

Шли репетиции, артисты баловали меня вниманием и искренней благодарностью. У Худрука в Киеве поспела «Зойкина квартира». За ним из театра послали машину – не хотел тратить деньги из гонорара на обратную дорогу. На банкете Худрук не пил, но просил меня выпивать со всеми, кто желал его поздравить. Позже я узнал – он был зашитым алкоголиком. Последнее воспоминание о Киеве – быстро поплывшее звездное небо, и я падаю на крыльцо служебного входа. Меня положили на сцене, укрыли кулисой, а через два часа погрузили в машину – возвращаемся.

По приезде – снова банкет: открытие сезона. Актеры собрались в буфете, Худрук не пил. Артист Честнов поднял тост:

– Дорогой наш Художественный руководитель, я хочу сказать вам, и, думаю, многие меня поддержат, огромное спасибо за то солнышко, которое вы нам подарили. Спасибо вам за Лёшу!

И вот тут я все понял, вернее, почувствовал, взглянув на перекошенное лицо Худрука: все бури хмуро пронеслись предвестьем новых – настоящих. Зачем Честнов это сказал? Я не знал, но он-то знал! Наутро Худрук объявил читку Бергмана. И начал громить со второй строчки, напрочь, в пух и прах.

– Не отчаивайся, – сказал он, когда разошлись обалдевшие от погрома артисты, – со всяким бывает – ты ошибся.

Да, я ошибся. Через два дня, перед репетицией «Неугомонного духа» (режиссера из Москвы он выгнал, Бергмана остановил, меня назначил ассистентом на совершенно ненужную и чужую мне работу) я посмотрел в зеркало и увидел – лицо черное! Просто черное измученное лицо. Хватит, сегодня же уезжаю!

В тот день пришло письмо от отца. Он в инсульте одним пальцем настучал на машинке слова поддержки с довольно точным пониманием ситуации, – я же ничего родителям не говорил, терпел, мне было стыдно, думал: «Сам виноват». И решил остаться, дотянуть хотя бы до этой злосчастной премьеры «Неугомонного духа».

А Худрук мстил оставшимся артистам за ушедших. Он орал на женщин, материл:

– Ну что, дура, ноги раскорячила – по сцене ходить не умеешь! Сядь в кресло и отвернись – видеть тебя не хочу.

Я сидел рядом и молча умирал, изредка курил.

– В зале может курить только режиссер!

– Хорошо, я выйду в коридор.

Вышел. За кулисами плакала обруганная актриса.

– Люба, успокойтесь. Послушайте: в этой сцене вы хотите примирения. Как бы вы ни скандалили с партнером, ни корили его за измену и пьянство – вы хотите примирения, понимаете?

– Да, да, – рыдала она, – и, кажется, поняла.

– Интересно, что это у тебя вдруг стало получаться? Послушала молодого режиссера – и поперло?! Если вы, Алексей Евгеньевич, еще раз пойдете в коридор курить, то можете сразу ехать домой.

– Я понял, спасибо.

В перерыве в буфете я спросил Худрука:

– Бергман будет репетироваться?

– Нет, я не буду ставить Бергмана, хочешь – ставь сам.

– Как это, ставь сам? Я месяц разрабатывал ваше решение, что я теперь скажу артистам – забудьте месяц работы?

– Дело твое. А Бергман – говно. Я посмотрел вчера по видео «Шепоты и крики» – говно Бергман.

«Шепоты и крики» – гениальный фильм. Бергман так увидел женщину, с такой любовью… Впрочем, именно в любви все дело.

– Что ж, по-вашему, и Брук – говно?

– И Брук говно, и Стреллер говно, и Бергман твой говно, и ты – говно! – Худрук вышел из буфета, хлопнув дверью.

Что ж, лучшего комплимента в своей жизни я не получал.

А в театре разрасталась беда: юная Даша влюбилась в Премьера. Посмотрела его на сцене в монологе из «Бесов» и – тю-тю. Прежде мы всегда уходили втроем из театра – я, Митя и Даша. А тут она стоит на служебке, и глаза у нее белые, шальные. И я понял, почувствовал – что волочь ее за косу на холодный воздух бессмысленно.

До премьеры «Неугомонного духа» оставалось три дня. Я позвонил домой: «Бросай все и приезжай!» – сказала мама.

Я занял у Мити денег и взял билет на день премьеры. Но кое-что еще хотелось успеть.

Это был день рождения Венички Ерофеева, я пошел помянуть его в ближайший шалман. Там торчал Премьер и глушил водку. Я присоседился. Некоторое время выпивали молча, не глядя в глаза друг другу. Он не выдержал:

– Алексей Евгеньевич, зачем вы…

– Что?

– Зачем вы со мной выпиваете?

– А почему бы нам с тобой не выпить?

– Ведь настучат, – он оглянулся по сторонам.

Я тоже оглянулся – никого, кроме нас, в шалмане не было.

– Пусть стучат. Давай еще по одной!

– Меня в машине Худрук ждет.

– Пойди скажи, что ты останешься.

И он пошел и сказал, а я ждал в скверике у театра. Видел, как от служебного входа отъехала машина, как хромающий Премьер остановился под фонарем и махнул мне рукой.

– Загудим, а? Но прежде я отлить хочу, пойдем.

И он, схватив меня за руку, потащил через вахту в театр. Вахтер тут же поднял трубку и стал звонить – понятно кому. А радостный Премьер поднялся на третий этаж, подошел к оббитой кожей двери Худрука, расстегнул штаны и стал мочиться, ухмыляясь мигавшему красному индикатору камеры видеонаблюдения.

Потом мы поехали на рынок за цветами, он собирался навестить Дашу, думал, я не пойду с ним. А я пошел.

Она открыла, вся в голубеньком, причесанная, улыбка скисла в секунду.

– Привет, Даша.

– Привет, Ле… Алексей Евгеньевич…

– Ну что – будем на пороге стоять?

Пили водку, пели под гитару. Я ушел. А на следующий день он сдал Дашу Худруку. Видимо, боялся, что я настучу. Или просто, по подлости натуры, хотел поразвлечь приятеля. И Дашу, конечно, погнали из театра. Вечером премьера, банкет. Пили все, я тоже, и после пошел в чей-то дом и снова пил – завтра предстояло уезжать.

Кто-то из артистов провожал меня под утро. Шел легкий снег, начиналась зима, заканчивалась моя ссылка. Я лег спать в рассветных сумерках и замер.

Проснулся от стука в дверь. А ведь и не знал, что звонок не работает. Стучат.

Это была Даша.

– Ты видел – на окне цветок расцвел, роза белая…

– Я и не знал, что там цветок, и не поливал никогда. Значит, жизнь налаживается, дом вздохнул.

Вздохнула и Даша. Она искала какие-то слова, ей было тяжело, хотелось, чтобы кто-то был виноват в ее горе. Я знал, что я соучастник, но мне было покойно и тепло – горячий кофе, утро, рядом женщина, пусть и несчастная.

– Зачем ты с ним пришел?

Я молчу. Она же знает, что от ответа ничего не изменится. Смотрю на нее:

– Даш, а ты – крещеная?

– Нет.

– Выйди в кухню, я оденусь.

В храме косматый поп кропил прихожан. Заканчивалась служба. Я подошел к свечнице:

– Крестины сколько стоят?

– Десять рублей.

– Вот пять, остальное – на Страшном суде.

В купели плавали кусочки воска с чьими-то волосами от пострига, поп неразборчиво лепетал, Даша дрожала. Зная службу, я не понимал ни слова, так он бубнил.

– А что теперь? – спросила Даша.

– Он тебе все расскажет, – поп ткнул в меня пальцем и вышел.

Дорога к ее дому вела мимо театра. Шли молча.

– А что теперь? – снова спросила она.

– Теперь, Даша, за тебя легионы ангелов чертям морды бьют.

Она улыбнулась.

Вечером в театре Валентина Александровна Федотова обняла меня:

– Не вернешься ведь уже?

– Посмотрим.

Даша с Митей стояли на перроне.

– Береги ее, Митя, чтоб в окно не прыгнула!

– Не дрейфь, Злобин, – второй этаж, внизу кусты сирени!

И я уехал.

Через месяц Худрука сняли. Директор сплел интригу, призвал министерство, голосовало больше ста человек, из них двадцать восемь артистов – все, кто остался. Судьбу Худрука решали бухгалтеры, шоферы, кассиры, распространители билетов…

– А вы, Митя, почему не голосуете?

– А не вы меня в театр брали. Я ведь к Худруку пришел, а не к вам, господин Директор, – понятно?

Мите потом припомнили эти слова.

У Даши все обошлось. Удалось даже доучиться, где теперь служит – не знаю.

Отец сказал: «Видимо, мой ученик сошел с ума. Не расстраивайся, это – только начало».

Дальнейшая судьба Худрука ужасна. Он поехал в Москву. В Театре Станиславского у него на репетиции умерла актриса. Потом он ставил какую-то чернуху к юбилею МХАТа, завалил весь театр чучелами птиц, потратил громадный бюджет, плел интриги – записывал в блокнотик, кто с кем как и когда, но все путал и был не понят. Спектакль сняли после трех представлений, артисты послали ему телеграмму: «БУДЬТЕ ПРОКЛЯТЫ ТЧК ВАШ МХАТ». Через год у него умерла дочь – от передозировки наркотиками. В Одессе при постановке «Цены» Артура Миллера он вывел на сцене призрак умершей дочери Соломона. Там тоже не обошлось без травм и переломов судеб. Где он теперь? Слухи доходят, и все мерзкие.

А на меня опыт постановки диплома повлиял так, что я решил завязать с профессией. Помню тот день, спустя три месяца по возвращении из Энска, конец января 97-го. Лежу на диване и думаю: «Зачем все это? Надо менять жизнь! Прощай, режиссура!» В ту же минуту, будучи уверен, что жизнь кардинально изменилась, поехал к друзьям-художникам отмечать перемену. Отметили, кое-как добрался домой, ключом в замок не попасть, звоню. Открывает мама и с порога сообщает:

– Лёша, звонил Голиков – тебе присвоили именную стипендию Мейерхольда, срочно звони ему!

– Кому, Мейерхольду?

Я сел на пороге и грубо выматерился, после чего позвонил мастеру:

– Да, Вадим Сергеевич, что за дурацкий розыгрыш?!

Мягкий баритон Вадима Сергеевича перебивался еле сдерживаемым хохотком:

– Я, как вы понимаете, ни при чем. Ректор сообщил, что на кафедре приняли решение присвоить вам стипендию Мейерхольда. Это очень почетно, раз в год премируют одного из режиссеров. Кафедру возглавлял Фильштинский, помните, он хотел вам на третьем курсе «пару» влепить, ха-ха, а потом отстаивал вашего Уильямса. Вот за Уильямса вам и «привет» от Мейерхольда. Поклон отцу, порадуйте Женю!

В дальней комнате на кровати сидел отец:

– Папа, ты представляешь?..

Папа сиял! Он уже полгода не улыбался, был крайне замкнут, а тут вдруг:

– Сынок, дорогой, я тебя поздравляю, я счастлив, я горд за тебя!

Потом была Москва, Брюсов переулок, в квартире Всеволода Мейерхольда торжественно вручили сертификат и чек на годовую выплату стипендии, потом банкет в ресторане: госпожа Режиссура подмигнула, не приняв моего отказа.

Я все думал, зачем такой зигзаг, такой контраст и перемена участи в один день? И я прекрасно знал ответ: порадовать отца напоследок – больше незачем.

В феврале его не стало.

Я побежал за священником, а храм закрыт. Вернулся, отца уже не было. Он ушел один, без моей руки, без моего присутствия, один.

А осенью позвонил мой сосед, актер Петр Семак:

– Лёшка! Тебя разыскивает Главреж.

– Главреж?

– Новый худрук Энского Академического. Жди звонка.

Через час я услышал:

– Алексей, мне бы хотелось загладить несправедливость нашего театра перед Петербургом, есть предложение…

Позади уже были съемки у Сорокина и Сокурова, первый опыт ассистентства – я причастился кино.

Умер отец, похоронили Ваню Воропаева (мужа актрисы, с которой я хотел восстановить Уильямса, – все рухнуло), умер двадцатичетырехлетний Володя Митрофанов – однокурсник Мити, Вадим Данилевский – однокашник, с кем вместе преподавали на актерском курсе.

Шла бесконечная холодная бездельная осень. И звонок Главрежа был нечаянной радостью: наконец-то я мог защитить диплом. Предложили ставить что угодно, предпочтительно с женским распределением. Но у театра изменились задачи, мэрия выделила бюджет на новогоднюю сказку, которую никто в этом морге ставить не хотел. А бюджет требовалось «освоить». Так выдалась перспектива сочинить волшебное и праздничное зрелище.

Въезжал на коне, уезжать пришлось, выволакивая коня на своем горбу. Не забуду, как при встрече улыбались съевший Худрука Директор и Главреж – выпускник нашей alma mater, казалось бы, «свой». Прослушав музыку к спектаклю, я сказал, что музыка будет другая. Мне ответили, что я ошибаюсь. Следовало тут же развернуться и уехать.

А меня еще и обсыпало всего. Местные врачи решили: «аллергия». Я таскался между репетициями к эндокринологам, аллергологам и прочим спецам – не помогло. Ночью перед сном таблетку тавегила запивал стаканом водки – это позволяло спать несколько часов. Потом все начинало зудеть, я просыпался в кошмаре, голова гудела. Приходил в театр, наглухо закрытый от горла до пят – никаких рукопожатий, объятий – чудовищный тактильный голод.

Собрал за две недели спектакль, после просмотра Директор с Главрежем, пригласили в кабинет. Обошлись хорошо – с вином и конфетами: «Главреж будет „помогать“». Это значит – меня «сожрали».

Артисты, понятное дело, тут же впали в обструкцию – ничего не попишешь, им здесь жить. Митя все время был рядом, поддерживал, но чем он мог помочь?

А накануне из Москвы в Энский ТЮЗ на юбилей своего спектакля приехал Фоменко. Я попросил Главрежа перенести вечернюю репетицию и пригласил всех на встречу с московским режиссером:

– Вы в своем уме, Алексей Евгеньевич? У вас премьера через неделю!

– Но поверьте, это будет полезнее, это поднимет настроение, даст дополнительные творческие силы!

– И не думайте.

Утренняя репетиция прошла ужасно, а вечерняя обещала быть для меня последней. Когда труппа узнала, что Главреж взялся курировать выпуск спектакля, начался дурдом. Шел прогон первого акта с остановками на танцевальных номерах. Балетмейстера не было. Я предлагал какие-то малоубедительные варианты, и страшно вспомнить рьяную отзывчивость, с какой артисты пытались их воплотить. Троица недавних приятелей, кто еще при Худруке выражал мне сердечность и участие, хамски дрыгалась: «Вот тебе, вот тебе, дорогой бездарь-дебютант! Мы-то спляшем, а придет Главреж, и, надеемся, тебя здесь уже не будет!» – холодок абсурда веял от этой пляски. Еле дождавшись окончания репетиции, я вылетел из театра на воздух, уже не предполагая, что вечером вернусь.

Мы шли с Митей, молчали.

Зашли в храм, я раскрыл наугад Библию, там были слова какого-то пророка: «Иди к ним и не бойся их, ибо они племя мятежное и не имеют корня» – лыко в строку. И мы пошли к этому мятежному племени. Вдруг видим: возле гостиницы на углу стоит Фоменко.

– Здравствуйте, Петр Наумович!

– Здравствуй, Лёша Злобин.

– Знакомьтесь, это Митя… А я здесь ставлю диплом.

– И как?

– Отлично: артисты достали ножи и вилки, заправили салфетки за воротники и ждут меня к торжественному ужину.

– Не волнуйся, все будет хорошо. Давай деньжат подкину, голодаешь, наверное?

Что я мог ответить, хотелось ткнуться ему в плечо и зареветь. А он меня обнял, перекрестил:

– Держись, вечером забегай на рюмку – погреемся.

Вдохновленный этой встречей, дверь в театр я открыл пинком. Все дело в том, что ад не имеет пространства. Так называемые жизненные обстоятельства сужают круги, сжимаются у горла. И вот ты уже вертишься, как блоха на игле, – обстоятельства обставили – не дернешься. «Обстоятельства жизни», – наивно думал ты, ни фига подобного – обстоятельства смерти, а жизнь – это всегда простор, воздух, полет. Встретив Фоменко, я разом понял: эти обстоятельства – вранье! Вспомнил друзей, семью, вспомнил, что я здесь временно – что это только мгновение моей жизни. Ничьей другой – моей. И что страдать, как говорил отец, – пошло. И кого-то винить – пошло. Не надо быть пошляком. В любом стеснении, в любых чертовых обстоятельствах надо помнить, что твой мир несжимаем, что его невозможно украсть, он – твой. Главное, чтобы ты сам его не предал.

Я вошел в репзал, в густую чвакающую решимость меня проглотить. Вот сидят они, сгрудившись в зрительских рядах, созревшие к забастовке. Я беру стул, ставлю на подмостки, сажусь против них – не правда ли, забавная мизансцена? Вот-вот, кажется, они протянут руки и опустят большие пальцы напряженных кулаков – смерть гладиатору! Смешно.

– Господа! У кого есть замечания, предложения, пожелания? Вот, например, вы, Олег!

Неожиданно в ответ – молчание.

– А вы, Наташа?

– Я, Алексей Евгеньевич… – помычала и смолкла.

– Игорь?

Тишина.

Боже мой, как банально – «разделяй и властвуй»! За всем их свирепым «мы» нет ни одного «я». Поглядывают друг на друга, в глазах вопрос – забыли, чего хотели, потеряли слова, сдулись. Я крепко окопался на их территории и веду прицельный огонь. А им-то каково в зрительном зале? Чужая земля, им здесь непривычно.

– Итак, друзья, – вопросов нет, замечаний нет, пожеланий нет. Тогда давайте репетировать – прошу на сцену!

«Мятежное племя» хлынуло на подмостки, взахлеб самозабвенно прогнало первый акт. В конце репетиции мы быстро и уверенно вчерне собрали второй.

– Молодцы, спасибо! Всем большой привет от Петра Фоменко, он желает нам удачи!

До премьеры оставалась неделя – как раз Главрежу на переделки.

Я слонялся ночами из угла в угол по пустой квартире и с тоской глядел на календарь. Последние репетиции, изнасилованный бессонницей, болезнью и тавегилом, бредил: «Лёша, держись, – ты должен дотянуть. Но почему так трудно, так болезненно, так унизительно? Хочу домой, хочу к своим, хочу вылечиться!»

На премьере, с видеокамерой на плече, я упал в обморок.

До поезда оставалось несколько часов.

За постановку мне не заплатили: «Через месяц-другой…» – расплылся в улыбке Директор.

В Питере сразу поставили диагноз:

– Чесотка, подхватили в поезде, скорее всего. И все жутко запущено, что ж вам там простой соскоб сделать не могли?

– В Энске просто не бывает, – грустно пошутил я.

Я стал слышать кожей. На вечеринке подсела знакомая, принялась щебетать. Я замер, ловя обертоны. Телу казалось, будто его гладят. Тело не касалось никого уже три месяца и гудело, как засуха в степи.

Не было денег на лекарства, не было сил искать работу. Я позвонил Директору, он, по своему обыкновению, расплылся в улыбке и пообещал, что если буду их беспокоить, то запросто могу «не защитить» диплом – пошлют в институт разгромную характеристику. Я был в отчаянии. Собирал бутылки, чтобы покупать пельмени, от которых уже тошнило.

И тогда режиссер Михаил Богин привел меня к Герману. А хорошая знакомая показала хорошему врачу, тот за неделю избавил от радости слышать кожей.

За диплом поставили «отлично». Накануне в питерском СТД я снова встретил Фоменко:

– Поставил диплом?

– Поставил.

– Доволен?

– Не очень.

– А ты не жалуйся, кому сейчас легко?

И на защите я рта не успел раскрыть, председатель комиссии улыбается:

– Знаем, знаем! Хороший поставили спектакль. И Петр Наумович хвалил. Вы-то сами довольны?

– Я-то? Не очень.

– Ну вот и отлично, ставим вам пятерку. Успехов!

В кармане пиджака я сжимал когда-то при поступлении в ЛГИТМиК подаренный отцом ключ.

Вот я и закончил, папа.

Папа!

Тишина.

 

Алексей Герман. Псков, 1950-е годы.

Фото Евгения Злобина

Первая проба Леонида Ярмольника (ассистенты Илья Макаров и Алексей Злобин)

Кирилл Черноземов

Зима в Арканаре – первый кадр картины

Раб и ученик – Алексей Злобин

Персонаж и педагог – Вадим Голиков (последнее фото)

 

Меня любить – это не профессия

 

 

Белая ярость и черный восторг

– А знаете, что значит «Герман»? Герр – Господь, Манн – человек. То есть Божий человек. И отчество свое я менял, когда поступал в институт, чтобы не по блату получилось…

Я тоже Алексей, и с моим происхождением не все просто. Отец, усыновивший меня режиссер Евгений Злобин, и Алексей Герман были однокурсниками.

Однажды в Доме кино на премьере «Мании Жизели», где Герман играл небольшой, но яркий эпизод, я подошел:

– Здравствуйте, Алексей Юрьевич, я Лёша Злобин, Евгеньевич. Если бы отец знал, что я вас встречу, наверное, передал бы вам привет.

– Да? А ты совсем не похож на Женю.

Это еще не было знакомством, эта первая встреча…

– Герман – такую фамилию давали подкидышам.

Мы с Ириной в Риме. Неподалеку от собора Святого Петра. В переулках вдоль Тибра огромное здание красного кирпича – старинный госпиталь, бывший дом сирот. У ворот вертушка, барабан, такая маленькая карусель: полкруга на улице, а полкруга – за стеной дома, и окошко. На этот барабан клали младенцев: бросят сверток, крутанут, и младенец оказывается внутри. Только что был в мире, римский гражданин, а повернулось колесо – сирота. Когда Рим осадили ландскнехты, они в этот дом ворвались, и младенцы начали орать. Это ландскнехтов страшно разозлило, еще бы: тут же захлопнулись ворота Ватикана и опустились тяжелые решетки на Ангеловом замке, высыпала на защиту понтифика швейцарская стража – так орали младенцы, весь Рим переполошили. И рассвирепевшие ландскнехты принялись швырять их в Тибр. А потом уже перебили всю швейцарскую стражу у passetto – длинной стены с галереей, по которой в белой ночнушке бежал в Ангелов замок папа римский. Какой-то последний швейцарец или секретарь успел набросить на него черный плащ, чтобы папа не был явной мишенью для арбалетчиков.

По колоннадам и бельэтажам реже засовов скрежет, реже и реже швейцарская стража сходит по скáла Редже 1 .

Понтифик спасся, а всех младенцев перебили, они не были гражданами Рима – подкидыши, Божьи люди.

Белая ярость и черный восторг. Первое – Герман, второе – Фома.

Алексею Юрьевичу порой так заохотится отпустить волюшку, что весь он изойдет и в упоении отпустит себя – это белая ярость. А Фома, удары жизни получая, все твердит: «Еще давай, еще!» – это черный восторг. Оба выражения – авторские.

«Гениальный эгоизм этого человека…» – сказал Фоменко о Германе. Они были знакомы, но не близки. «Гениальный эгоизм» – это все же больше о бескомпромиссности и максимализме художника, а не о личности – не о порядочности и не о милосердии. Когда к Герману на озвучание пришли артисты из Театра Комедии, где одно время главрежил Петр Наумович, Герман спросил:

– Господа, а кто из вас подписывал письмо против Фоменко, когда его выгоняли из Ленинграда?

Оказалось – все. И Герман прогнал их с озвучания: «Честь имею попрощаться».

А когда у ассистента Татьяны Комаровой машина сбила сына и срочно потребовалась сложная дорогостоящая операция – деньги на спасение Лени Комарова дал Герман.

Герман и Фоменко во многом определили мою жизнь, по крайней мере, в режиссерской работе: Фоменко – в театре, Герман – в кино. Или наоборот. В процессе диффузии трудно сказать, кто на кого влияет. Герману в Доме кино я передал привет от отца, а Фоменко тогда же передал книжку стихов.

 

Verweile doch – остановись, мгновенье!

Эхом надрывного вороньего крика в девять утра раздается звонок.

Беру трубку, узнаю о случившемся:

– Спасибо…

Замедленное ви́дение в шоковой ситуации – скорее всего, работа памяти. Мгновенный фотоснимок доносит детали постфактум. Все знаменитые и затертые образы: «Он видел летящую в него пулю, медленный взрыв» – все это, мне кажется, ретроспективное воспроизведение. Как и главное кино – жизнь, что проносится за секунду в миг катастрофы.

Есть бешеная скорость внимания. Животные, инстинктивные реакции быстрее и точнее осознаваемых. И оценка – явление скорее физическое и рефлекторное. Иначе все построение «жизни роли» – ложь. Гораздо важнее обратить внимание на спину, кисть руки, мышцы ног, а уж потом предполагать, что герой «подумал» в той или иной оценке. Как прав Герман, говоря, что в кино оценок не существует: найди физическое движение (через что), заставь актера (любым способом, только не относящимся к происходящему) быть полным; а уже содержание оценки – в монтаже и зрителе.

И как прав Фоменко, искавший суть театрального процесса не в оценке, а в интонации.

Снилось, что мучительно уходит время, и я плачу во сне.

Беру трубку, узнаю о случившемся:

– Спасибо…

…и кладу трубку.

Nihil —

Ничего.

Финальные титры большой картины шрифтом без засечек, за никем – никто, в тишине проходят, необратимы, бледные лица, черные пальто. Белые шарики спортлото. Кадры-оборванцы, неудачи, пробы, склеенные наспех, не переснять, мельтешат, роятся у клумбы гроба, время залежалое прут, теснят. Где-то Вы сейчас – в поиске, в отпуске? Ночь в проекционной и в зале темно, Но сквозь мутные слезы вымыслы-отпрыски, Лучатся-просятся в большое кино. Холодком повеяло, оглядываюсь: Здрассте ж! И, не попрощавшись, тайком иду — ворота павильона распахнуты настежь — съемочная группа дымит в саду… …а ветер надрывается: «Еще дубль».

 

Герман, человек божий. Дневник ассистента на площадке

 

 

Испытательный срок

19 февраля 2013 года прилетел на съемки в Одессу. Подходя к отелю, увидел афишу: «22 февраля… Герман». Почему-то на афише было женское лицо. Подойдя ближе, прочел: состоится концерт памяти знаменитой певицы, 22-го – в годовщину смерти моего отца.

21 февраля ранним утром – телефонный звонок: умер Герман.

Любой разговор может оказаться последним.

Помнить об этом не так уж важно.

Иначе все зафиксируешь, а ничего не поймешь.

Память все равно не архив, она – редактор.

Воспроизведение – произведение, творческий акт – вряд ли это имеет отношение к реальности в смысле документальном.

Но к реальности как сущности, отбору живого и движущего, безусловно, имеет.

Стало быть, последний разговор – всегда сейчас. Он не конечный, он идет по следу.

Как увлеченная собака – его бессмысленно окликать, править, за ним надо стараться успеть.

Хотя куда приведет след – неизвестно: возможно, к добыче, а возможно, и к самому охотнику – мало ли, собака-память взяла его след.

С Германом на картине «Трудно быть богом», она же «Что сказал табачник с Табачной улицы», она же «Хроника Арканарской резни» я работал четырежды. И четырежды расставался. Каждый раз это было навсегда, на разрыв, вряд ли в списке его сотрудников встретится еще пример такого верного изменника.

Четвертый акт сотрудничества был самым непродолжительным – меньше месяца. Он позвал на озвучание, я бросил все и пошел.

Фрагмент дневника
14 октября 2010 г., четверг

Как только в кошельке вновь завелся ленфильмовский пропуск с пометкой «Трудно быть богом», исчезли деньги. Иду Цветным бульваром, вижу у церетелиевского клоуна напротив цирка толпу машущих руками людей. Они всегда здесь собираются по четвергам. Приносят еду, выпивку, рассаживаются по скамейкам и болтают, болтают, бесшумно напиваясь. Потом расходятся – глухонемые. А мимо шумно проносятся из рассосавшихся пробок вечерние московские машины. Зачем-то все же нужен этот Церетели, если его скульптура – их место встречи. Позвонила девочка по поручению Германа и Извекова с полномочиями старой графини, посулившей кое-кому три карты: «Я пришла против своей воли», она так примерно и начала:

– Я звоню по поручению, простите, мне очень неловко, но передаю дословно: «Испытательный срок закончен, на работу можно не выходить».

Я захлебнулся обидой, недоумевал: а что, собственно, было испытательным сроком? Месяц сидения на озвучании в тон-ателье?

Но, видимо, попадающие в душу слова доходят не сразу – слишком уж мощный заряд.

Испытательный срок – это тринадцать лет инициации, возмужания в профессии, четыре акта самой интересной для меня пьесы.

Срок закончен – Герман ушел.

Но наш последний разговор не был последним.

Собака-память прижала уши, вся вытянулась – вот-вот рванет.

За четвертым актом последует пятый.

А потом еще поклоны – когда мертвые встанут и выйдут в разрыв занавеса на авансцену – посмотреть на нас.

Жаль, что в кино так не бывает.

Петр Наумович Фоменко как-то ответил восторженному интервьюеру:

– Послушайте, режиссер, который говорит о своей работе: «Я в моем творчестве», – индюк. Он, по режиссерской слабости к красному словцу, подхватил эту фразу у критиков и наивно поверил.

Когда 24 февраля 2013 года в павильоне «Ленфильма» провожали Германа, много говорилось «великий режиссер», «последний из могикан», «невосполнимая потеря для нашего и мирового кинематографа» – все это верно, ибо хоть как-то выражало масштаб потери тех, кто это говорил. Но было несколько неловко, ибо самому Алексею Юрьевичу это не шло. И весь помпезный смертный антураж казался нелепостью.

Среди своих, близко знавших Германа, я не раз слышал шутливое определение «великий и ужасный» – это всегда сопровождалось улыбкой и предшествовало какому-нибудь забавному и дорогому сердцу рассказчика «семейному преданию» о Германе.

Как-то на съемочной площадке Алексей Юрьевич, по своему обыкновению, бушевал: что-то было не готово или сделано не так – не важно. Земля дрожала, воздух плавился, небеса мрачнели. К Герману подошла Н., крошка-реквизитор, – круглая, лопоухая и всегда чуть поддатая. Она ткнулась Герману в живот, устремила на него раскосый взгляд и, старательно выговаривая согласные, произнесла:

– Сто вы огёте? Думаете стгашно? Ни фига не стгашно – великих людей не бывает!

Герман замер, уставился на нее:

– Ты кто?

– Геквизитог!

– Кто?

– Геквизитог, непонятно, сто ли?

И Герман захохотал.

Он часто повторял: художник – это лужа, в которую плюнул Бог.

Он знал цену своей работе.

Эта книжка – по дневникам тринадцатилетней давности. Я очень хотел, чтобы Алексей Юрьевич ее прочел.

И вовсе не предполагал вести односторонний диалог с Великой тенью.

В этом тексте он для меня живой.

Непредсказуемый, невыносимый, продолжает бесконечную работу над своей главной картиной – «Трудно быть богом».

Трудно. Невозможно. Да и не нужно.

 

Проба

Пустыня Финского залива. Заснеженный до невидимого в зимних сумерках Кронштадта лед. Стылое Ольгинское побережье. Влажный февральский ветер. Обещали мороз, но, как всегда, ошиблись.

Черное пятнышко на берегу и вдали, в белизне залива, едва различимая темная точка. Черное пятнышко – это я, Лёша Злобин, ассистент по площадке. В руках у меня мегафон, а черная точка вдалеке – ничего не подозревающий рыбак, его почти не видно, но кто ж еще, кроме рыбака?

На берегу костры и большие железные жаровни, странные постройки из бревен, прогуливаются всадники, бродит разряженная в средневековье массовка – Герман снимает пробу к фильму «Трудно быть богом». Через две недели должна начаться экспедиция в Чехию, полтора года велась подготовка: бесконечные пробы артистов и типажей, гримов, костюмов, кропотливое создание эскизов декораций – мучительное воспитание группы в духе единого замысла, и вот – большие маневры, сводная проба, приближенная к боевым условиям:

Массовка – 140 человек.

Каскадеры–конники – 20 человек.

Пиротехники – 10 человек.

Огромный рельсовый кран из Минска.

Несколько моржей – Герман хочет снять голого человека на снегу.

Все – в полной боевой готовности, вчера репетировали, сегодня должны снимать.

Только наладились, появился этот рыбак на горизонте. Пусть и не виден почти, но Герман его не придумывал, и он кричит:

– Уберите из кадра этого человека в современной одежде!

Все тоскливо уставились на едва различимую точку в снежной пустыне.

– Да-да, это рыбак с санками в ватнике и валенках, – уберите его немедленно!

Бегу с мегафоном, ору что есть сил:

– Мужик, му-у-жи-ик! Если ты меня слышишь, подними правую руку!

Точка останавливается. Бегу:

– Ты поднял руку, не вижу?!

– Поднял, поднял! – кричит сзади Герман.

– Молодец, мужик! Теперь покажи рукой вправо!

Рука указывает в сторону Питера.

– Молодец! А теперь быстро-быстро иди туда!

Точка движется влево по кадру и исчезает за рамками германовского мира. Кричу:

– Снимайте!

И падаю в снег.

Шесть дублей скакал вдоль рельс всадник, шесть дублей, ухватившись за стремя, за ним бежал толстый лысый человек, проректор Театрального института Павел Викторович Романов, шесть дублей его догонял по стометровой панораме минский кран, который толкали шесть здоровых мужиков.

Наконец Герман говорит:

– Кажется, все.

Павел Викторович садится на пенек, всадник спешивается, конь тяжело храпит, мужики медленно оттаскивают кран на исходную.

– Теперь будем снимать! – слышится голос Германа. – Злобин, веди второй план.

Он никогда не скажет «массовка», это неуважительно. Но «второй план», только так. Второй план по выразительности лиц и костюмов делится на десяток подпланов.

Сто сорок человек выстраивают вдоль рельс, Герман отбирает:

– Первая группа, вторая, первая, седьмая, третья, шестая, первая, четвертая…

Следом бежит помреж Оксана с блокнотом и переписывает всех. За ней – трое стажеров, и тоже переписывают и тут же разбирают группы.

– Седьмая, третья, первая…

Герман останавливается:

– Господа, вы извините, что я на вас пальцем показываю и не знаю всех по именам, но нам надо распределить вас по кадру.

Потом он отходит в сторону:

– Злобин! Злобин, твою мать!

– Да здесь, Алексей Юрьевич, здесь, рядом стою.

– Лёшка, теперь бери и разводи: всех первых в конец, подальше, а седьмых – на первый план.

Еще через час работы с массовкой мы готовы снимать.

– Репетиция с пленкой!

Больше всего он переживает, что все, когда начнется съемка, «нажмут», будут хлопотать, излишне стараться и получится как в кино. А «как в кино» – нельзя, надо по-настоящему. Вот для чего эта выматывающая муштра, хитрости с нумерацией планов и загадочная фраза «репетиция с пленкой» – «чтоб не нажали», чтоб были живыми. То есть «измудоханными» вконец и неспособными наигрывать.

Свет почти ушел, успели два дубля. Предстоит еще снять голого моржа на снегу. Быстро офактуривают куклы убитых монахов, раскладывают обломки оружия, обрубки человеческих тел, всё обильно заливают кровью, блевотой и экскрементами, кладут на снег голого человека, его тоже всего измазывают для правдоподобия, пять раз репетируют низкий пролет крана над этим побоищем, ставят фонари, потому что стемнело, а человек так и лежит на снегу. И когда оператор Валерий Мартынов, срывая голос, орет, что необходимо снимать, что через пять минут будет ночь, Герман мягко улыбается:

– Да, пожалуйста, Валерочка, я же не задерживаю.

Командую:

– Внимание, приготовились!

– Кран отрубило, монитор погас! – кричат минские крановщики.

Мы стоим под линией высокого напряжения. Облепленные снегом провода трещат от внезапной оттепели, влажность зашкаливает – электромагнитное поле дало помеху, и оператор за пультом не видит картинку, удаленную от него на двадцать метров. Конечно, он уже отрепетировал низкий пролет камеры над «трупами» монахов, обрубками тел, раздетым мародерами человеком, но сейчас он не видит ничего – монитор вырубило. Оператор размышляет вслух:

– Надо снимать. Или не надо. Через две минуты ночь.

– Внимание, съемка! – командует Герман. – Камера!

Через день смотрим отснятый материал. Германа вполне устраивают проезды за скачущим героем и бегущим проректором. А вот голый человек на снегу…

– Валера, я что хочу тебе сказать…

Валера сам видит, что это фактически брак, это даже отдаленно не напоминает репетицию, но разве мог оператор снять вслепую? Конечно, не мог.

А Герман продолжает:

– Валера – это настоящий кадр! Им бы гордился даже Куросава, какое-то волшебное японское кино. Твой парень за пультом, труханув, что сломает камеру, крутя свои рычаги, только на нее и глядел, он рисковал каждую секунду, и картинка получилась нервная, на грани брака, трепетная. А когда он снимал голого, то пересрал совсем – и камеру сберечь, и человека живого не ранить, – он его так нежно и чувственно обвел, как Модильяни своих красоток с провалами глаз, понимаешь? Этот нерв, этот страх передался ему. Вот лучший твой кадр из всех наших проб, молодец. И в Чехии мы начнем с этого.

В Чехии этот кадр Валера так и не снял.

 

Перемена участи

В начале августа 2000 года хоронили Михаила Семеновича Богина. Он работал вторым режиссером на картине Германа «Хрусталев, машину!». Подозревали, что Мишу убили из-за денег. Он якобы накануне получил большой гонорар за съемки. А больших денег у Миши отродясь не бывало. Убили жестоко, в его же квартире и, видимо, знакомые – дверь не была взломана, Миша, судя по всему, сам впустил убийц. Его жена с дочерью-младенцем возвращалась с прогулки, встретила Наталью Боровкову, жену Николая Лаврова, Мишиного однокашника по театралке. Наташа их задержала, повела в магазин – это спасло Мишиных жену и дочь. Николая Лаврова, соседа и друга, вызвали на опознание. Узнать Мишу было трудно.

Через три дня от СТД двинулся похоронный кортеж – на Волково кладбище. Многие удивлялись, что нет Лаврова. А его с дачи увезли на «скорой». В ночь на 12 августа он умер в сестрорецкой больнице. Хоронили через неделю на том же Волковом.

Когда не стало моего отца, Коля, его ученик и друг, называл меня сыном.

А Миша привел меня к Герману.

Фрагмент дневника

В просмотровом зале «Ленфильма» закрытый показ «Молоха». Народу битком; смотрели, замерзая. По проходу забрякала пустая бутылка, какая-то компания гоготала в последних рядах, попивая пивко. Сокуров сокрушался: «Позовешь своих, а припрутся свиньи».

После просмотра – кофе с Вадимом Сквирским и Владом Ланнэ. Подсел Михаил Богин, он руководил студией «Кадр», где я когда-то занимался, и преподавал на курсе Арановича, где учился Влад. Миша позвал Влада пойти стажером к Герману. Влад предложил Вадима, Вадим – меня. На завтра назначили встречу с Германом.

– Почему я не Герман, почему я не Герман, почему, почему, почему? – обреченно шепчет Сокуров, обводя печальным взглядом распаленные июльским солнцем приозерские скалы. Он снимает «Молох», фильм о Гитлере. После короткой экспедиции в Баварские Альпы, где с двумя артистами отбили заявочные планы, нужно под Приозерском снять основные сцены. А Карелия ну никак не похожа на сказочную горную Баварию. Герман просто не стал бы снимать, и ему оплатили бы долгосрочную экспедицию в Альпы, с Сокуровым – не так, и вот он бормочет печальную мантру, обращенную в никуда: «Почему, почему, почему…» – и оглядывает поросший мхом и крохотными болотными деревцами квадратный километр ландшафта, который нужно расчищать: срывать мох, вырубать деревца, срезать дерн, скрести корщетками камни, тереть их тряпками вручную, ждать, пока высохнут, а рабочих всего трое.

У палатки с чаем-кофе томится группа, дошлые работяги ковыряются лопатами, покоряя за третий час работы второй квадратный метр натуры, – всем понятно, что снимать мы будем готовы к ноябрю, не раньше. Вызвать бы три взвода солдат из ближайшей части, но денег на это нет; вся группа и артисты уже третий месяц без зарплаты, и на вопрос директору: «Когда?» – в ответ доносится: «Потерпите, простите…» или нежно покровительственное: «Ангел мой, иди на х…».

Группа, опившись чаем-кофе, разбредается по камням и принимается загорать. Сокуров подходит к директору:

– Эдуард, дайте мне лопату.

– Дайте режиссеру лопату! – кричит директор.

Лопат почему-то полно, видимо, рассчитывали на большее количество рабсилы.

И Александр Николаевич неумело принимается взрезать вокруг себя дерн.

Глядя на сытое и самодовольное недоумение директора, подавляю бешенство: как можно, почему Сокуров его не уволит, почему объект не готов к съемке, почему режиссер вынужден устраивать эту горемычную провокацию? Беру лопату, втыкаю в дерн, из отвала мха с пересушенной землей мне обдает лицо облаком мошки. Дрожу от ненависти и копаю, иначе стыд задушит – ведь я же ассистент режиссера, этого вызывающего недоумение одиночки!

Сотворчество с ним невозможно, он работает один, по четыре часа в павильоне выстраивает кадр, никому не говорит ни слова, возится с каким-то стеклом перед камерой, наводит вазелином размывы периферийных деталей, а из магнитофона угнетающе пиликает Перголези или неуместный Моцарт. Группа тонет в бездействии, заполняя студийный коридор густым дымом нескончаемого перекура.

Самое тоскливое в кино – ждать. Всегда чего-нибудь или кого-нибудь ждут. Какая это мýка, я узнал на «Молохе». Ожидание – это Молох кинематографа. Ему в жертву отдаются жизни: люди некрасиво и безрадостно стареют, спиваясь, скуриваясь, до дыр изнашиваясь в сплетнях и праздной болтовне. Спасением может быть только толковый второй режиссер, который так все организует, чтобы это ожидание свести к минимуму, – это я мотал на ус. Но сейчас Сокуров ковырял лопатой карельский мох, и ничего другого не оставалось, как тоже ковырять мох. Вот уже и помреж взял лопату, и кто-то из осветителей, и оператор Лёша Федоров, и реквизитор физик-ядерщик Олег Юдин, и Миоко-сан, стажер из Японии, и администрация – дело пошло. Тоскливый Молох кинематографа, наверное, страшно огорчился. Ко всем по очереди подходил Эдуард и что-то шептал, подошел и ко мне:

– Алексей, мы вам заплатим за эту, м-м… работу.

– Ангел мой, иди на х… – не сдержавшись, ответил я.

Нам действительно заплатили, прямо в экспедиции, ставку рабочего за трудодень – это были мои первые деньги режиссера-ассистента за три месяца работы на картине. Остальное получили после съемок в середине сентября 1998-го года, спустя месяц после августовского дефолта, и на всю зарплату мы хорошенько пообедали в ближайшем кафе.

Через два часа, красные от загара, изъеденные мошкой, но страшно счастливые, мы обозревали гектар голых камней, непохожих на Баварские Альпы, но ставших лучшим памятником солидарности безумцев. Их до сих пор видно с дороги.

– Ну и что же ты делал у Сокурова? – спросил Герман.

– Расчищал камни.

– Это образно?

– Нет, конкретно…

Герман сидит в кресле, я напротив, рядом с Михаилом Богиным, у ног крутится Медведев.

– Медведев, фу! Убью! Светка, убери его куда-нибудь.

Пса-боксера назвали в честь тогдашнего председателя Госкино, а Светка – это Светлана Кармалита, жена Алексея Юрьевича.

– Мне не важно, чем ты занимался у Сокурова, и театральные твои заслуги, и чьи-то слова о тебе. Предлагаю следующее: возьми любой рассказ Шаламова и найди типаж, который сказал бы его слова как свои, чтобы я поверил. Мы дадим тебе камеру, оператора, свет. Снимешь пробу, покажешь. Если плохо – простимся, но у тебя будет снятая проба на руках, если хорошо – пойдешь ко мне на картину. Ну как?

– Честно. Согласен.

– Удачи. А как твоя фамилия?

«Ну вот, – думаю, – сейчас он узнает, что я сын его однокурсника, и все пойдет прахом».

– Злобин.

– Хорошо, Лёша Злобин, до встречи. Пока.

Надеваю в прихожей куртку, слышу:

– Вас все боятся, Алексей Юрьевич, поэтому и не могут вам сказать ничего…

– Что ты несешь, почему боятся?

– Потому, что вы, Алексей Юрьевич, непредсказуемы…

– Боже, дурак какой, – шепчет Кармалита, открывая мне дверь.

Спускаюсь по лестнице, а Михаил Семенович продолжает свой так некстати начатый последний диалог с Алексеем Юрьевичем.

Забавно, «Герман» по-немецки значит то же, что «Богин» по-русски, – Божий человек.

На экзамене в Герцовнике по предмету «Советская литература» мне достался билет по Шаламову. И вот сейчас снова предстояло нырнуть в этот мир, в это отчаянное мужество мысли. Все оказалось непросто уже на уровне выбора текста. В «Колымских рассказах» редко встречался развернутый диалог – все больше авторские размышления, описания, одним словом – литература. Листая рассказ за рассказом, я не понимал, как это можно говорить от первого лица. Наконец набрел на историю о двух банках сгущенного молока, которые получил персонаж за обещание удариться в побег с провокатором. Он их съел, а в побег не пошел.

При первой встрече с актером В. С. выяснилось – он был хорошо знаком с моим отцом:

– Вы сын Евгения Павловича?

Пили чай под блины с вареньем. Я ловил в разговоре импульсы сближения В. С. с персонажем, чью историю ему предстояло рассказать. Нервная пластика, рука часто у лица, будто удерживает рвущееся слово; распахнутые, полные горечи глаза, во всем какая-то сломленность, тень давнего надрыва. Когда-то крепко пил, но уже двадцать пять лет – ни капли. При разговоре об отце я сразу почувствовал особое искреннее тепло и понял: надо строить монолог как разговор отца с сыном, как исповедь, болезненный, но необходимый момент истины. Сын почужел, произошло что-то, о чем он умалчивает. Отец тревожится, чувствует, что теряет с ним связь, нет уже доверительности, близости. И он решается открыть больное, за что совесть мучит уже годы, отчего не спит по ночам.

Между прочим, В. С. рассказал свою историю, в рифму к шаламовской. Кто-то донес, что у него залежи самиздатской литературы. Начались допросы, обыски. Изо дня в день таскали в Большой дом, часами мурыжили, только успевал до театра добраться перед спектаклем. А как играть после шести часов допросов? Посадить формально не могли, за хранение не сажали, сажали за распространение – и вот мотали душу, хотели состряпать большое дело, выуживали сообщников, извели вконец. В начале мая были намечены гастроли в Алма-Ате, В. С. надеялся, что там отдохнет, хоть ненадолго отстанут. В день вылета вызвали в КГБ:

– Послушайте, мне на гастроли, самолет через четыре часа!

– Прекрасно, поговорим и посмотрим, полетите вы или нет. Кстати, а что в чемодане, уж не книжки ли?

В чемодане, среди прочего, обнаружились три ботинка – все на одну ногу. Отпустили, еле успел на рейс. В самолете уснуть не удалось.

В аэропорту пéкло, В. С. стоит с чемоданом, рядом товарищи. Другой город, другие люди – все легче. И тут кто-то окликает: «Виктор, тебя там человек в форме разыскивает».

Сердце защемило: неужели и здесь, гады, покоя не дадут? А через площадь идет какой-то в фуражке, да еще арбуз волочет, падла…

Это был его школьный друг, стал военным, уехал в Алма-Ату, увидел гастрольную афишу и пришел повидаться: «Витька, привет, старина!»

И тогда Витя упал в обморок прямо на летном поле. Потому что, когда жмут, еще как-то держишься, обувь на одну ногу берешь, слова на сцене забываешь, но держишься. А вот когда отпустит резко, когда друг улыбается: «Привет, Витька!» – вот тогда и падаешь.

Виктор Борисович хорошо сыграл шаламовскую историю.

После просмотра Герман сказал:

– Давай еще. Возьми любой отрывок из «Трудно быть богом» и сними парную сцену. Дадим тебе оператора, павильон, реквизит, мебель, костюмы, грим. Будешь готов – скажи.

Фрагмент дневника
Конец мая 1999 г.

Вчера прощались с Давидом Исааковичем Карасиком, режиссером, педагогом, основателем телевизионного театра. Когда он поступал в институт, абитуриентам дали задание на подлинность существования в предлагаемых обстоятельствах: – Внимание, все гуляем по лесу!

Барышни принялись собирать грибы-ягоды, молодые люди забирались на воображаемые деревья и смотрели в воображаемые дали с воображаемых верхушек. Вдруг преподаватель закричал:

– Волк!

Барышни завизжали, молодые люди попрятались, кто-то стал зарываться в землю, а субтильный в очках Давид Исаакович швырнул в преподавателя табуреткой, прицельно – чуть правее головы. Потом его спросили:

– Зачем вы так… отреагировали?

– Видите ли, – поправляя очки на носу, сказал Давид Исаакович, – в окружении под Смоленском на меня шло четыре немецких танка… а тут волк – неужели я испугаюсь и побегу?

Он был ранен, рассказывал, как упал в траву и долго с удивлением смотрел на муравья, ползущего по стебельку, как в ту минуту его внимание приковала жизнь – такая хрупкая, такая прекрасная.

Его фразу: «Ребята, вся система Станиславского сводится к трем словам: „Наиграй и оправдай“» – теперь повторяю студентам в Академии 2 .

Раз бутылка, два бутылка, три бутылка.

После «Молоха», который съел всю зарплату за четыре месяца, я ездил ставить дипломный спектакль, в поезде подхватил чесотку. Репетиции чередовались с беготней по больницам. Денег не заплатили – сунули предновогоднюю подачку на неделю жизни по возвращении домой.

Пришлось занимать на лечение, работы не было.

Раз бутылка, два бутылка… январь.

Раз бутылка, два бутылка – февраль.

Каждая бутылка от пива – пачка «Беломора». А на полкило пельменей нужно собрать двадцать бутылок. Я навсегда наелся пельменей.

В январе Богин привел меня к Герману.

В начале марта я снял первую пробу – шаламовскую.

В середине апреля вторую – по Стругацким.

Слишком быстро снял и слишком поспешно сдал.

– Ты уверен, что снял, как хотел?

Смертельный вопрос. Еще три года я буду стараться его осмыслить.

Были поставлены условия, сроки, в этих рамках я и действовал. Но, взбегая на последний этаж к Германам, я даже не задумался, мне в голову не пришло, что можно и нужно было по-другому.

Не уняв дыхания, нажал кнопку звонка. В руке кассета с только что снятой пробой – решающей. Мы неделю репетировали с артистами из Малого драматического: Сергеем К. и другим Сергеем К. Ранним утром вошли в выгородку с необходимым реквизитом, оператор Андрей Вакорин уже поставил свет, спешили. Ровно в 16.00 я сказал «стоп».

– Ты уверен, что снял, как хотел? – спросила на пороге Светлана Кармалита.

Я опешил:

– Что успел, то успел. Герман же понимает, что есть условия…

Дверь захлопнулась.

Открылась она для меня как для режиссера только через три года. Ненадолго, на одну встречу, после которой я медленно спускался по лестнице с чувством ненужной поздней победы.

Сдав пробу по Стругацким, изнывал от тоски, ожидая решения.

Раз бутылка, два бутылка – уже тошнило от пельменей.

Раз бутылка, два бутылка – подорожал «Беломор», – но от курева тоже тошнило.

Раз бутылка, два бутылка – через месяц раздался звонок:

– Алло, ты снял плохую пробу, артисты кривляются, особенно Сергей К. Впрочем, другой Сергей К. – не лучше. У тебя человек, неделю, может быть, не жравший, держит курицу в руках и разборчиво говорит текст, – да он жрать ее должен безостановочно, и слов не разобрать, да и не важны они – добивайся, чтобы я верил в его голод! Одним словом, чтó тебе было важно – я не понял. Но Светлана сказала – ты сын моего товарища Жени Злобина, это так?

– Да.

– Я приглашаю тебя на картину ассистентом по площадке. Решай.

Я решил.

Тем более что в этот день мне не удалось собрать достаточного количества бутылок.

Седой и красивый продюсер Виктор Михайлович Извеков назначил громадную ставку на испытательный срок – восемь моих зарплат в театре:

– Вот, молодой человек, для начала 200 долларов, потом посмотрим.

– А можно аванс, рублей пятьдесят? А то я сегодня не завтракал.

В первый месяц работы понял ошибку своей пробы – нельзя спешить, надо было, невзирая ни на какие условия, снимать до победного результата. Иначе и снимать ни к чему.

 

На пленэре

Июнь 99-го. В прогретом студийном дворе ждет «микрик», подбегаю первым, сажусь с водителем.

– Молодой человек, пересядьте в салон – это место оператора-постановщика, – ворчит незнакомая согбенная старушка.

Неловко лезу в салон, там уже Герман, Кармалита с корзиной, Илья Макаров, Валера Мартынов, директор Марина Сергеевна и эта, не знаю кто.

– А ты, Валера, вперед иди.

– Да ладно вам, я тут посижу.

– Валера, меня уже жизнь согнула, не тебе разгибать – иди вперед.

Противная какая. Валера пересаживается. Поехали на выбор натуры.

Интересно – катишь по знакомым с детства местам, но все теперь наполняется новым содержанием. На побережье под Сестрорецком топчем песок, бродим в камышах, Валера фотографирует круговые панорамы.

Короткий переезд, выруливаем на шоссе.

– Ну что, Беллочка, как ты? – мягко спрашивает Герман.

– Ох, Лёша, тяжело без Исаака, даже попрощаться не успели…

Эта старушка-«пересядьте», оказывается, знаменитый художник кино Белла Семеновна Маневич, вдова не менее знаменитого Исаака Каплана: «Старик Хоттабыч», «Шинель», «Дама с собачкой», «Плохой хороший человек», «Труффальдино из Бергамо», «Три толстяка», «Белое солнце пустыни», «Приключения принца Флоризеля», «Шерлок Холмс», «Старший сын», «Отпуск в сентябре», «Торпедоносцы» – их легендарные картины.

Обратной дорогой остановились в ресторане:

– Обед!

Все заказывают шашлыки, пиво, солянку. А у меня денег двадцать рублей – беру с независимым видом картошку фри, сажусь в углу, поливаю бесплатным кетчупом, жую. Илья Макаров выгреб из своей тарелки половину шашлыка:

– Ты что ж как птиц какой-то клюешь?

– Не заработал на шашлык.

– Мы же на работе, обед за счет картины.

Тогда я взял солянку и шашлык – мне нравится работать в кино.

За соседним столиком Герман, Валера Мартынов и Белла Маневич:

– Виктор Некрасов по радио хвалил «Лапшина» и выразил сожаление, что не знаком со мной лично. Ну надо же, не знаком! Да я его на себе тащил пьяного в хлам от студии до «Астории», а он – не знаком!

– Лёша, а ты был в партии?

– Опомнись, Беллочка, с какого перепугу? Отец все негодовал, что я не иду в комсомол и в партию не вступаю. Я сказал ему: «Папа, я уже отдал этой партии самое дорогое, лучшее, что у меня есть». «Это что же, интересно знать?» – спросил отец. «Тебя, папочка!» Он расхохотался, я тоже. Да и фамилия у нас непартийная – Герман. У тебя, кстати, Беллочка, тоже непартийная фамилия: пока не вышла за Исаака, еще куда ни шло – Маневич, а уж когда стала Каплан…

– И имя, Лёша, у меня было другое.

– Какое?

– Берта.

– Потрясающе, Берта Каплан – как раз в партию! А знаете, что значит «Герман»? Так немцы называли подкидышей. У нас, например, подкидышам и сиротам в приютах давали фамилию Родин, Родина. Мол, нет родителей – Родина тебе родитель. А у немцев – Герман.

– И что же это значит – Германский?

– Нет: Герр – Господь, Манн – человек.

– То есть богочеловек?

– Нет – Божий человек. И отчество свое я менял, когда поступал в театральный, чтобы не по блату получилось, не за папины заслуги, папа же был известный писатель, а я назвался Георгиевичем. Но они все равно догадались. Мама очень меня не хотела, чего только не делала: и йод пила, и тяжести поднимала, а я все равно как-то уцепился и остался. Божий человек, но по сути – подкидыш.

Через два дня едем в отобранные камыши снимать заготовку под графику: великан-солдат на берегу залива и мальчик с огромной рыбиной на плече; мальчик смотрит в кадр, на нас – из дальнего инопланетного прошлого.

Герман хочет, чтобы над водой за фигурами статистов пролетели утки. Утки сидели справа в камышах, их следовало поднять и объяснить, чтобы летели по кадру.

Мне дают ружье-двустволку, высокие рыбацкие сапоги, и я лезу в воду с рацией на поясе.

– Как ты там? – интересуется Макаров.

– Первый раз на охоте, Илья Михайлович.

– Ну, жди команды.

Проходит полчаса, Герману все не нравится выражение лица рыбы, огромного сома, купленного утром на Ситном рынке. Долго вертят рыбину на плече мальчика, тот уже сгибается и стонет, а Герман хочет видеть в кадре мертвые рыбьи глаза, чтобы сом в кадр смотрел, но сом сползает, никак не желает пялиться в кадр из далекого своего прошлого.

– Приготовились, – предупреждает в рацию Илья.

Вскидываю ружье, утки поднимаются с воды и летят в противоположную от кадра сторону. Стреляю.

Герман в бешенстве выхватывает у Ильи рацию и, не нажав на кнопку, орет так, что мне и без рации отлично слышно:

– Злобин, почему уток не было?

Отвечаю в рацию:

– Но это же утки, Алексей Юрьевич, птицы, они же…

– Не пудри мне мозги, я поставил задачу – утки в кадре, и ты пошел эту задачу выполнять, где утки, я тебя спрашиваю?!

– Летят к вам, Алексей Юрьевич.

Стая уток дает круг над заливом и летит в их сторону.

– Камера! – грохочет Герман.

– Лёша, только теперь не стреляй, – шепчет Илья в рацию, – а то они испугаются.

– Они скорее Германа испугаются, при команде «камера» уже две в воду грохнулись, – шепчу я в ответ.

– Тихо, мать вашу! – орет Алексей Юрьевич. – Спугнете!

Стою по пояс в воде и с замиранием сердца слежу за траекторией полета этих любопытных уток, видимо завороженных воплями Германа.

– Смотри в камеру, Данька, не падай, держи рыбку, разверни ее на нас. Солдат, снимай штаны и ссы в залив! – Это была импровизация, но напуганный двухметровый баскетболист в костюме солдата тут же спустил штаны и дал струю.

Солдат писает, мальчик смотрит, рыба глядит в камеру, на дальнем плане медленно пролетают утки – благостная тишина летнего средневекового утра.

– Снято! Лёшка, вылезай.

Потом он шутил:

– Знаешь, одна утка подлетела и крякнула гневно: «Не ругай Злобина, он молодец!» – и улетела, насрав мне на плечо.

 

Alma mater: Портрет в контрастном свете

Илья Макаров закончил режиссерский факультет ЛГИТМиКа, он был учеником Музиля. И мой отец учился у Александра Александровича, а потом многие годы работал педагогом в его мастерской. И Герман учился у Музиля. Для Ильи «Сансаныч» не был священной коровой, а для меня был. «Музиль» звучало сразу, как только отец начинал говорить об институте, о режиссуре, о ремесле. Так теперь я всякий раз поминаю Германа, а жена моя, Ира, говорит: «Добрый вечер, Алексей Юрьевич!» – с тоской предчувствуя давно не новый разговор о профессии.

Мы сразу подружились. Илья Михалыч – мягкий, спокойный, большой, с низким голосом. Мы ходим в шалман у Мюзик-холла пить пиво, ездим к Илье на дачу в Репино, без конца говорим о кино и театре. Я рад его старшинству, меня-то Герман не взял на это смертельное место главного ассистента, и кто бы мог на него прийти? Илюша – лучший вариант: одного среза, одного круга, мы сработались. Он репетирует с типажами, а я кручусь с камерой на плече, учусь снимать: настоящая хорошая работа – смотреть на человека через объектив.

– Илья Михалыч, – Герман прокашлялся, – ищите типажи с полными, а не с пустыми глазами, понимаешь?

– Нет, Алексей Юрьевич, объясните.

– Я должен взглянуть на человека и сказать: этот настоящий, из средневековья, его глаза меня не отпускают, цепляют, влипают в душу.

– А если меня цепляют, а вас – нет? Это же субъективно, Алексей Юрьевич.

– Не субъективно! Вот, взгляни на Злобина, – и он тычет в меня пальцем, – вот глаза: легкое безумие во взоре и царапают, видишь?

Илья смущенно смотрит на меня, я на Германа – вот уж безумный взор.

– Пожалуй, вижу, извини, Лёша, – неуверенно басит Илья.

– Ничего, – улыбается Герман, – привыкнешь, намечешь глаз.

Потом я долго смотрю в зеркало – лестно, конечно, но все равно непонятно.

– Ребята, я придумал, что когда Румата едет по Ируканскому лесу, то болота вокруг горят фосфоресцирующим огнем. Валера, – Герман обращается к оператору, – нам надо снять пробу, как горят болота.

– А кто будет Руматой, вы же отстранили Лыкова?

– Да вот пусть Лёшка Злобин и будет.

– Алексей Юрьевич, я не уверен, что хорошо смогу ехать на коне, да еще по горящему болоту.

– Ну, будешь стоять, а болото будет гореть. Посоветуйтесь с пиротехниками и снимайте пробу.

Я представил себя посреди полыхающего болота, тревожное лицо пиротехника, который, как всегда, что-то не рассчитал, убегающую от пожара группу. Пробу назначили на полигоне в Сертолово.

Накануне ночью мы с Ильей Михалычем на Марсовом поле пьем водку, глядим на разводящийся Троицкий мост:

– Не бойся, Лёха, где наша не пропадала!

Чокаемся пластиковыми круглыми футлярами от пленки – благо их в сумке полно – каждый день щелкаем типажи: случайных прохожих, специальных бомжей, завсегдатаев Публичной библиотеки – фиксируем царапающие душу, полные легкого безумия взоры. У меня старый дедовский «Canon», еще военный, механический, снимки получаются мутноватые, но очень выразительные.

Под утро сводят мост, и мы идем на Петроградскую сторону к Илюше в гости допивать водку. Оказывается, семья уехала на дачу, а ключей от квартиры нет. Я лезу по водосточной трубе в распахнутое окно на второй этаж, как огромный комар проникаю в квартиру, и мы допиваем все, что находим.

Ночью на полигоне обрядили в двадцатикилограммовый костюм Руматы, поставили перед камерой, зажгли газовые подводки во мху – слабо горит. Залили все спецжидкостью, зажгли – хорошо.

– Внимание, снимаем! – командует Илья Михалыч.

Передо мной повисает хлопушка с надписью «Трудно быть богом», вокруг бушует совсем не фосфоресцентное пламя, а какой-то пожар во ржи, и я думаю: «Как же бежать-то? если что, я и повернуться с трудом могу».

– Лёша, встань боком для выразительности, чтобы блики по лицу играли.

– Знаешь, Валера, что я тебе скажу, – отвечаю оператору сквозь хлопушку…

– Что, Лёша?

– Трудно встать боком, понял?!

Все хохочут, трясется хлопушка, потом исчезает, я стою в огне, по лицу блуждают выразительные блики.

Каждый день мы встречаемся в режиссерской комнате № 37 и проводим мозговой штурм на тему «где ж искать эти типажи». Люди с непустыми глазами, оказывается, редкость, жемчуг, за которым нужно нырять.

Уже прошарены рынки, вокзалы, курилки библиотек, в которых каких только лиц не встретишь, клиники умалишенных, интернаты даунов, прочесаны театральные труппы, перетрушены-переспрошены все знакомые. Еще до нас германовские стажеры объездили театры Поволжья, Прибалтики и Центральной России – десятки типажей в костюмах и гриме заполнили стенку режиссерской комнаты, сотни осели в картотеке, тысячи – на видеокассетах, а ему все мало. Мы не представляли, с какой густотой пойдет этот материал в картину. Готовилась экспедиция в Сибирь, ассистенты слали материал из Москвы, а мы ломали головы, перебирая, кого еще можно зацепить в Питере.

– А что сейчас делает Кирилл Черноземов, жив ли? – спросил Илья.

Казалось, уже полностью девальвировала питерская «театральная легенда», иссяк ее «золотой запас». Стерлись имена, при упоминании которых мгновенно вспыхивала мысль о недосягаемой артистической планке. Безвременье сыграло на понижение, всеобщая демократизация обернулась пошлостью, отказалась от театральной элитарности. Но если «культура» подразумевает культ, то скучен и страшен культ бессодержательного. Созвездия поблекли, засверкала в обманных лучах искусственная мишура. Удел самодеятельности – поделки, воцарившейся самодеятельности – подделки. Газеты и журналы по инерции жевали превосходные прилагательные «великий», «несравненный», «знаменитый», но эти определения были уже инструментами рекламы, зазывными криками, а не бескорыстным возвышающим поклонением. Ушли Товстоногов, Стржельчик, Лебедев, Борисов, Смоктуновский – из великого БДТ. Ушли Симонов, Толубеев, Меркурьев, Черкасов, Вивьен, Музиль – из великой Александринки. Оставив заглавное «К» на Театре Комедии, ушел Николай Акимов. Плеяда знаменитых педагогов пронеслась на выход мимо зашторенного парадного зеркала вестибюля ЛГИТМиКа, после чего институт переименовали в Академию театрального искусства. Ушли легендарные драматурги, завлиты, теоретики театра. Осиротевшая театральная моль под прощальные аплодисменты роем покинула пыльный бархат кулис и рассеялась по антикварным лавкам.

Словом, Время – ушло.

Можно закрыть глаза и прислушаться – никого. Только где-то у перекрестка Белинского и Моховой чья-то шаркающая походка. Идет, ссутулившись, в потрепанном тяжелом пальто с поднятым каракулевым воротником, в нахлобученной на лоб кроличьей шапке диккенсоновский персонаж в очках, на разношенных ботинках калоши, в руке сетка-авоська с газетой и книгами. Останавливается у глазной больницы перед стендом, долго близоруко рассматривает афиши, к нему подходят два милиционера, они приняли его за бомжа: «Документы предъявляем, паспорт, прописку – живо!» Он неспешно шарит по карманам, достает потерявшие цвет корочки, менты читают: «Черноземов, Кирилл Николаевич – профессор Санкт-Петербургской консерватории». Он шаркает дальше, открывает тяжелую дверь Театралки. За его спиной заносит ранним снегом парный памятник «Недоумение» – в милицейской форме, с широко раскрытыми глазами, полными пустоты.

Человек-театр, живая легенда, чудак и гений в своих неизменных калошах, с авоськой, штаны на подтяжках, пиджак с расползшимся на спине швом, светлая рубаха коси́т – рассеянные пуговицы ошиблись петлями; сутуловатый, с надсаженным сиплым, но сильным голосом – преподаватель сцендвижения. Его называли с большой буквы – Профессор, Мастер, Учитель. Повезло тем, кто успел у него поучиться, мне повезло еще больше – он дружил с отцом, был близок с кругом его учеников, моих старших друзей. Выдающаяся внешность, мощное мужское обаяние, искрометный интеллектуальный (умный) юмор. Он знал высокую силу шутовства и был человеком не нашей, а прошедшей, грандиозной эпохи, он сам был эпохой.

Пластическая сторона театра, минуя мутные фильтры его психологизации и ложного реализма, сохранила главный театральный ген – ген Мима, Лицедея, Шута (в шекспировом, трагическом смысле). В истощенных клетках исторической памяти как-то удержалась тайна театра – у его истоков стояли жрецы. Вот его суть, а уж потом все слова, написанные авторами всех времен и народов – от Эсхила до Софронова. Кирилл Николаевич знал цену смеху и знал его природу. Однажды в умной телепередаче с академиком Панченко говорили о смеховой культуре средневековья и русском юродстве. На встречу в качестве достойного слушателя пригласили Кирилла Черноземова. Панченко был ученый слова, текста, идеи, а Черноземов – мастер тела, действия, акта. Увлекательный диалог быстро перерос в монолог – Александр Михайлович испытующе внимал тому, что не говорил, а творил Черноземов, державший в своих огромных ладонях ткань, вещество, трепещущую материю поднятой темы.

Мы прекрасно знали его работы в фильмах, где плащ и шпага, этикет и ритуал, танец и поклон притягивали зрительскую душу невероятным восторгом подлинного театрального праздника. Кто слышал, как Черноземов читал «Каменного гостя» или монологи Барона из «Скупого рыцаря» или Сальери, тот не забудет этого предельного высказывания, этой ликующей правды театра. При нем как-то исчезал вопрос о системе, основах, методе – он заражал собой однажды и навсегда.

Когда Козинцев снимал «Гамлета», Черноземова позвали в дублеры к Смоктуновскому – Кирилл Николаевич блистательно фехтовал. Всякий раз, пересматривая фильм, я слышу, как Иннокентий Михайлович «влипает» в неожиданную интонацию. Они подружились с Черноземовым, вместе репетировали монологи, и на финальных строках монолога о флейте: «Но играть на мне нельзя!» – я буквально вздрагиваю от узнаваемости.

– Илья, Кирилл Николаевич тяжело болеет, но даже если здоровье позволит, ни за что не пойдет сниматься.

– Почему?

– Был неприятный эпизод на «Молохе».

– Какой эпизод?

– Гитлера играл Леонид Мозговой, Черноземова он считал своим учителем. Шел подготовительный период – пробы грима, подбор актеров, Александр Николаевич…

– Сокуров.

– Да, Сокуров, репетировал с Мозговым слияние.

– Это как?

– Взяли речь Гитлера, снятую Лени Рифеншталь, долго изучали жесты, лающую ритмику фраз, акценты – он был еще тем артистом.

– Мозговой?

– Нет, Гитлер, а нам нужно было повторить. Мы заперлись в группе, поставили два монитора, один перед Леонидом Павловичем, другой передо мной, – и пошли «снимать» гитлеровскую манеру, знаешь, что поразило? Активная артикуляция и совершенно неподвижный лоб, он не хмурил брови, не морщился: застывшая верхняя часть лица, глаза неподвижны, а руки машут, и рот распахивается в крике – потрясающее воздействие, гипнотизирует. Потом Геббельса посмотрели – то же самое. И вот уже все роли распределили, эскизы утвердили, декорации строить начали, уже съездили в Альпы в Кельштайнхауз и сняли заявочные планы. Но не было решения по одному персонажу. Помнишь: к Гитлеру приходит священник просить за сына, чтобы не отправили в Сталинград…

– Да, Шведерский его играл в таком рембрандтовском освещении.

– Это потом, сначала играл Черноземов.

– Не понял?

– Когда перебрали все кандидатуры и уже головы сломали, Леонид Павлович предложил Черноземова. «Блестящая идея, – сказала Татьяна Комарова, ассистент по актерам, – он и мой учитель, как самой в голову не пришло?» «Точно», – поддакнул режиссер Сергей Ражук. «Золотое предложение, – прошептал Сокуров, – а сможет? Не старый, здоровье позволит? Большой монолог на немецком языке? Лёша Злобин, съездите, пожалуйста, к Кириллу Николаевичу, поговорите с ним – это была бы большая честь для нас».

Я взял камеру, поехал в театралку. Май, жара, тополиный пух. Черноземов у себя на кафедре пил чай. Расспросил о съемках, полистал текст на русском, взял немецкий – учить. «Не беспокойтесь, Кирилл Николаевич, – там замечательная переводчица, она поможет».

Через день я заехал за ним на Гороховую, помчали на «Ленфильм». Как только они с Сокуровым встретились, Кирилл сразу стал рассказывать свое представление о роли, блистательно, как всегда. Сокуров слушал, потом жал руку, благодарил, а когда Кирилл Николаевич ушел, сказал: «Какая самоуверенная банальность».

Мы оторопели. Позже, в съемках, я понял: при Сокурове не надо говорить. Монолог Кирилла был режиссерский. Сокуров с артистами работал интуитивно – тихо и проникновенно заборматывал их. Можно не задумываться над смыслом сказанного, важна сама завороженность, включенность в его бормочущую интонацию. И вдруг эти искрометные определения, бурлеск анализа, восторг слушателей. Черноземов волновался, он «бился за роль», предлагая свое понимание, а биться не надо было, и свое понимание было ни к чему – с Сокуровым не обсуждают, Сокуровым заслушиваются.

Если бы Кирилл Николаевич сказал два слова: «Вы гений» – и больше не проронил ни звука, реакция, вероятно, была бы другой: «Какой тонкий, какой глубокий человек».

Я это видел не раз.

Сокуров кропотлив, интуитивен, я не раз удивлялся его догадкам, но Герман мне ближе, ему нужен весь человек, какой он есть, с потрохами. И если оба живут в своем уникальном мире, я выбираю тот, которому я небезразличен. Герман создает среду, где живет сам. Сокуров мажет фон. И для него все – фон: и декорация, и музыка, и шумы, и актер… И на фоне этом он сам – с подчас гениальной догадкой и каким-то случайным, будто оброненным юмором.

– Это все?

– Нет, не все. Сокуров Черноземова утвердил.

– Неужели?

На съемку приволокли огромное зеркало, решили все снимать в отражениях. Долго возились, потом бросили зеркало и сняли заявочный план, как священник приходит. А потом начали монолог, и вновь пошла возня с зеркалом – часами. Черноземов очень волновался, немыслимая духота, марево от приборов, а у него давление и возраст. Тут с этим зеркалом консилиум, вспоминают физику: «угол падения», «угол отражения», «а как развернуть?» Он извелся и забыл текст. Команда «начали», а Черноземов не помнит и не слышит подсказок переводчицы. Камера идет. Кирилл Николаевич нелепо как-то раскачивается и что-то невнятно бормочет, лицо руками закрывает. Так и сняли, и он пошел, шаркая, из павильона. «Александр Николаевич, – подбежала Таня Комарова, – ну хоть поблагодарите Учителя!» – «О чем вы, Таня, он мне съемку сорвал!»

Мы пошли Черноземова провожать, чаем поили, посадили в машину, он: «Простите» – и уехал.

– Не сыграл, значит, Кирилл?

– Сыграл, еще как. Через два дня привезли отснятый материал – много, по нескольким сценам, в том числе и со священником. Собрались в просмотровом зале. Вот Лена Руфанова – Ева Браун, одетая в чулок, у нее такой костюм «ню» – по парапету гуляет. Магда Геббельс – Леночка Спиридонова, брезгливо морщится пошлой шутке фюрера, Борман Гитлеру завтрак готовит… вдруг что такое – темный материал пошел: Кирилл Николаевич наклоняется к Леониду Мозговому, беззвучно шевелит губами – огромный, с колоссальной лепкой лица, с жалкими испуганными глазами, – бормочет и кланяется при каждой фразе. Текст под бормотание какой угодно подложить можно, что обвинение, что мольбу. Суть выявлена: перед Гитлером, перед этой сошкой зализанной, такая личность унижается – страшно. Но оператор переборщил в экспериментах с фильтрами, не рассчитал диафрагму, а еще это зеркало – как оно на чувствительность влияет, какие у него там фракции, – одним словом, брак. А Кирилл сыграл гениально!

И тихий в охолонувшей тишине просмотрового зала вопрос к оператору: «Алексей, можно как-то вытянуть изображение?» – «Александр Николаевич, дело в том, что…» – «Алексей, можно как-то вытянуть изображение?» – «Думаю, что не получится…» – «Алексей, можно как-то вытянуть изображение?» – «Нет, нельзя, Александр Николаевич, вы же видите, вы же сами оператор – нельзя!» – «Алексей…» – «Да нельзя, я сказал же!» – «Не кричите, я не вам. Злобин, Лёша, поезжайте к Кириллу Николаевичу и просите, слышите, просите его пересняться. Видите – у нас материал в браке».

– Ну что, поехал?

– Нет, позвонил. Он отказался, сослался на самочувствие, сказал, что сердце болит и больше не может. Вот тогда позвали Анатолия Самойловича Шведерского, поставили роскошный рембрандтовский свет – и сняли без всяких зеркал и чулок.

– Да, история, посмотреть бы этот материал.

– Где уж теперь…

– Алексей Евгеньевич, пошли водки выпьем, а потом поезжай к Кириллу Николаевичу да привези его к нам на пробы – порадуем Германа.

Это было важно. И то, что Черноземов подошел к телефону: «Прости, Лёша, я подвел тебя тогда с Сокуровым…» И то, что решился приехать на студию.

Илья ждал, и гримеры, и костюмеры ждали.

Мы посадили его на ящик во дворе за павильоном, на фоне кирпичной стены, снимали на фото, на видео – где теперь эти пробы?

Герман посмотрел:

– Да, хорош Кирилл, очень хорош… но сможет ли?

– Не сможет, Алексей Юрьевич.

– То-то и оно, обидно – замечательное лицо.

Больше мы с Кириллом Николаевичем не виделись, если не считать короткой прогулки по комаровскому кладбищу, трех тихих минут у его памятника. Об одном жалею, не рассказал ему, как замечательно он сыграл тогда, – не хотел огорчать.

 

Все те же лица

– Только не надо под словом «типажи» подразумевать еврейские лица! Да, у евреев лица интересные, но я хочу видеть интересные нееврейские лица, а то какое же это средневековье – сплошь жиды, то есть без исключений.

Такую установку для отбора типажей дал Герман.

Но в результате с гуманитарной миссией на неведомую планету в Арканарское королевство братьев Стругацких высадились Леонид Ярмольник, Александр Орловский и Володя Рубанов – один другого краше.

Румата-Ярмольник порубал в капусту оккупировавший страну Черный орден, устроил этим фашистам еврейский погром. А главный режиссер Омского ТЮЗа Владимир Рубанов и Александр Эльянович Орловский запоздали обуздать своего товарища и с мудрой грустью печально созерцали горы трупов. Вот и думай, чтó Герман имел в виду.

На роль Руматы пробовались Константин Хабенский, Антон Адасинский, Аркадий Левин, Александр Лыков. Последнего Герман считал за француза и на него писал сценарий. Он помнил Лыкова по «Хрусталеву», вряд ли видел в «Ментах», но Саша пробовался первым, основным, на него шили костюмы и делали пробы грима. Других претендентов вообще не рассматривали. С ним перепробовали всех, кто требовал утверждения, сам Саша шел вне конкурса.

На одну из проб приехал московский артист Меркурьев. Я даже не задумался, когда прочитал фамилию в ассистентской заявке. Сидим с Ильей в кабинете Германа, пьем чай, листаю книжку о Мейерхольде. Вдруг открывается дверь и заходит… Мейерхольд, у меня все покосилось в голове.

– Здравствуйте, ребята, а где Лёша Герман?

«Ну вот, – думаю, – страшный суд настал для Алексея Юрьевича».

– А вы, простите, кто? – спрашивает Илья.

– Я на пробы, на роль поэта Гура.

Смотрю в ассистентскую заявку, читаю фамилию, и до меня доходит: Меркурьев – сын Василия Меркурьева и Ирины Мейерхольд, папин студенческий приятель, – но какое невероятное сходство.

– Боже мой, – выкрикиваю тоном ущемленной страстью барышни, – как вы похожи на вашего деда! Я Лёша Злобин, сын Евгения Павловича.

– А я Петя Меркурьев, внук сами знаете кого.

Мы сразу подружились с Петром Васильевичем, музыкальным критиком, писателем и замечательным артистом. Вечером на пробе в диалоге с Руматой-Лыковым он блистательно сострил. Румата в ностальгическом порыве читает придворному поэту пастернаковского «Гамлета»:

– На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси…

Гур хмыкает:

– Тьфу, белиберда какая – либо сумрак, либо ночь!

В соседнем павильоне Александр Абдулов снимал мюзикл «Бременские музыканты», к нам то и дело забегали гости – посмотреть, как работает Герман. Забегал и Леонид Ярмольник. Было жарко, Ярмольник, московский артист в шортах, в нашей угрюмой суконно-кожаной среде смотрелся неуместно, да еще его «шоу-шлейф»… «Приходит запанибрата, хохмит…» – ворчал Герман и поглядывал на Ярмольника с подозрением, чреватым неприязнью. Алексей Юрьевич представления не имел, что Леонид Исаакович переиграл в кино массу ролей, он был уверен, что Лёня в «L-клубе» телевизоры раздает в подарок победителям конкурсов, и не любил его за «круглый петушиный глаз, бессмысленный, как пятак».

Потом ходили слухи, что Ярмольник «купил» Германа: привез чемодан денег и крупно вложился в картину – вранье. Купил – безусловно, но не деньгами.

– Я снимаю только то, что вижу, закрыв глаза. Иначе – не могу и не хочу. В конце концов, есть дача в Комарово – продам ее, с голоду не помру, – не раз слышал я от Германа.

Уже в Чехии, на втором месяце съемок, он узнал, что артист Ярмольник снимается бесплатно. Что он отказался от гонорара, решив не обременять студию своей высокой ставкой. Они часто вздорили, а вагончики их стояли по соседству. И вот в разгар очередной стычки оба хлопнули дверьми и скрылись. Вслед за Алексеем Юрьевичем юркнула Светлана Кармалита с успокоительной таблеткой в руке.

– Светка, пошел он в жопу, этот шоумен с хвостом! Я ему деньги плачу, и немалые – так пусть изволит слушаться!

– Никаких вы мне денег не платите! Во-первых, не вы продюсер, а во-вторых – я снимаюсь бесплатно!

Дверь вагончика открылась, и на пороге появился Герман.

Из соседней двери вышел Ярмольник и сел на ступеньку.

Оба молчаливо глядели в небо, слушали птиц, любовались первыми цветами на зеленой лужайке.

Герман исподволь спросил:

– Ты правда, что ли, бесплатно снимаешься?

– Правда, – слегка смущенно ответил Лёня.

– Понятно, – вздохнул Герман и окликнул: – Светка, а Светка, позови-ка мне Витю Извекова, продюсера нашего.

Через минуту запертый вагончик гремел угрозами:

– Чтобы ему платили всю его ставку, чтобы был железный договор со всеми штрафными санкциями, с неустойкой, чтобы он… ты хорошо меня понял, Витя?!

А из соседнего вагончика неслось:

– Не будет никаких договоров, снимайтесь сами и сами себя слушайтесь. Я вам не мальчик, слышите, вы!

На следующий день вагончики режиссера-постановщика и исполнителя главной роли стояли по разные стороны чешского замка Точник.

Так что слухи о подкупах, полагаю, весьма преувеличены, ибо редкая нежность взаимоотношений вряд ли могла иметь причиной финансовую зависимость партнеров.

Уже на второй пробе они сцепились – хотя как можно сказать «сцепились», если Алексей Юрьевич, окруженный безопасной дистанцией, за которой сникла в тень съемочная группа, танцевал боевой танец африканского вождя-каннибала с невоспроизводимым звуковым сопровождением, а Леонид Исаакович был привязан к креслу тяжелой сетью, как жертва Авраама перед закланием.

Только что все было мирно, Румата красиво разбил сырое яйцо о лоб дона Рэбы, сел, развалясь, в кресло, на него швырнули тяжелую ловчую сеть, подскочил черный монашек с перочинным ножом, ткнул возле горла артиста.

– Поосторожнее, эй! – прохрипел Ярмольник.

И тут из режиссерского кресла вскочил Герман:

– Что это за «эй», я тебя спрашиваю?! Этого слова в сцене нет! Или ты считаешь, что можно хамить здесь всем подряд?! Это тебе не телешоу и не один ты здесь артист!

– Развяжите меня, ухожу к чертовой матери! – рванулся Лёня.

– Если кто-нибудь его развяжет, уволю! Приехал, понимаешь, на «мерседесе» и хамит!

Лёня бился в сетях и что-то кричал, Герман тоже, оба грозили друг другу мордобоем. Ярмольник показывал кулак в щетинистой боевой перчатке, а Герман в ответ сгибал мизинец, мол, имели мы в виду таких страшных! Однако к связанному Ярмольнику не приближался – еще пнет, чего доброго, сапоги-то в шпорах и с каблука, и с носка.

И вдруг Герман сказал:

– Стоп!

Оглушающая тишина. Леонид Исаакович замер, глаза его напряженно сузились…

– А вот теперь действительно «стоп», – повторил Герман. – Снято!

– Сволочь какая, – сдавленно выдохнул Ярмольник.

– Прости, Лёнечка, я помогал тебе как мог. Это же лучше, чем если бы все ушли, а тебя оставили. Эй, группа, – басит Герман, – развяжите артиста!

Но это – много спустя, когда нелепо сошел с дистанции Саша Лыков, коротко отпробовались Константин Хабенский и Антон Адасинский, рок-музыкант Женя Федоров, Леонид Тимцуник, – многие потом ушли на другие роли. Ярмольник, повторяю, вообще не должен был участвовать в картине. Из проб Лыкова уже можно было собрать полноценный фильм, но Саша подписал с кем-то параллельный контракт на главную роль в многосерийном проекте. Герман узнал, Саша опомнился и с бешеными неустойками расторг контракт. Но поздно – про него забыли. И стали искать новых кандидатов на роль Руматы.

– Это еще что, вот когда Гурченко приходилось заводить на «Двадцати днях без войны»! У Люськи все ненастоящее: руки отстегиваются, грудь на липучках, глаза нарисованы, парик, вставные зубы; и при этом маниакальное внимание к своей внешности. Нужно в кадр идти, а она пустая, вялая – как снимать? Я к ней подхожу при всей группе: «Людка! Что-то ты выглядишь ужасно… праздники у тебя, что ли? Какую съемку уже срываешь… Уж не позвонить ли Нинке Руслановой, может, она за тебя снимется?!» Гурченко приходит в бешенство, и я тут же командую: «Камера!»

Когда Аркадий Левин приехал на пробы, то даже встречавший его водитель восхищенно сказал: «Вот настоящий Дон Румата!»

Обычно шоферá в кино стоят возле палатки с буфетом: курят, плюют, матерятся. Бычки непременно эффектным щелчком посылают куда-то в сугроб перед собой, хотя рядом стоит урна. Герман как-то пошутил: «На месте, где только что чесали языками русские, непременно остается лужа плевков, утыканная бычками и присыпанная семечной шелухой». Но наши водители не такие – все как один прочитали повесть Стругацких, следили за сценарными изменениями, сопереживали процессу и даже устроили тотализатор «кого утвердят на роль».

Поэтому, когда из машины, сильно пригнувшись, вышел Аркадий Левин – рост под два метра, стройный, с длинными вьющимися волосами, с добрым и умным лицом, сразу располагающий к себе (внутренне свободный – это ощущалось при первом взгляде на него), – тотализатора не случилось.

Пробовался он блестяще, сцену за сценой – со всеми основными партнерами. На первой пробе, обвешанный оружием, в железном нагруднике, когтистой перчатке (все настоящее, общий вес около двадцати кг), Аркадий слегка подустал и попросил помрежа принести чай с бутербродом. Помреж почему-то исчез и больше не появился, тогда Аркадий попросил о том же гримера, исчезли гримеры, потом костюмеры, реквизиторы.

Герман запрещал кормить артистов на пробах: «Чтоб глаза тухлыми не были!» Он и сам сутками ничего не ел. Но молодой и здоровый Аркадий Левин об этом знать не знал и недоумевал, куда все исчезают. Группа изрядно поубавилась, даже часть рабочих сбежала, снимали одиннадцатый дубль:

– Внимание, приготовились!

– Секундочку, – сказал Аркадий.

– Что случилось, текст забыл? Помреж, повторите с артистом текст!

– Помреж ушел.

– Гримеры, артист устал, дайте ему нашатырь!

– Гримеров тоже нет, и костюмеров.

Алексей Юрьевич выглянул из-за монитора и оглядел опустевшую площадку:

– В чем дело?

– Если мне сейчас не дадут бутерброд, я немедленно умру, и некому будет унести меня. Все разбежались, они вас боятся – дайте же мне поесть!

Герман развел руками, Аркаше принесли два огромных бутерброда и чай.

Это, по-моему, был единственный случай, когда Алексей Юрьевич уступил.

Константин Хабенский приехал на студию на метро. Это был довольно короткий промежуток в биографии артиста между «Сатириконом» и МХАТом. Вернувшись в родной Питер, он сыграл «Калигулу», чтобы вскоре, подобно Калигуле, на белом коне взять Москву.

Мы были знакомы с института, где в спектакле «В ожидании Годо» заявила о себе яркая актерская четверка: Константин Хабенский, Михаил Трухин, Андрей Зибров, Михаил Пореченков. Худрук Театра Ленсовета сразу пригласил их в труппу, а заодно и спектакль взял в репертуар. Костя начал репетировать «Калигулу», параллельно я пригласил его в карнавальный фольклорный спектакль-мюзикл. И вдруг Хабенский уехал в Москву к Райкину. Это казалось страшной глупостью: из ведущих артистов Питера идти в театр одного актера к Константину Аркадьевичу – зачем? Более того, театр жесток, такие вещи не прощаются, никто не позовет обратно. Но случилось чудо.

Мы сидели на досках за павильоном, я достал папиросу:

– Дай и мне, Лёш, вспомню институт… Ты по-прежнему «Беломор» куришь?

– Костя, никогда не пойму, почему ты ушел к Райкину. Но еще больше не понимаю, почему ты ушел от Райкина. Ведь если теряешь рассудок, кажется, это навсегда…

Костя раскурил папиросу и ответил неожиданно просто и глубоко:

– Когда мне вдруг стало нравиться быть седьмым автоматчиком в третьем ряду, я понял, что надо валить. И свалил.

Тем временем Александр Лыков, порвав все контракты и заплатив неустойки, написал Герману письмо, достойное почетного места в музее истории кино, и был допущен к пробам. Он не ел на площадке, не спал, бегал в двадцатикилограммовом костюме, не касаясь земли, – только искры сверкали от шпор.

Через неделю из десятка кандидатов на главную роль вышли в форварды двое: Аркадий Левин и Александр Лыков. Каждый совершенно по-разному, но с заражающей достоверностью сыграл основные сцены. А Герман медлил, чего-то ждал.

– Скажи, Будах, если бы ты был богом, что бы ты сделал с людьми?

Примерно так начиналась ключевая сцена фильма, диалог Руматы с Будахом – светилом гуманизма с безымянной планеты, так горестно похожей на Землю в худшие ее времена.

Эту сцену мы до сих пор не трогали, Герман не решался, он не понимал ее. Всем уже было ясно, что Герман не пробы снимает, вызывая одного за другим разных артистов. Для проб не нужно громоздить такие подробные декорации, быть столь придирчивым к костюму и гриму, насыщать второй план выразительными типажами, так глубоко и подробно разрабатывать сцены, переписывая и дополняя сценарий раз от разу все новыми и новыми деталями. Нет, снимались не актерские пробы, а черновики фильма – Герман искал стиль и способ, прием и образ будущей картины. Закончив девятилетнюю эпопею «Хрусталева», он старался не оказаться в плену завершенной работы. Через день мы собирались в просмотровом зале, смотрели материалы проб, высказывали мнения. Говорить должны были все, все главы цехов и режиссерская группа, – а Герман слушал, он искал вектор, нащупывал полюса, определяющие силовое поле нового замысла. Резюмировала всегда Светлана Кармалита:

– Лёша – это не «Хрусталев».

И Герман тревожно улыбался и что-то фиксировал.

Или:

– А это напоминает «Хрусталева».

Тогда он проклинал «Светку» на чем свет стоит и искал новые ходы.

Это – 13 баллов по десятибалльной шкале мучительного поиска единственного решения, это – болезнь материалом.

Решающую сцену будущего фильма Герман не пробовал ни с кем. Он боялся, что в будаховской декларации гуманизма невольно возникнет ложный пафос или, не дай бог, начнется философский многозначительный треп. В критической болевой точке сюжета это было недопустимо. И Алексей Юрьевич искал опоры конструкции, куда следовало заложить динамит. Взрывать предстояло не идею Стругацких, а себя, свое представление, невольно соскальзывавшее в клише. Исповедь, сгущенная философская апория, евангельский парафраз – как герою выразить это, не солгав; как ему, грубо говоря, не быть в этот момент героем?

Проклятые вопросы, наивное, все опрокидывающее чувство правды:

– Поймите, это говорят люди. А как они это говорят?! Какие лица я вижу, когда звучит этот диалог?

Ни авантюрный темперамент Лыкова, ни открытое обаяние Левина не виделись Герману в этот момент. Точка зависания превращалась в точку кипения.

Вроде все необходимое уже было, но не было главного – соли.

Герман собрал у себя режиссерскую группу во главе с Ильей Макаровым, позвал редактора Евгения Прицкера и оператора Валерия Мартынова. Светлана Кармалита курила у окна.

– Ребята, хотите выпить?

Все хотели, но отказались.

– Так вот, ставлю задачу. Для пробы Румата–Будах нам нужен актер-комик. Откровенный, ближе к клоунаде. Я хочу услышать эту сцену смешной, тогда я пойму, какой она вообще должна быть. Ясное дело, что мы не будем его снимать в картине, но мы не скажем ему об этом. Если не случится фокуса, если эта сцена не занизится, я не понимаю, какой снимать фильм. Есть кандидатуры?

– А Лыков недостаточно смешной?

– Возможно, и смешной. Но его я уже изучил, а здесь необходимо удивиться, должна быть неожиданность.

– Райкин?

– Хорошо, надо позвонить Косте, тем более что он пару раз уже забрасывал удочки.

– Лёша, Медведев, фу! – Кармалита отогнала собаку. – А Лёня Ярмольник?

– Нет. Этот в шортах? Телеконкурсы, круглый глаз, дешевые хохмы, эстрадная штучка… А может, ты права. Мы же не будем его снимать. И более неподходящего актера трудно себе представить. Нет, я совсем, ну совсем его не знаю…

– Если прозрачность Лыкова мешает тебе пробовать его в этой сцене, то Лёня – как раз: абсолютно непрозрачен.

– Хорошо. Звоните Райкину, звоните Ярмольнику, кто первый сможет приехать, того и будем пробовать. Только учтите, они ни о чем не должны догадаться, пусть думают, что пробы всерьез.

Райкину звонил я, Константин Аркадьевич отдыхал на южных морях.

А Леонид Исаакович прилетел в Питер на следующее утро.

 

На всякий случай – всё!

Ветреный осенний день. У заваленной реквизитом телеги, в пристенке ленфильмовских павильонов, весь в ссадинах, в драной хламиде, дрожа от холода, Будах силится помочиться – нервы шалят, ничего не получается. Присевший на телегу Румата по-мужски поддерживает страдальца, отвлекая его разговором:

– Будах, а если бы ты встретил бога, чтобы ты сказал ему?

– Господи, – сказал бы я, – сотри нас с лица земли и создай заново более совершенными…

– Но сердце мое полно жалости, – медленно говорит Румата. – Я не могу этого сделать…

Прыгнув с корабля на бал или как кур в ощип, Ярмольник был совершенно растерян. Неожиданный звонок, приглашение, бессонная от волнения ночь, ранний вылет, два часа грима, тяжеленный костюм, наспех вызубренный текст и только чашка кофе с утра.

Под глазами мешки, а в глазах страх и отчаяние. Проба только началась, и надо как-то вытерпеть. Скорее не Будаху, а ему нужна сейчас поддержка. С той стороны за монитором толпится группа, а он здесь один на один… но партнер даже не смотрит на него, отвернулся к телеге – он репетирует уже три дня. Так что один на один с самим собой, без партнера, без подсказки – один. Что-то кричит режиссер, непонятно, была ли команда «стоп».

Из-за монитора выныривает Герман, идет, глядя в землю, и задумчиво шевелит ладонями, подходит к Ярмольнику. Группа замешкалась, не было команды «стоп», а Герман в кадре – съемка продолжается? Леонид Исаакович сидит у телеги, поднимает глаза на Германа.

– Лёня, Лёнечка, что ты сейчас сыграл?

– На всякий случай – всё, Алексей Юрьевич.

– Молодец, Лёня, – Герман возвращается к монитору.

– Лёша, «стоп»? – спрашивает Кармалита.

– Стоп, стоп… – задумчиво шепчет Герман.

Пробу снимали до вечера, без обеда и перерывов, но главное – он уже понял, про что эта сцена. Для Руматы долгожданная встреча с Будахом – не ответы на животрепещущие вопросы, а разочарование, потеря надежды, отчаяние. Здесь Герман увидел, как и почему через две сцены этот человек возьмет в руки мечи и перебьет полгорода, – страх и отчаяние, человеческие, с потом и дрожью, без какой-либо надежды. Герман ждал клоуна, глумливца, шута, а увидел человека, больного, одинокого, изнервленного.

После этого Леонид Ярмольник сыграл еще пару проб. Они ссорились, резко и болезненно сказалось все, отчуждавшее этих людей, но была сыграна главная проба главной сцены.

 

Кино – это «кто»

Пришел день сбора камней, подведения итогов, день выбора.

– Лёшка, отбери лучшие пробы Лыкова, Левина и Ярмольника…

В огромном кабинете Евгения Давидовича Прицкера собралась фактически вся группа: режиссеры, гримеры, костюмеры, художники, реквизиторы, администрация, все ассистенты…

Как важны такие сборы в пиковые моменты жизни картины! Разрозненный по цехам коллектив начинает ощущать себя сплоченной командой. Герман потребовал высказаться каждого из присутствующих открыто и вслух по двум вопросам:

1. Кто наиболее сильно сыграл в пробах?

2. С кем бы вы хотели видеть этот фильм?

Дальше – напряженный час просмотра; итоги полугодовой работы.

Потом молчание, перекур и наконец – осторожные слова. Саперская обстановка, пикник на минном поле, поросшем ромашками, – «любит – не любит»:

– Левин

– Лыков

– Левин

– Левин

– Лыков

– Левин

– Хорошая проба у Ярмольника, но Левин больше подходит.

Сказывалось всё: личные симпатии (немаловажно – с этим артистом предстоит жить весь съемочный период), вкус, знание германовских установок, впечатление от повести и сценария. Ярмольника почти не называли: в общем представлении Румата был моложе, легче – не такой, совсем не такой. Так что звучали в основном две другие фамилии. Все помнили, что Ярмольника Герман вызвал «так», для разминки, и скандалы их тоже помнились, так что называть его было, в общем-то, бессмысленно.

Прицкер сказал: «Ярмольник», никак не комментируя.

Я сидел за Евгением Давидовичем и смотрел на Германа – полная неподвижность, застывшее лицо и остановившийся взгляд. Он висел, как батискаф, на такой глубине, что сверху – ни волн, ни пузырей. Так прислушиваются к неразличимо далекому, когда сквозь человека проходит время.

– Ну?

– Что ну?

– Злобин, скажешь что-нибудь?

– Что? Левин, пожалуй, Ярмольник… или Лыков.

Кто-то прыснул в углу, а директор Марина Сергеевна посмотрела на меня с бухгалтерским негодованием: «За что этому Злобину полгода платят?»

Герман, кажется, тоже не очень был доволен моим ответом и начал потихоньку сопеть:

– Лёшка, меня любить – это не профессия, определи точнее – кто?

– Левин, Лыков, Ярмольник… я не знаю!

Кармалита, взглянув на меня, как Давид на еврейское войско, дрожащее перед Голиафом, резюмировала:

– Лёша, совершенно бесполезно определять, кто из них лучше, кто хуже. Что-то не получилось у всех – не проросло еще, а в чем-то каждый взял верхнюю планку. Уровень выбирать не приходится, каждый – главный герой. И выбирать предстоит не артиста, а фильм, вот и выбирай:

Лыков – приключенческий азартный фильм в духе «Трех мушкетеров».

Левин – сказка про прекрасного принца, ближе всего к Стругацким.

Ярмольник – это об отчаявшемся и циничном человеке, это – страшное кино, без надежды.

– Света, а мы не повторим «Хрусталева», если будет Ярмольник?

– Нет, не повторим.

– А сама ты, котинька, за кого?

Он слегка улыбнулся, но взгляд напрягся, как крючок, наживку которого тронула рыба:

– Ну и?..

– Я, Лёша, за тебя – тебе решать.

– Вот ведь хитрая гуцулка…

Левин и Лыков блистательно оправдывали ожидания. Ожидания зрителей – 90 % успеха картины.

Ярмольник переворачивал все представления о герое, и он не был ни шутом, ни клоуном – Герман ошибся.

Но он и хотел ошибиться.

Думал неделю.

Выбрал – Ярмольника.

А я еще тогда на сборе ахнул – какая же Кармалита умная.

И еще: оказывается, фамилия у нее – не итальянская.

 

Трудности перевода

– Да где же Макаров, о чем они так долго беседуют?

Открылась дверь, и вышел Илья Михайлович.

– Ну что, ну как?

– Да все хорошо, Герман предложил мне сериал снимать.

– Не понял?

– Сказал, что договорился с какой-то студией и меня там ждут.

– А ты?

– Отказался, сказал, что сериал у меня уже есть. Долго благодарили друг друга за эти полезные для обоих месяцы работы. Он уже вызвал из Москвы своего ученика Юру Оленникова, так что будет у тебя новый командир.

– Это мы еще посмотрим…

Из режиссерской комнаты № 37 послышался голос:

– Лёша, Злобин, зайди, пожалуйста!..

– Слышишь, зовет.

– Слышу. Да, иду, Алексей Юрьевич!

За столом сидит Герман, выражение лица стратегическое:

– Значит так, Илья Макаров уходит с картины.

– Знаю.

– Знаю, что знаешь, не перебивай. А Юра Оленников почему-то задерживается, ну, это мы узнаем – почему; а сейчас в гостинице «Выборгская» сидит актер из Вильнюса и ждет пробы. Так что давай.

– Что «давай»?

– Что-что – снимай пробу, не впервой.

И мы пошли с Илюшей пить водку, на посошок, за все хорошее.

Прибалтийские актеры у нас уже были, тоже литовцы, – самая первая проба, когда Румата застает в доме разбойника Арату.

Осталась забавная фотография: оператор Мартынов сидит зажмурившись, а режиссер Макаров и его помощник Злобин схватились за головы.

Потом за голову схватился и Герман.

Два веселых литовских паренька долго молча в режиссерской читали сцену, потом молча одевались, гримировались, фотографировались, вышли на площадку. Слушают, что им Илья Макаров рассказывает, молчат. Мы не очень понимаем, с нами эти парни или нет, командуем съемку.

За камерой ассистент, оператор Мартынов перед монитором:

– Что, я буду крупный план полчаса держать – вот Андрей пусть!

Герман сидит в режиссерской, ждет видео.

– Внимание, начали!

Прибалты молчат.

– В чем дело, Альгис?

– У меня все хорошо, Беанаса спросите!

– Беанас, что-то не так?

Беанас молчит.

– Может быть, хотите чаю?

Беанас молчит.

– Кофе, сигарету, перерыв, туалет, что?

Беанас молчит.

– Может, вы забыли первую реплику?

– Да… забыл.

– «Здравствуй, Арата» – первая реплика.

– Спасибо, дальше я помню.

Оператор Мартынов засыпает в кресле.

Идет сцена, но почему-то с огромными паузами: один дает реплику, другой долго молчит, потом отвечает, и тогда долго молчит первый.

– Вы текста не знаете?

– Знаем, – хором через небольшую паузу отвечают литовцы.

– Альгис, произнеси свои реплики.

Альгис произносит – все хорошо.

– Теперь Беанас. – Все хорошо. – Можете побыстрее, а не как у Някрошюса, извините, он великий режиссер, но здесь другое, понимаете?

– Нет.

– Чего не понимаете, что здесь не Някрошюс?

– Это понимаем.

– А что тогда – «нет»?

– Някрошюс не великий режиссер.

– Понятно. Пожалуйста, побыстрее, хорошо?

– Хорошо.

Опять паузы между репликами – да в чем дело-то? Надо звать Германа, пусть сам увидит этот паноптикум.

– Ждем Алексея Юрьевича, перерыв.

Приходит Герман:

– Так, повторите текст.

Альгис повторил.

Беанас повторил.

– Теперь произносите его в диалоге.

Оба пулеметно барабанят диалог.

– Ну и в чем проблема? Давайте снимать. Внимание, начали!

Беанас сказал, Альгис молчит, Альгис сказал – Беанас молчит.

А я смотрю со стороны, и вдруг до меня доходит:

– Алексей Юрьевич, – шепчу Герману, – они переводят.

– Что?

– Переводят! Когда просто текст повторить – пожалуйста – механическая задача. А играть не могут, потому что в обстоятельствах существуют, такая литовская лесная органика, понимаете?

– Нет.

– Альгис Беаносу по-русски говорит, так?

– Ну?

– И Беанас, прежде чем ответить, переводит реплику Альгиса на литовский. Потом с литовского переводит свой ответ и только тогда произносит по-русски – от этого такие паузы. У них обоих ситуация общения литовца с русским.

– Но они же произносили текст.

– Да, но не во взаимодействии друг с другом, а просто реплики, по очереди.

– И что же делать? Отправлять их на хрен в Литву или учить русскому?

– Пусть играют по-литовски.

– Играйте по-литовски, можете?

– Да.

– Начали!

Сцена пошла. А Герман выгоняет меня из-за монитора:

– Не пялься в телик, режиссер должен глазами смотреть на живых артистов! Валерка, змей, приучил меня к монитору, теперь сижу как за углом.

До встречи с Валерием Мартыновым Герман не признавал монитор:

– Ты, Валера, отвечаешь за изображение, вот и отвечай. А я буду смотреть, как работают артисты, понял?

А Валерий Мартынов, сняв десяток картин в Европе, уже забыл, что такое стоящий рядом с камерой режиссер.

– Алексей Юрьевич, это же удобно, вы сразу видите готовый результат.

– Меня не интересует готовый результат, мне важно видеть их живые глаза.

– Пожалуйста, не хотите смотреть в монитор – не смотрите.

– И не буду, я не собираюсь делить с тобой ответственность за изображение, а то ты, как пугливая еврейская старуха, потом будешь говорить: вы же видели, вы же видели.

– Ну хорошо, – смеется Валера, – пусть я пугливая еврейская старуха, но монитор все равно оставьте, я по нему проверяю снятое.

– Это пожалуйста, сколько тебе угодно.

Но Валера перехитрил Германа: тот, когда приходил на площадку, садился в кресло, Валера как бы между прочим ставил перед ним монитор.

– Убери его на хрен!

– Но пока идет репетиция, он же вам не мешает?

– Хорошо, оставь, посмотрю пока, подумаю.

И Герман потихоньку втянулся, да и в кресле сидеть удобнее, – привык к монитору. Но все равно не воспринимал его как монитор. Просматриваем запись только что снятого дубля, Герман кричит:

– Левее, правее, опусти глаза, не корчи рожу, отвернись!

И страшно злится, что запись его не слушается. Парадокс примерно как с переводом у литовцев.

Обычно монитор нужен режиссеру для дистанцирования, чтобы выйти из непосредственного поля сцены и видеть происходящее отстраненно, объективно. Коппола, говорят, на съемках в режиссерском вагончике в ванной лежит, перед ним монитор, а в руках рация – ему важно удалиться, видеть результат происходящего. А Герман даже перед монитором жил внутри сцены и гонял режиссеров смотреть в живые глаза артистов.

Литовцы сыграли по-литовски. Обоих утвердили на выразительные эпизоды без слов.

А меня в гостинице «Выборгская» ждал еще один литовец, и Ильи Макарова уже не было рядом, а неизвестный Оленников пока не приехал – плечи сгибались под тяжестью выросших крыльев.

Полдня мы разучивали монолог, а на следующее утро, 3 октября, назначена проба.

За павильонами огромная бочка, по глиняному желобу в нее течет вода, на земле, прислонясь к бочке, сидит литовец в синюшном гриме средневекового алкаша. Перед ним расхаживает Александр Лыков в костюме Руматы, пьет из кожаного меха, рядом бегает в вязаной кофте режиссер Владимир Михельсон, то попадая в капкан, то натыкаясь на какой-нибудь диковинный самострел или прибор для измерения неизвестно чего, – герои фильма прибыли в гости к старику Кабани, инопланетному Леонардо да Винчи, изобретшему самогонный аппарат.

Литовец пьяно улыбается, медленно произносит русский текст, группа, поеживаясь на октябрьском холоде, ждет, когда «этот Злобин» закончит всех мучить.

Я не тороплюсь, хорошо помню слова Кармалиты после решающей неудачной пробы:

– Ты уверен, что снял, как хотел?

Я уверен, что снимаю не то и не так: вместо правды «правдешка» какая-то, чешская сказка, нет ни нерва, ни настроения – дубль за дублем, на износ, и сам уже посинел от холода.

В паузах рабочие вычерпывают из наполненной бочки воду, и мы начинаем по новой. А вода течет из шланга, одинаковая, как наши дубли.

Я решаю взять измором: дубль без остановки, еще дубль, еще, еще. Литовский актер уже «заездил» текст, ничего не меняет и не реагирует на мои задачи – замерз.

– Еще дубль, внимание, начали!

Снова пьет из кожаного меха Румата, попадает в капкан Михельсон и вяло бормочет литовец. За монитором уснул Валерий Мартынов. Я сверлю литовца безумным взором, надеюсь высечь из прохладных его глаз хоть искру жизни.

И вдруг посреди реплики он вопит, потом хохочет.

«Свихнулся, что ли!» – в испуге думаю я и кричу, увидев хлынувшую в кадр удачу:

– Не останавливаться, продолжаем!

Из переполненной бочки за шиворот артисту льется вода, он ежится, трясется, хохочет, но играет.

Просыпается Мартынов, глядит в монитор, ничего не понимает – воду камера не видит, литовец перекрывает ее головой.

– Не останавливаться!

Лыков стоит к камере спиной, трясется от смеха, а старик Кабани, разевая пьяную пасть, гыкает, плюется и ревет в похмельном зашкалившем перевозбуждении:

– Вот, хо-хо-тел горю-ю-чую, ай! воду для фейрверков, но изобрел, ох-а-а! спи-и-и-рт и за-а-пил!

– Стоп, снято! Переоденьте артиста и дайте ему водки. Спасибо всем.

Я был счастлив. Все ушли, а в бочку продолжала течь вода, и с неба шел первый легкий снежок – жаль, не в кадре.

– Это не режиссерская заслуга, – сказал кто-то на просмотре.

– Почему же, – возразил Герман. – Главной заслугой режиссуры было не выключить камеру и заставить артистов продолжать – не каждый бывает готов к такой удаче. И ведь литовец по-русски сыграл?

– По-русски, даже матерился.

– Попробуйте повторить – невозможно. А при этом – снято. Значит – кино.

На следующий день Герман забыл об этой пробе – приехал Юрий Оленников. Я снова стал ассистентом по площадке.

 

Стажер № 2: Начало длинного списка

– Убирайся с моей картины на хрен, к чертовой матери, чтобы я тебя не видел и не встретил нигде, ни на высших режиссерских курсах, ни в Каннах, ни в говне собачьем, нигде, слышишь, улепетывай в свой сраный Минск и снимайся в сериалах, а с моих глаз исчезни, почему ты еще стоишь здесь – вон из кинематографа! Я тебя не вижу, слышишь, не вижу, вон!

Странно, если он его не видит, зачем же так орать? Да еще при всей группе, на никому не знакомого человека, он и не сделал еще ничего, просто на день позже прибыл со съемок. Тем более – на своего ученика. Вот, наверное, в чем дело: на Илью он голоса не повышал, они были чужие. Илья мучился, боясь уходом подвести Германа, и Герман, уважая Илью, никак не находил повода. После очередного смотра типажей Алексей Юрьевич попросил всех выйти, а Илью остаться. У Ильи уже было предложение снимать 10 серий, но он не решается сказать об этом Герману. И Кармалита «заедала», она ревниво считала любого германовского помощника самозванцем. Илья с каждым днем приходил все чернее и чернее, не спал совсем, честно, но вяло исполнял положенное.

Они расстались.

И вот гремит яростная тирада, мрачно напоминающая средневековое проклятье – боевое крещение нового стажера. Подхожу знакомиться:

– Привет, я Лёша Злобин, ассистент по площадке.

– А я Юра Оленников.

– Пойдем выпьем?

– Пойдем, тем более что у меня сегодня день рождения.

Юра вернулся в Питер как раз на похороны своего педагога Куницына. Двенадцать лет Юра жил в Москве. На поминках в буфете ЛГИТМиКа многие удивились его появлению, даже подумалось – не его ли поминают. Новый «мастер», Алексей Юрьевич Герман, так встретил своего ученика, что Юра пожалел, что вернулся – «Узнавай же скорее декабрьский денек, где к зловещему дегтю подмешан желток».

Брат Юры, актер Алексей Оленников, был премьером Александринки, но после смерти завлита Евгения Калмановского и ухода худрука Александра Галибина решительно оказался без работы и бедствовал. До недавнего времени он преподавал на курсе Куницына. С братом встретился на похоронах.

Они смотрели друг на друга враждебно. У Лёши уже сложилась жизнь без Юры: он ютился в «трешке» на окраине со стариками-родителями, а свою «однушку» в центре сдавал – вот и весь его доход. А тут из Москвы прибывает Юра, его узнают в магазинах и на улице, все видели клип популярной песенки «Бухгалтер! Милый мой бухгалтер», работает у Германа первым помощником, зарплата приличная, снял трехкомнатную квартиру в центре.

Юра предложил брату роль в учебном фильме. Сценарий странный: человек в черной шляпе ходит по городу, а его никто не видит, только мальчишка, играющий во дворе с черепахой. Человек в шляпе заходит в какой-то подъезд, звонит в дверь. Открывает женщина, оглядывает пустую лестничную клетку. Потом он в парке аттракционов катается на детской карусели. Оказывается, он давно умер. Но об этом знал только Юра и догадывался Лёша, потому что ничего доброго от брата не ждал.

Проходная с Фонтанки – моя любимая, во дворе на лавочке две пожилые прекрасные актрисы – Елена Маркина и Вера Быкова, рядом бегает Женя Злобин, ему шесть лет. Он впервые увидел черепаху и сильно испугался – потом будет долго просить маму, чтобы купила, но мама не купит.

Любимый двор на Кирочной с нависающими переходами-балконами, знакомый подъезд на Фурштатской, подружка Т. играет жену, а приятель Е. – мужа в подтяжках. Всех гримирует С. – давняя знакомая, потом в Таврическом саду герой на карусели, а внизу моя однокурсница Ю. Друг-художник Б. дал хорошую музыку, и весь фильм мы смонтировали у него в студии. Как здорово, когда столько своего, родного можно поселить в десяти минутах чужого фильма.

Юра получил зачет.

Мы жадно лепили пробы для Германа, сочиняли сценарий, вместе встречали Новый, двухтысячный, год, вместе год и прожили – до лета, всю чешскую экспедицию. Жили в одном номере, и, когда мне снились кошмары, Юра кричал по ночам.

– Лёш, жвачка есть?

Смотрю, как в зеркало, в красные глаза Юрия Владимировича:

– Это мне или тебе нужна жвачка?

Герман не прощал, если на площадке несло перегаром:

– От кого почую запах – убью, потом уволю.

Но при тонком нюхе Алексей Юрьевич напрочь не отличал пьяного от трезвого.

На пробу привезли электрика со средневековым лицом – Герман как-то увидел его в толпе и потребовал на съемки. Электрика доставили в машине с запотевшими стеклами, средневековый типаж непробудно храпел на заднем сиденье. Кое-как подняли нашатырем. Юра с ним репетирует, добивается выполнения единственной задачи:

– Когда придет Герман, держись обеими руками за телегу, понял?

Тот не может ответить, но кивает.

Пришел Герман, сняли два дубля.

– Чего он все за телегу держится и наигрывает?

Подходит к электрику, упирается в него пузом, оглядывается:

– А от кого на площадке водкой воняет?

Все молчат, все же знают – от кого, но пойди скажи это Герману.

Алексей Юрьевич поворачивается к электрику:

– Отцепись от телеги.

Тот покорно отпускает руки, втыкается в германовское пузо и, беспомощно внимая задаче, пучит глаза. Герман зовет Юру, шепчет, отвернувшись, чтоб не обидеть артиста подозрением:

– Слушай, по-моему, он немножко подшофе, ты не находишь?

Отворачиваться было не надо, «артист» потерял опору в режиссере, и, чуть Герман отвернулся, бедолага электрик рухнул лицом в грязь и захрапел.

– По-моему, тоже – выпивши, – слегка отворачиваясь, чтоб не дышать на Германа, согласился Юра.

А Кармалита хохочет:

– Дураки, он же в хлам пьяный!

– Светка, – грозит Герман пальцем, – выбирай выражения, надо деликатней.

– Хорошо, Лёшечка, щас-с пойду умою его и извинюсь.

Через неделю – зимняя проба на Финском заливе, потом группа выехала на съемки в Чехию.

 

Добре рано!

На высокой горе висит замок. Громадные просторы, птичье самоощущение.

Внизу под мостом за высоким частоколом живут медведи. По мосту ходит большой козел Марик. Он заигрывает с каждым, выпрашивает подачки. Ест все, даже сигареты. Вчера он съел у художника чертежи, а позавчера – полмешка цемента.

Дворы замка по щиколотку завалены грязью. Ее специально привезли и выложили на рубероид. Группа скользит, чвакает, пачкает изящные спецодежды. Среди толпящейся массовки снует собака со стрелой в боку, пиротехники отстреливают голову сидящему над ручьем трупу монаха, складывают поленницу, чтобы она разваливалась от удара арбалетного болта.

Реквизитор тренирует белого бородатого козла ходить по краю обрыва за морковкой. Выкладывают «тропу смерти».

Хотим снять первый кадр. Долго натягиваем теневой тент, его все время срывает ветром. Только собрались снимать – повалил громадный снежный вихрь.

В грязной луже лежит абсолютно голый человек. Между ног ему высыпают большую кучу очень натурального дерьма.

Приведенной ослице золотят хвост и уши блестящей пудрой и подвешивают большой муляж возбужденного члена.

Ну зачем ей, ослице, член?

И все это – зачем?

Сегодня я дежурный. Это значит, на площадку выезжаю раньше всех – с группой подготовки. Герман постановил режиссерской группе поочередно отбывать повинность раннего, абсолютно бессмысленного присутствия. Чем я могу помочь художникам, декораторам, костюмерам? В огромных подвалах замка стоят вешала с костюмами массовки, окруженные большими тепловыми пушками. Из входа в подвал валит пар – стою, любуюсь. Еще можно пойти в палатку кейтеринга и помочь кому-нибудь позавтракать. Беру кофе, возвращаюсь к режиссерскому вагончику: внизу в долине широкими кругами парит орел. Надо написать письмо сыну. Ведь Женьке должно быть страшно интересно, что папа сидит на горе в замке с медведями, козлом и съемочной группой. Решил вести для него дневник и записал несколько страниц.

– Добре рано, добре рано, – слышится за пластиковой дверцей режиссерского вагончика – это приветствует друг друга чешская группа.

– Добре рано, – поет веселачка – так по-чешски называется рация. Надеваю нейлоновый комбез на подкладке, куртку со множеством карманов, в нагрудный сую веселачку – и вперед!

 

Кто виноват? Что делать?

Провинциальный городок Бероун. На площади перед отелем сидит на чемодане оператор Валерий Мартынов. Он так и не снял своего заветного кадра, случившегося на пробах в Ольгино.

Середина марта. Валера ждет такси, которое вежливо вызвала гостиничная девушка. Вчера еще площадь толпилась отъезжающей на площадку группой, а сегодня пусто – объявлен бессрочный выходной. Все спят после недельной попытки снять заколдованный кадр и вчерашнего банкета по случаю дня рождения Светланы Кармалиты. На банкет Валера не пошел. Они с Германом столкнулись внизу у лифта, о чем-то коротко поговорили и расстались навсегда.

Еще в Ольгино Герман вскипел, увидев стометровую дорогу рельс, четырех белорусов, толкающих махину крана, незнакомого человека за пультом управления, а Валеру Мартынова у монитора.

– Как можно снять кадр, когда ты от него на расстоянии всей этой халабуды, когда ты глазами, своими, а не через телевизор не видишь глаз актера, не слышишь его сбитого дыхания, если его волнение не передается тебе?

Он всей душой желал провала операторской затеи, и, когда кран вырубился под зудящей от влаги высоковольтной линией, Герман остро почувствовал свою правоту. Но кадр, о чудо, удался, он был гениальной ошибкой процесса, подлинным шедевром, снятым на грани брака. И Герман велел Валере повторить это чудо в Чехии.

Валера заказал еще больший кран, будь он неладен.

Венгерский, с огромной телескопической стрелой. Выяснилось, что он не мог работать под двумя десятками поливальных установок, облепивших стены замка, и потому что в начале марта на вершине горы то дождь, то снег и всегда ветер. Полагаю, в этой ерунде Валера виновен не был.

Просто у них с Германом на первой неделе съемок вскрылись давние противоречия, которые до поры до времени замалчивал один и не решался прежде обнаружить другой.

В результате экспедиция, едва начавшись, повисла, потеряла смысл. Это ведь киноэкспедиция, а снять кино без оператора и всей его тщательно отобранной группы (улетевшей тем же рейсом) – нельзя.

И кто за это должен ответить? Режиссер, который, переломив себя, «лег» бы под оператора? Оператор, который, проведя полтора года подготовки, снимал бы против своего представления?

Но почему же они не выяснили все на берегу, прежде чем бросить в экспедицию огромную группу? В штабе съемок стояли на еженощной зарядке рации основных сотрудников картины – их было сто двадцать. Это же армия! И вот мы встали, не начав снимать.

Конец ноября. Двор «Ленфильма». Проба казни книгочея. Солдаты, прибалты Альгис Мацейна и Беанас Белинскас, топят в нужнике писателя Михаила Эльзона. Герман придумал, что книгочей вырывается от солдат и бежит, но его все равно топят. Валера ставит камеру так, чтобы на первом плане было отхожее место, позади дверца лачуги, из которой выводят жертву, а потом камера развернется, открыв широкий двор, по нему хромающий старик потрусит от солдат. Герман смотрит репетицию и велит переставить камеру так, чтобы справа – лачуга книгочея, а слева – нужник, и книгочей бежит обратно в свою лачугу. Валера недоумевает:

– Но они его тут же поймают, какой смысл?

– Это его дом, как ты не понимаешь?

Они долго спорят, Валера не соглашается, но снимает, как велит Герман.

А что было бы, вскройся эти противоречия раньше, до отправки группы в экспедицию?

Из-за задержки полетели бы договоренности с объектами. Но они и так полетели, мы пробыли в Чехии вместо планируемых двух месяцев – четыре.

Так вот, с десятилетней дистанции предположу: Герман был готов снимать; он подошел к той точке, когда снимать уже было необходимо, когда проверено и опробовано было все. Но он чувствовал: рывок может обернуться провалом, катастрофой.

Почему – что-то мешало?

Да.

Мешала готовность.

Общая уверенность, убежденность, что мы что-то знаем, что есть метод, ход, правила.

Эту уверенность нес в себе Валера, и Герман поставил ему нерешаемую задачу – повторить чудо! Он знал – это невозможно. А если бы Валера смог… Если бы смог, другой был бы разговор, Валера переиграл бы Германа, и тот, я уверен, принял бы это, он всегда готов проигрывать, терпеть любое поражение, лишь бы выиграло дело, лишь бы родился живой кадр, лишь бы слезами над вымыслом облиться.

Но Валера сгорел на этой задаче. Группа дрогнула, продюсеры развели руками и погасли, уже никто ничего не понимал. Банкет Кармалиты походил на пир во время чумы. Единственный спокойный человек в этой ситуации был Герман, удивительно, даже внешне: победивший боевой бегемот перед еще не начатым сражением. Но он решил главную задачу: убрал заградотряды, снял прикрытие, отказался от тяжелой техники и вышел из крепости в контратаку. Все обосрались (его словечко) и готовились к гибели, надежды не было.

Это и были его ход, расчет, ставка.

Валера сделал бы ситуацию на картине предсказуемой, угадываемой, надежной. Он сам признался мне спустя пять лет:

– Лёша, я хотел помочь ему правильно и методично решить задачу – снять картину за год.

Но ни методичность, ни правильность в планы Германа не входили. Он не хотел картину снимать, он хотел ее выращивать. То есть подчинить все и вся внутреннему закону самого фильма, который был для него terra incognita, и потому не могло быть никаких правил. И любая – чья бы то ни было – уверенность только портила все дело, разрушала задачу.

Впрочем, тогда внутри ситуации никто ничего не понимал, разве только Кармалита. Она верила в Лёшечку и сгрызала все, что ему мешало, – как безумная Кассандра. Она знала: на этой картине один закон – Герман, рискующий перепуганный камикадзе, с детским отчаянием повторяющий: «Не надо делать, как мне лучше, – сделайте, как я прошу!»

Капля керосина для «букета» в коктейле.
Кирилл Черноземов

Оговорюсь, пока не поздно: вся история – уже рассказанная и предстоящая – вранье, гротеск, анекдот. И не потому, что хочется приукрасить или путаются за давностью лет факты, смешиваясь в обобщениях, – это само собой разумеется. Нет, но иначе не расскажешь – таково свойство главного персонажа. Слушая его байки, лавируя в блистательных и невероятных парадоксах, всякий раз недоумевая: «Неужели это так?» – я просто не вижу другого способа, интонации, ключа. Критики придумали назвать метод и жанр его фильмов гиперреализмом. Но это вялый термин, пугливая тавтология, беспомощная попытка фиксации сумбурной, лишь чувством ухватываемой загадки.

Как-то на третьем году съемок Герман слег в больницу с тяжелым легочным диагнозом. Работа встала, боялись – навсегда. Врачи обнаружили в его легких какую-то неведомую бациллу. Еще бы, он снимает кино про инопланетное средневековье – надышался. Он еще на «Лапшине» месяцами ходил по тюрьмам, сидел часами в моргах судмедэкспертиз; вся группа блевала, падала в обморок, убегала, а он смотрел и вживался – погружал своего героя в реальную среду. Поэтому легко допустить, что, сиганув на пять веков назад через полотна Брейгеля и Босха, вдохнув полной грудью той правды, он зацепил тамошнюю бациллу – прививки-то соответствующей не было.

– Вы непредсказуемы, Алексей Юрьевич! – кричал режиссер Богин в последний день их совместной работы.

Присоединяюсь, и более того – для меня он остается непредсказуемым, не ловится ни сачком точных фактов и сказанных слов, ни впоследствии пришедшим пониманием.

Перефразируя Есенина, удивленно замечаю: «Большое близится на расстоянии».

Поэтому – все вранье.

Только удивление и остается неизменным.

Двор чешского замка Точник по колено залит грязью, ее привезли из… не помню откуда; но почему-то называется она «американская грязь». Может быть, специально для средневековых картин ее месят в Голливуде? По двору выложены дощатые мостки, офактуренные под декорацию. Следуя распоряжениям руководства национального заповедника, группа обязана поверх обуви надевать медицинские бахилы, как в больнице. Так все и ходим по мосткам в синих, залитых грязью мешках.

Стены замка украшены очень натуральными и неаппетитными потеками окаменевших за столетия экскрементов – застывшими говнопадами. На какой-то картине Герман увидел какающего человечка в маленькой будке на крепостной стене. Воображение живо дорисовало, сколько дерьма должно налипнуть за века эксплуатации подобных сортиров, и, конечно, их должно быть много, и вот – стены замка-музея сплошь угвазданы окаменелым дерьмом. То, что в реальности отхожих мест было меньше, а всё падавшее на стены непременно смывалось дождями, мастеру кажется мелочным и тоскливым копанием в деталях или в этом добре, что так щедро облепило древнюю кладку замка. Дождь тоже предполагается – наверху по всему периметру двора торчат поливальные установки.

Герман, с палочкой прошествовав по мосткам в угол двора, косится на белый венгерский кран. Группа идет следом, но мастера не обступить – мостки не позволяют: так и тянется вереница внимающих, начиная от Валеры Мартынова, потом нас с Юрой Оленниковым, и дальше до ворот, как очередь в мавзолей.

– Ну, тут будут лежать трупы монахов, груды оружия и отрубленных частей тел…

– Оксана, записывай, – командует Кармалита помрежу.

Помреж записывает.

– Вот, – продолжает Герман, – выложить их побольше и подлинней, сколько у нас каскадеров?

– Двадцать, Алексей Юрьевич, – докладывает второй режиссер, переглянувшись с продюсером, который просил не больше пятнадцати.

– Ну, двадцать, я думаю, маловато, давайте человек сорок–сорок пять положим.

– Оксана, пиши, Витя – слышал?

Продюсер кивает и бурчит что-то невнятное.

– Так, – Герман указывает палкой, – значит, дорога трупов, а в конце голый человек, моржа надо позвать, есть в Чехии моржи?

– Есть, это тоже будет каскадер.

– Ну хорошо, и парочку на дубль. Вот, он голый здесь будет лежать, голый и обосранный, как младенец, и к нему подбежит мальчик, ковырнет палочкой, мальчик приехал?

– Да, приехал, репетирует!

– Хорошо, ковырнет палочкой, а рядом огромные сапоги по колено в грязи пройдут. Руки поднимут мальчика и перенесут на мостик. Он побежит по мосткам, а там, у поленницы, прислонясь, сидит монах, мальчик его тронет за плечо, и у монаха голова упадет в ручей и поплывет – монах есть?

– В смысле?

– Ну, чья голова отвалится.

– Как чья? Это же кукла, муляж.

– Я хочу посмотреть, как у него отваливается голова, покажите.

– Нам нужно полчаса, чтобы все подготовить, – докладывают чехи.

– А что там готовить, просто голова должна упасть в ручей, и все.

– Это не просто, Алексей Юрьевич, это спецэффект.

– Да, ну покажите мне этот спецэффект.

Прибегают реквизиторы, сажают безглавое тело в костюме монаха, гримеры приносят голову, предупреждают:

– Только аккуратнее – это очень дорогой муляж.

Пиротехник закладывает в шею манекена заряд, прикрывает сверху куском кровящей свинины и, вставив две шпильки, насаживает голову.

– Мы готовы.

– Показывайте, только приведите мальчика.

Приходит мальчик, трогает монаха за плечо, раздается взрыв, и в шлейфе огня и дыма голова улетает за стену замка. У ног Германа шмякается кусок свинины.

– Простите, немного не рассчитали.

– Да, вижу, – вздыхает Герман. – А не лучше ли просто приставить и толкнуть?

Обалдевшие чехи тупо смотрят на режиссера. Этот трюк был заявлен как спецэффект, а спецэффект – это спецэффект, это нельзя «просто»…

Герман засопел:

– Они что, не поняли меня?

– Поняли, поняли, Алексей Юрьевич.

Бригаду спецэффектов быстро уводят.

– Хорошо, пойдем дальше. А впрочем, это все. Юрка, готовь кадр. Валера, снимите на видео, я в вагончике подожду.

И Герман уходит. На неделю. Потому что неделю мы не можем снять этот кадр. По четыре раза на дню солнце сменяется снегом, потом заходится дождь, тучи накрывают замок внезапной тьмой, снова пробивает солнце – эта неделя кажется бесконечным годом с беспорядочной сменой времен, а Герман все сидит в своем вагончике.

– Что я делаю не так, что? – недоумевает Валера.

Уже неделю сорок каскадеров в монашеских рясах ложатся в грязь, голый человек, облитый гримерным дерьмом, часами дрожит от холода, в сотый раз подбегает мальчик, ступает в огромных сапогах режиссер омского ТЮЗа Володя Рубанов, выдергивает мальчика, тот бежит, трогает за плечо убитого монаха, голова падает в ручей. Уже венгерский кран выдрессировался отслеживать всю эту панораму. Но прежней, той случайной выразительности японского кадра никак не добиться, все получается какая-то театральщина, музей мадам Тюссо, а не хроникальный ужас разыгравшейся здесь катастрофы.

– Не понимаю: и трупы настоящие, и грязь, и этот голый – все настоящее, а в кадре лажа.

– Может быть, Валера, в этом все и дело?

– В чем, Лёшка, в чем?

– Что все настоящее? Ведь в Ольгино на пробе лежали манекены – так?

– Ну?

– У них не было реальных форм. Они же почти плоские, так?

– Ну?

– И камера скользила по невнятной, несчитываемой фактуре, понимаешь? Не разобрать – что-то черное и страшное, долго-долго, а потом раз – и голый человек, и только тогда мы вникаем, что вся эта дорога, вся панорама – были трупы, понимаешь?

– Да, понимаю.

– Еще один нюанс: они в Ольгино на снегу лежали – черные на белом и припорошенные, – а здесь бурая грязь, с которой они сливаются. Если бы их в этой грязи утопить: кочки, кочки, бугорки, обрубки рук, меч в крови, снова кочки, кочки, а потом мы понимаем – трупы. Но на снегу все равно выразительнее. Было видно, что давно лежат, весь день шел мокрый снег, он их офактурил.

– И что ты предлагаешь?

– Класть вместо людей манекены и заказывать снеговые машины – должно быть белое в кадре, снег, покрывающий, прячущий весь случившийся кошмар.

Смена заканчивается, на завтра заказываем манекены. Весь день их обряжают в монашеские рясы, фактурят.

Кладем их в кадр.

Попало! Стало похоже, добились этого «не пойми что». Проходим краном, смотрим на мониторе – получается. Снегомашины дают пробу снега – в десятку! Красиво, если так можно сказать про дорогу, усеянную трупами.

Весь следующий день снимаем этот кадр на видео, дубль за дублем, совершенствуя движение крана, ракурс камеры… Получается.

Мы сняли хороший дубль. Я везу в гостиницу кассету, радостные идем на банкет.

Герман не стал смотреть. Группа осталась без оператора.

 

Снято и не снято

По случаю объявленных выходных мы с Оленем – Юрой Оленниковым – уехали в Прагу к моим друзьям Тане и Вадику.

Это была среда – день воров, и у Юры в кафе на Старомистской площади украли кошелек со всеми деньгами и документами. Мы пришли на выставку питерского художника Гаврилы Лубнина, сели за столиком визави, справа через проход позади нас компания балканцев, у одного из них на поводке большая собака. Балканец бросал ей куски со стола. Юра повесил куртку на спинку стула и пошел смотреть картины. А в куртке кошелек. Балканцы расплатились, двинули толпой к выходу. Я не мог не заметить, если бы кто-то из них сунул руку в Юркин карман – для этого он должен был бы наклониться и хоть на мгновение задержать движение, – я бы заметил. Ведь заметил же я, что один из них действительно, пройдя чуть вперед, стал завязывать шнурок, но у стула с курткой никого в этот момент не было, кроме…

– Áйда, фу, брзо дóйде до мéне! – крикнул балканец, и обнюхивавшая Юркину куртку овчарка побежала за хозяином.

Только потом я понял – собака ушла с кошельком.

Пока мы с Юрой бегали в поисках местной полиции, Герман с Ярмольником затеяли совещание – кого звать оператором. Питерские, ясное дело, не пойдут из солидарности с Валерой Мартыновым. Ярмольник предложил московского – Юрия Викторовича Клименко, тот когда-то снимал с Параджановым. Через два дня Клименко сидел в гостиничном ресторане. Рядом Ярмольник, напротив Герман. Эта мизансцена еще повторится совсем в другом качестве – в финале экспедиции.

Клименко начал снимать на третий день, но вовсе не то, что было запланировано. Он почти ничего не видел – острая глазная инфекция. Но Герману это ничуть не мешало. Первое, что сделал Юрий Викторович, – отказался от венгерского крана, повесил камеру на кран-стрелку и своими руками повел ее по извилистой рельсовой дороге – Герман ликовал и уже не вспоминал о «японском кадре», будто его и не было.

Никто не верил, что мы начнем снимать, никто не верил в Клименко, и за выходные в мучительном ощущении конца экспедиции группа раскисла.

Клименко репетировал с камерой, но все время «хватал» рельсы, по которым шла тележка, и немудрено – Валера не зря заказывал кран – ну не нести же камеру пятьдесят метров на руках!

Пошел снег, крупный, тихий, мягкий снег, и всем захотелось домой. Двор, залитый американской грязью, побелел на глазах.

Прибежала восторженная художница Лена Жукова:

– Ой, я шла сейчас по мосту – там так красиво! Весь наш Арканар снегом засыпало!

– Пойдем посмотрим, пока Юрий Викторович рельсы прячет.

И все пошли на мост.

Справа во рву живут два медведя, а слева художники выстроили «Предместье Арканара»: натащили старых лодок, каких-то хибар, нарыли землянок с черными трубами – настоящий бомжатник, приют бедноты. По мосту носится козел Марик, он хочет бодаться, но сейчас всем не до него. Мы стоим и смотрим, как эти унылые лачуги засыпает снегом, медленным крупным снегом – красота!

– Зовите Клименко с камерой! – скомандовал Герман. – Пиротехник, сделайте дымок из нескольких труб. Юра, Лёша, возьмите пару статистов и какого-нибудь мальчика, дайте ему санки, живо, свет уходит.

Приволокли камеру, ставят на штативе, распределяем типажи – двое прохожих, баба с ведром, мальчишка вдалеке с санками ковыряет ногой снег. Тонкими струйками потянулся из труб дымок – такая русская, такая родная картинка. Откуда она в средневековом Арканаре, где всегда дождь и грязь, где не должно быть ни зелени, ни снега? А вот герой закрывает глаза и видит эту картину, ожившую благодаря случайному снегу в трепетное воспоминание о родных местах. Бьем дубль за дублем, пока не уходит свет.

– Снято, – командует Герман, – съемка окончена, всем спасибо.

Мы идем рядом, меня переполняет радость, да и все вокруг улыбаются и поздравляют друг друга с первым кадром.

– Знаешь, Лёшка, в кино бывает только два настроения: снято и не снято. Ради этого «снято» и все муки.

– А нужен нам в картине такой кадр, Алексей Юрьевич?

– Конечно, в нем же есть настроение, посмотри на них на всех, на наших – чуть не плачут от счастья. Случай – бог кинематографа, две недели, да что там – два года ждали, теперь – плывем!

 

Малый круг

– Все врешь, наигрываешь, не так, не так!

Герман честит режиссера Рубанова за то, что тот «корчит рожи», поднимая мальчика, ковыряющего палочкой в заднице убитого монаха. Интересно, кто бы не корчил, противно же: шагать по колено в грязи, смотреть на эти трупы, да еще мальчишка с его отвратным любопытством. Володя брезгливо морщится.

Но в этом и выражается германовский «гиперреализм» – глубокий психологический контрапункт: в самых омерзительных обстоятельствах – обыденное выражение лица, в самых кричащих сценах – тихий, почти неразборчивый ветерок реплики:

– Пусть Колька Астахов удавится, что он не слышит ни слова, – это его проблема – говори тише! – требует Герман.

Звукорежиссер Николай Астахов улыбается, он знает, что все равно на озвучании будут другие задачи и другие слова.

Обыденное выражение лица – почему? Потому, что привычка к ужасу – страшнее ужаса. Потому, что, когда расстрельщик с Лубянки спокойно говорит: «А что такого – это моя работа, до трехсот в день доходило, дуло нагана раскалялось, специально ведра с холодной водой ставили – стволы студить», – страшно. Обыденность выражения – парадоксальная реакция на ужас, а только парадокс может что-то вскрыть, предъявить явление. И еще одна из заповедей в работе с актером: обстоятельства играть нельзя – они сами за себя играют, даже обстоятельства так называемого среднего круга: что ты, например, врач, монах или учительница. Как часто видишь на студии: обрядили массовку в офицерские мундиры, и ходят по коридору дутые индюки – это они свои костюмы играют. Актер в представлении Германа может играть только обстоятельства малого круга.

«Тронь его кожу!» – говорит Сатана Богу в Книге Иова, у которого отняли дом, жену, детей, – а Иов все твердит: «Бог дал – Бог взял». Тогда кожа Иова покрылась струпьями, язвами и гноем – вот испытания, вот обстоятельства малого круга, которые, по Герману, только и можно играть.

– Почеши нос.

– Сними волосок с губы.

– Покашляй.

– Не трогай рану на лице – она болит.

– Дайте ему тесные ботинки – пусть ноги жмет.

– Облейте его водой!

И что, спросите вы, из этого и делается кино?

Нет, конечно. Хотя вспоминается Достоевский, взявший человека со всеми его почесываниями. Кино делается не из этого, а много из чего, но кино без этого не делается, потому что нехитрыми физическими приемами высекается конкретность, достоверность существования. Потому что все чешутся и переносят боль по-разному. Боль, укол, икота сбрасывают с нас шелуху ролей, общих мест, чужих представлений – и это самое ценное.

Когда какой-нибудь режиссер, а имя им легион, требует играть ужас при виде трупа – он, мягко говоря, идиот, потому что ужас играть невозможно – будет общее место, а в реальности – кого-то затошнит, кого-то ошпарит любопытством, а кто-то просто не заметит.

И еще: когда актер перестает «корчить рожи» и снижает уровень звука, это компенсируется внутренней природой, мгновенно повышается выразительность глаз. Все, что прячут мимика и мышцы, все, что сдерживает воля, работает на полноту, на выразительность, создает впечатление абсолютной включенности в обстоятельства. Это законы психофизики, их не много, но в приложении к работе с актером они действуют безотказно. Вплоть до абсурдного вранья про нашатырь, который якобы используют все звезды мирового кино:

– Дайте ему нашатырю, немедленно, снимаем крупный план!

Гример уже бежит с флакончиком, достает ватку:

– Вдыхай, это не вредно, даже полезно. Только не плачь, сдерживай слезы, старайся не плакать, не смей плакать, еще вдохни нашатыря… так, внимание, камера!

Какая задача может быть конкретнее, чем сдержать слезы, и сразу возникает выразительность в глазах, а секрет простой – нашатырь.

– Дайте Рубанову нашатыря, он все время наигрывает! Володя, так нельзя! Подойди, подними мальчика. Тебе что, поясницу прихватило? Хорошо, только рожи не корчи, давай еще разок, эй, гримеры! Дайте ему нашатыря – видите, у человека поясница болит.

– Алексей Юрьевич, подойдите к монитору.

– Идите в жопу со своим монитором, я буду глазами смотреть.

– И все-таки подойдите, пожалуйста, к монитору…

– Я щас тебе покомандую здесь, где мне быть.

– Ну все равно, надо посмотреть, тут есть вопрос…

– Да что такое?

Герман подходит к плейбеку, смотрит в монитор.

– Внимание, съемка! Аппаратная, мотор! Камера, начали.

Володя Рубанов подходит к мальчику, сгибается и, корчась от боли, берет его на руки, стонет.

Герман тупо смотрит в монитор:

– Боже, какой я мудак! Мы снимаем сапоги крупным планом, а я ему: «Рожи корчишь…» Володя, молодец, очень точно сыграл! Пойди передохни.

Герман подзывает художника по костюмам:

– Катя, есть еще такие сапоги?

– Конечно, Алексей Юрьевич.

– Обуйте каскадера, снимем еще пару дублей.

В перерыв Володя Рубанов лежит на лавочке в костюмерной, я сижу рядышком, курим.

Владимир Рубанов – ученик Музиля, та же школа, что у Германа. Когда меня послали за Урал искать артистов, он руководил Омским ТЮЗом. Потом его сняли – началась счастливая пора: театры передали во владение директорам, канула эпоха главрежей, все стала определять не художественная программа и профессия, а политика и деньги. И в кино – тоже. Так что оказаться на этих съемках стало для Володи большим подспорьем, и в материальном плане, и в моральном, – Герман держал последний форпост главенства режиссуры в кино.

Я тогда много театров повидал – от Перми до Новосибирска, видел, как бедствовали режиссерские и как разбухали директорские. Помню, прилетел в Пермь ближе к ночи, вписался в гостиницу, захожу в номер, открываю тумбочку – а там полный ящик презервативов, и тут же звонок по телефону:

– Поразвлечься с девочками не желаете?

Такими постепенно становились и театры.

А теперь и кино.

Бедные артисты, я их видел сотни. Кто-то срывался в столицы, кто-то уходил из профессии, остальные смирялись под залетными спивающимися режиссерами-очередниками.

С Урала я приехал в Москву на банкет в Мастерскую Петра Фоменко. Там тоже предстояло отбирать актеров. Петр Наумович поднял тост:

– Поздравляю всех со старым Новым годом и днем рождения театра! Три года назад я пришел сюда, в маленький кинотеатр «Киев», шел сеанс, показывали какую-то порнуху. Посидев минут семь, я вскочил и стал мерить шагами пространство зала – будущее зеркало сцены – не терпелось. А зрители пялились на экран, и кто-то крикнул: «Смотри, как дед перевозбудился!» И зал загоготал. Ребятушки, у нас теперь демократия, все решает большинство. Была партократия – и все тоже решало большинство. Я устал, я знаю, что полон сомнений, что каждое решение дается с трудом. А большинству всегда все понятно. Но я знаю, что большинство ничего не решает, большинство – такое говно! Пью за нас, единственных и разных, за неповторимость интонации и исключительное звучание каждого голоса. Держитесь, дорогие мои!

На том банкете я так укирялся, что меня на руках отнесли в квартиру артиста Юры Степанова на Кутузовский проспект, положили, заперли и ушли. Утром просыпаюсь – чужая пустая квартира. На одной стене висит икона Казанская, а на другой – самурайский меч. Внятная альтернатива.

Сидим с Рубановым, курим:

– Володя, а куда после съемок, в ТЮЗ-то уже не вернешься?

– Не вернусь… Куда – скитаться по городам и весям, в конце концов, театр возвращается к своим истокам – кибитки, дороги. «Нас мало избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой…» Знаешь, Лёша, Герман прав – малый круг все решает. Нас остались единицы, и кажется, идти уже некуда. Но надо держаться, надо держаться – малым кругом – спасательным малым кругом.

После перерыва обед, а после обеда – конец смены. Кадр снят, тот самый – с дорогой трупов, мальчиком и безголовым монахом.

 

Album momentum – белое мгновение

Алексей Балабанов показывает фотографии с выбора натуры, из зимнего Суздаля и Ярославля, белые церкви на снегу сквозь опушенные ветви деревьев: «Красота какая – рай!»

«Славься, круглый живот, лядвие с нежной кожей! Белый на белом, как мечта Казимира…» – пишет Бродский о мечте Малевича в «Римских элегиях», где нежная кожа становится снежной благодаря приставке «с».

А у меня перед глазами совмещенный кадр: снег крупными хлопьями медленно падает на Арканар за мостом в Точнике, и медленно движется сквозь снежную пелену белый призрак корабля на Канонерском острове в апреле 96-го года.

Таня Колганова и Вадик Сквирский – невозможно рассказать эту историю без них, без того личного пласта, на фоне, на почве которого раскинулся этот период жизни, без этой пашни, засыпанной снегом над озимью опыта. Белое на белом.

Слепяще-белым будет проем окна с дверью на террасу в чешской мансарде на Вышеграде, эту мансарду оставили моим друзьям на десять дней, девять из которых я проведу с ними.

Все завязалось за полтора года до этого, когда апрельская ночь глушила нас выпивкой вскладчину под дешевую закуску. На холодильнике из магнитофона жарил «АукцЫон», кто-то плясал, кто-то ухитрялся говорить что-то важное и яркое, что забудется к утру. Прежде я здесь не бывал, хотя приятельствовал с Таней – однокашники: «Привет-привет!» – на институтских лестницах. Ее муж Вадим сидел на корточках в углу, не пил – утром репетиция. Гости честно дожигали свой выпускной: актеры, их нынче чествовали в питерском цирке заодно с перваками, и вот – пароход отчалил. 28 апреля, теплая ночь…

После цирка стояли кольцом на Моховой, по кругу шла бутылка за бутылкой – выпускники вперемежку с первокурсниками. Им не дали догулять в аудиториях, вежливые люди в камуфляже и с автоматами выгребли всех на улицу. А расходиться не хотелось, и ширился круг меж двумя корпусами – вливались кукольники, художники, критики и театроведы, просто прохожие.

Из двери драмфака вышел угрюмый и сердобольный декан Валерий Черкасов:

– Расходитесь, братцы, расходитесь, пора.

– Эх, актер, испортил песню, – процитировал кто-то Горького – все захохотали.

– А давайте переименуем институт имени актера Черкасова в академию имени декана Черкасова!

Через полгода мы простимся с Валерием Николаевичем в церкви на углу Моховой, в Театралке сделают вход по пропускам, и люди, не знавшие нас в лицо, не будут нас пускать.

Нам не хотелось огорчать любимого декана, стали расходиться, круг распался на кучки, и каждая компания поехала допивать-догуливать кто куда.

– Ко мне на Канонерку! – скомандовала Таня Колганова, и стайка в десяток хвостов потянулась за ней.

Канонерка – это остров, и ехать предстояло через туннель под заливом: «Гляди, сейчас будут стеклянные стены, а за ними – рыбы!» Я пялился в окно автобуса, Таня меня разыграла.

Белели от усталости, как вывяленная рыбина, глаза гостей – еще покраснеют с утра, – один за другим расползались по углам большой квартиры Влада Ланнэ, того самого, что посоветовал меня Михаилу Богину в ассистенты для Германа. Влад с женой Кюлле уже несколько лет жили в Праге, где Кюлле работала на Радио Свобода, а Влад учился в FAMO – пражской киношколе. Уезжая, они оставили Тане и Вадику квартиру с окнами на залив и черный Морской канал.

Последним ушел Вадим, через полтора часа ему на репетицию. Я один на кухне, не считая лежащих в беспамятстве на полу.

И я не помню, что выбелило двор за окном – рассветная балтийская мгла или же этот бесшумный огромный снег на исходе апреля, снег как сон, исчезавший на теплой земле. Темными точками миражило сквозь метель черное русло канала, кирпичные стены дебаркадеров – смутно, нечетко. Происходящее было не в настоящем, сразу походило на воспоминание, у всего был тонко ощутимый признак вечности. Но вот и черные точки исчезли, белая медленная громада утра неслышно надвигалась, затягивая канал. Через минуту я осознал – это пароход, огромный белый лайнер высотой почти до балкона, на котором я стою, растворен этим утром, медленно проходит внизу.

С этим видением я и уснул, навсегда благодарный хозяевам – постояльцам Канонерского острова за невидимый ими подарок.

Через год Таня уехала в Чехию. Накануне мы пошли в «Балтдом» на вечер Сергея Юрского, где за неделю до того утверждали с худруком постановку моего преддиплома. Вечером того дня умер отец – 22 февраля. Я передал Юрскому за кулисы несколько его портретов, сделанных отцом, – они были знакомы.

Мы вышли с Таней из театра – где бы выпить? Денег, как всегда, не было, но дома в загашнике – бутылка портвейна.

– Ребята, подвезти вас?

Соседка Циля с мужем – родители Антона, он когда-то привел меня в театральную студию, а потом Циля Самарьевна позвала вести детский театр в гимназии. Антон давно в Америке – отец с матерью собираются к нему, навсегда. Нас подвезли, Таня ждала в коридоре, мама сидела в гостиной перед телевизором, а я ушел в комнату за заначкой.

– Здравствуйте, меня Таня зовут, я похищаю вашего сына, не беспокойтесь – ненадолго.

Я вышел с бутылкой из комнаты:

– Мама – это Таня Колганова, жена Вадима, я еду к ним на Канонерку.

– Поняла, не забудь ключи. Задержись на минутку…

Я дал бутылку Тане, попросил подождать во дворе.

– Ну как, – спросила мама, – передал Юрскому фотографии?

– Да, передал. Замечательный вечер. Встретил худрука «Балтдома» – постановки не будет, обещает когда-нибудь потом, а ведь вроде обо всем договорились…

И я быстро пошел на кухню, душили внезапные слезы:

– Папа, папа, почему… почему?!

– Лёша, держи себя в руках, – слышится из комнаты, – и поторопись, Таня ждет.

Потом пили портвейн на Канонерке. Я смотрел в окно и ждал, что пойдет снег – начало марта, но снег не пошел. Таня улетела в Прагу, через два месяца улетел Вадик, и Канонерка ушла в прошлое.

А в августе я прилетел к ним. Окна мансарды распахнуты в белое от солнца небо Праги, белые стены, белый стол и кресла на террасе. По радио звучит новостной сюжет – Таня в эфире. Вадик лезет в холодильник:

– Лёша, я приготовлю завтрак, ты пока душ прими, только скажи, что предпочитаешь в это время суток – «Мартини» или «Кампари»?

И я заплакал. Тяжелый был год, и вдруг – тронуло сердце, перекрученные мозги и нервы размякли под ангельским крылом дружбы. Девять дней прогулок, тихого общения, рассвет на берегу Влтавы перед вылетом (о как же не хотелось возвращаться!): пили ром, закусывали яблоками и сыром, к нам слетелись лебеди – крылья, крылья, крылья, – мы кормили их яблоками.

Через два года я снова в Чехии, в экспедиции с Германом, только что снят первый кадр картины – заснеженный Арканар.

– Снято! – завершает смену Герман.

– Снято! – кричу я в мегафон.

И белый заснеженный мост замка Точник становится безлюдным.

 

Это вам за Колчака!

– Господа чехи! – бушует Герман и бьет в землю погнувшейся алюминиевой палкой. – Мы вам деньги платим, и немалые, а то, что вы делаете, – это не работа, а цирк инвалидов для пенсионеров на выезде! Я с вас не слезу, имейте в виду, и своего добьюсь, что бы вы там себе ни думали! Я вам вообще в наказание послан, продали, мерзавцы, нашего Колчака за царское золото и свою Чехию на него построили, живете тут припеваючи! Переводите, переводите им то, что я говорю, что замерли?

– Может, про Колчака не надо, Алексей Юрьевич?

– Надо, надо, и про Колчака особенно.

– Они, боюсь, не знают, кто такой Колчак, – увиливает переводчица.

Бригаду переводчиков возглавляла Виктория Енина – красивая интеллигентная женщина. Двух языков, чешского и русского, для решения возложенных на нее задач недостаточно. Она досконально знала «язык кино» и площадки, а также невероятно сложный в нашем случае язык политеса. Сколько гибельного текста она умышленно не перевела или перевела так, чтобы могла продолжаться здоровая нормальная работа! Рядом трудились и ее дети, красавица Ася и Петр, – студенты Карлова университета, и вся остальная бригада была под чутким контролем Вики Ениной. Пока я получал указания от Германа, по чешским цехам уже неслышно шла вся нужная информация. Такого спеца я больше не встречал и не раз добрым словом вспоминал Вику на всех дальнейших совместных картинах. Без нее я бы просто не справился.

– Они, боюсь, не знают, кто такой Колчак…

– Сейчас узнают, мать их ети! Я вам устрою и за голову монаха, выстреливающую ракетой, и за мух этих дохлых английских, и за телеги, у которых колеса отваливаются, как у подбитых танков – со взрывом и в дыму, – я вам покажу такую войну!

С мухами действительно получилось смешно. Герман придумал, что, когда книгочея топят в сортире, из выгребной ямы роем вылетают мухи. Мы нашли замечательного книгочея, Михаила Давидовича Эльзона, члена Союза писателей и завсегдатая Публичной библиотеки; а чешским партнерам дали заявку на спецэффект. Чехи закупили в Англии селекционные яйца элитных мух и принялись разводить их под лампами. Когда на съемках посадили этих мух в сортир (а дело было в середине прохладного марта), то половина утонула в имитирующей дерьмо каше, а другая отказалась вылетать на холод – еще бы, мухи-то элитные. Сутки их уговаривали, но мухи ни в какую – не летят и всё. Тогда притащили реторту, большой пылесос с широким раструбом, сунули его в сортир и по команде нажали кнопку: пылесос взревел, из раструба шрапнелью вырвало обалдевших мух; потеряв сознание, те попадали в бурую кашу, эффект не совсем удался – получился мушиный взрыв в сортире.

Герман побелел от гнева – смена идет, а с ним шутки шутят!

Мимо звукорежиссера Николая Астахова пролетела муха – местная, чешская, уже проснулась на мартовском солнце. Коля ее поймал и посадил в коробок. Потом ушел на прогулку и вернулся с хитрой улыбкой. Позвал Германа, сунул коробок в яму и открыл – из сортира роем вылетели мухи.

– Вот так, господа чехи! А то навыращивали за наше золото английских фрей – тугодумы!

Чехи очень не любили, когда кто-то осуждал их умственные способности, и страшно обиделись на Германа.

– Злый пан, – сплевывая сквозь зубы, шептали они. Прежде этим прозвищем они называли Сталина, теперь удостоили им Германа, который мстит им за какого-то Колчака.

Мух Герман отменил совсем и придумал птичек. Наловили маленьких птах в лесу и выпускали дубль за дублем.

– А что подумает зритель, Алексей Юрьевич? Почему в сортире птички?

– Ничего удивительного, – парировал Герман, – обычные птички-говноежки.

Наши доверчиво закивали, а чехи были в полной растерянности: чего только в этой России нет – говноежки!

Но Хельфштин с его семью ночными сменами ошеломил не только чехов.

Иржи Куба ездит на машине быстрее всех, и он самый спокойный на площадке. В бардачке его «хонды» пачка штрафов за превышение скорости, на многих квитках авторучкой приписано: «Привет, Иржи!» – его знает вся полиция; Иржи Куба – лучший каскадер Чехии, и у нас он ставит трюки. Это его сорок парней безропотно укладывались в грязь и лежали по два часа под дождем и снегом. Иржи очень переживал за коллег-спецэффектчиков и прежде, чем они, понял, что нужно Герману. Когда в кадре, где Румата швыряет камень в железную вывеску и та должна крутиться, появился человек с небольшой пневматической пушкой, Герман заревел:

– Я сейчас убью его, они что, издеваются?!

– Не волнуйтесь, – спокойно сказал Иржи, – он для страховки, спецэффект выполняю я.

Ярмольник подъехал к вывеске, махнул рукой, в вывеску ударил камень, и та закрутилась как надо. Иржи бросил камень с двенадцати шагов; пневматическая пушка не понадобилась, Алексей Юрьевич был в восторге.

Закончилась смена перед выходными, я спешно переоделся в режиссерском вагончике, сел в машину Иржи, и мы полетели в Прагу по автобану со скоростью 190 км. Я это не сразу заметил, только когда на спидометр взглянул – охнул. Иржи добродушно улыбался, он отдыхал после работы и мог себе позволить расслабиться и не очень спешить.

А я смотрел в окно на проносящиеся холмы, маленькие городки, на орла, кружащего в чешском небе. И вдруг почувствовал себя счастливым: у меня замечательно интересная работа, большая экспедиция в Европу, прекрасные друзья, к которым я спешу сейчас по гладкой дороге на большой скорости, два выходных впереди – красота!

Через два дня Иржи забирает меня, и мы едем на площадку к завтраку. С Иржи всегда хорошо и спокойно – его светло-голубые глаза микшируют любое встречное напряжение. Наша новая база – город Нови-Йичин, где в гостинице «Колач» разместилась группа. На первом этаже бар, на последнем – бордель, там белорусские девушки завоевывают Европу на подступах к Северной Моравии.

Отсюда нам предстояло ездить на съемки в два замка – семь ночей в Хельфштин и три недели в Гуквальды, но поскольку не успели доснять замок Точник, то план сорвался. Получилась кривая схема Точник–Хельфштин–Точник–Гуквальды; в каждом из этих тире пятьсот километров расстояния, перебронирование отелей, доплата и неустойка объектам за задержку съемок, дополнительные разрешения властей и местных хозяев. Но мы не очень беспокоились – еще бы: по съемочной площадке частенько прогуливались такие гости, что возникало ощущение, будто мы стратегический объект особой государственной важности.

У нас даже выборы были: впервые голосовали за нынешнего трижды президента. Люди в идеально отглаженных синих костюмах при желтых галстуках привезли урну для бюллетеней и встали на мосту рядом с ящиком, на котором написано «kasička pro medvědy» (копилка для медведей). И все пошли в средневековых костюмах и угвазданных грязью комбезах опускать квитки в эту урну, а заодно монетки мишкам на прокорм. Тогда еще не было партии «Единая Россия» и медведь не стал эмблемой государства, но, знать, не просто так эти ребята из посольства выбрали место: ревели мишки под мостом, Средневековье той планеты голосовало за будущее этой. В конце голосования ударил гром – провиденциальный финал костюмированного шоу.

Фрагмент дневника

Дорога на Хельфштин. Бетонка. Время от времени кресты вдоль дороги – разбившимся. И другие кресты – старые часовни. Замок громаден, великолепная декорация. Он больше похож на средневековый, чем Точник. Никогда ни с кем не воевал – неприступен.

Приехали в футболках и снова подоставали куртки и свитера. Северная Моравия. Где я? Почему здесь? Что дальше? Не думаю о будущем, не понимаю перспективы. Работать то хочется, то не хочется, дом то снится, то не снится, любимых то любишь, то не вспоминаешь вовсе, все непостоянно, переменчиво, как и погода эта великопостная – то в лето, то в зиму. Тянется, тянется ниточкой жизнь на службе у кого-то. Привычка подчиненности, блестящее исполнение посредственной должности.

Иржи Куба обнялся с Мартином, главным конюхом, его ребята на заднем дворе разгружают коневозки – выводят под уздцы жеребцов. Реквизитор гонит прутом в загон трех большущих свиней. Ассистенты волокут клетки с курами и гусями – все ржет, кудахчет, гогочет, лает: королевский двор, по замыслу Германа, – скотный двор. У ворот замка пощипывает травку огромный белый вол. Группа осваивает площадку: складывают кучи дров рядом с большими железными жаровнями, оснащают телеги реквизиторским барахлом, распределяют массовку – серых солдат и гвардию, – собранную по кабакам и рынкам ближайших предместий. Ждем Германа; прогуливается у жаровни литовец Альгис, которому Румата должен сломать нос. Художники спешно освежают фактуру декорации, дольщики кладут рельсовую дорогу под проезд камеры.

Приходит Герман, еще засветло.

– Покажите мне жеребца, которого впрягут в телегу Руматы.

Приводят жеребца.

– Не то. Это высокородный верховой конь, а нужен тяжеловоз, битюг, рябого окраса.

Ассистент по реквизиту уезжает на ближайшую ферму за битюгом, а Герман начинает разводку.

– Вот сюда подъедет телега, Румата спрыгнет, возьмет мечи, к нему подойдет офицер и спросит пропуск, Румата схватит его за нос и сломает, вот так; Лёшка Злобин, подойди сюда!

Я подхожу, Герман хватает меня за нос и крутит, показывая, как Румата ломает нос офицеру.

– Потом он пойдет с мечами на плече через мост в ворота дворца. Вот, собственно, все. За три ночи снимем. И еще один маленький кадр: мужик ведет на веревке белого вола, под утро, мимо частокола из бревен вдоль замковой стены. Где этот частокол?

– Вот, Алексей Юрьевич! – говорит художник Сережа Коковкин.

– Это не частокол, это стена.

– Но частокол и есть стена, Алексей Юрьевич.

– Нет, Сережа, бревна должны быть с промежутками, скреплены коваными крюками, сквозь них должен сочиться утренний свет, сам представь, как это будет красиво.

– Но мы по эскизам построили сплошную стену!

– Вот именно, перестраивайте, сколько времени вам нужно?

– Сутки, не меньше.

– Очень хорошо, а мы пока порепетируем. Юра, Лёша – вы все поняли?

– Да, Алексей Юрьевич.

– Снимите на видео и покажите.

Он уходит что-то обдумывать, копить силы к предстоящему кадру. А мы остаемся репетировать.

В кадре должен быть нерв, живая трепетная энергия. Срепетированности для этого недостаточно. Кадр должен быть заряжен взрывом, непредсказуемостью, снят как единственный раз случившийся, невозможный в повторении, тогда на нем будет отпечаток действительно бывшего, подсмотренного, ухваченного у жизни. Для этого и нужна безусловность всей декорации, избыточная, на 360 градусов обзора, даже если снимать предстоит только сектор. Поэтому из смены в смену бродят артисты и массовка в костюмах и гриме. Свиньи и гуси сутками сидят в загоне – чтоб прижились. И понукания Германа: «Лёшка, иди моторь площадку!» – для того же, для нерва, – все должно без устали действовать, вариться, кипеть, накапливая и вырабатывая энергию кадра. Подготовка к нему – как напор воды через турбины в плотине, где мерно гудят, потрескивая, генераторы, вырабатывают ток для единственной вспышки-молнии – настоящего кадра.

Стучат топоры и жужжат пилы, прореживая, а фактически перестраивая частокол из огромных бревен. Десятки раз спрыгивает с телеги, ломает нос офицеру и идет, забросив за спину мечи, Леонид Ярмольник, каждому из сидящих у костров поставлена точная задача:

– Ты жуешь хлеб.

– Ты перематываешь портянки.

– Ты выжигаешь вшей из своей поддевки, машешь ею над огнем.

– Ты плюешь в костер не переставая, так – от тоски и скуки.

– Ты несешь дрова через двор и бросаешь их у костра, случайно задевая товарища.

– Ты спишь, почесываешься и стонешь во сне.

– Ты перемешиваешь в горшке сушеный горох, вытаскивая оттуда и бросая в огонь личинки червей.

– Ты…

– Ты…

– Ты…

Их человек шестьдесят, все чехи, и с каждым через переводчика мы добиваемся естественности и правдоподобия. Нам не привыкать – полтора года тренировались. Что из этого увидит зритель? Ничего конкретно – все в темноте, у костров на общем плане; но зритель будет ощущать неслучайное, осмысленное движение в кадре, его неповторимую и подлинную атмосферу. А на первом плане герой в телеге, подбежавший офицер, мечи. И даже без крупного плана – какая-то детально пойманная правда в тревожных сполохах ночных костров, с сидящими вокруг людьми.

Когда все отрепетировано, снято на видео, десять раз показано и переуточнено, когда готовы оператор, и актеры, и массовка и свиньи хрюкают как надо, – приходит Герман и начинает возгонку этой браги в спирт.

А ночные смены тяжелы, и нелегко дается освоение нового объекта, тем более в темноте. Уже накопилась усталость первого месяца экспедиции, и бродит по группе энергия раздражения, да и чехи в обиде на Германа – на них никто никогда так не кричал и никто им так не выматывал душу. У ночей в горах есть еще один донимающий фактор – холод ранней весны. Днем в долине цветение и рай, но днем мы спим, а к вечеру встаем и поднимаемся в эту тьму и холод. Точник доснять не успели, значит, экспедиция затянется, и администрация объявила, что будут сокращены суточные, – а это основной заработок, гонорары невелики, уж во всяком случае на порядок меньше, чем у помогающих нам и недовольных нами чехов.

Герман прекрасно знал и чувствовал это настроение: конец первого месяца – всегда упадок, инерция, и это надо пересилить.

Пошла четвертая смена Хельфштина. Кто-то наивно поверил, понадеялся, что снимем за три.

В углу игрового двора открывается маленькая кованая дверь, Герман выходит на площадку. Его первый вопрос:

– Где свиньи?

– Они пока не снимаются, их увели.

– Я вам дам – увели, немедленно приведите, и пусть живут в загоне до конца съемок, и гусей с курами – тоже. Битюга нашли?

Его вопрос заглушает гулкий тяжелый стук: по булыгам в ворота замка идет, подергивая крупом и тряся рыжей гривой в громадных белых пятнах, жеребец.

Его подводят под уздцы, и он ржет, диким глазом косясь на Германа.

– Отлично, запрягайте.

Конюх Мартин что-то говорит по-чешски и не торопится запрягать.

– Что он говорит?

– Говорит, что во дворе не должно быть женщин, у которых… – переводчица замялась, – ну, дни критические, потому что это жеребец, не мерин.

– Ну а я-то при чем? У меня, правда, все дни критические, что еще?

– Его запрягут только перед кадром, а репетировать будет другой тяжеловоз, и то через каждые пятнадцать минут его нужно выпрягать и выхаживать.

– Я ему сейчас дам – выхаживать, это еще что такое!

– Боюсь, что жеребцу вы вряд ли сможете доходчиво донести свои требования.

– Вы тут не шутите!

– А я и не шучу.

– Значит, этот жеребец не будет репетировать?

– Не будет – это в целях безопасности; но он все сделает в кадре как надо.

– Тогда уведите его к чертовой матери и приведите мне такого же, но чтоб репетировал!

– Невозможно, другого такого нет.

Это была лишняя фраза, Герману категорически нельзя говорить слово «невозможно», иначе он бросится всех топтать, не разбирая, у кого дни критические, а у кого нет. И переводчица это знала, но она только переводила, и Мартин это знал, но он тоже только переводил – с конского на людской. А конь этого не знал и знать не хотел.

Герман взревел:

– Витя, Извеков, иди сюда.

Это означает, что сейчас всех казнят и в очередной раз закончится экспедиция.

– Это что еще такое за издевательство, я тебя спрашиваю?! Почему мне приводят коня, который отказывается репетировать?

– Не кричите, пожалуйста, Алексей Юрьевич, – просит переводчица, – животное беспокоится.

– Слушайте, «Гринпис» в юбке, вы мне еще замечания делать будете. Витя, или ты заставишь его репетировать, или я тебя буду снимать вместо него.

– Не кричите, пожалуйста.

– Я сейчас ее убью! Уведите наконец этого жеребца, он вам что – любовник, что вы так за него дрожите?

– Я не за него.

Мартин уже уводит своего красавца, экспедиция в Хельфштине зависает под молотом Германа и серпом обстоятельств.

– Я тебе говорю, Витя, заставь его сниматься.

– Он может сниматься, он репетировать долго не может.

– Если он согласен сниматься, он должен репетировать сколько надо.

– Ну давайте отрепетируем с другим.

– Витька, я сейчас, следуя инстинкту самосохранения, тебя убью, учти, еще слово, и…

Эта фраза тонет в грохоте – по булыгам подворотни ведут на репетицию мерина, такого же огромного, но гнедого и поспокойнее.

– Что будем делать, Алексей Юрьевич? – уныло спрашивает Виктор Михалыч.

– Что? Тебя я убью, как обещал, а этого гнедого – покрасьте, как того.

– Я молчу, – говорит переводчица, – но это невозможно.

Герман на нее даже не взглянул.

– Позовите гримеров, пусть что-нибудь придумают.

Подходит, покуривая тонкую сигарету, мягкая и вальяжная Оля Извекова.

– Оля, – рычит Герман, – его надо загримировать.

– Нет проблем, – и глазом не моргнув, нежно грассирует Оля, – пусть идет в гримерку.

Мартин, держа мерина под уздцы, на всякий случай широко и белозубо улыбается.

– Оля, ты рехнулась? Как он, – Герман тычет в мерина, – пойдет в гримерку?

– Ах, он? – без смущения уточняет Ольга. – Он, насколько я понимаю, реквизит, я дам реквизиторам краски – пусть красят.

– А сама?

– А если он, – Оля нежно смотрит на мерина, – если он меня укусит, кто будет гримировать Ярмольника?

Реквизиторы тут же вспоминают, что красить вообще-то должны декораторы, а сами они могут предложить попону.

– Ну, попону так попону, – нехотя ворчит Герман, – только пусть стоит и репетирует, и не смейте мне говорить, что ему надо гулять или звонить жене по телефону.

Мерина впрягают в телегу и приставляют мальчишку-каскадера в костюме солдата – для страховки.

Стемнело, начали снимать, сняли два дубля, уселись смотреть запись по монитору.

Оператору Клименко закапывают альбуцидом глаза – конъюнктивит, он почти ничего не видит.

– Всем хорош, только слепой, – острит Герман. – Юра, посмотри, пожалуйста, тебе не кажется, что в кадре рельсы и вся декорация стоит набок?

– Действительно – рельсы, и декорация косая, – соглашается Юрий Викторович, оглядывая двор. – Да, здесь склон и камера в завале, надо строить дорогу.

– Сколько времени нужно?

– Час, большой градус, длинная панорама, понадобятся доски, чурбаки, строители.

– Делайте.

Лезу с вопросом:

– Алексей Юрьевич, можно пока перерыв объявить?

– Нет, нельзя, всем оставаться и ждать.

– А можно пока выпрячь мерина?

И тут Герман заорал:

– Я тебе дам – выпрячь! Сперва мне верховую лошадь в телегу запрягают, потом приводят бешеного жеребца, которого снимать нельзя, теперь с этим вошкаются, гуманисты, блядь! Все стоят, и он пусть стоит. И я вот здесь сидеть буду и ждать, пока наш оператор – он, видите ли, не увидел, что декорация завалена, бред! – пока он дорогу построит.

– Ну хоть костры погасить можно?

– Нет, пусть горят! Злобин, еще слово – и ты больше не работаешь на картине, понял?

Я понял. И мне тоскливо. Можно бы обед объявить, давно пора. И дорогу как раз построят. Но поди сунься к нему сейчас с этим предложением! Иду через двор замка, за ворота: белый вол спит, привязанный к колышку, – зачем он здесь уже трое суток? У кейтеринга, нашей полевой кухни, прогуливаются водители – им до утра куковать, пока смена не кончится. Зачем-то вызванные каскадеры разлеглись на траве – спят. И мерин там, наверное, скучает. Он тяжеловоз, ему ходить надо, чтобы не накапливалось мышечное напряжение, а еще лучше – потаскать чего-нибудь; а он стоит там, бедолага. И я здесь стою и ничего сделать не могу – копится напряжение. Внизу под горой через голые ветки деревьев мерцают огни городка: прищуришься, и кажется, что ветки украшены гирляндами. Пора возвращаться, а то еще начнут 120 раций шипеть: «Злобин, Злобин!»

Рация по-чешски – высылачка. А мне прежде слышалось «веселачка» – забавное название. Но и «высылачка» – неплохо, все мы тут высланные.

Уже прошло обеденное время. А они все строят дорогу. Сидят солдаты у костров, стоит в шорах мерин, дремлет в телеге возница Вася Домрачев, и сидит рядом вскипающий на медленном огне глухой досады Леонид Исаакович Ярмольник. Ко мне трижды подходил Мартин, хотел увести коня. Я только молчал в ответ и сатанел от бессилия.

Через полтора часа камера едет проверять дорогу – замок стоит ровно, но теперь косо торчит телега, она-то – на покатом склоне.

Что делать? Настил строить – еще двое суток. О, бесконечная ночь оплошностей и накладок, какой-то ступор, и ни радости, ни улыбки, скорее бы уже утро, а там хоть трава не расти. Как мы будем снимать подъезд телеги, если дорога камеры стоит по горизонту, а двор на тридцать градусов к нему? А? Как?

Герман сопит и тихо выдавливает:

– Будем снимать без подъезда. Можно выровнять телегу?

– Можно.

Под заднее колесо телеги суют два бревна. Конь даже ухом не ведет, он спит в своих кожаных шорах, мальчик-каскадер держит повод, а в трех шагах перед ними греются у высокой жаровни сонные солдатики.

– Принесите еще доску, – просит Клименко.

Сонный рабочий принес две доски.

Одну бросил на землю, а другую стал крепить к панораме. И он не видел, что конь, вздрогнув от шлепка доски возле самого его уха, дернулся и переступил шаг вперед.

Этот конь не пугался взрывов, свиста пуль, криков – он не раз снимался в военных картинах, терпел удары бича, его не раз хлестали, он не боялся огня, дыма, резких движений – это был мирный конь. Но сейчас он спал, глаза закрыты шорами, и какой-то легкий хлопок, неожиданный рядом с его ухом, заставил его вздрогнуть и переступить. Телега, до того стоявшая на земле, теперь была поднята задними колесами на бревна и не покатилась за конем, а резко соскочила с бревен.

Рывок дышла, и обода острым шенкелем ударили коня в бока. И огромный мерин-битюг встал в свечу, подняв на поводе мальчишку-каскадера.

Лёню Ярмольника выбросило из телеги, а Вася Домрачев удержался за борта – его, мордвина, ходившего с ножом на медведя, так легко не испугаешь, но что мог сделать Вася Домрачев, когда поводья были не в его руках, да и что бы он сделал, держи он эти поводья? Потеряв равновесие, конь рухнул в пылающую жаровню, сидевшие рядом солдатики дали стрекача. Группа за рельсами замерла, Вася выпрыгнул из телеги, а я как идиот бросился, растопырив руки к массовке, бешено крича, чтобы все прижались к стенам, – выход со двора был далеко, нас замкнули глухие стены Хельфштина. Когда я оглянулся, услышав над собой страшное ржание – в небе висели два огромных копыта и где-то совсем в звездах – громадная конская голова; я юркнул в сторону, рядом, казалось, грохнулся танк. От ворот к месту бедствия бежали каскадеры и конники, пиротехник выплеснул в жаровню ведро воды, но было поздно – всполошенное спросонья животное, не очнувшись, металось вслепую, страшно ударяя копытами и тряся мордой, стараясь стряхнуть с узды мальчишку-каскадера, единственную помеху его страху и бешенству.

И вот мальчишка упал и покатился, а конь, казалось, хотел его растоптать, вслепую бил копытом, парень едва успевал уворачиваться, выкручиваясь к стене. Вжавшись в угол, он замер и, закрыв голову руками, ткнулся ничком.

Огромное копыто ударило ему в спину, за воплями не слышалось хруста.

Подоспели конники, обрезали упряжь, отцепили телегу, стали гладить коня – никто не кричал, повели под уздцы вон со двора, а каскадеры полукругом обступили мальчишку, тот не шевелился. На спине под задранной рубашкой зиял красный след копыта. Уже въезжала в ворота, мигая огнями, но без сирены беззвучная «скорая». Мальчика аккуратно переложили на носилки и понесли к машине, с носилок безвольно свисала рука, он не стонал.

Я подошел к Иржи Кубе:

– Он жив, Иржи?

– Все в порядке – это уже не ваше дело.

Я объявил обед – лучшее, что в этой ситуации можно было сделать.

Удалялись вниз по горе мелькающие огни «скорой», у кейтеринга толпилась за едой группа, белый вол у ворот жевал сено.

Ели молча, прячась каждый в свою тарелку. Вдруг раздался по рациям голос Германа:

– Прошу прощения, должен вам сообщить, что с каскадером все в порядке, мне позвонили из больницы, так что после обеда мы продолжим съемку.

Все разом отключили рации – никто больше не хотел его слышать и не верил ему.

А я не отключил, мне стало все равно. Я никогда не боялся ни взрывов, ни криков, ни его гнева, но этот тихий шлепок доски по камню – он все оборвал во мне. Вот так.

Еще через две смены под утро мы снимаем очень красивый кадр: посреди двора чадит костерок, а вдоль частокола в рассветном молоке мужик ведет белого вола. Белое на белом.

– Есть настроение в этом кадре, правда? – вздыхает Алексей Юрьевич.

– Да, наверное, – безразлично отвечаю я.

Через два часа мы с Иржи едем в Прагу.

– Лёша, а где был Герман, когда все это случилось?

– Не помню, может быть, хотел включить камеру и снять этот кошмар – с него станется. Но знаешь, болит не это, а как будто я во всем виноват, я – командир площадки.

Мы плавно обгоняем по встречке вереницу машин, снова пустое до горизонта шоссе.

– А что с мальчиком, Иржи?

– Ты не поверишь: врачи сказали, что его надо просто помыть – ни переломов, ни даже ушиба, завтра его выписывают к любимой девушке под крыло.

– Значит, Герман не обманул?

– Наверное, только тогда еще никто ничего не знал. Он, видимо, очень хотел, чтобы все обошлось.

На спидометре – 210.

Я стал спокойным, как Иржи.

 

Аутодафе

Утро на съемочной площадке начинается с чашки кофе. Это психологически сближает группу и вносит элемент уюта, что немаловажно в большой сложной работе, особенно на четвертом месяце экспедиции. И вовсе небезразлично, нальешь ты себе этот кофе из бачка, отстояв в долгой очереди, или тебе его поднесет бодро улыбающаяся белокурая девушка с изящной татуировкой на загорелом плече. Она успевает освежить этим утренним приветом и радушием всю съемочную группу: режиссеров, администрацию, глав цехов, чьи номера раций начинаются на единицу или помечены кусочком красного скотча, – работа этих людей особенно нервная и напряженная, от их настроя зависит общая атмосфера процесса.

Кейтеринг стоит на поле за стенами замка. Там дети каскадеров выгуливают не занятых в съемках коз и собак, блеют овцы, квохчут слепицы, так по-чешски зовутся куры, – все напоминает деревню, куда хочется, а мы прикованы к площадке, к неаппетитной средневековой кинореальности.

Но как только перерыв, приходит эта красивая бодрая девушка с подносом сэндвичей и терпким кофе. За обедом всем сразу без долгих очередей достается еда, успеваем не только поесть, но и отдохнуть, кто – прогуливаясь, кто – улегшись на траве под приветливым чешским небом. С возрастающей жарой появляются мороженое и холодный лимонад. Она приходит уже не одна: красавцы-каскадеры тащат следом подносы и ящики с питьем. Все влюблены в девушку-кейтеринку, заражены ее здоровьем, белозубой улыбкой и радостью осчастливливать нас.

Эта бытовая ерунда, воодушевляя многих, совершенно не касалась Германа. Он мучительно и трудно шел от кадра к кадру, от сцены к сцене, и Леонид Ярмольник, понятное дело, за ним. Порой казалось, они уже извели друг друга и вот-вот грохнет скандал. Мы с Юрой Оленниковым принюхивались к неотвратимо собиравшимся грозовым тучкам и ощущали нешуточную турбулентность – лайнер трясло, экипаж ждал катастрофы, над Чехией нарастал зной.

Накануне Герман снял центральный кадр картины: перелом в душе героя. Румата видит горящие костры – монахи жгут еретиков, его друзей. На площади перед дворцом огромная толпа, а вокруг орудия пыток, казни, все залито кровью. Герман долго искал, как этот момент выразить визуально, пластически, что должно произойти?

Румата должен закричать? Броситься душить хохочущего рядом человека? Плюнуть в лицо проходящему мимо генералу Черного ордена или кинуться с мечами в толпу?

Нет, все мелко, все не то, все выражает скорее истерику, срыв, позу, а не решительную перемену персонажа. Герман перечитывал и перечитывал сценарий – бесполезно, он знает сценарий наизусть, в сценарии ответа нет.

Каждой клеточкой он чувствовал, что невозможно, немыслимо это место пропустить, потому что оно пиковое, решающее в картине. Румата проходит главное испытание, он знает, что способен повлиять на ситуацию, вмешаться в нее, победить, – и не делает этого. Прежде он вмешивался, по мелочам: кому-то помогал, кого-то запугивал, офицеру у ворот замка даже нос сломал, но прежде было не то. Теперь влияние на ситуацию непременно вступит в противоречие со свободной волей этих инопланетных недолюдков. Расклад очевиден, и надо решиться на страшный выбор – либо проиграть с утаенным главным козырем на руках, либо обречь всех гибели – стать в их глазах богом.

Можно вмешаться, но вмешаться нельзя. В Румате что-то надорвалось. Звук лопнувшей струны Чехова, крик Алёши Карамазова: «Расстрелять!» – когда Иван рассказывает о помещике, затравившем ребенка сворой борзых. Как, в каком жесте или поступке это выражается?

Герман уже дважды всех увольнял и возвращал, трижды во всеуслышание костерил чехов за то, что они чехи, четырежды болел, по три раза на дню собирался улетать в Ленинград, забыв, что такого города больше нет на карте; и все это за одну неделю, которую он пролежал на правом боку, не смыкая глаз, и еще за два дня, которые он пролежал на левом. Рядом стояла рация: площадка вовсю работала, и он это слышал. Оленников репетировал с Леонидом Исааковичем. Репетировал неизвестно что – то, чего еще не придумал Герман. А я командовал разного рода передвижениями, связанными с синхронизацией:

– Так, внимание. Условно внимание! Как бы камера! Как бы начали!

– Как бы костры!

– Проститутки пошли!

– Монах, повернулся!

– Как будто запускайте собачку, пусть как бы ест мертвечину.

– Телега пошла, так, теперь как бы сломалась, осела, хорошо!

Герман все это слышал. Десяток его учеников-стажеров сновали по толпе в триста человек, добиваясь безусловной правды поведения каждого, кого из тысяч лиц выискивали среди чехов, а многих привезли из России – «золотая» массовка, типаж к типажу; и снуют стажеры, и добиваются правды:

– Так, жуй по-настоящему, Ваня, зря мы тебя сюда тащили, что ли?

– Переводчица Лена! Скажите Вацеку, что сморкаться надо только тогда, когда Марек плюнет на спину Зденеку…

Герман все это слышал по рации.

И время от времени он «являлся» нам.

Уже пятый день все готово к репетиции, Юрий Владимирович Оленников зовет Леонида Исааковича по рации. Леонид Исаакович приходит в игровых штанах и белой майке – без мечей, нагрудника, наплечника, перчатки, арбалета, трубки, фляги, кинжала – одним словом, репетиционный костюм Ярмольника на двадцать кг легче съемочного.

Юрий Владимирович и Леонид Исаакович пожимают друг другу руки и начинают репетировать, то есть, повторив текст, обсуждают что-то несущественное, чтобы не повредить уже давно заученному и вбитому в кожу куску роли. Тут по рации вопрос реквизитора, Олега Юдина:

– Юра, мечи и сбрую Ярмольнику нести?

Юрий Владимирович и Леонид Исаакович дружелюбно глядят друг на друга.

– Дай-ка мне рацию, – говорит, улыбаясь, Леонид Исаакович.

Юрий Владимирович охотно отдает свою рацию.

– Алё, Олежка, ты меня слышишь, это Ярмольник говорит.

– Да, слышу, Леонид Исаакович, доброе утро!

– Доброе утро, Олежка, пошел ты на х.. со своими мечами, понял!

– Понял, Леонид Исаакович, но я не вас, я Юрия Владимировича спрашивал, вдруг ему надо для репетиции.

Леонид Исаакович вопросительно взглядывает на Юрия Владимировича:

– Юр, тебе надо, чтоб я с мечами?

– Ну что ты, Лёнечка.

Оба неожиданно переходят на еще более дружелюбное «ты», Ярмольник говорит в рацию:

– Олежка, слышишь, это Ярмольник!

– Да, слышу, Леонид Исаакович!

– Знаешь, что Юрий Владимирович сказал?

– Догадываюсь, Леонид Исаакович.

– Ну вот и молодец.

И в этот момент является Герман. Неуверенно хрюкает рация, он всегда путал, какие кнопки жать:

– Алё, Лёнечка, доброе утро, дорогой.

– Доброе утро, Алексей Юрьевич!

– Будь добр, Лёнечка, дорогой, передай, пожалуйста, если тебе не сложно, рацию Юрию Владимировичу Оленникову, алё, Юра?

– Да, Алексей Юрьевич, доброе утро!

– Юра, пожалуйста, попроси Леонида Исааковича репетировать в полном костюме и с оружием, иначе тело, понимаешь, привыкает к неправде, ладно, дорогой?

– Хорошо, Алексей Юрьевич.

– Спасибо, доброе утро, Олежка Юдин, ты меня слышишь?

– Да, Алексей Юрьевич, конечно, слышу, доброе утро.

– Доброе утро, Олег, неси мечи.

Потом я видел, как Ярмольник прижал Юдина к вагончику и, мне показалось, бил, но сам Олежка утверждал, что мне так только показалось, что просто они уточняли крепления и пряжки, коих множество на костюме, и Лёня с Олегом их все обсудил.

– Выключите рации, все! Все к чертовой матери выключите эти поганые рации, иначе я буду драться лично с каждым, и чехам это тоже переведите! Если он хочет что-то сказать артисту, пусть идет на площадку, а не лежит в номере, мне надоела эта радиорежиссура, поняли!

Ну и что нам было делать? Я объявлял перерыв, Герману отвечал, что Лёня все услышал, а Юра понял. Потом командовал:

– На время перерыва всем переключиться на другую волну!

– На какую?

– На любую.

И группа уходила куда-нибудь на волну пиротехников, а те врубали музыку, и являлась чудесная девушка-кейтеринка с бутербродами и кофе. А потом все включали рации, Леонид Исаакович слушал, что нового придумал Алексей Юрьевич, а Олег Юдин стоял позади со всей сбруей и мечами наготове, мало ли – захотят всерьез репетировать.

Мы с Леонидом Исааковичем дружили, говорили друг другу «ты» не панибратски, а уважительно, с достоинством.

Во-первых, во-вторых и в-третьих, Леонид Исаакович Ярмольник – профессионал. И меня покоряло, с каким простым мужеством и человеческим терпением он тянул свою актерскую лямку на этой труднейшей картине. Кто-то скажет: «А капризы?» Отвечаю раз и навсегда: капризов не было. Срывы, усталость, непонимание, досада – все было, капризов не было.

Оба, и Герман, и Ярмольник, понимали, что взялись за непосильную, чудовищно сложную задачу, и оба, терпя друг друга, старались ее решать. Они были в связке, все радости и крушения объяснялись этим. Остальное – не наше дело и не нам судить – картина покажет.

После недели общей муки и еще двух дней сверхмуки Герман вышел из комнаты. Сидел себе в ресторане отеля как ни в чем не бывало, обедал – с аппетитом, спокойно, будто не голодал все эти дни.

Я подошел поздороваться.

– Лёшка, присядь. А что думаешь, если Лёня, когда он видит костры с еретиками, от растерянности не заметит, что опирается руками о кровавый кол, и вдруг сделает вот так?

Герман проводит рукой по лицу, показывает, как сделает Лёня.

И в который раз я подумал: «Гений!»

Горят костры, ведут проституток на казнь, толпа глазеет, рушится телега с приговоренными, а Румата стоит, опершись на громадный в железных шипах кол, на котором казнены уже десятки жертв. Румата видит, что обе руки его в крови и вязкой слизи, и с выражением абсолютного безразличия к происходящему он проводит ладонью по лицу, так что глаза заливает липкой кровью и лицо превращается в кровавую маску. Маска какое-то время неподвижна, а потом оживает: сперва, разлепившись от крови, открывается один глаз, потом второй, и это уже другой Румата – Румата, надевший кровавую маску убийцы.

Оставалось доснять реакцию толпы. Каждый типаж был выдрессирован, все шевелилось, но Герману это казалось недостаточным – в толпе не было захваченности зрелищем, они не «пялились» на казнь, а нужно было, чтобы пялились, чтобы каждый был конкретен в своем внимании, чтобы он действительно смотрел на казнь, как в финальной пушкинской ремарке к «Борису Годунову».

– Я знаю, что нужно сделать! – сказал Герман. – Я пойду туда, на помост, а ты, Лёшка, скажи пиротехникам, чтобы не зажигали костры. Массовка подумает, случилась какая-то накладка, все растеряются, и тут выйду я и…

– Что, Алексей Юрьевич?

– Что-что – жопу им покажу! Они обалдеют, и будет как раз то, что надо. По готовности командуй, хорошо?

– Хорошо, Алексей Юрьевич.

Две камеры направили на толпу, а третью на костры.

Но близился конец смены, уходил свет, и все как-то разом не поняли друг друга.

По команде «начали» толпа привычно уставилась на костры, которых не должно было быть, но пиротехники автоматически дали огонь.

– Пиротехники, стоп! – зашипел я в рацию.

Костры тут же погасли, Герман вышел на помост, повернулся спиной к толпе и снял штаны. Толпа обомлела и напряженно ждала, что будет дальше. Алексей Юрьевич стал махать руками, крутиться и приседать.

В толпе раздались смешки, Герман тут же повернулся и свирепо посмотрел на смеющихся. Те стушевались, замолкли. Всех обдала растерянность, было непонятно, идет съемка или нет и что вообще происходит. А Герман принялся подпрыгивать, что-то выкрикивать, рычать. Потом еще поприседал, надел штаны, повернулся к толпе, крикнул: «Спасибо большое – стоп!» – и поклонился. Толпа на всякий случай зааплодировала. Алексей Юрьевич был счастлив – провокация удалась.

Я смотрел в монитор. С двух верхних камер транслировался гениальный этюд на тему «народ безмолвствует», а в третьей отчаянно плясал режиссер без штанов. Но стробирующее мелькание обтюратора было только у третьей камеры, за которой стоял Клименко. Увидев костры, он автоматически включился, хотя в кадре был Герман, и делал не пойми что. А камеры, снимавшие толпу, не работали, они встали, услышав мое «стоп», адресованное пиротехникам.

– Лёшка, как это могло произойти? – спросил Герман.

– Не знаю, Алексей Юрьевич, – соврал я.

– Жаль, что не знаешь. – Он угрюмо пошел с площадки, пройдя шагов семь, оглянулся и тихо прибавил: – Очень жаль.

 

О погоде

На Благовещенье снимали в ночь. В перерыв вышел за ворота замка: черное небо, полное звезд, внизу под горой город. И вдруг среди ночи небо заполыхало, багрово – будто пожар. Но город мирно спал, и до рассвета еще далеко. Наверное, это Гавриил беседовал с Богородицей, и ее алые одежды светились благодатным призванием.

В канун Вербного выдались четыре выходных, и я полетел в Питер. На Невском у Адмиралтейства вдруг почувствовал, что не узнаю ничего – как будто изменились масштабы тысячу раз исхоженных мест. Видимо, это я изменился, стало неуютно и тревожно, захотелось обратно в Чехию. Вечером зашел к Лавровым, пили моравскую сливовицу, на столе стояла в вазе верба – я взял веточку – отвезу с собой. Обнялись на пороге с Николаем Григорьевичем, потом ехал на такси, просыпался несколько раз и думал, что везут на съемки. В какой из чешских гостиниц осталась эта верба нашей последней встречи с Колей?

Мне снится сын. Думаю о нашей короткой встрече. Он весь день ждал, поздно вечером я приехал, и мы долго гуляли с Ладой – таксой. Женя сказал:

– Папа, я никогда не гулял ночью, давай еще погуляем.

И мы были совершенно вместе.

В Страстную пятницу отбирали массовку для новых сцен. Небо чистое, в ярких редких облаках. Пока все обедали, уснул под цветущей сакурой. Вечером спускались пешком из замка Гуквальды петляющей среди вековых платанов дорогой. Подходила гроза, внизу застыли цветущие абрикосовые сады, яблони и каштаны на городских аллеях. Они будто отбрасывали свой свет под серым задохнувшимся небом. Помреж Оксана запела украинскую песню. Сильный, полный, теплый голос. Потом полились итальянские арии. Встречные оборачивались, улыбались, слушали. В предгрозовом восторге меня охватила влюбленность – от внутренней силы жизни, от вдруг вздохнувшей надежды – какое-то обморочное безоглядное счастье.

Бесшумный ливень наполнил собою все: и эту дорогу, и цветущий город внизу, и бесконечно расширившееся мгновение благодарной радости. И радугу песни, осветившую посвежевшую даль холмов.

До Оломоуца километров восемьдесят – там есть церковь, но как туда добраться?

В десять вечера по чешскому времени телик в вестибюле гостиницы переключили на российский канал, сердце заныло – на родине Пасха. Мы с Юрой и Колей Поздеевым побежали в пиццерию на главной площади, потому что все магазины уже закрыты.

Хозяин пиццерии, грустный хорват, перебрался в Чехию, когда в Югославии началась война. А прежде он был капитаном торгового судна, обошел весь мир, и вот вздыхает: «В Чехии моря нет». Война на Балканах давно закончилась, и есть еще много стран с портами и флотом, но он бросил якорь на суше, уже не поплывет. А я когда-то в юности мечтал быть моряком, но не стал.

Мы выпили отменный кофе по-хорватски, накупили овощей, колбасы, оливок, масла, взяли три бутылки вина и поспешили в отель накрывать пасхальный стол.

У чехов – огромная свинья на вертеле коптится.

А у нас сон до завтрака – сон до обеда – сон до ужина – выходной по случаю освобождения Праги от фашистов.

Выпили по глотку за восставшую армию генерала Власова. Водка называлась «Слезы Сталина». Панченко как-то сказал: «Русская история – это история русской глупости». Да, особенно когда мы начали учить других уму.

Для чехов 8 мая – выходной. Для нас завтра, 9 мая, выходного не будет.

Похолодало. Над пасмурным Нови-Йичином бодро несется радиотрансляция. Чешское утро, последнее в этом городке, где прожили больше месяца.

Было хорошо – красиво, тепло, все загорели. Устоялся ритм съемки, определились взаимоотношения. Первая паутина, первый зеленый жук, ползущий в декоративном мхе. Первое тепло до раздевания.

А вчера страшный ветер и сильный дождь в один час превратили яркое лето в раннюю весну. И снова надели спецовки и перестали узнавать друг друга со спины.

 

Обморок

У бригадира массовки, толстой Шарки, длинные желто-лимонные ногти, радикально черное каре, синяя спортивная куртка, лиловые лосины на полных ногах, кроссовки «Nike» и зеленая «ауди», она срывается с места и гонит 200 по автобану мимо ошалело машущих полицейских – права у Шарки пробиты насквозь, так что при случае и предъявлять бессмысленно.

У нее три дочери, не то от разных мужей, не то в разных настроениях зачатых: кудрявая, похожая на еврейку Веруська – когда она смеется, собеседник пугается вдруг открывшихся выдающихся клыков; старшая Луцка – любовь всей массовки, которой она руководит, помогая мамаше: темно-русая итальянской кисти, миниатюрная, с медовыми бедовыми глазами; и третья, как же ее звали, не помню, двенадцатилетняя лолита с короной светлых волос и зеленовато-карими глазами. Они с Веруськой тоже при деле, бегают по площадке в средневековых платьях, зарабатывают свои массовочные деньги. Я то и дело, когда спешу на площадку, неторопливо бреду к обеду, объявляю конец смены или спускаюсь с горы к автобусу, встречаю ее взгляд: долгий, молчаливый и нетушующийся. Так смотрит на человека еще не пуганое животное. Я толком не говорю по-чешски, она ни слова не знает по-русски – но этот взгляд будоражит, и покалывает кажущейся полнотой понимания.

Шарка живет в Остраве, недалеко от замка Гуквальды – третьего объекта нашей чешской экспедиции.

Всякий раз она зовет нас с Юрой Оленниковым в гости. Заманчивое предложение в затянувшейся командировке побывать в доме, переночевать под чьей-то крышей, не в гостинице. Но к концу смены мы так выматываемся, что дай бог добраться до автобуса, откинуться в кресле и через полчаса провалиться в постылом постоялом забытьи. И Шарка с дочками в зеленой «аудюхе» несется в Остраву без нас.

Если в кого-то я и влюбился бы казарменной командировочной любовью, то, конечно, в Луцку. Веруська страшит своей клыкастой улыбкой, младшая исключает даже помыслы, то есть вовсе не берется в расчет, а красавица Луцка – лучшее произведение папы-итальянца в период первой их с Шаркой нежности. На излете своих семнадцати, трепетная Джульетта, она вся светится. Даже думаешь, уж не приемная ли: ни Веруськиного ведьмачского оскала, ни гипнотического взгляда младшей – в ней все чисто, прозрачно, и невероятно, что она дочь толстой Шарки, которая сегодня заявилась на съемку с синяком под глазом – подралась с полицейским. Тот хотел оштрафовать за неуместную парковку, но получил по фуражке сумкой, где что-то булькнуло и разбилось, затем, теряя сознание, в рефлексе самообороны украсил Шарку фингалом, после чего уже не мог действовать согласно инструкции: кто поверил бы, что мать трех девочек, мирно сидевших в машине, полезла с ним драться? Страж порядка вынужден был откупиться бумажкой с тремя нулями, компенсируя мамаше моральный ущерб.

– У нас сегодня приличный доход, приглашаю в гости, – моргнула свежим фингалом Шарка, и закатный луч блеснул в ее золотой фиксе.

После недели репетиций быстро сняли с девятого дубля довольно сложную сцену, съемка закончилась раньше, поэтому едем засветло: Юра спереди, рядом с Шаркой, а я с дочками – позади. У девчонок пахучие мокрые волосы – смывали грим после смены. А у Луцки день рождения – ей восемнадцать.

– Полиция! Главы долу, – и все три, влажные и душистые, прижимаются к моим коленям.

Промахиваем полицейский пост. Нельзя сказать, что я абсолютно спокоен, разом обняв трех смеющихся барышень на четвертом месяце экспедиции, Луцка смеется, все отдает легким сумасшествием в предчувствии вакханалии.

– А вот и наш друг!

Паркуемся в vip-зоне у супермаркета, к Шарке подскакивает полицейский, она сует ему в нос оттопыренный средний палец с длинным лимонно-желтым ногтем, и он исчезает – сразу видно: знакомы.

Быстро темнеет. На въезде в Остраву Луцка выходит и скрывается за ржавыми воротами расписанного граффити ангара, там гремит дискотека. Шарка кричит дочке, чтоб не задерживалась, что-то обсуждает с двумя пареньками, курящими у входа, те улыбаются, дают Шарке небольшой бумажный пакетик с травой и уходят вслед за Луцкой.

Шесть окон большой квартиры под крышей смотрят на луну, или шесть лун светят в каждое окно, заливая желтым молоком логово Шарки. Щелкает выключатель.

– Всю одежду – мне! – командует Шарка, выдает из шкафа новехонькие голубые моряцкие комбинезоны (прозодежда муженька-моряка), велит нам идти в душ, а сама тащит в кухню два огромных пакета из супермаркета. Веруська и белокурая лолита спешат за ней помогать. В ванной два больших полотенца, шампуни, гели, бритвенные станки, дорогой одеколон, лосьоны. Мы в плену:

– Юра, а нас не съедят после баньки?

– Кажется, уже съели, – мрачно улыбается Олень.

На кухне гудит стиральная машина, и что-то шкворчит на плите, щекочет ноздри сильным духом предстоящего пира. В гостиной фотографии итальянца и обворожительно жгучей молодой… ну невозможно даже отдаленно признать в ней Шарку с подбитым глазом.

– Курить на кухне, там вытяжка, а пьем здесь.

Шарка по-русски понимает, но говорит на медленном чешском, который понимаем мы. Дочери только слушают, живо сметая приготовленную Шаркой закуску. Количество виски угрожает долгим застольем и прожженным утром, но спать не хочется, до первой сигареты после уже не понимаю какой рюмки.

Веруська с лолитой исчезают – спать пошли? Шарка наливает, подкладывает еды:

– Постелю вам в спальне, кровать большая – не возражаете?

Возвращается с дискотеки Луцка, веселая и румяная.

– Иди спать, завтра на работу…

Луцка не спешит, несмотря на строгий тон Шарки, да и Шарка не настаивает – гости любуются красавицей-дочкой, луна поднялась куда-то за крышу дома, я иду в кухню курить. Свет не включаю; хорошо, не закрывая глаз, в затененной сосредоточенности мыслей ощущать тишину незнакомого дома. Показалось, что сижу не один: чье-то тихое присутствие, как прикосновение. Прислушиваюсь – тянется тишина, вдруг за дверью в детской раздается храп, тяжелый и стонущий…

Оленников в спальне, где Шарка – не знаю, наверное, она храпит…

– Не, то Веруська…

Я вздрагиваю. Щелкаю зажигалкой, прикуриваю вторую сигарету и вижу прямо напротив этот взгляд, всякий раз обжигавший меня на съемках – белокурая лолита.

– То Веруська, чуешь? – шепчет она.

Веруська так страшно храпит? А как я не заметил эту, беззвучно сидящую напротив, девочку-подростка?

Под невидимой луной, в чужом доме чужого города чужой для меня страны, мы сидим, уставясь друг в друга в темноте, как кошка с собакой, объявившие перемирие. И меня этот взгляд растворяет. Время тлеет пьяной пылью, огонек сигареты то слегка высветит, то вновь скроет ее лицо. Храп смолкает, щелкает дверная ручка – в проеме стоит Веруська с открытыми глазами.

– Веруська спит, – шепчет белокурая лолита, – спит.

– Лунатичка…

Дверь закрывается, мы снова вдвоем – я и мучительный неразборчивый страх перед этой девочкой, перед этим домом.

– Я по тебе стискалась, – шумит в ушах.

– Что?

– Я по тебе стискалась… – шепчет лолита.

Какое не наше и какое точное слово. Кто у кого в плену? Она так спокойна, а я ошарашен, огорошен – стал горошинкой от этого «стискалась», и сколько перин сверху ни положи, сколько ни пробуждай себя от этого обморока, все равно – синяки, и ночь измята, бессонна – огорошен.

– Хорошо, – бормочу я.

– Да, хорошо, – вторит она, будто беря на веру это слово.

– Доброй ночи? – улыбаюсь я.

– Доброй ночи. – Взгляд ее по-прежнему серьезен.

И давит спазматическими глотками спеленавшая меня маята.

Включаю свет в спальне: Олень возлежит на одре в синем комбинезоне. На полу у кровати три распластанные кенгурячьи шкурки: моряк-итальянец привез из Австралии. Каждой дочке по шкурке. Или они их сбрасывают на ночь?

Спать, скорее спать, – а сам уже давно сплю под Веруськин храп, сотрясающий тонкую стенку между спальней и детской.

А лолита, наверное, не спит… стискалась… хорошо, подрастет – забудет – жалко.

Олень толкает меня в бок. Солнце заливает комнату, в изножье кровати сидят сестры и глядят на нас.

– Добре рано!

Они не отвечают, смотрят. И я не спешу согнать дрему, надо постараться запомнить эту минуту, когда просыпаешься, а у тебя в ногах три внимательные девочки. Интересно, что подумал Лот, когда с похмелья проснулся в пещере и посмотрел на своих дочерей?

Я позавидовал моряку-итальянцу. Гляжу на пол – шкурки на месте.

Быстрый завтрак, чистая высохшая одежда, легкая дорога с ветерком на привычной для Шарки скорости, съемочная площадка.

Во дворике костюмерной на матрасе сидит актер Юрий Нифонтов и взглядом разгоняет облачко:

– Гляди, я сосредотачиваюсь и… оно развеивается.

Тут же рядом, на матрасах и на траве, актеры, группа, переодетая массовка. Прибегает Луцка, садится рядом, стоит у дерева Шарка с замазанным пудрой синяком – тишина. В волосах Луцки на тонкой паутинке маленький красный паучок.

Я подставляю ладонь и показываю ей паучка.

И вдруг она бледнеет, лицо сжимается в гримасу, на глазах выступают слезы, Луцка страшно рычит, захлебывается визгом, ее всю передергивает судорогой, и на губах выступает пена:

– Павук, павук, а-а-а!

Шарка хватает дочь и лупит ее по щекам наотмашь, потом прижимает к себе. Луцка старается вырваться, хрипит, затихает. Шарка ослабляет хватку, и девочка без сознания сползает на траву.

– Арахнофобия, – поясняет Шарка.

Ну вот, и третья – тоже ведьма, – меланхолично напевает Нифонтов, уставясь взглядом в очередное облачко.

Вскоре мы переехали в замок Раби – под Прагу. Шарку уволили – не тащить же из Остравы бригадира массовки. Потом разок она приезжала в Раби – привезла мне в подарок синий моряцкий комбинезон. Когда, отъезжая, зеленая «ауди» резко развернулась, я увидел за боковым стеклом пристальный взгляд Лолиты. И отвел глаза.

 

Memento mori

Экспедиция шла к концу, к Чехии подступала жара, какой уже не было сто сорок лет.

Закончив съемки в Гуквальдах, группа погрузилась в автобус и, неторопливо наливаясь спиртным, двинулась через всю страну к австрийской границе. Боясь за компанию погибнуть от алкогольной интоксикации, я предпочел ехать с Иржи, и со скоростью медленной мысли или сверхзвукового самолета мы прибыли к следующему съемочному объекту, замку Раби, за три часа до всей группы и доблестной администрации. Замок на горе, а внизу на площади – две небольшие гостиницы. В одной ждали Германа с частью особ приближенных, в другой, через площадь, должны были поселиться Ярмольник и Клименко. Остальную группу решили расквартировать в восемнадцати километрах далее, в деревне Петровицы на склоне Альп. Избегая почетной, но небезопасной близости к «реактору», я живо выписался из командного резерва и отбыл в неведомые Петровицы.

Однако в Петровицах, в одноименном отеле, выяснилось, что все номера заняты, и барышня из чешской администрации, отвечавшая за расселение группы, отправила меня в небольшой пансион «Терезия», где еще были места. Буржуйский рай в два этажа с бассейном и лужайкой, с сауной и камином в обеденном зале. Я тут же выкупался и упал на кровать, а ведь за все лето ни разу не купался. Короткими ночами между сменами в нетрезвых рваных снах шумело море. Но в Чехии, как известно, моря нет. Такое интересное ощущение – я единственный русский в этой маленькой приграничной деревушке. Остальные нахлынут часа через два. Но пока я лежу вне каких бы то ни было координат – вне съемок, вне страны, в пустом отеле, где и хозяев не видать – рай.

По прибытии группы разразился скандал. Директор картины, одержимая высоким порывом экономии безмерно растраченных средств, решила «уплотнить» расселение и впихнуть всех в один отель. В благостном припадке было отдано распоряжение селить по двое в одноместные номера, а от «Терезии» отказаться.

– Алексей Злобин, выписывайтесь из «Терезии» и подселяйтесь к Олегу Юдину.

Мне почему-то эта идея не показалась блестящей:

– Это невозможно.

– Почему же?

– Простите, но если весь коллектив настолько безнадежно сплотился, что готов спать в обнимку, то я не решаюсь нарушить эту идиллию своим присутствием.

– Прекратите ерничать, Алексей, и подчиняйтесь общим решениям!

– Это каким же?

– Будете жить с Юдиным.

Я вспомнил долгие ночи на картине Сокурова «Молох», когда до неприличия умный Олег часами читал наизусть Бродского. Взглянул на Олежку и не увидел в его взоре особого счастья – у него теперь иные интересы, не предполагающие ночного соседа в моем лице: он стремительно худел от изматывающей работы и захватывающего романа, или наоборот, одним словом, ему ну совсем не до меня. «Спасай!» – кричал его высокообразованный взгляд.

– Простите, – сказал я директору, – во-первых, я страшно храплю, во-вторых, Юдин все время будет читать вслух Бродского, а это невыносимо, и в-третьих, у него в номере двуспальная кровать.

– Раздвинем.

– Не раздвигается, я уже посмотрел.

– И что, мы из-за вас одного будем оплачивать целый отель?

– Нет, почему же, я вот Таню Деткину с собой возьму – в соседнюю комнату, а вниз поселим Славу Быстрицкого – к нему как раз жена приезжает.

– Вы здесь не распоряжайтесь, я сказала – к Юдину, значит, к Юдину.

– Марина, простите, Сергеевна, – опасно повышаю тон, – если я с кем-то и буду жить в одной комнате на четвертом месяце экспедиции, то, поверьте мне, уж не с Олегом Юдиным.

– А с кем, позвольте полюбопытствовать?

– И полюбопытствуйте, отвечу, – с вами! Другие варианты не рассматриваются. Либо заселяем «Терезию», разгружая Петровицы, либо у нас начнется смертельная для обоих личная жизнь.

– Имейте в виду, Алексей, что «Терезия» у нас проплачена только на неделю, а дальше будете жить, где я вам скажу.

– Дальше – поглядим, Марина Сергеевна.

В результате в маленьком раю с нежным именем «Терезия» поселились четверо: наверху, по коридору налево, – печальная и задумчивая режиссер Таня Деткина, по коридору направо – я, на первом этаже – механик Слава Быстрицкий, ожидающий из Москвы жену, и стедикамер Антон.

Он уже месяц ждал своего съемочного дня, а тот никак не наступал. Стедикам – это такая штука для съемок с рук, на стедикамере жилет с пристежками, к которому скобой крепится камера. В общей сложности оператор стедикама таскает на себе килограмм пятьдесят дорогостоящего железа. Поэтому у них самые дорогие смены, и вызывают их только в день съемок, но когда у Антона будет день съемок, никто не знает. Под кроватью пухнет чемодан денег, Антон ночами сидит в баре, а днем спит на площадке.

По случаю дня рождения я обрился наголо и надел синий комбинезон, который подарила мне Шарка.

Подошли к сложнейшим кадрам – освобождение барона Пампы из «Веселой башни»: Румата бьется с охранниками, Пампа прыгает на коня и скачет к воротам, Румата кричит вслед, что там лучники, бросается догонять барона, падает в лужу, встает – но ворота за Пампой уже захлопнулись.

Драку должен был снимать Антон. На бревенчатом помосте он поскользнулся и упал на камеру. Потом плакал. Его и винить нельзя – репетировал на сухом помосте, который перед съемкой облили водой.

В конце смены у пиротехника никак не горел костерок, и я суетился рядом, помогая, прежде чем крикнуть: «Можем!»

– Можем? – спрашивает Герман от монитора.

– Нет еще, минуту!

А день уходит, а костерок не горит.

– Можем?

– Нет, не можем, я скажу, когда…

Герман выходит из палатки и орет:

– Что это за синяя залупа не дает мне снимать?

Я в недоумении оглядываю площадку, костерок загорается, прячусь, кричу в мегафон:

– Можем!

После команды «стоп» Алексей Юрьевич объявляет:

– Всем спасибо, простите, если кого обидел.

Вечером справляли день рождения, за большим столом в каминном зале «Терезии». Кто-то ходил в сауну, кто-то купался в бассейне. Потом все мотанули на дискотеку, оставив меня с горой посуды. Я почувствовал, что такое умереть: полный дом гостей и никто из них тебя не видит.

Наутро директор Марина Сергеевна сообщила, что оплата «Терезии» закончена и мне следует «уплотнить» Олега Юдина. Я пошел к Ирине, продюсеру с чешской стороны.

– Ирина, сколько стоит половина одноместного номера в гостинице «Петровицы»?

– А в чем дело?

– Могу я снять какое-то жилье на эту сумму? Видел кучу объявлений, что сдаются комнаты.

И мне сняли дом.

Задумчивая и грустная режиссер Таня Деткина пошла за мной с чемоданом книг и поселилась на первом этаже. Она тоже была в режиссерской группе – училась у Германа на высших курсах, а он считал своим долгом провести студийцев через площадку, чтобы практиковались.

Из окон моей спальни открывался вид на горы, а под балконом жизнеутверждающе звенело птичьим хором небольшое сельское кладбище. Обалдев от тихого счастья, я записал в дневнике: «Я живу в раю. Мне очень плохо. Раем не поделиться – оттого грустно. Когда-то на Псковщине в деревне Пундровка я купил домик-развалюху с участком 40 соток. Последний раз перед поступлением в Театралку приехал с мешком картошки, засадил две грядки, переночевал на сеновале с крысами и наутро уехал. Прошло девять лет, наверное, уже бревна на бревне не осталось. Вот бы теперь волшебные Петровицы как-то в чемодане притащить в Россию, развернуть на Псковщине и жить там… Эх, все бы нос Никанора Ивановича да к попе Ивана Кузьмича…»

Любовь Марины Сергеевны ко мне возросла чрезвычайно. Но выразить ее хоть как-то она не имела возможности – я служил Герману и только от него зависел. Марине Сергеевне оставалось лишь вздыхать, впрочем, недолго – случай представился.

А пока что вечером в Раби, в ресторане отеля, Леонид Исаако-вич угощал меня ужином – поздравлял с днем рождения. За столом Юрий Викторович Клименко и Виктор с Ириной – чешские продюсеры.

В другом углу Алексей Юрьевич и Светлана Кармалита провожают ее родителей – Александра Михайловича Борщаговского, отчима Светланы Игоревны, и ее маму.

Они месяц гостили на съемках и полюбились всем. В самые напряженные минуты поглядишь на два кресла у палатки с монитором, на то, как эти старики с нежным вниманием наблюдают наш дурдом, – и сразу на душе теплеет. Ведь при них и Герман и Кармалита – дети, – так забавно! В канун Дня Победы сообща сидели за столом, тогда еще все вместе: Кармалита, Герман, Леонид Исаакович, Юра Оленников, Клименко. Борщаговский рассказывал, как мальчишкой работал в Театре Леся Курбаса, украинского Мейерхольда, расстрелянного в тридцать седьмом на Соловках. Подумать только, уже в следующем тысячелетии в Северной Моравии пить водку «Слезы Сталина» с завлитом Леся Курбаса «безродным космополитом» и диссидентом Борщаговским!

Но теперь мы почему-то за разными столами, понятно – устали друг от друга Леонид Исаакович и Алексей Юрьевич. Борщаговский несет рюмку через зал, подходит к нам:

– Не знаю, какой у вас повод для встречи, да и есть ли он, но, уезжая, хочу всех поблагодарить – было тепло, спасибо, Лёня, Юра, Витя, Ирина… А вам, Алёша, хочу сказать особо: знаете, я вижу вашу душу, постарайтесь сохранить все светлое во чтобы то ни стало, хорошо?

– А мы как раз только что выпили за его день рождения! – поддержал Леонид Исаакович.

– Ну и прекрасно, тогда я – кстати.

Сидели допоздна, разошлись под закрытие. Не помню, как я добрался до Петровиц. На кладбище у всех могил горели свечки. Стучу в окно, зажегся свет, отодвинув занавеску, появилась заспанная Деткина:

– Злобин, в чем дело?

– А ты подумай.

Она продрала глаза и уставилась на меня недоуменно:

– Злобин, ты пьян, что ли? Что за школьная романтика – стучаться в окна по ночам?

– Нет, я немножко трезв и грустен, и хочется тепла.

– А ты уверен?

– Безусловно!

Деткина задумалась, глядя куда-то вдаль, на звезды за моей головой, на кладбище в свечах, и, видимо вспомнив Канта, прошептала:

– Злобин, а тебе не кажется, что это, это, ну как бы тебе сказать, – аморально. Ты хочешь, ты мужчина, я понимаю, но подумай!

– Деткина, я хочу спать, а ты дверь на щеколду заперла, не полезу же я к тебе в окно, тем более что это почему-то аморально. Небо в звездах, кладбище в свечах… че ты тут устраиваешь memento mori, открывай давай!

– Хам! – звякнула дверная щеколда.

Ночью снился пьяный сон. Будто я в Пундровке, где должна быть моя развалюха на берегу речки. Подхожу к участку: стоит красивый дом с палисадником, занавески на окнах, аккуратные яблони с молодыми яблоками, аисты на крыше – красота. Кто-то поселился и живет припеваючи. «А что, – говорю себе, – ты хотел, чтобы все это в руинах истлело? – И хорошо, что живут». Стучу в дверь, открывает красивая женщина и улыбается: «Наконец-то хозяин вернулся – а мы уж заждались!»

Проснулся в слезах.

Наверное, рай – это то, что мы не успели.

Например – сохранить все светлое.

Фрагменты дневника
Petrovici, 12 июня 2000 г.

Утро, дрянь на душе, в голове – семь кошек, у которых зубы болят. Самое тяжелое воспоминание о школе – как трудно было вставать. Мне туда не хотелось. Я никогда не мог делать то, чего не хотел или к чему был равнодушен. Никогда не понимал маминого: «А ты через „не могу!“»

Грохнулся в душе – голова, локоть, бедро, разбил хозяйский кофейник из сервиза.

Кадр снят. Осталось два.

Вечером на площадке совсем сплохело – думал, ухожу.

Герман сказал: «Поздно приезжаем на работу – нужно раньше».

И еще: «К счастью картины, мы продлились и можем спокойно снимать до середины июля».

Какая прелесть…

Под моим окошком галдят дети, десятка два трех-, четырехлетних детей в пестрых летних одеждах и кепочках от солнца, они взбегают на зеленый склон и скатываются по нему вниз. Воспитательница беседует с хозяйкой дома, не обращая на них внимания.

Я вспоминаю Лугу, Череменецкое озеро, приехавшего ко мне отца в белой рубашке и как я катился по зеленому склону – счастливые горькие воспоминания.

Вытье собак в ночи сразу напоминает мне, что живу возле кладбища.

Но не вселяет тревоги.

 

Пекло

Румата бежал за Пампой и кричал. Но Пампа не слышал. Споткнувшись, Румата с размаху полетел в лужу, а когда встал, весь мокрый и в грязи, ворота за Пампой уже закрылись. Румата знал: за воротами рота лучников и они превратят Пампу в ежа.

– Плохо прыгаешь, Лёня, потренируйся!

– Послушайте, в этой амуниции особо не прыгнешь. Давайте наденем пластиковые дубли, план-то общий.

– Никаких дублей не будет, тренируйся.

– Но это невозможно, этого ни один каскадер не сделает.

– А я говорю, Румата прыгнул, и ты прыгай.

Спорить бесполезно.

На огромной лестнице, ведущей к кострам, изнывает от жары массовка в черных суконных рясах. Они должны подниматься с вязанками дров и класть их в костер, но совсем в другом кадре, зачем их вызвали – вообще непонятно.

– Массовке перерыв до вечера, репетирует Леонид Исаакович, все незанятые в репетиции свободны.

Клименко висел на кране, поначалу держа Лёню на крупном плане, Лёня разбегался, кран уходил в сторону и снимал сбоку, как Лёня валится в лужу, потом приближался, Лёня вставал и утирал грязь с лица, глядя на ворота.

Юра Оленников вел репетицию, я записывал видео, после каждого прыжка подбегали с полотенцами костюмеры.

Когда же он сорвется?

Но Леонид Исаакович разбегался и снова прыгал.

Объявили обед, потом еще час Лёня отдыхал. Потом записали еще три дубля – три хороших дубля, между которыми шло полное переодевание. Изгвазданы три костюма, и продолжать съемку уже нельзя.

На площадку пришел Герман:

– А почему массовку отпустили?

– Массовка все отрепетировала, готова к съемкам, но через четверть часа конец смены.

Таким спокойным я его, кажется, прежде не видел.

– Лёня, получилось?

– По-моему, да, – скромно и уверенно сказал Ярмольник.

– Давайте посмотрим.

Герман сел к монитору.

– Лёшка, какой дубль лучший?

– Наверное, третий.

– Давай показывай сначала: Лёнечка, присядь, пожалуйста, вместе посмотрим.

Оленников куда-то ушел, и чехи разбрелись, и Клименко нет, я разве перерыв объявил – что-то не пойму.

– Лёша, не спи, включай.

Пошел дубль, Герман смотрит. Ярмольник курит.

– Так, Лёня, здесь хорошо взглянул, вот и сейчас – хороший кусочек, так, побежал, молодец – точно, прыгнул… прыгнул херово, но это не страшно, потому что…

Никто так и не узнал, почему «это не страшно». Лёня втоптал окурок в грязь и абсолютно ровно сказал:

– Я хорошо прыгнул, Алексей Юрьевич.

– Нет, Лёня, плохо.

– Нет, хорошо.

– А я говорю, – взревел Герман и начал подниматься из кресла, – ты прыгнул херово, чудовищно, уродски, никак…

– Да ни один каскадер… – Ярмольник взял на голос.

– Молчи, блядь, мне про своих каскадеров! Я говорю, ты прыгнул херово, потому что Румата, придурок ты этакий, прыгнул не так, потому что не надо со мной спорить, потому что это мои, – и он несколько раз ударил себя по лбу кулаком, – мои сны, понимаешь! И прыгнул ты херово!

– Хорош орать на меня, тут дохнешь часами в этих кандалах, ныряя рожей в лужу, а он там лежит себе в своих снах, блядь! И я тоже орать могу, и страшным быть, и не надо мне здесь про сны, сядь вот в кресло и репетируй, а не стажеров мне подсовывай, я не к стажерам шел сниматься.

– Заткнись немедленно!

Я оглянулся: на площадке, кроме нас троих, не было никого, даже Кармалиты, и только я торчал непонятно зачем, наблюдая этот трепетный поединок в русском духе, но мне никто не сказал «стоп», и запись еще шла, и, пока режиссер находится на площадке, я не имею права уходить. А Герман уже палкой замахнулся:

– Я тебя, гад, под суд отдам!

– Палку не сломай, на мне все железо настоящее, и мечи – тоже! И вообще, хватит, пусть адвокаты грызутся, я улетаю в Милан к семье, первым рейсом, снимай свое кино без меня!

– Напугал! Я тоже улетаю в Ленинград, понял, и будешь платить неустойку, и прощения придешь просить.

Я не думал, кто был прав, кто нет. Герман – человек пожилой, Лёню тоже понять можно. Домой хотелось всем и давно, так что разъедемся – и неплохо.

Лёня ушел, и Герман побрел с палочкой вниз. На видике проигрывался финал третьего дубля, где Лёня действительно хорошо прыгнул. Но Герман, видимо, уже совсем другое что-то придумал вместо этого прыжка, да чего уж теперь.

Я потащился с площадки с кассетой, из теней выныривали коллеги:

– Ну что, ну что?

– Что-что, домой поедем, вот что.

Хотелось зайти к Юре, спросить, куда его унесло, и тут я столкнулся с Германом. Рядом шел Виктор Михайлович Извеков и внимательно слушал Алексея Юрьевича, который чрезвычайно вежливо и деликатно излагал ему суть их с Леонидом Исааковичем разногласий:

– Понимаешь, Витя, я ему говорю: ты нехорошо прыгнул…

Герман увидел меня:

– Лёшка, вот ты же там был, скажи – правда, Лёня плохо прыгнул?

Меня взяли в свидетели, причем непонятно, в свидетели защиты или обвинения, – все спуталось. Лёню я глубоко уважаю, а Германа не имею права подставлять из цеховой солидарности – что я мог сказать?

– Я не буду ничего говорить, не могу, Алексей Юрьевич.

Я почувствовал себя героем; было, честно признаться, тошно.

Герман молча и без выражения посмотрел на меня, развернулся и пошел.

Извеков наклонился ко мне:

– Что у них там стряслось?

– Я же сказал… Ну, Герману не понравилось, как Лёня прыгнул.

– Но это естественно, он же по-своему видит, просто не договорились еще.

– Да, – говорю, – не договорились, кажется.

– Понятно, пойду улаживать.

Полночи через площадь между двумя отелями метались Виктор Извеков и Светлана Кармалита. Первый действовал уговорами, вторая вела себя решительней: попросту разбирала уже собранный чемодан Ярмольника и не давала собирать вещи Герману.

А мы с Оленем сидели и пили, глядя на эту беготню, и я думал: если пуповина, порвавшаяся с одного конца в ночном Хельфштине, когда встал на дыбы конь, еще продолжала как-то удерживать меня, вцепившегося в нее рукой, то теперь она порвалась окончательно – Герман меня отсек. Я, как ему казалось, его предал.

Допустим, с Танькой я поступил невежливо. А после и вовсе нахамил:

– Слушай, Деткина, еще раз замечтаешься за завтраком и придешь последней, автобус уйдет без тебя, усекла?

Да, пожалуй что нахамил. Задумчивая и грустная Таня явно не рассчитывала на такое с ней обращение, потому и не отреагировала никак. Она уже две недели где-то в углу декорации репетировала пробу, учила чешского статиста чесать нос и плеваться. Сама она этого не умела, зато прочла очень много хороших и полезных книг, так что типаж, полагаю, не скучал. Они и на обед вместе ходили. Танька забавная.

– Деткина, еще раз запрешь дверь на щеколду, пойдешь жить к Марине Сергеевне, поняла? И не дай бог мы завтра опять будем тебя ждать! Все, спокойной ночи.

Видимо, эта угроза так подействовала на Таню, что она, не позавтракав, заспешила к отелю, где ждал автобус. А водитель Франтишек, видимо, настолько привык, что, как только появляется Деткина, надо быстро садиться за руль и мчать 18 километров, что, когда я пришел к отправке, никого уже не было. Я посмотрел на часы: еще три минуты есть в запасе, странно. Пошел к хозяину отеля «Петровицы»:

– Группа уехала?

– Уехала – все в порядке. Неужели будете работать в такую жару?

– Да, жарко, а автобус какой-нибудь здесь ходит?

– Ну что ты, граница с Австрией – только пешком.

Здорово влип. Вот будет забавно: Герман с Ярмольником помирятся, а я не приеду.

– Ну а велосипед у тебя есть?

– Есть.

– Дай до вечера.

Тут только он сообразил, что умывальников начальник и моча-лок командир не уехал на площадку. И выкатил велик.

С горки на горку по расплавленному асфальту с недосыпа и похмелья. Я даже не думал, как оправдать опоздание к началу смены, вот доброжелатели поглумятся. Но в замке никого нет – наверное, спрятались всей группой, решили меня проучить. Или продолжается вчерашний кошмар, когда скандалили Герман с Ярмольником, и все разбежались, а я в обморок упал и только теперь очнулся?

Появился человек в черном балахоне – зачем он здесь в такую жару? И еще один, и еще. Люди в рясах садятся на ступени лестницы, ведущей к кострам. Нет шныряющих повсюду членов съемочной группы, не слышно переговоров по рациям, нет рабочих, эти люди в балахонах на лестнице смотрятся странно и страшно. Иду вниз на площадь.

У кейтеринга все роится и гудит. Оказывается, поступило распоряжение: пока из-за жары принимается решение о продолжении съемок, всех просят находиться на своих рабочих местах. Ну и куда в таких случаях идут русские? А чехи поглядели и тоже пошли. И только массовка в черных рясах пеклась на площадке.

Опившись чаю-кофе, перекурив и все обсудив, плетемся на площадку. Рации включены, ни одна не звучит. А чего ждать? Что Кармалита придет с корзинкой и все расскажет либо выйдет на связь по рации?

Печет страшно. Мы в шортах и майках, кто-то не выдержал и скинул майку, хотя так не принято, когда рядом на площадке шестьдесят человек, одетых в черное сукно. Но Германа нет, поползла анархия.

Интересное, впервые уловленное ощущение. Сколько мы провели часов, когда он даже не появлялся на площадке? Но никогда не было этого чувства – Германа нет.

И нечего делать, ждать – чего? Шла бы работа, не было бы так жарко. И в тишине жара сильней. Рядом прохаживается декоратор с баллоном и спринцовкой – зачем-то брызгает на стену, которая тут же высыхает.

– Дай-ка, дружок, мне эту штуку.

Беру баллон с водой и иду к этим людям на лестнице. Подойдя к нижнему, брызгаю ему на руки. А он, даже не взглянув на меня, влажными руками протирает лицо, брызгаю ему на лицо, потом соседу, потом тому, что ступенькой выше, и следующему. И так иду вверх, направо и налево обрызгиваю прохладной водой их головы.

Кто-то сказал по-русски:

– Спасибо.

А другой повторил.

Ничего лучшего на этой картине я не сделал.

Зашипели рации, и сто двадцать Кармалит объявили:

– В связи с жарой съемочный день отменяется, смена окончена, ждем до завтра.

Значит, не договорились Алексей Юрьевич и Леонид Исаакович. Не договорились.

…А в Точнике мы подружились с медведем. Сидели в яме, снимали сцены арканарских предместий. В углу под мостом мне выделили клетуху для плейбека: три стены, а слева – решетка. Как-то сижу, просматриваю материал и вдруг чувствую, что я здесь не один. Поглядел налево, а там медведь стоит на задних лапах и на меня смотрит.

– Привет, Миша, – говорю.

Медведь молчит, он же чех, по-русски не понимает, наверное. А у меня в карманах, в пластиковых коробочках, мед из кейтеринга. Ну, я палку взял, медом обмазал и сую медведю, он облизал палку, стоит, смотрит. Тогда я взял яблоко, тоже медом вымазал и осторожно ему протягиваю. Съел и смотрит. Тогда я мед в ладонь выдавил и ему под нос. Облизывает Мишка мне ладонь огромным розовым языком. Так у меня появился приятель, и, когда все убегали в кадр, мы пировали.

Неужели Герман был прав:

– Лёшка, меня любить – это не профессия.

Однажды собрались на короткий вечерний кадр снять верховую проскачку Ярмольника по мощеной дороге. Ну, ясное дело, все не так просто: и двух дерущихся в луже донов, мимо которых он скачет, нужно разглядеть, и тени пробегающих воинов по стене на дальнем плане. Одним словом – не задалось. Скачет Лёня, скачет, камера снимает, а Герман все недоволен. Уже и солнце село, сумерки, запахло уходом в ночь – пошло расти раздражение и досада: хотели до вечера освободиться, а тут ночь уже, и она – долгая. В общем, стоим и злимся все, и сотня площадочных раций накаляется общим недовольством – выкрики и шипение. И тут в двадцать третьем дубле, когда и доны дрались как надо в грязной луже, и Румата проскакал – загляденье, почему-то не побежали эти тени в свете костров на дальнем плане. Их должен был художник Сережа Коковкин выпустить по моей команде. Команда была, а теней не было, и я ору ему в рацию:

– Сережа, твою мать, почему?!

И уже приготовился слушать нудные киношные оправдания, что, мол, рацию не услышал или эти чехи нерусские не поняли, что бежать пора.

Но Сережа не стал оправдываться, а спокойно и миролюбиво сказал:

– Лёша, прости меня, пожалуйста.

А он ведь и виноват не был, просто не срослось что-то в кадре – бывает. И знакомы мы уже давно – еще у Сокурова вместе работали, и это «прости» было не извинением, а чем-то бóльшим – доброй дружеской шуткой, сразу тронувшей во мне что-то родное, свое, что не зависит от этих нервов, этих съемок и что так быстро забывается «по запарке» в клещах ложной ответственности. Когда Сережа говорил это «прости», он улыбался.

И я улыбнулся в ответ:

– И ты прости меня, друг!

Тут по рации чей-то голос:

– Ребята, это Никита, костюмер – простите меня, пожалуйста!

– И нас, гримерный цех, тоже простите!

– Алло – это Юдин, реквизитор, – простите меня все.

И уже по-чешски неслись голоса, старательно выговаривавшие это самое хорошее слово.

– Promiňte …

– Простите…

– Простите…

И вдруг нервный голос Светланы Кармалиты:

– Алло, все! Это Кармалита, и я ни в чем не виновата, так что – простите уж!

Мы – многие – не видели друг друга: огромная площадка, кто где. Но у каждого была рация. И все в этот момент были вместе, и всем стало хорошо, очень-очень хорошо. И мне даже не передать, не рассказать, как это было хорошо, – простите!

 

Великий и ужасный

 

 

Расемон

Расемон – фильм Куросавы о том, как один и тот же факт каждый из очевидцев увидел по-разному. Впрочем, прежде это написал Акутагава, а уж как Куросава увидел, так и снял, а мы – как сумели, поняли – каждый по-своему.

Октябрь 2013-го. Привез в Питер Светлане Кармалите фрагменты книги. Звоню с проходной.

– Привет, Лёша Злобин, поднимайся к Вите Извекову, мы тут списки составляем.

– Расстрельные?

– Вот дурак – для московского показа, заходи.

У двери продюсера столкнулись с Лёшей Германом-младшим:

– Привет, Лёша, не задерживай ее, устала.

– Понял, я мигом.

За столом красивый и седой Виктор Михайлович рассматривает афишу, напротив Светлана Игоревна проверяет списки.

На афише крупно:

ТРУДНО БЫТЬ БОГОМ

чуть мельче:

ФИЛЬМ АЛЕКСЕЯ ЮРЬЕВИЧА ГЕРМАНА

Интересно, для чего отчество? Наверное, чтобы не спутали с Лёшей маленьким, чтобы не подумали, будто сын претендует на авторство картины отца, Fidem rectumcue – соблюдение исторической правды, так сказать. Как-то еще в Точнике, в самом начале съемок, Герман задерживался на площадку. А все уже было готово – микроэпизод с мужичком в лыковой поддевке под дождем отрепетирован, оставалось только снять. И Юра Оленников, не дождавшись Германа, снял этот кадр. Юра думал: «Мастер приедет, вот мы его порадуем». Но приехала Светлана Игоревна и в три смертельных фразы идущего на таран истребителя дала понять Юре, что кино это снимает только один человек, а Юра, камикадзе, сел не в ту торпеду. Дела давно минувших дней. Но теперь действительно дилемма: Германа нет, а картина не завершена – как быть? С одной стороны, святое дело, завершить великий труд Мастера, с другой стороны – а как? Еще в 2010-м, когда Герман пригласил меня помочь с озвучанием, он признался: «Больше всего боюсь предстоящего сведения…» Сведение, это когда десятки звуковых дорожек фильма – шумы, синхронные реплики, закадровые голоса, всю полифонию огромного полотна – сводят в единую симфонию. Это следующий после монтажа решающий итоговый этап. Мы сидели в его квартире на Кронверкском, я спросил:

– Алексей Юрьевич, а когда вы закончите, можно я под вашим художественным руководством сниму свое кино?

– О чем ты, Лёшка, какое художественное руководство?! Знаешь английскую поговорку: привидение нельзя увидеть вдвоем. Так что либо «свое кино», либо под «художественным руководством».

А еще Юрий Фетинг, стажер Германа, сняв свой дебют, обратился за помощью:

– Алексей Юрьевич, научите меня монтажу.

– Юра, монтажу научить нельзя, как нельзя научить дышать, понимать, высказываться. Монтаж – это ты.

И вот за периодом озвучания предстояло сведение. Представьте симфонический оркестр – все профессионалы, у всех выучены партии, сидят по местам. Но выходит дирижер, и от того, кто именно взмахнет палочкой – Караян или Мравинский, Тосканини или Темирканов, – музыка получится разная.

Герман не успел провести сведение. Перед оставшейся группой единомышленников встала дилемма. На мой взгляд, нерешаемая. Ни отчеством в титрах, ни чем-то иным. Герман картину не закончил. Когда смотришь фильм, это следует помнить.

Извеков поднимает глаза от афиши:

– А вы, Алексей Евгеньевич, теперь в писатели заделались! Лев Толстой вы наш, яснополянский граф-два!

– Чем обязан такой доброжелательности, Виктор Михайлович?

Светлана Игоревна вычитывает список:

– …так, Нежданов, Андреева… Мальчики, вы можете молча ругаться? Мешаете.

Я красноречиво-вопрошающе смотрю на Извекова.

– А не нравится мне то, что вы пишете!

Кармалита отложила листок:

– Это почему же, Витя?

– А не точно все, исторически не соответствует. Если забыл – зачем писать?

– Виктор Михайлович, что-то путано говорите, уж если написал, так значит, не забыл.

– А вы не ерничайте, Алексей! Были-то всего-навсего ассистентом на площадке в одной экспедиции, а поглядишь – будто на вас все вертелось.

– Не в одной, а в двух экспедициях…

– Ну, в двух, не важно. Спросили бы нас, в конце концов, как было в действительности…

– …и еще в павильонах, на дамбе, потом на озвучании – около четырех лет в общей сложности…

– …мы бы вам рассказали, что к чему на самом деле.

Светлана Игоревна бросила листок, встала, одернула пиджак элегантного серого костюма, закурила тонкую сигарету – у нее красивый перстень с зеленым камнем под гарнитур серебряных серег:

– Витя, как было на самом деле, исторически не важно. А Лёшка все хорошо написал.

– Не думаю, Светлана. Еще Пушкин сказал, что алгебру гармонией проверять надо, то есть наоборот.

– Простите, Виктор Михайлович, но это сказал Сальери. Только прежде он музы́ку разъял как труп, а уж после поверил алгеброй гармонию; это – Сальери.

– Нет, Пушкин!

– Нет – Сальери!

– Не ссорьтесь, ребята, вы оба не правы!

Мы с Виктором Михайловичем перестали восхищенно любоваться друг другом и посмотрели на Светлану Игоревну.

– Или оба правы, как хотите. Исторически это совершенно не важно.

– Виктор Михайлович, я закурю?

– Здесь не курят.

– ?!

– Здесь курит только Светлана.

– А вы?

– Давно бросил.

– Вы ведь, если не ошибаюсь, курили «Gauloises», верно?

– Совершенно верно.

– Такой, в синих пачках, и шлем с крылышками.

– Да.

– Хорошие сигареты.

– Хорошие, но здоровье, знаете ли…

Кармалита затушила сигарету:

– Ну, мальчики, вы, я полагаю, пришли к согласию и взаимопониманию. Я – домой.

– Проводить вас, Светлана Игоревна?

– Не надо, Лёша, меня Лёша проводит…

Блеснула мгновенная пауза, как будто вновь могло возникнуть недопонимание.

– Я Алексея Алексеевича имею в виду. Тьфу на вас, пока!

 

Не вырубишь топором

Заканчивался один из банкетов, их было немало за семь лет съемок. Алексей Юрьевич, приобняв Колю Поздеева, шел к выходу. Вдруг откуда ни возьмись какой-то мужичонка во фраке:

– А, вот и вы, ну наконец-то!

И бесцеремонно схватил «честь и достоинство» российской кинематографии за пуговицу:

– Послушайте, что я вам скажу…

Герман поглядел на мужичонку, потом на Поздеева:

– Коля, ты его знаешь?

– Нет, Алексей Юрьевич, это, наверное, ваш знакомый.

– Я его тоже не знаю, – хмыкнул мэтр и пробасил: – Послушайте, любезнейший, идите на х… вы мне неинтересны.

Через полгода на юбилей Алексея Юрьевича Коля Поздеев подарил Герману коробочку. Юбиляр достал из коробки секретарскую печать:

– Это еще что?!

– А вы хлопните по бумажке, – улыбнулся Коля.

Герман шлепнул печать на первый попавшийся листок в кабинете – это был давно ожидавший решения запрос из Госкино.

На следующий день, найдя запрос с печатью на столе Алексея Юрьевича, секретарь сунул его в конверт и отправил по адресу. В Госкино ахнули: в середине фиолетового кружка печати размашистая подпись «АЛЕКСЕЙ ГЕРМАН», а по ободку прописано: «Идите на х… вы мне неинтересны».

Когда из комитета позвонили озадаченные чиновники, Алексей Юрьевич весьма порадовался, потом долго благодарил Колю Поздеева за хороший подарок.

 

На безлюдье

Как-то в Риме Бондарчук встретился с Феллини, тот привел его в кинотеатр: шел вечерний сеанс, но зал был пуст. «Мой зритель умер», – сказал Феллини. Это был его последний фильм.

Обидно. Я вижу, как, потакая публике, маститый режиссер превращает прекрасную игру умного артиста в блевотную туфту, лишь бы до хрюканья ржали.

Я вижу, как не потакающий публике, высоко держащий планку и свой критерий театральный мэтр замучивает актрису – тонкую, азартную, прекрасную – до полной выхолощенности и невнятицы в блистательном и мертвом рисунке – непонятно, с кем говорит.

Я вижу, как Герман, не пойдя ни на один компромисс, построил свое царство, в стенах которого творит шедевр, безусловный шедевр, от каждого кадра дух захватывает, но все эти радости остаются внутри его же мира, зритель смотреть не будет: это трудно, больно, сложно и мрачно.

Что же делать? Эти совершенно разные мастера, лучшие, восславленные званиями, титулованные – всё в глухой песок? И молодая кровь не радует – ее мало, она робко пульсирует из раны наружу, истекая, а не насыщая тело. Тело должно переродиться. Зритель – тоже.

Снимали «Карнавальную ночь-2», я был ассистентом. Выхожу с площадки покурить, а на голову что-то брызжет. Испугался – вдруг из какого-нибудь павильонного прибора льется кислота? Поднимаю голову: с осветительского моста, с шести метров ссыт мужик. Его поймали: пьяный в дым, показывает корочки лауреата Госпремии. В том же павильоне, где пятьдесят лет назад снимали первую «Карнавальную ночь», на второй ссут на голову режиссера с высоты шести метров.

 

La morte rondo – смертельный круг

Была у нас трехлапая собака. Очень ласковая, очень умная.

Замечательно отснялась в замке Хельфштин – Герман запросил ее в кадр, но выяснилось, что после съемок на жаре она умерла от инфаркта. Герман сказал: «Жаль собачку. Хорошая».

Итак, на исходе четвертого месяца экспедиции Чехию обдало жарой, какой не было уже сто сорок лет. И у нас прекратились съемки.

Сдурев от ожидания, мы с Оленем пошли на прогулку. За полем в зарослях тек широкий ручей или небольшая горная речка с ледяной водой. Мы шли и беседовали о Теннеси Уильямсе, его пьесу я хотел поставить по возвращении в Питер. Тема пьесы – измена; измена как игра, как возможность получить от опостылевшей жизни острое ощущение, измена, на которую идут сознательно, будто на аттракцион.

Тропинка в зарослях привела к самому широкому и глубокому месту ручья, стремительно бежавшего над камнями.

– А давай перейдем вброд, – предложил Олень.

– А давай. – И я ступил в воду, держа в руках сандалии и закатав выше колен штаны.

Идти приходилось очень осторожно и внимательно, в любую минуту можно оскользнуться на камне и стремительно уплыть, ноги сводило от холода. Я шел и шел, уверенный, что следом, так же по колено в воде, бредет Юра.

– Ну вот, перешли! – выскочив на берег, я обернулся.

Олень стоял на другом берегу и смеялся, интересно – чему?

В этом странном поступке Юры было что-то, по сути определившее наши отношения. Он нередко брался за что-то, во что решительно вовлекал меня, а сам бросал, предоставляя мне все наслаждение трудностями, за что я, впрочем, ему же и благодарен. А в чем его интерес? Я не знаю, может быть, знает Уильямс?

– Давай возвращайся!

– И не собираюсь.

– Ну как знаешь.

И Юра исчез в зарослях.

Зато благодаря этой странной забаве я увидел то, чего не увидел он. Не желая возвращаться вброд тем же путем, я пошел вверх по ручью до мелкой стремнины с перекатами. В камнях плескались «пструхи», пеструшки – чешская речная форель.

Вода пенилась и сверкала в камнях, намывая неглубокие омуты. Я не ожидал здесь никого встретить, потому не вглядывался и, прыгая с камня на камень, перешел на другой берег и вдруг через шум воды услышал голоса за спиной.

Я оглянулся. В палящем солнце и сверкающих речных брызгах на меня шла обнаженная красавица-кейтеринка, белокурая радость нашей поденщины. Откуда она взялась, уж не напекло ли мне голову? Тут из-за камня показалась чья-то рука, за ней – еще одна, и из омутов поднялись четверо каскадеров – загорелыми Адамами в брызгах воды.

Как же у них хватило терпения лежать в ледяной воде, нырнув с головой?

Они шли на берег, нисколько не смущаясь моим присутствием. Это было так естественно и красиво, что я сразу же мучительно почувствовал острую зависимость и несвободу, хотя бы в том, что стою в штанах и майке и что я не с ними.

А она смотрела на меня и улыбалась всем счастьем наслаждения, когда обжигающий холод воды сменяется неощутимым варом полуденного пекла.

В ногах у них мелькали игравшие в порогах пструхи.

Свидетельствую: в раю с Евой было четверо.

Ни Герман, ни Ярмольник не покинули замок Раби, отсиживались в номерах. За столиком кафе между двумя отелями встречались сценарист Светлана Кармалита с продюсером Виктором Извековым, что-то обсуждали и расходились парламентерами по своим ставкам: Светлана Игоревна шла к Алексею Юрьевичу, а Виктор Михайлович – к Леониду Исааковичу. Только по этим едва уловимым движениям было понятно, что что-то происходит, но что именно – понятно не было. Вся группа, невесть зачем привезенная на площадку, день за днем отсиживалась в ресторане.

Наконец А. Ю. и Л. И. при участии С. И., В. М. и Юрия Клименко сели за стол переговоров.

К вечеру разошлись: на завтра объявили съемку – «тропу смерти», начало которой открывало экспедицию в Точнике. Теперь та же «тропа смерти» и завершала экспедицию. La morte rondo – смертельный круг.

Сняли сотый кадр – режиссерский. В практике «Ленфильма» есть традиция отмечать сотые кадры. Сперва проставляются режиссеры, потом операторы, художники, звукоцех. В ритме этих празднеств и отмечаний жизнь картины идет веселее. Когда кино снимается пару месяцев, успевают затеять шесть-семь банкетов. Как только на хлопушке у помрежа выписывается цифра с двумя нулями – верный признак: будет попойка. Еще есть банкет первого съемочного дня и «шапка» – завершающий. Потом уже «бойцы вспоминают минувшие дни» – на премьере.

«Тропа смерти» – сотый кадр. Я еще губительно пошутил на вечернем пиршестве, провозгласив тост: «За первый в истории мирового кинематографа сотый кадр, снятый на четвертом месяце экспедиции».

Все смеялись. Кроме Германа. Но я забегаю вперед, пока еще – «тропа смерти».

Образ этого дня, увенчавшего перемирие, звуковой, а именно – нескончаемый, переходящий, как эстафета, ор.

Первым сорвался режиссер-стажер Юрий Владимирович Оленников:

– Вашу мать, безобразие, группа! – Он завис в свирепой паузе, собрал общее внимание, продолжает: – Когда вы наконец научитесь слушать режиссера, я вас спрашиваю!

Все недоуменно оглядываются по сторонам, а Юра витийствует, впадая в набатную нотацию, что совершено несообразно с его прежним образом.

– Че шумишь? – тихо любопытствую я. – Все же вроде нормально: работаем, готовим кадр.

– А вы не вмешивайтесь, Алексей Евгеньевич! – ревет Юра мне, стоящему в шаге перед ним.

– Рехнулся ты, что ли, в чем дело?

– Я сказал налить в эту лужу больше воды, почему не сделали?

– Сейчас нальем.

На подъеме к площадке показывается Светлана Игоревна с корзинкой.

Рабочие несут воду, заливают лужу, я что-то указываю, уточняю, и вдруг за спиной кричит Кармалита:

– Ты не смеешь так разговаривать с Юрием Владимировичем, он режиссер, и ты обязан беспрекословно подчиняться!

Я немею – сговорились они, что ли, что за цирк?

А Светлана Игоревна вопит, да так громко, что либо ее сейчас удар хватит, либо меня – контузия. В этот момент за ее спиной вырастает Герман, и комариным писком тонет ее крик в негодующем громе его баса:

– Светка, я сейчас уйду с площадки, это безобразие, что за хамство – орать на члена съемочной группы, тем более на режиссера!

– А я, Лёшенька, не на режиссера ору, – хрипит Кармалита, – правда, Юра? Я на Злобина ору!

– А я Злобина и имею в виду, – грохочет Герман. – Не смей при мне оскорблять членов режиссерской группы!

Как-то питерская актриса Оля Альбанова на гастролях в Чехию навестила наши съемки в Точнике, где в арканарской яме мы месили грязь под проливным дождем. Время от времени прибегала Светлана Игоревна и «моторила» площадку, что-нибудь кричала – до хрипоты, продрогшая, промокшая насквозь, с прилипшей к губе, погасшей на ветру сигаретой. Оля вздохнула: «Какая у тебя трудная работа, я даже не представляла. А Кармалиту как жалко!»

Да, жалко. Она изо всех сил пытается примирить абсолютную бескомпромиссность Германа, его, как сказал Фоменко, гениальный эгоизм с реальными условиями съемки, инерцией огромной группы, срывами сроков и тем, что многое, многое не получается. Она говорит ему, что он красивый и сильный, не пускает на первые просмотры материала, чтобы, если «счастье есть», – предупредительно порадовать, а если «счастья нет», – настроить соответственно. Порой кажется, она – его шарик воздушный, хрупкий, готовый в любой момент хлопнуть и исчезнуть. Но чаще – спасайся, кто может! – в силу неуемности натуры, необузданной ревности к единственному Лёшечке. Вот и теперь – ну мечтал ли я оказаться в этом жерле семейного Везувия?

– Я не на режиссера ору, а на Злобина!

– Светка, убью! Сию же минуту замолчи! – с навеса гасит Герман и нежно обращается к Юре Оленникову: – Давай, Юра, отдрессируй артистов.

Наступает внезапная тишина, будто и не было этих воплей. Появляется Ярмольник:

– Всем добрый день!

– Добрый день, Лёня, – корректно приветствует артиста Алексей Юрьевич и продолжает самым неожиданным и ошарашивающим меня образом: – Да, Алексей Евгеньевич, – подчеркнуто вежливо говорит он, – прошу вас, распорядитесь эту лужу углубить, к тому столбу привязать осла, здесь и здесь положить манекены в монашеских рясах.

– Хорошо, Алексей Юрьевич.

– Юрушка, – зовет Герман Оленникова, – пойдем обсудим кадр.

Они уходят, растягивая по съемочной площадке шлейф покоя и здоровой рабочей атмосферы.

– Лёха, привет!

– Привет, Леонид Исакыч, что это с ними со всеми?

– Прости, кажется, я тебя погубил.

И Лёня просто, без обиняков объяснил, в чем дело:

– Мы сели разговаривать: я, Клименко, напротив Герман, Кармалита и Извеков.

Герман говорит: «Группа устала и распустилась, только Юрка Оленников один все тянет, а Злобин обнаглел вконец. Как все трудно идет, не выдерживаю, наверное, я не режиссер, не профессионал». А Клименко, представляешь, жует форель, глядит в тарелку, не слушает ни фига и соглашается: «Да-да, Алексей Юрьевич, абсолютно с вами согласен – конечно, вы не профессионал и не режиссер!» Кармалита бледнеет, Витя Извеков ломает зубочистку, а у Юрича желваки ходуном, и сопит свирепо. Я вижу – запахло жареным, возвращаю Германа к его мысли, чтобы отвлечь, заодно и тебя решил поддержать: «Алексей Юрьевич, – говорю, – Лёшка Злобин замечательно работает, увольте всю группу, ха-ха, в первую очередь Оленникова, ха-ха-ха, и оставьте одного Злобина». Я, конечно, пошутил… отчасти… но Герману, видимо, стало не до шуток. Он со всем согласился, поблагодарил Клименко за искренность и мне руку пожал. Так что прости, сдал я тебя. Обещаю, если уволят, голодать не дам – будет работа, заберу тебя в Москву.

Потом был банкет по случаю сотого кадра, и эта шутка – черт меня дернул шутить. Гуляли до утра. Из Праги приехал Петр Вайль, журналист и писатель с Радио Свобода, они с Германом давние друзья.

Впечатался в память нежный утренний кадр: идут на рассвете в обнимку через площадь два пожилых, неожиданно помолодевших человека, не от водки, конечно, а так, расвспоминались, отогрелись:

– Вот я, Петя, прости ты меня – барин. Я должен стоять на балконе усадьбы и командовать крестьянам: работай хорошо, не ленись! А ты, Петр, мировой голос совести, ты целым странам говоришь: «Греция, вы не правы, Турция, откройте тюрьмы, Россия – покайтесь!»

– Ты совершенно прав, Лёша, но почему-то ты никогда меня не слушаешь.

– Что, я не слушаю?

– Ну да.

– Правильно, я же барин.

– Конечно, барин, и все-таки ты не прав.

И медленно удаляются две обнявшиеся фигуры – глаз не оторвать.

Когда завершали съемки в Точнике, долго снимали трудный кадр с большой насыщенной жизнью второго плана. Скачущие всадники, горящие костры, трюки…

Герман посмотрел на все в целом, сказал, что это марсианское кино, и перекрыл двумя фигурами по первому плану. А второй так и работал в сложно построенном взаимодействии. Если это кто-нибудь увидит, то в самых общих чертах, тем более что основные дубли сняли уже в темноте, при свете костров, в глубоком тумане. Но видимо, не бывает напрасным прекрасное.

Я громко объявил конец смены и завершение сложного объекта. Обе группы, и чешская, и наша, ликовали, будто во время салюта Победы.

Теперь подходит к концу экспедиция – остался пустяк, две-три смены на «тропе смерти».

В юности казалось, что жизнь, ее развитие – это стремление к совершенству, к более совершенному, чем ты есть. Сейчас вспоминаю, что тогда, прежде, считал себя более совершенным, нежели теперь. И весь путь оказывается путем признания себя, принятия себя. Такого несовершенного, несчастного и не то что греховного, а так – беспомощного в собственных глазах.

Прочитал у кого-то: стыд – это гнев, обращенный вовнутрь. Всплыл эпизод: я вел видеоконтроль, записывал съемку, и важнейший дубль сцены, сам не понимаю как, стер. Герман, издерганный, что у Лёни что-то не получалось, потребовал этот дубль. Хотелось сгореть, провалиться сквозь землю. Узнав, что дубль стерт, Герман даже кричать не стал. А мне не забыть.

Сидя за дальним столиком кафе, наблюдаю за нашими. Все разговоры, темы, все слова считываются легко и безошибочно. Стали они мне ближе? Не знаю, не думаю. Здесь, когда мы неразлучно вместе, нам важнее, дороже наши различия. Уже четыре месяца, и мы вымотались. Интересно, как люди воевали четыре года? Весь мир был тогда больным и свихнутым. Куда бы ни пришел – везде война. А здесь мешает, что есть дом.

Всякое «хорошо» напоминает о детстве. Утро пасмурно, горы дышат туманом, по траве роса, по волосам – морось…

Вся минувшая, ночная шумная веселость с ее суетой забыта – никак не отражается, не помещается, не проникает в это утро, утро другой планеты, утро возраста.

Вдруг привиделся и услышался спектакль, который давно хотел поставить, пришло решение. Это признак оттаивания, возвращения. Как в реанимации «эффект палатки»: одеяло поднимается вследствие эрекции выздоравливающего. И глаз сразу переходит в игровую, фантазийную реальность. Все, с кем еду в автобусе, вдруг увиделись маленькими детьми: и Слава с Антоном, и художник Олег Николаевич, и Юра Оленников – все. Я вижу их маленькими и с веселым интересом рассматриваю каждого, находя подтверждение фантазии.

Мы едем в Чески Крумлов. Вспоминаются Таллинн, и Рига, и детские летние месяцы в Прибалтике, куда ездили с отцом. Отчего так хорошо? Но как вспомню о нем, об отце… через кого многое мне открылось, – тут же вспоминаю, что его уже нет. И Чески Крумлов превращается в декорацию, из которой ушли артисты.

…Подоконник в бельэтаже гостиницы. Только что отшумела ночная гроза. Светает.

Я смотрю в окно. Мне 28 лет. Когда было пять, я смотрел так же. Ранний подъем.

За ночь сделалось пасмурно. Утро серое, теплое, легкий дождь ретуширует башни костелов и ратушной площади. Все хорошо, и не видеть этого – глупо. Стыдно. Пошло. В зеркало смотрю – гадкий, толстый, сытый.

– Папа, я больше не буду таким… Не буду никогда, и тогда мы встретимся.

Отец присел, раскинув руки, а я бегу к нему, я тоже раскинул руки; день разлуки избыт, забыт и подытожен. Закат в саду на Черной речке. Отец присел, садится солнце, и я бегу, а он смеется… Бегу крестом на крест отцов, в объятья, в неизбежность встречи. И он возьмет меня на плечи — и мы уйдем, в конце концов.

Но прошло время, и снова я такой, даже много худший. Где же кротость голубя и мудрость змея?! Только – стыд, суета и ад мелочей.

Завтра выходной, как здесь говорят, вольный.

Вчера зашел к Юре в номер. Он, обхватив руками колени, раскачивался из стороны в сторону, разве что не стонал.

– Какое горе, Юрий Владимирович?

– Лёшка, я в ужасе – что будет дальше, какой-то тупик, страшно.

– Что именно?

– Куда мне возвращаться? Родителям четыре месяца не звонил, боюсь – а вдруг померли, Н. меня уже забыла, наверное, квартиры нет – сдал еще до отъезда, с братом враздрызг, сына потерял – мне тридцать пять лет!

– Ну вот, задумался! Слушай, у тебя носки грязные есть?

– Ну есть, а что?

– Пойди постирай носки.

– Зачем?

– Встань и постирай!

Юра нехотя поплелся в душевую, и десять минут лилась вода. Вернулся, развесил носки на батарею.

– Теперь позвони родителям.

Юра ушел звонить. Вернулся довольный:

– Живы. Н. я тоже позвонил – она меня ждет.

Если бы Юра, которого я ждал в номере, и Юра, который вернулся сейчас, встретились – они бы не узнали друг друга.

С тех пор, когда теснит и кажется, что непродых, я говорю себе: «Лёша, постирай носки» – и иду стирать. Сейчас, записывая это, без работы, без снятого фильма, так и не став режиссером, я стираю носки – пишу страницу за страницей этот дневник про Германа, про когда-то настоящую жизнь. И мне легче.

И вот сижу на чемодане. Один. Вежливая гостиничная девушка вызвала мне такси до аэропорта. Вечером того же дня в Петербурге на Моховой встречаю Михаила Семеновича Богина, который привел меня когда-то на эту картину. В коляске маленькая дочка, рядом молодая Мишина жена:

– Ты из экспедиции?

– Угу.

– Закончили съемки?

– Нет, но я уже вернулся.

– Понял. Заходи через часок, водки выпьем – у меня день рождения.

Не зашел. Почему? Знать бы, что встреча последняя.

А еще через день на «Ленфильме» директор сияюще приветствует меня:

– Алексей, зайдите в бухгалтерию.

– Так ведь еще не зарплата?

– Зарплата – персонально для вас.

Там меня рассчитали. Все четко – до копейки. Ни тебе разговоров с Германом, ни с Виктором Михайловичем, продюсером. А просто – получите расчет.

По дороге со студии наблюдал чудесный эпизод в метро. Двери открываются: на платформе инвалид на каталке, кто-то дает ему двух рыбок в полиэтиленовом мешке. Он сует руку, достает средних размеров окуня, принюхивается. Вдруг окунь – взбрык! – выскальзывает из рук и упрыгивает по полу от инвалида. Тот звереет, хватает палки и катит за окунем. Рыба упорно пляшет к выходу в сторону эскалатора. Наконец беглец пойман и с отчаянной жестокостью шарахнут башкой о мраморный пол. Присутствующая интеллигенция морщится, а какой-то дедок вопит:

– Так ему, падле! Нехуй! Распрыгался, понимаешь!

Удовлетворенный счастливой охотой инвалид возвращается на место, держит окуня за окровавленную морду и обнаруживает, что у него сперли шапку с деньгами. Дед-болельщик шмыгает с шапкой в уходящий поезд. Двери закрываются.

Вечером позвонил Юра, сообщил, что Клименко уже не работает на картине. Теперь перерыв на два месяца, как раз построят декорации и освободится оператор Владимир Ильин, с ним Герман снимал «Хрусталева».

 

В сухом остатке

Даже не знаю, что в большей мере определило для меня эту личность, ее значение в моей жизни. Этот напряженный, продолжительный период общения, работы, страстей – или обрыв связи. В образовавшейся дистанции многое переосмыслилось, прояснилось, стало понятно, чтó в сухом остатке.

За время до весны 2001 года случилось многое: похоронили Мишу Богина и следом Николая Лаврова, я отработал свою первую картину в качестве режиссера на дебюте Сережи Бодрова «Сестры». Как жаль, что дебют стал последней его картиной. Но это другая история, скажу одно: несмотря на бóльшую ответственность и полномочия, я чувствовал себя ненужным, все казалось каким-то игрушечным и случайным после работы с Германом. Я почувствовал и осознал горечь отсутствия настоящего процесса, недостатка трудностей, преодоление которых приносило счастье, я ощутил себя в сухом остатке.

По студии ходили знакомые персонажи в средневековых костюмах и страшном гриме, кипела работа в павильоне на первом этаже «Ленфильма» – все это было уже не про меня и казалось какой-то дурацкой ошибкой, сбоем, вызывало недоумение. Есть гаденькая киношная присказка, которую особенно любят повторять продюсеры: «В кино незаменимых нет». Не ты, так другой, не справился – всегда есть дубль.

В своем случае я ощущал иное – я сам отказался от своей незаменимости и встал на поток, где лица неразличимы и всем, в общем-то, плевать, ты или не ты здесь и сейчас, на этом месте в эту минуту.

Жестокость и несправедливость Германа оскорбляла, подчас доводила до слез; мириться с его особенностями было практически невозможно; но, поверьте, безразличие – хуже, много хуже. И еще немаловажный фактор – масштаб личности, уровень собеседника. Пожалуй, задним числом, когда все отболело и забылись обиды, можно уверенно сказать, что именно болело и что мучило в работе с этим человеком. Не в нем дело, не в сложностях характера, в этом я никогда не разберусь, да и ни к чему. А про себя, про свою боль знаю одно – это была болезнь роста. Расти трудно, и мышцы ноют после тренировок, и болят ушибы от пропущенных ударов, но тот, кто действительно что-то по-настоящему выбирал в жизни, знает: боль эта – во благо.

А после понимаешь еще точнее и проще: тот, кто бился с тобой, нанося удар за ударом, что-то непременно и постоянно требуя и вымучивая, боролся не с тобой, а за тебя. Даже если и не ставил себе такой задачи. Просто его уровень выше и серьезнее, и стремление к нему, попытка прорваться естественно связаны для тебя с болью, как родовая мука, – а в ней не только младенец терпит, правда ведь?

По Питеру талым снегом и низкими тучами поползла весна 2001 года, не суля облегчения после безработной зимней спячки, загулов и томительных воспоминаний о настоящем деле.

Однако вдруг, вдруг… Как часто бывает, то долгое ничто, то это «вдруг» обрушивается на тебя какой-нибудь лукавой дилеммой. Позвонили из Самары, пригласили в маленький театр ставить большой спектакль – «Улыбки летней ночи» Бергмана.

И тут же позвонил Герман.

Этот звонок ошарашил бы меня, если бы не короткая встреча накануне в просмотровом зале «Ленфильма». Показывал свою учебную работу Юра Оленников, позвал меня. В зале были и Кармалита, и Алексей Юрьевич.

– Здравствуйте!

– Привет, Лёшка.

Потом он что-то говорил о Юриной работе, а я слушал взахлеб – о родная музыка, о дым отечества! Вот сейчас бы ему впору повторить: «Лёшка, меня любить – это не профессия!» – да, я был не с ним, а стало быть, не в профессии. Прощаясь, я сказал два слова: «Спасибо, соскучился».

И вот 8 марта утром звонит телефон.

– Да, слушаю?

А в трубке басок:

– Как ты понимаешь, я не с женским днем звоню тебя поздравить, свободен сегодня?

– Конечно.

– Приходи, поговорим.

 

Фальстарт

В подъезде Германа 144 ступени и девять площадок, их квартира последняя, на шестом этаже.

Раза четыре я нажимал звонок и слышал за дверью:

– Светка, открой!

Потом тяжелое шарканье по коридору:

– Лёшка, ты?

– Я, Алексей Юрьевич.

– Светка ушла, кажется, ключи забрала, ты не можешь меня открыть?

– С удовольствием, но как?

– Да, действительно никак. Хорошо, что пришел, сварить тебе кофе? Впрочем, я не знаю, где у нас кофе.

– Спасибо, Алексей Юрьевич, я не буду, наверное.

– Ну как хочешь. Дело в следующем: я устал от их жалоб на тебя, ты вконец обнаглел и зарвался, как Мейерхольд…

«Интересно, – подумал я, – а он знает, какое сегодня число, время года, тысячелетие? Будто не прошло для него три четверти года с нашей последней встречи».

– Кто – они, Алексей Юрьевич?

– Да все – директор, администрация, группа – жалуются.

– До сих пор? Польщен. На вас они, кстати, тоже жалуются.

– Кто?

– Да все.

– Пожалуй, неудивительно.

– Вот-вот, мало ли кому охота…

Он перебивает:

– Ты не знаешь, где Светка оставила эти чертовы ключи?

– Может, ей позвонить?

– Может, а как? Где телефон? Ты знаешь ее номер?

Я набрал номер на мобильнике:

– Светлана Игоревна, Алексей Юрьевич хочет вас слышать…

– Да не хочу я ее слышать, пусть скажет, где ключи, – несется из-за двери; а из трубки:

– Лёша, передай трубочку Алексей Юрьевичу. Котя, дорогой, не волнуйся, ключи у меня, что?

– Светлана Игоревна, это Лёша Злобин, я не могу передать трубку, я на лестнице стою, а Алексей Юрьевич в квартире за дверью, дверь закрыта, ключей нет, он хочет с вами поговорить.

– Да не хочу я с ней говорить, пусть дверь откроет! – бурчит Герман.

– А в чем дело, Лёша? – удивляется Кармалита. – Дверь изнутри открывается без ключа.

– Алексей Юрьевич, дверь открывается без ключа!

– Откуда я знаю?!

– Это не вопрос, это сообщение, Светлана Игоревна говорит, нужно пумпочку покрутить влево. И она сама сейчас придет уже скоро и сварит нам кофе.

– Я не хочу кофе.

– Но дверь, может быть, откроете?

Щелкнул замок, дверь открылась. Удивленный этим фактом, на пороге стоял и улыбался Алексей Юрьевич.

– Спасибо, Лёшка, – сказал он мне.

– Спасибо, Светлана Игоревна, – сказал я в трубку.

– Молодцы, ребята, – сказала Светлана Игоревна.

Руку Герман подает так: «На, пожми», – небрежно соглашаясь с условностью приветственного жеста. Рука неожиданно мягкая и маленькая, совсем не согласуется с привычным обликом боевого бегемота. Одинокого боевого бегемота, древнего зверя, медленно идущего в одиночестве напролом по опустевшей от врагов муравьиной чаще; его враг невидим, он то ли призрак, то ли память. В рукопожатье – ускользание, потому и кажется узкой ладонь, что не ухватываешь ее в основании. Только пальцы. Его внимание не сосредоточено ни на этом жесте, ни на этом моменте вообще. Разговор ведется с той точки, в которой сейчас сквозит или блуждает его мысль, он сразу выясняет важное для себя, как тогда за обедом в Чехии:

– Как тебе кажется, если Румата поднимет руку от бревна и, не замечая, что она в кровавой слизи, проведет по лицу и лицо станет кровавой маской?

– Здорово, Алексей Юрьевич.

– Ну хорошо, пока…

А мимо уже идет кто-то следующий, Коля Астахов, например:

– Коля, а что если Румата…

Так он проигрывает важнейшие кадры фильма, представляя их воображению прохожих. Поэтому он никогда не запомнит, как открывается дверь, если нет ключей, и где в доме кофе.

Мягкая некрупная рука ускользает в приветствии, Герман идет в кухню, садится в углу:

– Собственно, я все уже сказал. Хочешь кофе? Я, правда, не знаю, где кофе.

– Спасибо, хочу. Но я тоже не знаю, где кофе, а вы, Алексей Юрьевич, так ничего и не сказали, кроме того, что они жалуются.

– Ну и пусть жалуются. Мы сейчас входим в павильоны, пока строится декорация на дамбе, до июля, наверное. Потом дай бог осилить дамбу – там будет сложно.

– Прекрасно, и?

– Что – и? Послезавтра выходи на работу.

– Здорово, но я не могу.

До этого момента смотревший будто сквозь меня Алексей Юрьевич сфокусировался и как будто назвал меня по имени, имя звучало так:

– Почему?

– Послезавтра я еду в Самару ставить спектакль.

– Отказаться не можешь, перенести?

– Слово дал, там ждут, премьера в репертуарном плане, да к тому же я сам хочу сделать этот спектакль.

– Какой?

– По Бергману.

– Достойно. Совсем обалдели.

– Что?

– Они сказали, что ты свободен.

– Кто?

– Ну все – Марина, Феликс.

– Видимо, у них устаревшая информация, но мне никто не звонил, откуда взяли, что я свободен?

– Вот и говорю – обалдели. Хорошо, езжай в свою Самару к своему Бергману, вернешься когда?

– В мае.

– Значит, в мае и будет послезавтра.

В коридоре слышится шум, вернулась Кармалита.

– Света, свари Злобину кофе, а то ведь Бергман ему не предложит.

– Какой еще Бергман, Лёшечка?

– Какой-какой – Ингмар, из Самары. Ладно, Лёшка, дуй в свою Самару, до мая подождем. Светка, а Феликсу скажи, что его двадцатилетний стаж в КГБ неактуален, Злобин-то, оказывается, тю-тю!

– Да что ты, Котик, обалдели они совсем?

– Не знаю, свари лучше кофе.

– А где кофе? Вы разве еще не пили кофе?

Я прощаюсь:

– До свидания, Алексей Юрьевич, до мая.

В Самаре на банкете один из гостей поднял тост, тем более ценный, что этот актер репетировал в «Улыбках» главного героя в паре с другим актером, народным и опытным, – и тот его сожрал. Бывает. А тост звучал так: «Ребята, дорогие, у вас все получилось, молодцы. Но получилось бы еще лучше и больше было бы радости от процесса, если бы вы… Ну вот вы объявили себя экспериментальным театром и пригласили молодого режиссера, знаете, одно пожелание на будущее, или сожаление о неслучившемся, как хотите: надо доверять, уж если позвали – надо доверять – это ваша профессия. А в недоверии режиссеру – только война и залог недоверия зрителя. Простите, дай вам бог!»

Я живо вспомнил гремучий мартовский денек, 27-е: готовили банкет за кулисами, чтобы после репетиции праздновать Международный день театра, а репетиции не было, все сидели в зале, накопились вопросы, точнее – претензии. Это называется обструкция: одни не хотят, другие не понимают, то есть тоже не хотят, третьи хотят и понимают, но молчат – их дело сторона, не ссориться же между собой, режиссер уедет, а им здесь жить. Гробовое молчание.

– Ну, – говорю, – какие вопросы, пожелания?

Отвечали неохотно, сбивчиво и подолгу, свелось все к следующему:

– Не понимаем вашего метода репетиций, какое-то кино, вы же в кино больше работали? Вот мы и не понимаем, Станиславский говорил…

Когда хотят угробить, непременно зовут Станиславского, и К. С., весь в бровях и с сединой, приходит и утробным басом валит насмерть: «Не верю!»

– Кто, – спрашиваю, – еще не понимает, кроме вас и вас?

Молчание.

– Видите ли, автор, которого вы приняли к постановке, Ингмар Бергман – в некотором смысле кинематографист, более того – инсценировка сделана по киносценарию с бесконечной сменой мест действия, наплывами, внезапными переходами и блестящими лаконичными диалогами. Это действительно требует несколько иного, непривычного подхода, иначе действие потеряет живость. И надо не бояться «играть в кино», быть ироничными, дурачиться даже в самых серьезных местах. Просто быть смелее.

А по поводу себя скажу, я тут поймал оттенок раздражения, когда вы произнесли это словечко «киношник». Знаете, да – киношник, но вы же сами меня позвали.

– Я вас не звала! – сипит пожилая актриса.

– Вы отказываетесь от роли?

– Пожалуйста, хоть сейчас!

– Спасибо, но не делайте мне одолжений и, прежде чем отказываться, подумайте. И вообще, господа артисты, давайте займемся делом, а меня любить – это не профессия. Прошу на сцену.

Сказав последнюю фразу, я вспомнил мультик про Маугли, как мудрый Каа завораживает бандерлогов.

Спасибо, Алексей Юрьевич.

 

Аврал на дамбе, или «Пожар в публичном доме во время наводнения»

В середине мая я вошел в до тошноты…

…до детских припухлых желез…

…знакомый павильон.

Герман кивнул:

– Вот, кто не знает, Алексей Евгеньевич – режиссёр!

Он сказал «режиссёр» как будто не с двумя, а с тремя точками над «ё», будто многоточие зависло и следовало продолжение – группа родственников ждала, чтó еще нового сообщат им о возвращенном родиче-скитальце.

Алексея Евгеньевича не знали здесь только два человека – оператор Владимир Ильин и сменивший Юру Оленникова режиссер Юра Фетинг. Когда-то оба Юры играли в спектакле «Белоснежка и семь гномов». Юра Оленников был гном Среда, а Юра Фетинг – Четверг. Гном Среда сейчас снимает короткометражку, а Гном Четверг – режиссер у Германа. С Ильиным и Фетингом мы знакомы не были, а что я режиссер, не знал вообще никто: был ведь Лёшка Злобин – ассистент по площадке.

Герман хохмит:

– Алексей Евгеньевич только что в Самаре опозорил славное имя Бергмана, сделав по киносценарию спектакль, разочаровался в театре и вот – вернулся к нам.

День я приглядываюсь: что же изменилось, как теперь? Ничего не изменилось, будто и года не прошло. И для Германа наш разрыв в Чехии склеился с комичным диалогом под дверью 8 марта – напрямую, без временного промежутка. Так они здесь живут, одним бесконечным днем.

Я беру мегафон и знакомлюсь с Владимиром Ильиным:

– Слушай, че ты командуешь здесь, убери свой матюкальник!

– Это моя работа.

– Пошел ты на х.. со своей работой.

– Пошел ты сам на х…

Жаль, это был единственный разговор с Володей, могли бы и другие темы обсудить, не все же о работе. Но уже не обсудим, Володи нет, а мне, пожалуй, стыдно.

Еще было: смешно, спешно, страшно, как скучно, как странно! счастье и… – супер!

Франческа и Моника.

Перед воротами павильона стоит корова Франя, рядом пасется ослица Моника, обе уже неделю ожидают съемок. Моника каждый вечер уходит к себе в зоопарк, а Франя остается одна. Ее приходится доить, и даже специально отрядили человека из администрации – он с утра приносит Фране сено, а вечером приходит к ней с подойником. И вот сегодня Франю не подоили, ее паладин умчал на дамбу готовить объект. В павильоне вовсю идет съемка, все страшно заняты. Тогда Франя принимается громко мычать у ворот павильона – мычит и мычит, не унимается. А никто не идет – безобразие; только звукорежиссер Николай Астахов ворчит:

– Алексей Юрьевич, не могу звук писать, уймите эту корову!

– Плевать на звук, Коля, снимаем, смена уходит!

В кино всегда что-нибудь уходит и не успевается под конец смены. Полдня глядишь: все нога за ногу телепаются – может, и не будет ничего, ведь уже неделю ничего толком не было, – а к вечеру забегали, пар из ушей, кричат-волнуются, сверкают взорами, орут – не успевают!

Франя мычит, надрывно, неуемно, у нее – своя смена. К ней подходит ослица Моника и, вытянув морду, из солидарности – ну драть горло на ослиный манер. Слыхали ль вы, как орут ослы? Невозможно выдержать даже с крепкими нервами, что там Хичкок и Эйзенштейново «Ледовое побоище». Взяв на переор, кто кого, Франя с Моникой дают такой концерт, что не только Коля Астахов бросает оглушающие его наушники, но и вся группа, и актеры валят из павильона глядеть на этот последний день Помпеи, выраженный в звуке. Шлют за подойником, отряжают нового ответственного – главу реквизиторского цеха Олега Юдина – лично! Олег – физик-ядерщик, и еще он знает наизусть столько стихотворений Бродского, сколько тот и не писал. И вот сейчас, швырнув под Франю подойник, он принимается тягать ее за соски и что-то бормочет – наверное, Бродского.

Франя стихает, Монику вежливо приглашают в кадр и ставят в глубине у столба. Она счастлива – актриса как-никак.

И смена идет, вернее, доходит наиблагополучнейшим образом. Лишь три бомжа на лавочке во дворе причитают:

– Вон, ослиху уже повели сниматься, а мы все ждем и ждем, две недели уже моемся почем зря!

Гонят к завершению съемки в павильоне – ждет дамба, декорация на фортах Финского залива. А ждать она может недолго – с середины сентября, к бабке не ходи, начнутся наводнения, а им не прикажешь. Должны были доснять к июлю, июль уже кончался, а завершением и не пахло.

В этот напряженный момент мне вступило в голову жениться, дамба не ждала, а невеста – тем более: у нее уже начались приливы и наводнения, так свойственные отзывчивой на луну женской природе, если та что-то хочет и это что-то почему-то не случается.

Возможно, впрочем, она воспользовалась этой поспешностью, ибо в других условиях, более спокойных, я ни за что не женился бы вторично, а сразу женился бы в третий раз на моей сегодняшней жене Ирине. Но тогда особо думать не было времени, и я поспешил к Герману:

– Алексей Юрьевич, у меня завтра свадьба, отпустите со съемок?

– Конечно, отпустим! И машину дадим, и букет, и шампанское выставим. Значит так, Лёшка: как только объявляешь обед, садишься в мою машину и мчишь в загс. Вернешься – поешь, обед мы тебе оставим.

Так и было: в загс позвонили, скорректировали время, сунули шампанское и букет, минута в минуту продолжили послеобеденную съемку. Но на дамбу так и не вышли ни к середине августа, ни к первой декаде сентября. «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…», а мы все в павильонах; «Октябрь уж наступил, уж роща отряхает…» – вот только тогда потянулся съемочный караван, как цыганская свадьба, вдоль помрачневшего Финского залива к обряженным в средневековье фортам.

В поспешности съемок в павильоне погибли два белых ручных голубя. Первого ударило распахнувшимся в потолке арбалетным люком. Он упал, хозяйка взяла его на руки, звала по имени – их ведь по полгода, по году приручают, каждый – родной. Кадр был снят, и требовался еще голубь для другого кадра, где все безопасно – нет ни люков, ни арбалетных стрел: просто из рук актера в нужный момент вылетает голубь. Но хозяйка наотрез отказала. И конечно, ее уговорили, кончалась смена, спешили, надо снимать. Пошла камера на тележке, тяжелая тележка с инерцией, на ней, помимо камеры, два здоровых мужика – Володя Ильин + ассистент по фокусу. Актер выпускает голубя, тот красиво вспархивает и садится на пол, он ручной, он не боится – зачем ему улетать? А тележка бесшумно скользит по бетонному полу павильона, и ее не остановишь сразу, даже если закричишь. Как так совпало – прямо под колесо – и хлопок этот легкий, и птица еще трепыхалась. Потом хозяйке «скорую» вызывали – сердечный приступ. А смена шла, как та тележка, но недолго.

Буквально через пять минут Ярмольнику позвонили из Нью-Йорка – это было 11 сентября – упал первый небоскреб. А через четверть часа – второй.

Молотим дамбу, смену за сменой молясь Нептуну и нереидам потерпеть с наступлением вод.

В форточку гримерной палатки залетает желтый лист и, кружась, падает на ковер рядом с уснувшей по случаю холодов мухой. Тут же впархивает бабочка-крапивница, садится на зеркало, греется о свое отражение. А за стенами форта – штормовой ветер.

Какой-то особенно нервный и напряженный день, я весь в мыле развожу второй план, десятки типажей и массовку, декораторы ошалело стучат молотками, развешивая по стенам арканарского кабака дохлых кроликов и огромных рыб, дольщики вбивают в грязь сваи, прокладывая рельсовую дорогу под камеру, костюмеры прямо на типажах фактурят одежду, гримеры на бегу клеят бороды и выводят на лицах прыщи, ссадины и коллоидные шрамы. На площадку приходит Герман, подзывает меня:

– Злобин, ты площадочник, а их у меня хватает. И пока ты не стал обычным ленфильмовским бездельником, возьми кого-нибудь из типажей и сделай свою пробу. Докажи, что ты можешь, что ты – режиссер.

Я опешил. Интересно, думаю, морда у меня сейчас красная, наверное. А с красной мордой разве сформулируешь что-нибудь?

Германа что-то кольнуло в моем выразительном немотстве, он поправляет шапку, поднимает воротник и поддает парку:

– Давай-ка возьми рассказ Шаламова, типаж какой-нибудь и…

Я даже улыбаюсь от ужаса, наверное, не самой приятной улыбкой. Казалось бы, какие проблемы, взял и сделал? Никаких проблем, но меня переклинивает: опять за парту, в первый класс? Да сейчас в кадре работают шестеро, кого я привел и готовил! Четверо из них – артисты с заметными эпизодическими ролями. В Чехии скольких типажей я натаскивал для работы, всех его студентов-стажеров патронировал, помогая им справиться с задачей… И потом – он же сам позвал меня «режиссером»! Я смотрю на Алексея Юрьевича, не шутит ли он? С языка рвется: «Спроси Оленя, как мы с ним лудили пробы с артистами, и самих артистов спроси! А теперь – начинай с начала, возьми рассказ Шаламова и сделай пробу?!»

Махнув рукой, я бегу разводить типажи. Он что – вообще не видит моей работы? Боже, как скучно, как странно!

Предложение Германа остается без ответа.

Счастье было, когда сорвался с бревна с трехметровой высоты человек без пальцев, с обожженным лицом, в кольчуге, в железном шлеме, с мечом на поясе. Он взобрался по лестнице, схватился за кольцо в потолке, а кольцо декоративное, непрочное, за него хвататься нельзя. Я успел это как-то сообразить и предугадать следующую секунду, когда, забрасывая ногу на бревно, он вырвал это кольцо из потолочной доски и полетел вниз. И видимо, только ангелы помогли мне правильно его подхватить под руки, заскользить по мокрым бревнам и мягко лечь, не поломавшись. Подошел Олег Юдин, протянул мне руку, помог встать. Почему-то в этот момент у меня в голове промелькнуло слово «друг», я схватил Олега за руку и встал.

И наконец…

Снимали в сильный ветер в закутке декорации на берегу залива. Горела громадная печь, языки пламени лизали бревенчатый потолок. И вдруг декорация средневекового прибрежного борделя загорелась. Пламя быстро поползло по потолку в направлении группы.

Все уже настолько привыкли к стихийным ужасам работы, что паники не случилось.

– Внимание, спокойствие, выходите из декорации!

Все вышли, а Ярмольник выскочил на отмельные камни. В огне и дыму оставалась Маргоша с утеплением – его костюмер.

– Маргоша, уходи, сгоришь нафиг!

– Я не могу. У меня артист на ветру без утепления стоит.

Через час вода Финского залива поднялась и хлынула смывать декорацию. Эвакуировали съемочную технику, спасали реквизит, поплыли бочки, телеги, дохлые белые кролики, а море прибывало, и ветер хлестал, и волны. Я забежал в палатку к Ярмольнику.

– Лёня, тонем!

Леонид Исакыч лежал в костюмных штанах и майке, закинув руки за голову, и бормотал вслух:

– Зачем-то мне это нужно, зачем-то еще это нужно, а, Лёшка, зачем? Водки хочешь?

Мы махнули по полтиннику, и я побежал в декорацию. Пошел снег, первый снег на воду залива. На камне стоял Герман и зачарованно смотрел на прибывающую стихию, обломки декораций в волнах:

– Господи, господи, какая красота! Почему увезли камеру, вот оно – кино!

Неснятая декорация – это ЧП.

ЧП – это проверки.

И соответственно, принятые меры. В связи с перерасходом средств на картине объявлено сокращение штата. Велено всем цехам подать в дирекцию списки сотрудников.

Сокращение получилось хитрое: гримеров перевели на вакансии костюмеров, реквизиторов – в рабочие, всех перераспределили, но оставили на картине.

Уволили одного человека: ассистента по площадке – Лёшку Злобина.

…супер!

 

Рабство

Снились громадные съемки. Тысячи людей стоят перед мостом. Вот сейчас они должны пойти, и мост рухнет. А они об этом не знают – такая съемка, их не предупредили. Дубль готовят, разумеется, один – и стоят. Только бы удалось, только бы удалось!!! Жуть.

Больше года во сне, как хромец Иаков с Богом, я дрался с Германом по ночам. Да, дрался. На кону стоял вопрос профессии. Герман, как Вий, входил в страшный сон: «Ты площадочник, а их у меня хватает!» И я, как запуганный Хома Брут, бормотал: «Не площадочник! Я умею создавать и поддерживать оптимальный рабочий ритм, тренировать типажи, я все это делал с радостью и не раз. Вы забыли, как сами дважды звали меня? Зачем, позвольте узнать?» «Ты режиссер? – Докажи!» – раскатывался громовой бас.

Я не стал доказывать, обиделся, и обида эта обернулась бесконечной ночной войной. Битва с иллюзией – необъявленная, односторонняя, фантомная, – с этим странным человеком, которому почему-то было не наплевать, режиссер я или нет.

Я бежал в театр, в абсурдную и прекрасную пьесу кинодраматурга Алексея Пояркова «Татарин маленький», где главный герой, Коляй Коляич, великолепно победил в своей фантомной войне – он попросту все забыл, забыл самого себя. И чем больше я понимал причины и мотивировку Коляй Коляича, тем очевиднее становилось: кажется, что эта тень на белом экране – моя. Беспомощная, окруженная цветными призраками, тень режиссера, который орет в аппаратную и на весь зал: «Вашу мать! Кто там торчит перед проектором?!» И вдруг, обернувшись, ослепленный лучом, он что-то понимает, что-то вспоминает вдруг в этой черноте безлюдного зала: жизнь проиграна, беспамятство было спасением, – лучше бы и не вспоминал.

Мы трижды сыграли спектакль в маленьком арендованном зале и разошлись на лето. Предстояло найти средства, чтобы доработать его осенью и пристроить в какой-нибудь театр.

Летом в пригородном автобусе я встретил Васю. Ехал на дачу к жене и увидел этого мужика с собакой: все лицо в шрамах, лысый, большой, зубов нет – ну абсолютно средневековый палач. Он добирался от электрички до дачного поселка. Сука-дворняжка лизнула его руку, он улыбнулся; улыбка – детская, нежная, доверчивые грустные глаза.

Германовская зараза вглядывания в лица; сколько лет должно пройти, чтобы я перестал, обращая на кого-то внимание, всякий раз думать: «О – наш человек!» Это «наш» означает – типажно соответствует запросу «Это лицо глядит на меня из средневековья». Кто его видел, это средневековье? Но все лица можно разделить – увы, не в равных долях – на те, кто смотрят на тебя откуда-то, и те, кто вообще ниоткуда не смотрят. Или проще: есть лицо и нет лица.

У этого мужика с собакой лица было чересчур. Он так влип мне в душу, что, служи я у Германа, не замедлил бы подойти, познакомиться, пригласить на съемки. Но просто так подходить было неловко. Только когда он вышел из автобуса, я запомнил где, а потом спросил водителя, кто он.

– Да Вася, сварщик с автопарка.

Ну, Вася так Вася.

На даче собрались «давние друзья» жены, не встречавшиеся уже лет десять. После третьей бутылки кто-то затянул:

– А помните…

И началась скучная игра – пошли врать. Главное в этой игре – сохранять правдоподобие, наивно убеждая себя и других: минувшее рядом, мы еще прежние, еще те. А увидь те прежние этих нынешних – не узнали бы, отшатнулись в ужасе. Вот столкнуться бы с реальным минувшим – враз слетела бы поддельная фальшивая радость.

Перед глазами стояло лицо Васи, этого совершенно чужого, незнакомого мне человека, и оно по контрасту с этой псевдодружбой было родным, говорило больше, чем все напрасные, водкой подогретые слова.

Собрались чужие, позабывшие друг друга люди, и вот им холодно и неловко. Наспех старательно лепят ощущение близости, присутствия, убеждают себя: неслучайны мы здесь. Выпьют по рюмахе и вдогон опьяняют себя «воспоминаниями», ничего же другого сочинить не получается, другого нет.

Мы редко близки, наши представления о близости ложны. Оказавшись в этой компании, я вдруг стал мил решительно всем: «Да ты наш, ты свой!» А никакой я не свой; просто они чужие друг другу, меня тоже «сочинили», приняли за участника. Им важен зритель, который подтвердит их ложь: «Как здорово, ребята, какая у вас классная, дружная компания, как с вами интересно!»

Я ушел к озеру, долго смотрел на закат, думал о Васе. От дальнего берега плыла лодка, и в ней мне виделись Вася и его собака, гораздо более реальные, нежели эта пьянь вокруг дачного мангала.

Я думал про Коляй Коляича из пьесы Лёши Пояркова, про человека, который все забыл, отрешился от реальности, потому что все в один миг показалось ему выдумкой. И вот он только едет куда-то или плывет на лодке, гладит собаку, а время течет сквозь него, не оставляя воспоминаний.

В захолустном поместье, под дырявой крышей, в осенний дождь сидит и ничего не помнит маленький помещик Коляй Коляич. Спектакль требовал доработок и средств на последний рывок, чтобы состояться. И средств этих не было, карманы прохудились, как помещичья крыша, нужно было искать помощи, нужно было что-то вспомнить.

Осенью, отчаявшись найти деньги на завершение спектакля, я позвонил Кармалите:

– Светлана Игоревна, прошу встречи.

– Завтра в обед на «Ленфильме», в кафе.

Страшный, всегда почти пустой коридор на первом этаже «Ленфильма». Там павильоны. Мертвый сезон студии весь воплощался в запустении этого коридора. Он – артерия, проход из города во двор – ко всем корпусам и цехам. Когда Сокуров снимал «Молох», небольшие стайки его группы, уже три месяца не получавшей зарплату, пробегали по коридору туда и вечером, так же тихо и робко, – обратно. А на стене второго этажа каменными буквами было набрано: «Никто не забыт и ничто не забыто». И ниже – столбцы фамилий погибших в ВОВ сотрудников студии. Начали ремонт, имена сбили. Деньги кончились, ремонт остановился. Остались только блеклые следы от сбитых букв. И ни одной лампочки не горело в коридоре. Здороваешься с проходящими тенями, не глядя с кем, и думаешь: «А может, это они – те, которых забыли?»

Сейчас все по-другому: в ярко освещенных коридорах броуновское движение: из одного павильона вытекают средневековые рабы, голодранцы, солдаты Германа, из другого – цвета морской волны, нарядные, как елки, актеры и массовка «Павла Первого». Сверху, со второго этажа, гуськом спускается цепочка фашистов – к Лёше Герману-младшему на пробы.

Пьют чаи, курят, болтают, расходятся до следующего перекура. Носятся ассистенты, помрежи, осветители бегут за приборами в цех… В этой толпе хорошо, уютно тереться.

И бессменный второй режиссер Феликс бормочет: «Прямо как в лучшие годы».

Захожу в кафе, там все те же лица, те же разговоры:

– Это какая Надя, та, что с Димой?

– Не, та, что с Петей на картине Огородникова, но он еще с Риткой потом, а после – с тобой. Ну что, ты Петю не помнишь, что ли?

– Надю вспомнила, она мне семь лет стольник должна.

Подсаживается Светлана Игоревна:

– Ну?

Излагаю суть вопроса.

– Денег найти не могу, а вот с Алексеем Юрьевичем поговорю – пойдешь сниматься?

– Кем?

– А тебе не все равно? Посидишь недельку-другую в костюме у павильона, хоть что-то заработаешь – не на спектакль, так подкормишься.

Это золотое предложение, потому что, если месяц сидеть на ставке самого занюханного типажа, зарплата будет больше, чем когда я рулил площадкой, – в разы.

– Спасибо, Светлана Игоревна.

– На здоровье, Лёшечка, не за что.

Вечером позвонила ассистент по актерам, официально пригласили сниматься.

Внезапно повеяло свежестью – криво ухмыльнулась голоштанная юность с ее нереализованным актерством.

– Хочу сниматься в кино!

Ну кто этого не хотел? И я хотел.

Начало было провозвестнически ироничным: студийный ассистент по актерам, добрая Татьяна Григорьевна Комарова позвала в массовку на английский сериал.

Смоленское кладбище в Ленинграде. У вырытой ямы толпа ряженых псевдородственников скорбно прощается с убитым милиционером. Медно рыдает оркестрик, на деревянных козлах дешевый гроб, в нем дорогой британский актер в форме мента-лейтенанта. Обливаясь оплаченными слезами, сердобольные дамы, «лучшие из лучших», возлагают на подданного Англии охапки белых гвоздик. Двое настоящих могильщиков накрывают его крышкой, достают длиннющие гвозди и стучат молотками. Камера на кране подробно фиксирует душераздирающую сцену. Вдруг крышка взлетает, из гроба выпрыгивает труп мента и бежит среди могил в направлении выхода с кладбища. Оказывается, у английского актера в контракте не прописано, что его будут заколачивать. В ответ на просьбу образумиться и предложение удвоить ставку англомент решительно выкрикнул: «Профсоюз!!!» После этого слова нигде за рубежами России диалог, как правило, не продолжается. Сконфуженный продюсер воззвал о помощи.

Бригадир массовки построила в ряд всех мужчин и предложила за тройной обед лечь в гроб, а за двойной – пойти в могильщики, так как настоящие отказались: «Что за безобразие, мы колотим-стараемся, а он выпрыгивает!»

Я как раз не был связан никакими контрактными и профсоюзными обязательствами. Под подушку гроба сунули чекушку – «Так положено!», вспомнили, что сниматься в гробу – хорошая примета, сулит долголетие, форма бедолаги лейтенанта пришлась как раз впору.

Одним из могильщиков вызвался быть мой товарищ – филолог Сергей Антонов, ныне редактор нескольких издательств и большой специалист по готическому роману, написал ряд объемных исследований о вампирах.

Повисла над гробом камера на кране, взвыли лабухи, меня завалили гвоздиками, накрыли крышкой, оглушили гвоздобоем и чуть было не зарыли, но воспротивился реквизитор – гроб еще следовало вернуть в контору ритуальных услуг.

Вечером мы с Сережей Антоновым в ближайшем скверике на лавке раздавили за актерский дебют дармовую чекушку и занюхали белыми гвоздиками, которые после съемок преподнесли нашим барышням.

А о чем мечтали все питерские актеры, знаете?

Правильно – сниматься у Германа.

Во-первых, это достойно. А во-вторых – долго, бесконечно долго. И за каждый день – ставка. Многих накормил Алексей Юрьевич, спасибо ему.

– Лёшка! Я хотел, чтобы ты работал режиссером, попросил сделать этюд. Ты сделал плохо. Нет, не плохо, но можно лучше. Я хотел, чтобы ты… В общем, я чист перед тобой.

Вдоль стен коридора перед павильоном стоит шеренгой съемочная группа, напротив вытянулась стайка типажей, один другого краше. Час назад меня обрядили в дерюгу раба, надели на шею колодку с цепью, выбрили голову, изъели коростой и прыщами – в таком виде я предстал главнокомандующему этой вопиюще нарядной армии. Открылись ворота, все повскакивали, вошла Кармалита с корзинкой, следом неспешно шагнул Герман. Пошел навстречу, ткнулся животом в мою дерюгу:

– Ну что, Лёшка, – обеднел, художник? Молчишь, блудный сын, третий сын. (Что за третий сын?) Папа, дай кошелек, а потом – умри, папаша, пшелл-л-л…

Кармалита осторожно спросила:

– Лёша, это месть?

– Ну что ты, Светочка! Месть – это когда я хотел Таньку Доронину наголо обрить, а потом не утвердить на роль… – И добродушно улыбается. – Разбогатеешь, снова обнаглеешь, да, Лёшка?

Фрагмент дневника

Передал Герману привет от Леонида Зорина, тот долго и нежно говорил о нем при нашей встрече в Москве. А Герман даже не хмыкнул, только подивился слегка: «Неужто жив еще?» Герман вспомнил, как драматург Зорин бился с режиссерами за каждое слово и был упрям, неуступчив, кричал (сам Герман, понятно, тих и ласков). Потом вспомнил о Товстоногове, применительно к Зорину: «Гога предал его и себя, лучший свой спектакль закрыл после первого показа. Там вся интеллигенция собралась, и партийная верхушка, конечно, тоже, во главе с Толстиковым. Но предстояли большие гастроли в Англию, и Гога решил не рисковать – „Дион“ был очень злободневной и мощной постановкой».

– Но, Алексей Юрьевич, тогда бы его Толстиков сожрал!

– Не сожрал бы. Добро на спектакль дала Москва, а Толстиков был не идиот.

И прозвучала история, где наконец всем сестрам перепало. Даже Толстиков засиял сомнительным благородством:

– В ресторане гостиницы «Москва» Толстиков обедал со свитой. Я случайно зашел, пригласили к столу. Там еще был один режиссер, но букашка. И тут появляется в нервном напряжении ректор «кулька» Зазерский и с мольбой в голосе к Толстикову: «Василий Сергеевич, неужели революция была такой кровавой?!!» На что я тут же: «А как же? Зазерский, ты историк, и этого не знаешь. Вот, например, в первый день красного террора в Петрограде расстреляли шестьсот человек – из них триста женщин». Зазерский сник. А Толстиков поднял рюмку: «Ну что, Зазерский? Герман тебе все объяснил? Молодец, Лёша, – знаешь, как мы буржуев кололи». И тут еще другой режиссер захотел что-то сказать, но Толстиков его потушил в секунду: «А ты молчи, не всем быть Германами…»

Я слушал с неприятием и жалостью. Какая несчастная память: Товстоногов – предатель, Зорин – вздорный, Мандельштам – Сталина прославлял, Пастернак – предал Мандельштама и т. д. и т. п.

Рассказал маме об этом разговоре.

– Лёша, он вырос в доме, где говорилось о том, чего мальчику совсем нельзя было знать, – это ранило его душу. В детстве он видел слишком много подлости от людей, нравственнее которых не было.

На моем лбу клеймо болит и раздражает кожу. Господи, только не начать жалеть себя! Не обозлиться, улыбаться.

Не жаловаться – терпеть.

Не удивляться – ждать.

Ночью я написал сценарий, на случай, если Герман вдруг снова предложит снять пробу.

 

Преодоление холода

Они каждый раз приезжали сюда, каждый год в конце осени. И ничего здесь не менялось – те же рыбацкие сараи, собранные из бог знает чего и бог знает чем набитые, лодки, накрытые у кого брезентом, у кого черным толем. Всегда в этот день было пасмурно, и они успевали продрогнуть, пока доберутся с того берега на ржавом понтоне. Над каналом гулял ветер, и с Ладоги дул ветер, и два эти ветра никак не могли поладить, чтобы дуть в одну какую-нибудь сторону.

Всегда заедал замок, и с ним приходилось подолгу возиться, хоть он и был плотно завернут в промасленную тряпку и сверху укутан полиэтиленовым мешком. Он попросту замерзал, приходилось брать щепку, которая на этот случай всегда была припасена, разжигать ее с третьей или седьмой спички и греть рыжее железо замка, прикрывая огонек от ветра шершавой большой ладонью. Только когда железо согревалось, замок позволял ключу провернуться в скважине.

Внизу у двери, как правило, скапливался плотный слой прелых листьев вперемешку с землей, и их долго приходилось отгребать ногой, прежде чем открыть дверь. А руки дрожали, и синело от холода лицо, и слезились от ветра глаза – но это было привычно. Внутри каморки в углу торчала печка-буржуйка, в ней с прошлого года был аккуратно сложен костер – только плесни горючки и запали. И сразу нужно выйти из сараюшки, чтобы дым ушел за тобой и растворился, унесся ладожским ветром. Через пролив на острове темнела старая крепость, и на качающейся глади торчали поплавки рыбацких лодок.

Но он почти не видел этих лодок, слезились воспаленные глаза, да и не смотрел он на них, а просто пинал вороха листвы у настежь открытой двери, сплевывал, поглядев на торчащий из крыши обрубок трубы – задымила, – и возвращался в свою времянку к печке-буржуйке.

Пока урчала буржуйка, жуя голодным пламенем первую затравку дров, он доставал из рюкзака, как полагается, водочку, хлеб в целлофановом пакете, завернутые в белую тряпку вареные яйца, луковицу и банку мясных консервов, которые тут же и открывал старым перочинным ножом. И еще резал колбаску, аккуратно, тонкими кусками. А потом подсаживался к печке, дергал заслонку, бросал несколько поленьев и смотрел на огонь.

В простенке между печкой и серым окном висел отрывной календарь «30 октября». Он снимал календарь со стены, стряхивал пыль и уснувшую на зиму муху и снова вешал на гвоздь.

Потом наливал первые полстакана.

– Ну что ж, с приездом…

И залпом выпивал, не закусывая, после чего весь сжимался, уставясь на огонь, ожидая, когда и изнутри согреет тоже.

– Да, вот так. Я ж и не видел ничего. Глаза слабые – сваркой сжег. И что канистру тогда плохо закрыл – не видел. А она, дурочка малáя, наверх полезла и опрокинула, облилась вся. А я на воде был, рыбачил, и не знал. Спать ее уложил, думал – спит. И Васька, дурак, на берегу уснул. Развел костер, нажрался и уснул. Она к нему побежала – испугалась. Да и я задремал в лодке… слышу, кричит, гляжу – факел по берегу носится… Ох. Давай еще по одной.

Он наливает еще полстакана, берет банку консервов и ест с ножа пару кусков.

– Да, я гребу как шальной, ору. Васька проснулся, спьяну наземь ее завалил, накрыл ватником – погасла. А потом… пока на понтоне перебрались, пока машину ловили до больницы областной. Она без сознания. Только в больнице очнулась, испугалась, заплакала. «Прости, – говорит, – я твой карасин разлила». Маленькая была, дурочка, бензин карасином называла.

Он берет яйцо, катает по колену, стряхивает шелуху, долго жует, глядя на огонь. Потом наливает еще полстакана.

– Ну что, Дружок, помянем? Анютку нашу. Дружок! Да ты уснул, что ли? Нá колбаски.

Дружок подходит к хозяину и аккуратно берет ломтик колбасы. После чего садится, положив голову на хозяйское колено.

– Ну, за Анютку.

И он выпивает третью, медленно, глоток за глотком, после чего обнимает собаку, не отводя от пылающей печки почти невидящих глаз.

В вечернем холодном тумане понтон был почти не виден. И плыл он медленно-медленно. И если вглядеться, на нем едва различались два силуэта – мужика и собаки.

Фрагмент дневника

Камень отвергнутый, из ряда – вон… О чем это? Кого отвергает мир – принимает Бог. Всегда ли? Не всегда, но: сила отверженного – видеть главное.

Лёша, помни: ты здесь избываешь долги. Терпи. Дадут – бери, сам не проси. Старайся быть незаметным, особенно в случаях, когда хочется высказать всем свое до безумия важное мнение. Хорошо, что есть возможность думать об этом. А если что-то делал ради благодарности – напрасный труд – не туда обращал усилия.

Прости всем.

Вот скажет Герман: «Ты готов снимать?» Нет, я не нашел актера, не знаю, будут деньги или нет, и вообще хочу снимать не пробу, а маленький фильм – осенью или весной.

Бред, условия нужно создать самому. И игнорировать любые препятствия. Главное – видеть цель, то есть сохранять цельность и держать перспективу. Ехала маршрутка, повернула за угол. Там кто-то поставил деревянные ограждения. Что сделал водитель? Вышел, распинал ногами ограждения и продолжил маршрут.

Неужели я буду человеком «около искусства»? Тогда надо уходить лес валить или матросом в море.

И снилось – плыву по каналу в закатном солнце от какого-то монастыря, где отчитывал бесноватого юношу. Плыву: на дне лежат в смертной дреме огромные рыбины – к утру всплывут. Приплываю в павильон, но там не съемки, а живем мы – всей группой. Завязался трудный разговор с Ильиным. Высказали друг другу свои обиды и, кажется, помирились. Мне же стыдно, что я считал его хамом, а Герман его ценит, ведь Ильин снимает Герману его сны. И мы стали их смотреть, а там – огромный мертвый сом глядит на нас из средневековья, и держит его этот бесноватый юноша – с моим лицом.

Под конец второго дня меня положили на деревянную скамью убитым рабом, причем в кадре – только ноги. Не прошло и пяти лет, и Алексей Юрьевич похвалил мои старания, нежданный актерский этюд в его кинохронике: «Лёшка! Вот так лежи, хорошо смотришь, очень естественно… Ой, да ты же труп. Извини».

Каждый день я прихожу на студию, надеваю костюм, делаю противный грим, иду к павильону. Часа два-три ждем Германа – сижу на лавке с полубомжами и прочими драгоценными типажами, выисканными пытливыми стажерами в различных навозных кучах людских. Слева сидят двое – Дристун и Сморкун, угрюмые типажи, поглядывают на меня с недоверием, их безусловное художественное чутье интуитивно разоблачает мою ряженость. Я и сам смотрю в зеркало с недоумением: ну как мог Герман сказать еще в начале работы над картиной: «Ищите типажи такие, как Злобин, – с легким безумием во взоре»? Странным образом добавление костюма и грима сделало мое легкое безумие вопиюще чужеродным. Уставясь в зеркало наметанным глазом, безжалостно шепчу: «Фальшак!» Эти, «настоящие», со мной даже кофе не пьют, и, когда сажусь на скамью рядом с ними, открываю книжку Тарковского, где все главное сказано про самовыражение художника и незарытые таланты, угрюмые «настоящие» брезгливо косятся на меня и пересаживаются на другую лавку.

Зато костюмеры и гримеры очень тепло и радушно ко мне относятся. Теперь я для них не катализатор, не раздражающий фактор. «И с отвращением читая жизнь мою», я вижу, как много человеческих связей порушил, будучи «начальником», – из дешевого выпендрежа и амбиций. Надменный, наглый, еще ничего не сделавший молодой человек. Боже, как стыдно, противно.

Первая роль в кино – труп мента в гробу.

И наконец-то роль у Германа – труп раба.

В третий раз закинул он невод. Вот на третий раз я и дрогнул.

– На реке есть створы. На одном берегу треугольник с продольной щелкой, и на другом, как правило, после поворота реки. Корабль поворачивает, треугольники сходятся, и вот, когда щелочки совпадут, – фарватер.

Люблю его слушать, манеру, тембр голоса, и что всегда с ним не согласен. Он не говорит того, что я и так думал. Нет, я так не думал, и потому мне сразу интересно: а главное не то, что он говорит, а он сам – главное. Под каждым словом вулкан и провокация.

– Лёня Менакер принес в ветлечебницу кота кастрировать. Взял талончик, сидит, ждет. А в очереди его уже узнавать стали, здороваться – известный режиссер, часто по телику видят. И тут выходит фельдшер и возглашает во всеуслышание: «Минукер, на кастрацию!»

Все смеются, я – нет, Герман язвит:

– Типаж для нас ты, Лёшка, плохой. Как ни одевай, ни мажь, все по глазам видно: стихи, стихи. Странные люди писатели. Вот Казакевич писатель и разведчик. Когда в Доме литераторов сделали банкет для немецких писателей, он вошел туда весь в орденах, в жопу пьяный и как закричит: «По немецко-фашистским гадам – огонь!» Еле увели. Или Борька Стругацкий – рассчитал мне на даче яму для навоза, ну вырыли по его расчетам. Навоз привезли – только треть влезла. А ведь он же астроном, сложнейшие уравнения в голове решает, а яму для говна не рассчитал. И я вот с этой повестью их тоже не рассчитал – столько лет возимся.

На площадке он затеял шутливо рассказывать о моих мытарствах и наших тяжбах: «Я же хотел, чтобы ты режиссером был, а ты ушел какую-то какашку ставить». Все смеялись, я тоже. Потом он сказал: «Лёша, зачем кормить комплексы, возьми двух-трех артистов и паси их».

А через день объявил: «Наши отношения держатся на прежних договоренностях, я жду от тебя работы, самостоятельной режиссерской пробы». Как спокойно и нормально это теперь слышится, он настаивает, чтобы я делал то, чего хочу сам. Мы должны договориться с ним – это серьезная и взаимная потребность. Я не обойду этот камень. Только теперь уже не страшно. Я понимаю, что весь стремительный предыдущий взлет мне был дан авансом: «Я беру вас ассистентом по площадке, а не режиссером…» Это было ради отца, ради их былого знакомства, ради его памяти. Он часто оговаривается, называет меня именем своего однокурсника – Женей, а хочет – Лёшей. Я сам стыжусь и рабского костюма, и денег, которые получаю просто за отсиживание в павильоне.

Он пришел и сказал: «Давай-ка снимай».

Да, пора, я готов.

Круг замкнулся – совпали створы.

А на следующий день Герман заболел. Пришла Кармалита с корзинкой и резолюцией: «Все снять – неделя сроку!»

Мы с оператором Андреем Вакориным поехали в Грузино искать Васю. Блуждали по зимним пустым садоводствам, спрашивали в автопарке, где тот уже давно не работал. Наконец нашли его дом, внутри лаяла собака, а веревка торчала наружу – к цепи, колышку, будке. Походили, покричали – уехали. Решили на авось взять камеру, свет, гримера, студийную машину и через день нагрянуть – вдруг застанем.

Но утром выяснилось – Герман болен настолько, что картина встает. Врачи обнаружили у Алексея Юрьевича в легких какую-то неведомую и очень опасную бациллу. Я, следуя полученной резолюции, тем не менее пришел в администрацию, и скопившееся облако общей тревоги разразилось направленным в меня громом: я тут же был распят за хамскую просьбу дать камеру, свет, гримера и прочее, выделить машину и отправить меня на съемку в дальний поселок к неведомому Васе.

– Обнаглели молодые! – багрово грохотал продюсер, директор обрушилась нещадным ливнем хлестких упреков, за их спинами вжался в стену плакат с надписью «Не трожь молодежь!» Я чувствовал себя последним бойцом Бреста: фашисты уже под Москвой, а он все воюет.

Вася живет так же, как Мужик в сценарии «Преодоление холода». Будто прочел и воплотил этот сценарий. Такой же захламленный сарай, собака, не дом – логово. Нужные вещи по необходимости достаются из хлама и, исполнив свое, тут же исчезают, будто и не было их никогда. Здесь ничего не выбрасывается, все оседает, предметы берут на себя функцию памяти, ибо сам хозяин ничего не помнит – отказался. У Мужика в сценарии был рыбацкий гараж, а у Васи его дом. И все здесь гораздо сильнее и выразительнее, чем в сценарии, потому что это – есть, это не я придумал.

Правда киноизображения сродни воспоминанию, сродни узнаванию – она держится на экстазе. Увидев что-то настоящее, ты вдруг как будто вспоминаешь это, как будто узнаешь, тебя прошивает, как блеснувшее в разрыве облаков солнце, открывшаяся за потоком видимостей реальность. «Я знал, – говоришь ты тогда, – я вспомнил, я вижу». И все присутствующее на момент, пока ты захвачен этим экстазом, начинает существовать, пребывать в настоящем времени. Это настоящее – не грамматическое, не противопоставленное прошлому или будущему, оно – психологическое, оно прорвалось сквозь ненастоящее. Настоящее время – это одушевленное время, время бытия, время встречи. И счастье для кинорежиссера, если этот редкий момент исхитрится поймать камера.

Сколько раз я видел, как Герман на съемочной площадке, разводя мизансцену, «зависал» – вдруг останавливался, отходил в сторонку, закрывал глаза и будто вспоминал что-то. Потом возвращался и продолжал. Как смотрел только что отснятый дубль и взвешивал про себя, прокручивал повторно и снова мучительно думал:

– О чем ты, Лёшечка? – осторожно спрашивала Кармалита.

– Пытаюсь вспомнить…

– Что вспомнить?

– Так было или не так.

Или как часами сидел один в кабинете, пока стажеры репетировали кадр. По стенам – десятки портретов типажей и большие групповые дореволюционные фотографии.

– Вот смотрю на них – никого уже нет, никого. Никого из тех, кто смотрит на меня.

Тарковский ценил четырех русских режиссеров. Имена троих менялись, одно – нет. Но они не были знакомы лично. Как-то в Дании Герман с приятелями хотел тайно сходить на «Жертвоприношение». Тайно, потому что за ними неусыпно следил сопровождавший гэбист. Придя к кинотеатру, они получили отлуп: «Вас всего четверо, а сеанс мы можем показывать, если в зале не меньше пяти человек». «Мы доплатим за пятого», – сказал Герман. – «Нельзя». И тут, весь запыхавшись, на велике приехал гэбист: «Ага, попались!» – «Вот – кстати! Как раз будешь пятым, мы за тебя платим». Просмотр состоялся.

Когда во Франции Герман позвонил Тарковскому, тот уже тяжело болел, не мог говорить.

А я в Питере хотел в третий раз посмотреть «Хрусталева», пришел в единственный кинотеатр, где его показывали, мне сказали: «Показ состоится, если будет продано больше двух билетов», но второго не нашлось, и гэбиста на велике рядом не было.

А он снимает, несмотря ни на что. Для кого – трудный вопрос.

Не любит слово «импровизация»:

– Давайте остановимся, не будем импровизировать, здесь надо подумать, переждать.

Всмотреться, вслушаться, увидеть – вспомнить. А вокруг сплошной поток, вал, производство, сроки, обязательства, нелепая «готовность», ложное «понимание».

Представляю себе: несется мощная горная река, шум, брызги сверкают на солнце. А ты сидишь и сосредоточенно держишь внимание на своем отражении, на том, что неподвижно. Время идет, и вдруг в эту неподвижность вплывает рыба.

Снято.

Едет в загородном автобусе мужик с собакой, улыбается, смотрит на меня. И я будто вижу его насквозь – его жизнь, заботы, переломы. Он выходит у автопарка, чтобы потом вернуться в мой сценарий, обрасти моими вымыслами. И при следующей встрече вымыслы оказываются правдой.

Поселок Грузино.

Дозорька, декабрьская ранняя тьма за окном. Снегири – привет от отца.

Человек с изувеченным лицом, его дом с тремя кошками и собакой Алисой – все как в сценарии, больше сценария. Что-то я угадал тогда, мельком увидев это лицо, разбитое в аварии в 1993-м году. В город не выезжает, живет в поселке сторожем. Его навещает жена, она работает в детдоме. А был когда-то Василий Долгополов чемпионом Ленинграда по гребле.

Потом мы шутили: выбрали для съемок самый короткий день в году. Это нас так мобилизовало, что всю натуру отсняли за полтора часа. Могло не быть ничего, но вечером позвонил Андрей Вакорин: «Завтра снимаем?» Я растерянно сказал: «Да». Взяли две камеры, утром Андрей вызвал второго оператора – Женю Кордунского.

Вася показал фото на водительских правах: «Смотри, какой был!» – и грустно улыбнулся. На снимке обычный полковник – никогда бы не обратил внимания. Но авария стерла форму до содержания. Вася сел у печки, поставил бутылку водки – и полилось. Мы не успели снять первый монолог, самый горький и всеобъемлющий. Я впился глазами в Васю, а операторы без команды не включили камеры, потому что тоже обожглись услышанным. Из этого монолога росли остальные. Много историй, одна наскакивала на другую. Про сценарий пришлось забыть, только бы успевать следить за ним, не упускать ничего, держать его внимание на плаву наводящих вопросов.

У него все – в прошлом, все лучшее – там. Он и нас поместил в прошлое как недопустимую, невозможную в настоящем радость. Радость стороннего внимания к нему. Когда уходили, уже был пьян, открыл глаза:

– А знаете, ко мне приезжали кино снимать. К обычному сторожу, Васе Долгополову…

Настоящего у него нет, все, что было после аварии, – все один день. Стерло человеку лицо. И хлынула судьба.

– Вася, сколько тебе лет?

Задумывается надолго, потом машет рукой.

– Я – сорок девятого года.

Заговорил о сыне.

– А сыну сколько?

– Не знаю, он семьдесят первого.

– Вася, что значит одиночество?

– Один и ночь.

Я решил назвать работу «Бабочка». По контрасту и потому что – нежная душа в этом камне из шрамов.

Многие, кто посмотрел, сказали: «Вася ваш похож на Германа».

Задание выполнено. Пусть Алексей Юрьевич выздоравливает поскорей и посмотрит.

Кино – это дежавю, кино – это страшное внушение, оно может быть, даже если тебя самого нет, как страх или счастье, мелькнувшие мимо. Кино невозможно сочинить, придумать, хотя на стадии сценария можно, но сценарий – не кино. Кино нельзя вообразить – я воображаю себя в некоторую реальность: ах, я принц или Фантомас… нельзя… мне кажется… кино – это: «Я вижу!»

Когда ты вдруг растерялся, «потеряв кино», отходишь в сторону, закрываешь глаза: «Эврика! – вспомнил». Поворачиваешься к съемочной площадке, к экрану, к человеку, к цветку, к эпизоду на улице, к плевку на асфальте и говоришь: «Я вижу».

Если не видишь – не кино.

Кино нужно видеть, а не видишь – зря стараешься.

Дом Васи я видел, и самого его видел, и собаку его. В кармане лежал сценарий, я так и не достал его ни разу. Вася сел, открыл рот – и пошло кино. Мы возвращались по ночной обледеневшей трассе, в сумке на коленях лежали две кассеты с материалом, и я бормотал:

– Только бы не авария, только бы не врезаться, а если что – лишь бы кассеты не раскололись – там же кино!

– Лёшка, где ты его нашел?

– Встретил, Алексей Юрьевич, в загородном автобусе. А мама сказала, что Вася похож на вас.

– Злобин, не ври, – встряла Кармалита. – Лёшка еще красивее.

– Светка, неужели? Чем этот беззубый человек со шрамом?..

– Конечно, Лёшечка, ты у меня еще лучше. Но Злобин молодец. Если этот беззубый, весь в шрамах, полуспившийся человек вызывает у меня интерес и хочется жить рядом с ним, – кино получилось.

Но стреляного воробья на мякине не проведешь:

– Да, молодец Злобин – обманул. А теперь, Алексей Евгеньевич, все же придумайте ваш текст, который этот человек скажет, и чтобы я ему поверил, что это его текст, его жизнь.

Пусть он пишет письмо своей бабе в город, чтоб приехала, носит эти письма в магазин кассирше, та всякий раз обещает передать, Вася уходит, а она письмо в коробочку кладет, и писем этих там… много. Одним словом – делай кино.

А я и не думал, что кино можно делать. Но пришлось.

 

Небо – подвал – двор

– У тебя гриппа нет?

– А у вас?

– Проходи.

Герман долго настраивал телик, сели смотреть, за эти минуты я думал, что ноготь сгрызу.

Мы говорили в его квартире, на последнем этаже под крышей дома на Кронверкской.

Из окна был виден двор «Ленфильма», железные ворота павильона. Но наш разговор поначалу не касался ни студии, ни павильона, где вот уже сколько лет жила декорация Германа, меняясь и перестраиваясь. Это был самый счастливый разговор – спокойный, свободный, независимый.

– Лёшка, то, что ты сделал, – хорошо, это безусловный скачок…

Собственно и все, вторая часть фразы поставила меня в тупик:

– Я хочу, чтобы ты повел картину дальше в качестве режиссера, моего помощника. Ты прикрепляешься на картину! Найди нам пару-тройку наших лиц, пока мы снимаем сцену с Аратой.

Я и возразить ничего не успел. Тягостно при одной мысли – не выдержу простоев и ожиданий, унылости – не выдержу.

И Юра Оленников ушел от Германа. Он снял свой дипломный фильм, про мальчика, у которого умерла мама. Прототипом мальчика был его сын Егорка, первая жена Юры покончила с собой. Юра пытался восстановить отношения с сыном, но не вышло. Зато снял фильм. Как-то мы вместе ехали со съемок, чуть не врезались в грузовик. Минуты через три, слегка придя в себя, Юра сказал: «Да, звоночек». Это был его день рождения. Осенью, когда Юра закончил съемки, в его день рождения у него умерла мама.

Не хочу, не хочу, не хочу – ныть каждой косточкой, чувствуя себя рабом зависимым, обманутым.

Дальше были темные сводчатые стены декорации, артисты и массовка в средневековых костюмах, изнурительные два дня репетиций, когда я должен был решить, возьмусь или нет. Пока что на площадке работал Юра Фетинг, но, по словам Германа, он вот-вот должен был уйти на свою картину, и тогда милости просим.

Признаться, я не хотел. Но и не мог отказать Герману, тем более после такого доверительного товарищеского разговора. Два дня я томился, решил наконец: берусь – и пошел к продюсеру.

– Алексей, сейчас мы возьмем вас на прежнюю должность, ассистентом, с прежним окладом, а когда Юрий Фетинг уйдет, переведем.

– Это невозможно.

– Почему, денег мало?

– Нет, Виктор Михайлович, вы можете оставить прежний оклад, я не рублюсь за деньги, но в договоре должно быть написано «режиссер».

– Почему?

И вместо того чтобы просто ответить: «Так сказал Герман», я пустился в объяснения.

Мы не договорились. Фетинг проработал на картине еще полгода, а я вечером того же дня ушел.

Был короткий разговор с Кармалитой:

– Светлана Игоревна, я ухожу.

– Что? Как? Почему?

– Мне нужно переговорить с Алексеем Юрьевичем.

– Это невозможно, будет скандал, я сама поговорю, а ты позвони завтра.

И завтра, и послезавтра, и неделю еще мы так и не поговорили.

Ему что-то сказали, что было удобно, и он не брал трубку.

А меня пригласили режиссером к Игорю Масленникову на детскую комедию.

Спустя три недели Герман спросил Феликса, второго режиссера:

– Феля, почему Злобин ушел к Масленникову?

– Лёша, там больше платят.

И Герман повысил всей группе зарплату.

Фрагмент дневника

Кусочек светофильтра, буквально 3×4 см, может стоить до восьми тысяч долларов. Если его забудут вытащить из камеры во время ночной съемки. Как много в кино зависит от соринки, стеклышка, сучка в глазу – капризнейшее из искусств.

Мы не сняли. Приехали, подготовились, сделали четыре дубля, оказалось – не вынули какой-то фильтр. Тут же пошел дождь, а за ним – рассвет. И мне, сказать по чести, было почти безразлично. А правильно ли это? Не быть ангажированным, относиться к кино как к службе, не болеть о деле, не радеть. Может быть – в отношении этого, весьма поверхностного фильма, где пепел Клааса не стучит ни в чье сердце.

На этой работе – мухи дохнут. Позволил себе за обедом две рюмки под хорошую закуску. Будь здоров, Лёшечка, поздравляю: ибо, во-первых, ты хлебнул на работе, а во-вторых, обедаешь, когда группа работает. Как Герман пророчил: «Ты стал обычным ленфильмовским бездельником!»

Через неделю мы столкнулись в коридоре студии, у павильона. Открылась дверь, вышел Герман, один, без Светланы, и медленно пошел во двор.

Я догнал его у темно-зеленого джипа, где дожидался шофер:

– Алексей Юрьевич, мне нужно объясниться.

Герман тяжело повернулся:

– А, Лёшка? О чем нам говорить, ты просто сдрейфил…

– Это не так, Алексей Юрьевич.

Но он не слушал меня.

– Просто испугался ответственности, обосрался. А я ведь только хотел помочь тебе, поддержать. Твой отец, Женька, был самым талантливым на курсе, он был лучшим, но из него ничего не вышло. Из тебя, видимо, тоже. Будь здоров.

Он сел в джип и уехал. А я пожалел, что у меня не оказалось гвоздя под рукой проколоть ему колесо.

Приснилось, что сижу в сумасшедшем доме, убегаю, а меня все время возвращают, причем один и тот же человек приходит, берет меня за руку, уводит обратно и говорит: «Я снова приду, как только ты перестанешь думать обо мне!»

Сказать, что с годами все забылось, – неправда, вранье, ничего не забылось – вот же эти записки. Но вектор отношения поменялся.

Расставаясь с ним, я чувствовал, что уже никогда ни с кем в кино, в этой сумасшедшей профессии, не будет так интересно. И я не ошибся.

Вряд ли меня это радует.

Мы не общались и не созванивались, о том, что происходит на картине, я узнавал от друзей. Один за другим менялись режиссеры-стажеры, ссорились и вновь мирились Герман с Ярмольником. Уходили из жизни, не дождавшись озвучания, исполнители ролей: проректор Театралки Павел Романов, мой педагог по режиссуре Вадим Сергеевич Голиков, Анатолий Шведерский, Петр Меркурьев – Петя, внук Мейерхольда, – он много и талантливо писал некрологи, был человеком с большим юмором, играл у Германа придворного поэта. Без сознания, в коме, с запущенным раком увезли в клинику Владимира Ильина – германовского оператора. Столько отдать сил, времени, жизни и – не доснять эту картину! По горькой иронии доснимать позвали Клименко. Все на круги своя… Не ошибиться бы, что свое, а что – нет.

Как-то 31 декабря я позвонил Герману – без ответа. Утром узнал, что в новогоднюю ночь его с сыном избили в Доме кинематографистов в Репино. Гуляла пьяная кампания, вели себя непристойно, обижали официантку – Алексей Юрьевич пошел их усмирять. Лёша маленький бросился на помощь отцу, оба в больнице.

Потом была «Ника», киноакадемия присудила Герману приз «За честь и достоинство».

Я уже несколько лет был москвичом, а он приехал дневным поездом, чтобы ночью же уехать.

– Здравствуйте, Алексей Юрьевич, поздравляю вас.

– Лёшка, привет! Странно, меня чтут за то, чем должен обладать любой школьник. Рад тебя видеть. Знаешь, а возвращайся в Ленинград – скучно здесь, в Москве.

Да, скучно.

В зале стемнело, на экран пошла проекция фрагмента из еще не смонтированной картины. Тот самый кадр, когда Румата кровавой рукой проводит себе по лицу. Когда включили свет, на сцене стоял Леонид Исаакович в костюме Руматы. Он остроумно и основательно заявил, что Герман – инопланетянин.

В антракте я ушел, кто-то из членов киноакадемии давал интервью у гардероба:

– Герман! Да он один такой, один, понимаете – один.

Дверь захлопнулась, сырые московские сумерки моросили тенями прохожих, и только последнее грустное слово стонало, прищемленное дверью:

Один, один, один.

Человек Божий, режиссер…

– Лёшка, меня любить – не профессия.

– Конечно, я, дилетант, и не претендую.

Профессионалов – и так хватает.

 

Еще колечко

 

 

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Ахматова

21 февраля 2013 г.

Я почти уже написал книгу о нем, теперь придется переписывать. Почему? Потому, что он уже ее не прочитает.

Давно, еще школьником, на прогулке у Эрмитажа увидел фонтан. Произошло что-то: вдруг перестало ощущаться время, смолк шум города, я забыл, куда шел, – только эта бегущая брызжущая вода, только фонтан – медленно, вечно, завораживая… И через это уже вспомнил, что весна, что еще только юность и что это – единственное мгновение.

И что же это за фонтан? Всегда – разное.

 

Включите камеру

– Еще дубль! Внимание, съемка! Приготовились!

Хлопушка с номером дубля отбегает от камеры, сорок человек, неделю репетировавших в павильоне, исправно повторяют наработанное, а камера идет от одного к другому за плечом главного героя. Он останавливается, оборачивается, по лицу чуть мелькает грустная улыбка, что-то увидев краем глаза или услышав позади себя, он смахивает случайную от ветра или дыма слезу.

– Стоп! Еще дубль! – кричит режиссер.

И все повторяется в седьмой раз: идет по закоулкам декорации герой, возникают чьи-то лица, горят плошки с жиром, он оборачивается – и уже никакой грустной улыбки, только случайная от ветра слеза.

– Снято, молодец! Всем спасибо – смена окончена.

Все расходятся. В том числе и дрессировщик с двумя ласковыми козочками. Он забавно говорит с ними совершенно козлиным тембром: и-де-ее-м-те-ее. Идем-те-ее.

Когда режиссер уходит, актер бежит к монитору и просит показать дубли. Их почему-то только два: предпоследний и последний, шестой и седьмой, а номера на хлопушке «1» и «2». Предшествующие пять, оказывается, не снимались, не включали камеру.

После трех дней репетиций снимается следующая сцена. Актер знает, что камеру не включат, пока он не перестанет «играть», пока полностью не угаснут рефлексы самоконтроля и представления о себе в этом кадре, пока он не «забудет» про камеру и тело не отвыкнет включаться по команде «начали». Ему безразлично происходящее, он знает – пленка не идет. И не потому, что им жаль дорогой пленки, а просто этот тучный угрюмый человек всерьез играет в режиссера и не тратит зарядов зря.

– Внимание, репетиция, чисто технически – для камеры! Начали!

Актер просыпается в телеге, зевает, пинает кучера, и телега трогается.

– Снято!

Актер смотрит, как гаснут один за другим приборы на колосниках под потолком павильона, безучастно позволяет разгримировать себя – смена окончена.

И через неделю репетиций следующей сцены он уже не думает, включит камеру этот пожилой ребенок или не включит. Объявит ли съемку, а сам покажет оператору сложенный из пальцев «нолик», или потребует очередную репетицию и тихо поднимет указательный палец, означающий единичку – первый дубль.

Актер уже ничего не знает, не думает ни о каких обстоятельствах роли и живет, как тигр в зоопарке, – идет и идет километр за километром куда-то вперед, не замечая клетки. А зеваки с улицы думают – мечется взад-вперед.

Тучный человек ложится спать, ему видятся неснятые кадры – когда-то давно, по каким-то причинам не включилась камера: где этот аист, пять раз подряд взлетавший перед идущим по полю обозом, – режиссер в этот момент ругался с оператором, с которым потом расстался… но аист улетел.

Или подбежала перед съемкой актриса: «Я поняла, здесь нужно плакать, просто все сыграть через слезы!» Оператор долго ставил свет, а она сидела перед камерой и держала состояние – как точна и хороша она была (но камеру не включили), а потом репетировали, и на репетиции она выложила все – и это было здóрово, и все смеялись, но камеру не включили. А по команде: «Внимание, съемка!» актриса не смогла повторить: были и слезы, и резкие порывы, и отталкивание партнера… но мышцы лица уже помнили, когда улыбка сквозь слезы, а когда сжатый в скорби рот, мышцы знали, а не удивлялись, повторяли, а не жили впервые, – это тоже был неснятый кадр.

Сколько раз потом режиссер гениально хитрил, когда после команды «стоп» камера все равно шла, и самые дорогие живые моменты, когда актеры «выключались», попадали в картину. Сколько раз он снимал, вообще не объявляя ни репетиции, ни съемки: его обученная группа незаметно рассасывалась из кадра и заболтавшиеся на скамеечке артисты даже не подозревали, что их снимают.

Он был уже опытным, сильным режиссером, щемили память эти навсегда не снятые кадры, и всякий раз, включая камеру, он думал: «А вдруг?»

С Германом поначалу казалось, что слишком все серьезно, пафосно, все принципы и правила раздуты, доведены до абсурда. Все эти крики, испуганные или казнящие взгляды. В этом было мало юмора, и я зло тяготился. Но воспитывался глаз, не пропускающий никаких деталей, вырабатывалось категорическое небезразличие к актерскому существованию, болезненное чувство правды. То, что вначале так бесило и не понимал – «пустые и полные глаза», – что это значит? Да то же, по сути, что пустой или полный артист на сцене. Только в театре, будучи органичным и наполненным, можно еще добавить некоторый плюс, по негласной договоренности со зрителем, – невидимое подмигивание, реализуемое на поле взаимных симпатий. А в кино это невозможно, соврать нельзя: пленка – это пленка, документ, она без души, она – фиксатор. Зритель в кино откликается на увиденное, в котором не принимает участия. В отличие от театра нет литургического сопереживания, нет живого контакта. Поэтому и говорят «кинокартина». Сопереживает ли человек закату? Или ужасающему виду преступления либо катастрофы? Нет. Он может хотеть поделиться этим, держать за руку любимую, или друга, или оппонента – не важно. Это тоже будет сопереживание между зрителями, сопереживание в зале. Но кино останется прежним, у него – свое время. Оно снято объективом, когда-то, в какой-то момент. И в этом его грандиозное преимущество перед театром. Спектакль не вернешь, он случился однажды и не повторится уже никогда. Только в театре можно спросить: «Ну, как сегодня?» И это «сегодня» – уже ушло. А кино, если оно настоящее, конечно, способно вернуть время. Вернуть в том неприхотливом смысле: «Ты мне дал – я возвращаю». Мало кто исхитрился поймать время в сетку кадров на приманку объектива. Но о многих в данном случае не говорят. Театр происходит вне времени, он случается с людьми, его природа мистериальная, потому невозвратная. Кино, если оно настоящее, взято временем в плен, и оно же – а иначе не бывает между узником и стражем – держит время в плену. Загляните в глазок камеры – что вы там видите? Себя двадцать лет назад – здорово, правда? Но не ошиблись ли вы, возможно, это ваш дедушка?

Не разделяю, что лучше, что хуже, кино или театр, – просто нащупываю разницу.

Когда работал у Германа, про многое переживал: этого не знаю, так не смогу, и всегда давила или восхищала дистанция. То, что он взвалил на себя, что взялся разруливать, в чем объявил себя распорядителем, и не самозвански, а с явно выраженным талантом, – все это мощно дистанцировало, отдаляло Германа. Кто решится – вставайте рядом.

Но я не хотел. Не боялся – не хотел. Мое кино другое, и жизнь моя – про другое.

А быть ассистентом у кого бы то ни было потом – оказалось скучно.

 

Вновь я посетил

В апреле 2010 года мне в Ташкент на съемки позвонил Саша Чутко, актер огромного дара и обаяния. Можно было бы пошутить – и размера тоже. Я помню всех, кого Герман пробовал на роль Руматы, и не помню претендентов на роль Дона Рэбы. Наверное, Александра Чутко Герман утвердил сразу, и Саша терпеливо играл свои сцены со всеми кандидатами на главную роль. Всякий раз он тревожился – а вдруг «Юрич» разочаруется в нем? Но не тут-то было – для режиссера органика Чутко была тестом правдивости его партнеров. Саша был взволнован:

– Лёша, я наконец-то съездил на озвучание к Герману, он спрашивал о тебе, просил дать твой номер.

– Дал?

– Дал.

В июне я позвонил Герману сам:

– Искали, Алексей Юрьевич?

– Лёша, мы со Светланой в Германии, я после операции – устал, сил мало, надо заканчивать картину, делать озвучание – помоги.

1 сентября. Начало учебного года, я снова выбрал ученичество.

Перепрыгивая лужи, мчусь в просмотровый зал, бегу – боже, какая юность!

Мы в зале вдвоем – Светлана Игоревна в последнем ряду за столиком под лампой читает закадровый текст и неозвученные реплики фильма. А с экрана несется рабочая фонограмма со всеми командами, криками, подсказками – неповторимый шум «кухни», которую, жаль, никто из зрителей никогда не услышит.

«Удар – и Русь пощады просит, удар – и Венгрия в крови», – Герман как-то цитировал Заболоцкого, он спутал, но получилось лучше, чему у автора: «Глядишь – и Русь пощады просит, глядишь – и Венгрия в крови» – талантливая забывчивость талантливого человека. Смотрю кино: ничего общего с повестью Стругацких, более того – ничего близкого моим ожиданиям – другой фильм!

После просмотра спрашивают:

– Ну как?

– Я, пожалуй, недельку помолчу.

– Много юмора в картине, правда?

– Чего? – переспрашиваю. – Это не кино, а расстрел в упор, контузия взрывом.

Смешного в картине – да, много, страшно смешного, но юмора… Юмор – чувство дистанции, а здесь – автор взрывает себя и заодно нас.

Бóльшая часть зрителей уйдет на первой трети фильма.

Каждая отдельная сцена – шедевр. Взятые вместе – огромная, фабульно не сцепленная, но жестко ритмически организованная хроника о том, как «не вышло». Как ничего не получилось из затеи под названием «жизнь». Очень страшно по смыслу, по сути, по мировоззрению. Как в блокаду машины по льду Ладоги шли с открытыми дверями – «Успеть выпрыгнуть!» – так и здесь, зрительный зал должен быть нараспашку.

Сюжетные линии порваны, мешало знание сценария, я все хотел за чем-то следить, а следить было не за чем – жизнь здесь так и не началась, в этот ад не сошел Бог, ад даже ничего не узнал о Боге, и это то, во что мы усиленно себя вколачиваем.

Как горько и страшно, если из нас тоже ничего не получится.

Картина гениальная. Зная все приемы, я не понимаю, как это сделано. Невозможно восторгаться картиной, невозможно сказать даже, получилась она или нет. Можно смело сказать – это не кино!

Но это «не кино» своей настоящностью делает все прочее, что прежде называлось «кино», просто бессмыслицей.

Болит голова, очень тяжело.

Кого хватит на такое, а еще год или больше идти над пропастью без доски и каната – верой.

Через пару часов мы должны встретиться.

Наш роман с Алексеем Юрьевичем всегда непредсказуем. Друзья спрашивают:

– Лёшка, на сколько уезжаешь?

– Может быть, на неделю или на год – как пойдет.

У тонателье № 2 под стеклянным потолком, обрызганные сентябрьским солнцем, стоят, как постаревшая фотография, редактор Евгений Прицкер, звукорежиссер Николай Астахов, Нелли Аржакова и девочка-администратор; с чашечкой кофе у автомата притулился продюсер Виктор Извеков.

Светлана Кармалита впереди, а Герман идет, как всегда, с палочкой, но теперь по-настоящему тяжело.

– Здравствуйте, мои дорогие, как странно, что я вас вижу и при этом вы, кажется, меня тоже видите.

Подошла сияющая после отпуска Ольга Багирова:

– Здравствуйте, Алексей Юрьевич. Как вы постройнели, похудели!

– Да, теперь на три размера меньше гроб нужен – экономия, да? А мне, знаете, Володя Ильин приснился: такой лужок, солнечный, прохладный, птички поют, и бежит ко мне навстречу Володька, и тащит в руках две покрышки новенькие: «Гляди, Лёша, что я достал, как раз для моей „Нивы“, до чего же повезло!» И понял я, ребята, что это рай. А вот Светку в рай не пустят. Там, конечно, есть отделение для хохлов и даже гуцулов, в нем почему-то еще и овцы. Но ее туда все равно не пустят.

– Это почему же, Лёшечка?

– Им нужен тот, кто ад вверх дном перевернет, а кто же, кроме тебя? Ну, все там готово?

– Готово, Алексей Юрьевич, – улыбается Николай Астахов.

Евгений Прицкер протягивает Герману журнал с репродукциями:

– Это, Лёша, твой дядя – Константин Клюге.

– Да-да, у бабки была сестра-близнец, Клюге – ее сын. Его недавно убили в Париже. Продали роскошную квартиру напротив дома Миттерана, где-то растрепал о деньгах, пришли русские братки, пытали дядьку-старика с женой; они как-то убежали, но от потрясения и пыток он помер. А мне стыдно. Мы ехали из Канн после «Хрусталева», я был не в духе, никого видеть не хотел. Он ждал в Париже, хотел поддержать, я позвонил, сказал, что не приеду. «Ах так, – говорит, – тогда считай, что у меня нет племянника». А я: «Ах так, тогда считай, что у меня нет дяди». И не встретились. А он талантливый художник был, в сорок третьем в Шанхае пришел в советское посольство: «Я хочу вернуться!» – «Фамилия?» – «Клюге» – «Как? Слушайте, Клюге, выйдите на улицу и впредь ближе чем за квартал к посольству нашему не подходите. Мало нам фашистов!» Этому энкавэдэшнику дядя обязан жизнью, вернулся бы он с такой фамилией, никто бы его не спас, никто, никакая проститутка.

– Алексей Юрьевич, все давно готово, пойдемте работать.

– Коля, подожди, – перебивает Кармалита. – Лёшечка, какая еще проститутка?

– Которая Шаламова спасла. Он ее в госпитале от гонореи вылечил, а она потом в штабе лагеря приговоры распечатывала, и ей попался шаламовский, смертельный, там четыре буквы стояло: «КРТД», третья буква означала «троцкист», а это расстрел. Так вот, она опечаталась, одну букву пропустила. Иначе не было бы у нас Шаламова, поняла?

– Конечно, Котик, тем более что я эту историю сама знаю и, если помнишь, я же тебе ее и рассказала. Только, по-моему, она не проститутка была…

Я вспомнил аналогичный рассказ латвийской актрисы Гуны Зарини. У ее деда в Латвии был богатый хутор. Вскоре за нашей оккупацией пришли немцы, а в округе по лесам партизаны. И немцы, кого ловили, приводили к деду: «Знаешь этого, кто таков?» И если дед знал, тот жив оставался. Однажды привели паренька, сопливого совсем, дед сразу усек – партизан: «Ну, знаешь его?» И дед сказал: «Знаю, мой работник, в лесу батрачит». А потом снова наши пришли, начали врагов искать, составлять расстрельные списки, деда, конечно, взяли. Но не расстреляли: в энкавэдэшной тройке тот паренек сидел, он фамилию деда вычеркнул.

– Алексей Юрьевич, мы работать пойдем?

– Пойдем, пойдем, Коля! А во Франции проститутки дешевые, а отели дорогие. Поэтому у них все по минутам – пятнадцать минут на человека, не успел – плати еще. И как вкалывают – поток! А наши? Их снимут на всю ночь, в ресторан сводят, номер оплатят, а они вольют клиенту димедролу в водку, он и вырубается – не может ничего. Никто в этой стране не любит работать. Ну что, ребята, пошли слушать? Знаете еще, мы, конечно, великая страна, по нам текут великие реки, у нас великая поэзия, Достоевский великий и Толстой, но больницы наши – как в русско-турецкую войну у турков для русских. А там, в германской клинике, где я лежал, справа компьютер, слева компьютер, идешь по коридору, а за тобой тоже компьютер, как собачка, тащится, и ты с ним разговариваешь…

Это произносится уже на спуске в звукостудию, Алексей Юрьевич держится за поручень, другой рукой стучит по ступеням палкой, следом, как собачка, тащится первосентябрьская компания, собравшаяся после долгого перерыва.

Вот уселись смотреть материал, слушать Дона Рэбу, что озвучил Саша Чутко. Вся сцена целиком с первого же кадра за горло схватила и не отпускала. Слишком много всего – и ничего лишнего. Грандиозно. Какие-то реплики не шли, казались Герману чужеродными:

– Не могу, ребята, чужое в меня входит нарывами, надо переозвучить. Вызывайте Злобина.

– Так Злобин же здесь.

– Извини, Лёшка, я имел в виду Чутко. А ты что думаешь, получилась сцена, может тáк кто-то еще?

Прежде он об этом не спрашивал, но теперь можно – картина смонтирована.

– Нет, – говорю, – так не сможет никто.

– Жаль, я-то помру скоро. И картину эту не доделаю.

А вот это прежде было, без конца: «Помру, помру».

– Типун тебе, Лёшечка, на язык, я тебя не отпущу никуда!

Ну вот, и это было. Герман рассказывает очередную байку:

– Я как-то в Японию приехал, меня в аэропорту наглый такой гэбист встречает. «Ну что, – говорит, – привез селедки и черного хлеба?» «А ты что, – говорю, – тоскуешь по родине?» – «Не то слово!» Сели в машину, он мне хор Пятницкого врубил, «Калинку-малинку». Я шалею: тут Япония за окнами, а этот со своей пердячей тоской. «Знаешь, – говорю, – я вернусь в Москву, кому надо словечко замолвлю – будешь ты в Москве большим начальником». Он музыку выключил и едет в хмуром молчании, а потом расхохотался: «Представляешь, мне по званию положено коверкота полтора метра на костюм, две шкурки каракуля на воротник и две пары калош. До сих пор с тридцать шестого года формуляры не менялись. Здесь-то калош днем с огнем, а в Москве, поди, найдутся еще?» «Так что, не поедешь?» – спрашиваю. – «Нет уж, лучше здесь потоскую!» Потом в ресторане сидели, я водочку пил, а он предпочел саке. Вот так-то.

Герман в кресле, перед ним вентилятор – ему жарко. Кармалита на стуле в теплой безрукавке – она мерзнет. Евгений Прицкер в углу. Когда Герман говорит «Женя», мы переглядываемся, прикидывая, кого он имеет в виду. По-прежнему оговаривается, называя меня отцовым именем. Еще Юра – режиссер, Илья – ассистент, а Коля Астахов у пульта.

За нами в аппаратной – трое, а дальше в предбаннике кто-нибудь из администрации и Ольга Багирова, ассистент по актерам.

Работа строится следующим образом: смотрим малюсенький кусочек сцены с черновой фонограммой – она считается наиболее точной, потом прослушиваем пять-шесть дублей озвучания.

– Ну? – спрашивает Герман.

И мы по очереди называем номера дублей, показавшихся лучшими: Илья, Света, Коля, Женя (это я либо Прицкер), Юра и…

– А ты что скажешь, Маленькая?

Маленькая – это помощник монтажера, ей оказано особое доверие за непредвзятость суждения и художественно неискалеченный слух.

– Маленькая, что-то ты грустная сегодня, томная какая-то, у тебя появился любовник или наоборот?

– Лёша, что ты все к ней пристаешь?

– Молчи, Светлана, тебя она вообще крысой называет за глаза, правда, Маленькая?

– Врете вы все, Алексей Юрьевич!

– Ну вот, я же говорил. Знаешь, мы тебе пояс верности наденем, и если жених появится, пусть сварку достает или автоген. Так какие тебе дубли пришлись?

– Четвертый и шестой.

– А тебе, Женя?

Мы с Прицкером хором отвечаем, совпадая во мнениях.

Потом Герман называет свой дубль, и снова слушаем черновую фонограмму. Потом – все отобранное, пока не останется два дубля, из которых слепят один, пришив к нему плевок из первого, хрюканье из четвертого, мычанье из шестого. И тогда уже слушаем смонтированный вариант. Николай бежит это склеивать, а мы курим наверху у входа. Герман остается один, отдыхает и ждет.

Спускаюсь, Алексей Юрьевич смотрит на меня, отворачивается:

– Этот дубль плохой, весь актерский, он пыжится, играет все вокруг на ложной физике, а в адрес партнера неконкретен, не надо бы все наружу, нужно припрятывать. У Луспекаева в одном спектакле был медальон и в нем какое-то изображение женское, толком никто не знал, а он время от времени откроет его и смотрит – это так притягивало, какая-то тайна. Я Пашу любил, и он меня. Он даже в моих ботинках похоронен.

И вдруг спросил меня, как умер отец:

– Лёша, а как Женька умер?

Я рассказал.

Все возвращаются с перекура, Николай готов показывать смонтированный дубль.

Герман крестится, чего прежде не бывало, кроме тех случаев, когда выдавал что-нибудь невероятное, например:

– Вот те крест, у Ролки Быкова на ногах были когти, и он босиком по полу все стучал ими и пугал Светку. Потом, уже много после «Проверки на дорогах», он сказал: «Знаешь, почему я у тебя так хорошо сыграл, Лёша? Потому, что прежде я всегда играл начерно, а у тебя сыграл начисто». И я ответил ему: «Не думаю, Ролка, что ты у меня хорошо сыграл…» – а сам перед ним благоговел, он единственный в моей жизни, кого я считал и до сих пор считаю гением.

Я сижу и потихоньку строчу в записную книжку. Как ругался Герман десять лет назад, что я ничего не записываю: «Не понимаю, как можно режиссеру без записной книжки обходиться?!» А я обходился, просто запоминал все, было ярко, внятно и интересно – запоминал. Теперь он, наверное, украдкой радуется, а знал бы, что я пишу то, что к делу вовсе отношения не имеет!

Он продолжает, я записываю:

– Здесь, ребята, прежде кафе было. Как-то захожу, а в очередь за киселем несколько Лениных стоят, тогда на студии картин пять про Ленина снимали. Тут заходят Эрмлер и Козинцев, и все эти Ленины впали в образ, тянут руки к киселю, будто с броневика апрельские тезисы читают. Рядом проходит разоблаченный Сталин. И ассистентка к режиссеру подбегает: «Товарищ режиссер, скажите, а Сталина куда писать – в массовку или в эпизоды?» – «В роли, дура!» – «Почему в роли, это даже не артист?» – «Пиши в роли, мало ли что!» Симонов рассказывал, что на ХIХ съезде, когда Сталин шел на трибуну, с него свалились штаны. И девять генералов бросились их подтягивать. А Сталин сказал: «Все, товарищи, после такого казуса пора уходить с поста». Так зал на колени встал – умоляли остаться. Мало кто из них потом выжил. У меня вот тоже штаны сваливаются, и пиджак висит как на чучеле, я стал каким-то гибридом Аполлона и индюка.

– Алексей Юрьевич, мы работать сегодня будем?

– Да, слушаем дальше.

Переходим к следующему «колечку» – маленькому отрывку сцены: Дон Рэба кладет перед Руматой кости Руматы Эсторского, сверху бросает череп. Герман вздыхает:

– Да, думал ли он, что потащат в кино, будут дурачиться. Может, это череп Вавилова, правда, тогда была бы дырочка в затылке, впрочем, нет, Вавилов умер голодной смертью, вполне может быть и Вавилов.

Знаете, как-то приехал в Волосово, деревню какую-то, а там бегают черноглазые и кудрявые мальчики и девочки – евреи, что ли, думаю; оказалось – итальянцы. Был приказ немцев и итальянцев в плен не брать, а они сдавались целыми ротами. Немцев, понятное дело, в расход, а итальянцев просто прогоняли, и все. Это был ноябрь, они ходили и спрашивали: «Когда кончится эта зима?» Половина Волосовского района кудряво-черноглазая, только все в говне и самогоном пахнут. А я думал, еврейские дети. Тот майор, что на танке во главе колонны в Освенцим въехал, тут же бросился Жукову звонить. Представляете, какой-то майоришка – Жукову, так его ужаснуло увиденное – горы детских трупов. Там перед освобождением не могли достать «Циклон-Б» для газовых камер и детей живьем в печи бросали. Местные рассказывали, какой крик стоял трое суток подряд. Светка, сними очки, на Геринга похожа. Давайте дальше смотреть.

После «еще колечка» объявляется перерыв, иду в буфет, встречаю Дмитрия Поднозова, худрука театра «Особняк», – он зарабатывает беспрерывными съемками – театру на зарплату. И уже отзвучал у Германа:

– Кого озвучивал, Митя?

– Этого, длинноволосого, который кашляет все время.

– Рипата?

– Да, его.

Странно, подумал я, неужели замечательный ижевский писатель Валерий Болтышев, который так хорошо сыграл, сам не смог озвучить? Я спросил Митю.

– Не смог, он год назад застрелился. У себя на кухне, из ружья.

Сколько же рамок будет в титрах этой картины… И сам Герман, кажется, непрерывно об этом думает. Вот занервничал – никак не лепилась одна важная реплика – и закричал на ассистентку. Потом извинился, подробно и искренне, все объяснив страхом, что не получается. Какая же в нем накоплена мощь тревоги… Не случайно спросил об отце.

Я накануне поехал на Северное кладбище. Ливанул дождь, пришлось ехать на частнике прямо к могиле. Водитель ждал, я только и успел сказать: «Знаешь, папа, я снова пошел к Герману работать». И уехал. А когда возвращались, дождь перестал, брызнуло солнце и повисла радуга. Живите, живите, не бойтесь – еще полно работы, и в страхе жить нельзя. Об этом ведь ваше кино, Алексей Юрьевич, правда?

В конце перерыва стоим во дворе на солнышке, вдалеке слышится стук палки – идет:

– Встретил Сокурова – еще более загадочный. К нам при Горбачеве пришел Масленников и велел всем смотреть картины Сокурова. А мне что их смотреть, если у меня в монтажной Саша прятал «Одинокий голос человека», приходил с леечкой пленку опрыскивать, чтоб не сохла. Но вот при Горбачеве пришло его время. Потом он про Ельцина фильм снял, очень подружился, ходил в гости. Пришел Путин, теперь он лично Сашу продюсирует. И все это без тени конформизма. А начинал в составе партбюро «Ленфильма» и секретарем комсомола во ВГИКе. Но взгляды самые прогрессивные, первый снял кино по Платонову. Горбачев, кстати, был человек совестливый. Он меня всякий раз забывал. Вдруг встретит и вспомнит – и сразу Госпремию дает от неловкости.

А знаете, как Михаил Светлов орден получил? Его во время войны какой-то полковник вызывает: «Вы, говорят, поэт? Напишите что-нибудь вроде песни „Каховка“ – очень ее люблю». А Светлов ему: «Это, товарищ полковник, я и написал» – «Не может быть! Вот майор что скажет?» Майор подтвердил – действительно, «Каховка» – песня Светлова. И тогда полковник у себя с груди орден снял и Светлову на грудь повесил.

Юра Цурило сейчас в Венеции призы получает, а его ведь бабушка воспитывала. Отец – цыганенок маленький, как он такого здорового Юрку заделал? За всю жизнь один раз появился. Пришел цыган с огромным тюком – перина. Развернул, а там полно курей со свернутыми башками – накрал по соседним деревням. Вот и все алименты, только его и видели. Ну что, Николай, смонтировал блевотину?

– Смонтировал, Алексей Юрьевич.

– Пошли в зал.

Рассаживаемся в тон-ателье, нет Кармалиты:

– А где Светлана?

Запыхавшись, входит Светлана Игоревна:

– Простите, ребята, немного задержалась.

– Ну что, Светочка, что еще мы будем делать, чтобы не работать, – улыбается Герман.

Она впилась в него нежным взглядом, помедлила и парировала:

– Тебе бы заурядности…

– Заурядности у тебя уже были.

Потом запел:

– Пятнадцать человек на сундук мертвеца… А знаете, что когда вожди на парадах толпой выходили на мавзолей, то все думали – это про них песня.

Алексей Юрьевич оглядывает присутствующих:

– Да, ребята, подросли вы, ведь еще детьми сюда пришли: Прицкер с ранцем, Малышка со скакалкой, Илья на трехколесном велосипеде, Злобин мотался туда-сюда, а начинал еще в ясельном возрасте, на помочах ходил с погремушкой, и даже Светка, такая юная, такая… повзрослели, да. Ну, давайте дальше слушать – еще колечко.

 

«Обида-невозможно» – глава, которой не должно быть

Утро было резким, ссорились с мамой:

– Невозможно работать в сверхмедленном темпе, мама! У каждого процесса своя скорость, иначе все заглохнет. Он не хочет заканчивать картину. Итог жизни – вот ошибка. Нельзя, бросая краску на холст или врубаясь в мрамор, думать, что это последнее, что это главное, что это на века, – срабатывает зажим ответственности. Эта скрупулезность отделки в конце концов нас всех задушит!

– Лёша, прекрати нести бред! Позвали помочь – помогай!

– Невозможно! Мы вслушиваемся в каждую реплику десятки раз, но зритель этого делать не станет, и многое ему будет попросту непонятно. Или Герман все разрушит, и каждый волей-неволей сочинит свое кино. Но где взять творческого зрителя в таком объеме? Это утопия!

– Лёша, ты не учитываешь его годы и самочувствие.

– У него бессонница, не действуют никакие снотворные. Оно и понятно – тревога работы. Но если это не приносит счастья, то это катастрофа, крах самой идеи. И все эти байки бесконечные – заговаривание страха, страха, страха!

И тогда мама сказала:

– Единственный в твоей жизни человек, кто действительно позаботился о тебе, – это Лёша Герман. И не важно, по каким причинам, из каких соображений.

Я собрался, оделся, ушел.

Иду по нашему проспекту Испытателей, на душе тоска. Вдруг из колокольчиков громкоговорителей объявление:

– Дорогие горожане, сегодня 8 сентября – годовщина начала блокады Ленинграда. В память об этом событии из всех радиоточек будут звучать метроном и сирены воздушной тревоги.

Дали сирену.

Охренели совсем – это что? Может быть, еще и бомбежку мемориальную устроить?

А как мама все это услышит, она же – блокадный ребенок!

И я побежал обратно домой, потому что не надо нам ссориться, да к тому же в такой день.

Я бы лучше устроил 8 сентября в Ленинграде в память блокады – День семьи. Потому что ничья семья тогда не уцелела. «Осталась одна Таня».

 

Предпоследняя встреча

7 апреля 2012 года.

Для представления в издательство я попросил Германа написать отзыв о книге отца. Алексей Юрьевич приехал на пару дней в Москву. Мы созвонились:

– Лёша, записывай…

– Секундочку, Алексей Юрьевич; да – пишу.

– Я имел честь в 1960 году закончить режиссерский факультет ЛГИТМиКа, Ленинградского театрального института. Должен сказать, что курс Александра Музиля был группой на редкость достойных людей. Среди моих соучеников был и Евгений Злобин.

У курса был один минус, он был угрюмоват – совместные вечера зачастую сводились к выяснениям, кто будет, кто не будет режиссером, у кого получится, у кого нет. Одна фигура ни у кого не вызывала сомнения. Все должно было получиться у блестящего и всегда веселого Жени Злобина. Мне он казался наиболее способным из нас.

Да, может, так оно и было.

Кроме того, его всегда хорошее настроение вообще помогало всем существовать так, как мы существовали. Женя весь был направлен в счастье, успех, и ему очень шли бы аплодисменты. Он был добр и остроумен.

Капустник, который мы сделали у меня на квартире с пародиями на Сталина, Берию и прочих, появись поблизости стукач, привел бы нас всех к беде. За аналогичный капустник во ВГИКе многие поплатились. Капустник делал Женя и – пронесло.

После института мы все разошлись; режиссура – дело индивидуальное.

Я потерял Женю из виду.

Иногда встречались. И все у него было хорошо.

А потом он умер.

И я так и не понимаю, почему из Жени не вышел гейзер.

Очень жаль.

– Я полагаю, Алексей Юрьевич, – точка?

– Я полагаю, да. Можно добавить: «Очень-очень жаль».

На следующий день я поехал к Герману за подписью. Открыла Кармалита, Герман отдыхал где-то в глубинах их московского жилья:

– Лёша, прости, не могу выйти – плохо себя чувствую.

Светлана Игоревна понесла ему бумагу.

Выше подписи одно слово было зачеркнуто и исправлено.

Зачеркнуто «гейзер», исправлено на «лидер» – оказывается, я ослышался. Хотя думаю, что при всей неточности и сомнительности «гейзер» лучше, потому что не лидерство, как мне кажется, предел творческой личности и даже режиссера.

Книга отца «Хлеб удержания» вышла в декабре 2012 года. Она собиралась пятнадцать лет. На клапане стояло предисловие с подписью «Алексей Герман, режиссер». Прочесть книгу Алексей Юрьевич не успел.

У Юрия Норштейна в мастерской днюют и ночуют его сотрудники: оператор, ассистенты, друзья и собеседники. Как-то Юрий Борисович взволнованный входит в кухню, где все чай пьют:

– Мне только что звонил Герман, он сказал, что такое счастье!

Все внемлют.

– Гениальная формулировка: «Юрка, для меня счастье – это когда все дома и все спят!» Потрясающе, в этом – весь Герман!

Юрия Борисовича перефразировали:

– Счастье – это когда все дома, а Норштейн спит.

Три письма в мэрию, за которые, говорят, Герману дали Премию имени Сергея Довлатова. Мэром тогда был Собчак, отношения дружеские, и Алексей Юрьевич обращался запросто:

– Анатолий Собчак! В нашем подъезде пасутся наркоманы. Повсюду разбросаны иглы, кровавые ватки, шприцы и малосимпатичные молодые люди – прошу принять меры.

Через неделю второе письмо:

– Анатолий Собчак! Большое спасибо за принятые меры, наркоманы исчезли, действительно – невозможно колоться в темноте. Однако и подниматься по абсолютно темной лестнице, когда не работает лифт, крайне неудобно.

И третье письмо:

– Анатолий Собчак! Очень хорошо, что в нашем подъезде снова светло. Но настоятельно прошу прислать человека с лестницей – уборщице не справиться – кто-то насрал на потолок. С уважением…

Далее следовала основная часть письма: двенадцать строк регалий и званий великого режиссера, сына знаменитого писателя, и подпись – Алексей Герман.

Сегодня я бы заменил слово «подъезд» словом «кинематограф» или – шире – «культура».

«Спасите от серости, включите свет и уберите дерьмо!» Только, к сожалению, я не знаю, кому такое письмо адресовать. А с Германом уже не посоветуешься.

Жаль.

Очень-очень жаль.

Полез в словарь смотреть значение фамилии Герман: «Истинный, близкий, родной, единоутробный». Выходит, Алексей Юрьевич ошибался? Не думаю – просто, сказав «Человек Божий», определил свое значение. Имеет право. Еще интересно, Герман: измененное имя древнегерманского происхождения, образованное сложением heri – «войско» и mann – «человек».

И это тоже так.

 

13.11.13

Последние секунды спектакля «Посвящается Я…». Когда пронзительная труба Тимофея Докшицера растворилась в шуме моря, хлынула овация, мы вышли на поклоны. И вдруг из зала запела другая труба – живая, тот же мотив Шуберта, что звучит в финале нашего «Бродского», – играл один из зрителей, замечательный питерский трубач Анатолий Сахаров.

Все притихли, на глазах у многих навернулись слезы, у меня тоже – почему?

Еще вчера ближе к ночи я взвыл от досады: «Боже, ну зачем я здесь? У Германа премьера в Риме, в Москве – юбилей Тимофеевского, а мы сидим тут, как сироты бездомные, и ждем, когда маэстро-режиссер закончит раздавать своим артистам замечания после спектакля – о мука мученическая!» В ту минуту я живо вспомнил Александра Николаевича Сокурова, который сидел на скале в Приозерске и, мерно раскачиваясь, бормотал: «Почему я не Герман, почему я не Герман, почему?..», а двое унылых рабочих под палящим солнцем медленно расчищали гектар замшелых карельских камней с нелепой целью превратить их в Баварские Альпы.

И впрямь душила досада. Нас пригласили в Питер играть сложнейший спектакль по Бродскому, из-за каких-то нестыковок пришлось выйти в ночь на установку света, и вот уже полтора часа мы сидим за дверью, потому что режиссер не нашел другого места для раздачи замечаний артистам, – паноптикум! Мы закончили в шесть утра, чтобы вновь прийти днем на технический прогон. А Бродский – моноспектакль, сложный, полифоничный, и актрисе Ирине Евдокимовой еще предстояло час с небольшим непонятно на каком ресурсе его играть. Администрация даже бумажку на дверь не повесила, что у них идет наш спектакль. За полчаса до начала мы мучительно бегали по коридорам в поисках гримерки, не нашли, пришлось ютиться в реквизиторской среди кучи хлама на грязной лавке. Зачем все это? До нас никому не было дела. Весь день в башке крутилась фраза: «Не ведают, что творят». Я прежде думал, что это обвинение, мол: злые граждане Иерусалима не понимают, как плохо себя ведут, пригвоздив к кресту ни в чем не повинного человека. Но речь все же шла не об этом – не обвинение было содержанием Его вопля: «Прости их…» Они попросту не знали, скажу словами Ахматовой, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне», – и судить их бесполезно, да и незачем, в конце концов, слепота – это болезнь, сердечная недостаточность – тем более.

И вот когда запела труба, все стихли и у многих в зале на глаза навернулись слезы, я понял, зачем все это:

– Дорогие зрители! Мы с вами находимся на улице Некрасова, на высоте примерно тринадцати метров над уровнем моря, Балтийского – в Петербурге очень просто определить высоту над уровнем моря. На малой сцене Театра кукол мы играли вам спектакль, который два года назад впервые сыграли в кукольном театре «Леле» в Литве, – это бывший театр Вильнюсского гетто, он работал в годы войны и геноцида. В Вильнюсе есть мемориальная доска, посвященная Бродскому, – он там часто бывал. Премьеру я предварил строками из «Литовского ноктюрна», посвященного Томасу Венцлове:

Здравствуй, Томас. То – мой призрак, бросивший тело в гостинице где-то за морями, гребя против северных туч, поспешает домой, вырываясь из Нового Света, и тревожит тебя.

И вот сегодня мы снова на сцене кукольного театра, в родном городе Иосифа Александровича, в моем родном городе, в странной точке, равноудаленной от улицы Пестеля, где родился наш автор, от дома-музея Ахматовой, где теперь в постоянной экспозиции американский кабинет Бродского. Туда время от времени захаживает рыжий кот. Ахматова как-то сравнила Бродского с рыжим котом, сам поэт шутил, что если существует реинкарнация, то он непременно превратится в кота. Когда его хоронили в Италии, во время траурной церемонии на кладбище внезапно появился рыжий кот.

Сегодня в Италии на Римском кинофестивале состоялась премьера фильма Алексея Германа. Ее долго ждали, последние десять лет меня часто спрашивали: «Когда же, когда?» – в этом году особенно часто. Я имел некоторое отношение к этой картине, потому и спрашивали, и, конечно, я хотел быть на премьере.

Но да простит меня Алексей Юрьевич, дата премьеры совпала с другим важным событием: сегодня в Москве празднуют восьмидесятилетний юбилей замечательного поэта Александра Тимофеевского – это мой близкий друг, говорю с гордостью. Однажды он пришел к нам на спектакль по Бродскому, посмотрел и сказал, что помолодел на сорок лет. Это заявление сделало нас фактически ровесниками, которые с нежной дружеской иронией говорят друг другу «Вы». И день рождения его, а тем более юбилей – невероятно радостное событие, потому что Александр Павлович, помимо больших и настоящих вещей, когда-то написал песенку крокодила Гены «Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам», без которой с тех пор ни один день рождения в стране не обходится. В этой песенке и про кино написано, про то, что волшебники по праздникам показывают его бесплатно.

В Риме меня, наверное, тоже ждал бы бесплатный билет.

Но я сказал Герману: «Простите, Алексей Юрьевич, к вам на премьеру я не попадаю». А потом и Александру Павловичу пришлось сказать «простите», потому что именно в этот день нам предложили здесь сыграть Бродского.

Тимофеевский в детстве жил неподалеку от Бродского, они, вероятно, не раз встречались на перекрестке Пестеля и Литейного. И с Германом, возможно, тоже – он жил у Марсова поля, а потом учился в институте на Моховой – все близко.

И вот сейчас, когда Толя Сахаров так прекрасно сыграл на трубе, я понял, зачем мы здесь собрались: давайте подарим наши аплодисменты Александру Павловичу, у которого сегодня «только раз в году», и Алексею Юрьевичу Герману, у которого сегодня премьера, долгожданная – в центре мира, в Риме, – наконец-то!

Аплодисментов я не слышал, только руки, руки, прекрасные лица и благодарные глаза вставших зрителей. В ушах звенели, отдавая легкой грустью, финальные строки «Римских элегий» Бродского:

…Я был в Риме. Был залит светом. Так, как только может мечтать обломок! На сетчатке моей – золотой пятак. Хватит на всю длину потемок.

Простите, Алексей Юрьевич, – всё стихи, стихи.

После новогоднего концерта Ирины Евдокимовой

Работа над спектаклем «Как жаль»

Сходство близких – Петр Фоменко и Кирилл Черноземов

Рисунок К. Черноземова

Трагический капустник «Журден-Журден»

 

Семейное счастие. Записки бастарда

 

 

Когда его выносили из театра, площадь затопило овацией – такая странная традиция, эти прощальные рукоплескания – горели ладони. А позади оставался пустой дом с надписью «Мастерская Петра Фоменко», из-за которой торчали зеркальные монстры строящихся билдингов «Москва-Сити», – «Я человек эпохи Москвошвея, смотрите, как на мне топорщится пиджак…»

И я понял, что театра больше нет.

И не будет.

Но что он – был.

Так, наверное, звучит любая настоящая встреча, когда ничего не предвещающая, неразличимо текущая жизнь вдруг обретает содержание, будоражит, становится счастьем. И ты испытываешь обжигающий восторг присутствия, которым всё проникнуто, и одновременно – пронзительное чувство ускользания: огонь не удержишь в ладонях, и свет от него преходящ.

В театр меня влюбил отец. Я несколько раз рвался в артисты – не прорвался. Надел отцовский пиджак и поступил на режиссуру. Но все было так не похоже, так не по-отцовски. Я провел в досадной оторопи первые годы обучения – полно, этого ли я хотел? И когда вопрос уже набух ответом – да нет, не этого, разве этим стоит жить, – пришла встреча, и вопросы исчезли, выпрямились в сплошное восклицание: этим, только этим, чем же еще!

Имя этой встречи – Фома.

Оставшееся время памяти…
Автоответчик

Не открывайте телефонных книг – в прошлое дозвониться невозможно. И остаются только сухие слезы воспоминаний.
Петр Фоменко

Старый Новый год, милениум. В «Мастерской» новоселье. Петр Наумович представляет гостям труппу, на банкете поет хулиганские песни.

Утром один сидит в своем кабинете-библиотеке. Захожу попрощаться перед отъездом.

– Ну что, весело было?

– Весело.

– Подрался кто?

Я – уклончиво:

– Да вроде нет, все было прилично…

– Зря, значит, пили. Ну, давай, что ли, по рюмке – легкой дороги!

Через три года 13 января я встретил Иру.

Ирина Адольфовна Евдокимова на капустнике в «Мастерской» пела Шуберта.

– Ирина, простите, Адольфовна, – вздыхает Петр Наумович, – какое у вас уникальное ренессансное лицо – образ с полотен Кранаха. И от голоса вашего все возрождается в душе!

Ночью снежно-пушистой иду через стеклянный мост у Киевского вокзала, размышляю:

«А может, зажить на два города, стать как звонок – междугородним, у меня ведь всегда так. Между воспитанными детьми – гопник, а в уличных кодлах – интеллигент, между филологами режиссер, среди театралов – литератор, мечусь между кино и театром, теперь самое время – между Москвой и Питером. И слушать этот голос ангельский, что пел на празднике». Как-то в детстве я катался на плоту. Во дворе большая лужа была. Встал одной ногой на плот, а другой задумался. Плот двинулся – и я застрял, ноги врастяжку – ни туда ни сюда. И так во всем у меня.

Ночь, староновогодняя Москва, огромный мост над заледеневшей рекой. На дощатом полу дымится окурок – и никого. Лежит дымящий между берегов знак невидимого присутствия.

Ирина, простите, Адольфовна, доброй вам ночи.

Потом Фоменко сказал:

– Пусть ваши шашни с Москвой начнутся с нее! А я у вас буду посажёный… не отец даже, а дед. Да – посажёный дед!

 

Но есть еще Черная речка

– Алё, алё, Алёша! Я в Питере, недели на две. Но завтра уезжаю в санаторий. Повидаемся? Мы с Игорем Ивановым и Олей Антоновой встречаемся на Мойке, 12. Приезжай.

Как старомодно и прекрасно встречаться на Мойке. Особенно когда в перспективе Черная речка, правда, не та, дуэльная, до которой пять остановок на метро, а кардиологический пансионат под Петербургом. В Питере июль, цветут липы. Персональная экскурсия по квартире Пушкина, подробно, с цитатами, Фоменко хитро шепчет:

– Все экскурсоводки, влюбленные в А. С., тайно уверены во взаимности.

Снимаются веревочные ограждения, можно подойти к книжным полкам, взять трубку с длинным чубуком, исподволь глянуть в зеркало – не отразится ли кто в камер-юнкерском мундире.

Потом пешком на Марсово, отдых на скамье под отцветшей сиренью, донимает жара:

– Петруша, поедем к нам, я холодный борщ приготовила, – приглашает Ольга Антонова.

– Да, и замечательная чача есть, сосед-грузин гонит из абрикосов, – поддакивает муж Ольги Александровны Игорь Иванов, художник, с ним Фоменко работал в Театре Комедии.

– Знаешь, Оля, – бормочет Петр Наумович, – у нас с тобой столько всего было, прости, Игорь, и как хорошо, прости, Оля, что ничего, в общем-то, не было.

– Жалеешь, что ли, Петя?

– Тонкий вопрос. Скорее, удивляюсь.

Ловим машину. В первую встречу мы ехали в белых «Жигулях» по Москве. Сейчас по Питеру – тоже в белых.

Петр Наумович поглядывает по сторонам.

– А здесь был «Догмар» – публичный дом. Еще долго оставался козырек с надписью «Догмар». На Смоленском, где кладбище иноверцев, лежал камень с надписью «Догмар», в нем ниша была, и ночью всегда столб света в ней, даже если месяца не было и пасмурно. Загадка, до сих пор понять не могу, как это. А на кладбище меня водила Ольга, художница, жена Вадима Жука. Она умерла уже. Да, много было друзей…

Выехали на Невский:

– А вот и Театр Комедии – десять лет жизни. На фасаде балкон большой, выходили демонстрации смотреть… Покататься бы еще.

Над кухонным столом старая икона «Всех скорбящих». Слева Фоменко, справа Игорь Иванов – обсуждают предстоящую постановку Островского «Леса» в Comédie Française.

– А вот и борщ, кладите лед, добавляйте сметану, горчицу, соль-перец.

Давние друзья, не сговариваясь, берут солонки, горчицу, перец и бодро колдуют над моей тарелкой.

– Петя, уксусу не перелей!

– Игорь, добавь сметаны!

– Оля, дай еще лед!

– Перцу, кажется маловато!

– Спасибо, Петр Наумович, спасибо, Игорь Алексеевич, а можно я этот шедевр теперь отправлю на Сотбис или в Бахрушинку?

– Лучше выпьем, давай!

Игорь Алексеевич наливает в граненые фужеры чачу, дружный залп. И прежде чем закусить, Фоменко поворачивается ко мне: седина развевается под струей вентилятора, под расстегнутой рубахой тонкий шрам во всю грудную клетку. Он бьет себя в грудь:

– Мы молоды, бля! Молоды!

И, тут же налив, выпивает повторно.

– А знаете, какая самая лучшая закуска? Яблочко моченое. Мне один алкаш рассказывал, как под моченое яблочко пить. Наливаешь до краев граненый стакан и – махом его, махом, как бы душа твоя не противилась. А потом берешь яблочко моченое, ломаешь руками и достаешь из сердцевины семечко, остальное выбрасываешь. И это семечко, пока душу твою на части разносит, ты пытаешься непослушными уже руками расколупать, чтобы самую сердцевинку его – на зубок, и вчувствоваться, вкус его поймать. Это я скажу… такая сосредоточенность, такая воля, чтобы водка тебя враз не срубила. А дальше уже ничего не страшно. С водкой, как с бабой, она бунтует, прет из тебя, если уже выше бровей залил, а ты не тушуйся, не дрейфь, командуй: «Назад, бля! Назад!» И как осядет, утихомирится, погладь пузо, похвали тихонько: «Прижила-а-ась, голубушка, прижилась…» Я потом спросил этого алкаша, седого, но полного порывов: «Мужик, а почему ты пьешь»? И его как хлестнуло этим вопросом. Зрачки застряли, не зная, куда смотреть – внутрь или наружу, – столбняк. Он буркнул тихо-тихо: «А хрен его знает» – и долго еще смотрел на меня беспомощный, думал – может, я ответ знаю.

– А помнишь, Петя, банкет в Тбилиси?

– Да, я тогда премьеру выпустил в Театре Грибоедова, и пошли мы уже ночью в гостиницу «Иверия». Семнадцать этажей, внизу Кура течет, на крыше ресторан, где всегда до утра гуляли. И вот мы приходим, а нам не рады: официанты нога за ногу заплетаются, кухня закрыта. Мы приуныли, но тут появился человек: «Вай, я знаю тебя, дорогой, ты режиссер, хороший спектакль поставил! Сейчас все организуем, угощаю!» И тут же скатерть стелют, лобио, сациви, пхали, хачапури, боржом и чача, откуда ни возьмись еще народ пришел – и все за стол сели. Человек этот поднимает тост: «За тебя, дорогой, за нашего гостя! Мы все тебя знаем, любим, так что здоровья тебе и твоим близким, дорогой… как тебя зовут, прости?» – «Петя». – «За тебя, Петя, вай!» Все встали, шумно выпили, человек продолжил: «Второй тост я хочу поднять за Грузию, за наш гостеприимный народ, за наши традиции и нашу дружбу!» Все встали, шумно выпили, сели. «А теперь мы выпьем… – он сделал паузу и обвел всех значительным взглядом, – мы выпьем за… – и он еще раз посмотрел на всех, – за отца нашего, великого человека, гения… за Иосифа Сталина. И если кто-нибудь не выпьет со мной, то я… – он отбежал от стола и вскочил на парапет, – я брошусь с этой крыши в Куру!» Грузины тут же встали и подняли стаканы. А я замер и желваки ходуном – ну как пить за этого мерзавца? Сижу, соплю, а все на меня смотрят. Я не выдержал и человеку этому внятно и резко говорю: «Прыгай! Не буду за Сталина пить!» Вай-вай-вай – зашелестели грузины. И тогда этот тип спрыгнул с парапета: «Не хочешь за Сталина, ну и хер с ним! Тогда – за Петра Первого!»

– Мальчики, кому еще борща? – Ольга Александровна разливает по тарелкам добавку.

– Оля, а ты задумывалась, зачем стоят у мавзолея эти две дубины, сменяющиеся каждый час?

– Зачем, Петя?

– Можно пьесу написать: 1-й: «Ну, че стоишь?», 2-й: «Стою, бля, а че делать…». И в этой помпезной тишине вечной минуты молчания и остановившегося времени проходит вся история государства Российского от двадцать четвертого года и далее.

– Так зачем они стоят?

Петр Наумович наклоняется и шепчет:

– Чтобы он оттуда не вышел. Представляешь, а вдруг? Эти гаврики, члены правительства, они же ему в праздничные дни всю голову оттоптали. И вот он не вытерпит как-нибудь и вылезет, а ему караульные: «А ну, брысь назад, не положено!» Вот. Ты там был хоть раз, Алёша?

– Нет.

– А я был, когда они вдвоем лежали. Тогда вместо одной большой надписи «Ленин» две маленькие черной мозаикой в красном мраморе выложили: «Ленин–Сталин». Вскоре Хрущев Сталина из мавзолея выбросил, имя его выковыряли и заложили красным мрамором в тон. Одна надпись осталась: «Ленин». Спешу я как-то через Красную площадь. А было морозно после оттепели, деревья в инее, булыжник мостовой в инее – красота, дышится легко. И вдруг вижу, на мавзолее… Серебряная инеевая надпись: «Сталин». И окаменевший караул у входа. И никого больше нет на площади. Видимо, еще не остыл мрамор или не затвердел состав… Но проступил «Сталин».

– Петя, а как вы с Игорем «Катерину Измайлову» хотели поставить…

– Да, в Малом оперном! Ее Шостакович тогда только что написал и очень нервничал, не дай бог дадут кому-то из молодых, боялся, что загубят… в общем-то, правильно боялся.

Мы пришли на обсуждение с огромным макетом. Игорь его разложил на столе директора, а макет такой: кладбище. Вот, говорим, едет по кладбищу Катерина Измайлова, а гробы по очереди раскрываются и оттуда покойники арии поют. Директор с худруком посмотрели и попросили нас пойти покурить, пока они совещаются. А накануне мне звонила жена Шостаковича, мы в одном пединституте учились: «Петя, дорогой! Я тебе помогла сдать латынь, скажи честно – помогла?» «Ну, помогла», – говорю. «Умоляю – не ставь ты „Катерину Измайлову“, это убьет Дмитрия Дмитрича». Покурили мы с Игорем, выходят из кабинета директор с худруком: «Вот что, молодые люди. Скажите, сколько вы хотели получить за постановку?» Я не знал, сколько мы хотели, Игорь назвал сумму наугад – большую. Он всегда в этих вопросах лучше меня сек. В общем, Игорь не растерялся. Но и директор с худруком не дрогнули: «Вот что, мы прямо сейчас платим вам половину наличными с одним условием, что вы уйдете подобру-поздорову и не будете ставить эту оперу». И тут же отслюнили кучу денег. Мы накупили дорогущего коньяка «Наполеон» и в кумарной шашлычной – а голодные были как черти – под вонючий харчо пили этот коньяк стаканами за кормилицу нашу «Катерину Измайлову».

Утром Петр Наумович отбыл в санаторий, через несколько дней из Москвы приехала Ирина, и мы решили навестить нашего «посажёного деда».

На подоконнике в третьем этаже сушится широкая холщовая рубаха. Идем по коридору, дверь приоткрыта, заглядываем в щелку: сидит Петр Наумович и смотрит по телику передачу про животных. Взял пульт, пощелкал программы: новости, сериал, музыкальный клип, снова переключил на животных.

– Заходите, заходите! Иринушка, а вы в грозу не попали? Какая гроза была! Я поехал на велике, и вдруг гром, ливень! Лег в траву и балдел под дождем – насквозь промок. Сейчас на концерт пойдем, библиотекарь позвала – ее подруга на скрипке, а она аккомпанирует. Я обещал.

Холодильник только что отпраздновавшего свой семьдесят первый день рождения пациента кардиологического санатория Петра Фоменко до отказа забит спиртным. На столе раскрыт том Чехова с пьесой «Три сестры», весь в карандашных пометках, на кровати маленькая мягкая игрушка-собачка – еще довоенная.

– Это мама подарила, с детства всегда со мной. Странно, в моем непреклонном возрасте уже никто не произносит тост за родителей. Почему? А мы с мамой… с мамой волокли полмешка отрубей. Вы когда-нибудь ели кашу из отрубей? Тогда склады на Зацепе разбомбили и разворовали, а отруби валялись еще, мы с мамой полмешка набрали и несли – сокровище. Ночь глубокая, темно, везде светомаскировка. И вдруг наверху зажглась сигнальная ракета. Их немцы на парашютах сбрасывали, чтобы контролировать ситуацию. Свет такой яркий – иголки собирать можно. И мы стоим, ослепли, мама мешок к груди прижала и так стояла, замерев посреди огромной площади. А горела ракета вечность, до дней последних донца.

А как жрали кожуру от картофеля? Петрушкины шкурки. Представляешь, мама ходила по столовкам, собирала очистки, мыла и жарила на машинном масле. Его прокалишь сперва хорошенько, сольешь, остудишь, а потом жаришь… Очень вкусно.

Давайте по рюмке махнем и на концерт. Ты, Ирина, прости, Адольфовна, водочки выпьешь?

– Я вообще-то водку не пью.

– Ты, вообще-то, не умничай. Не умеешь, так и скажи – научу. Алёша, ты же педвуз заканчивал, потом режиссуру, а актриса Ирина Евдокимова простым таким и важным вещам не обучена, как же так?

– Не доглядел, простите…

– Простите… Холера тебя ухани! – мне так Варюша говорила, когда я после занятий на скрипке бегал по городу на бомбежки, а не шел домой. Мама тогда на работе пропадала, и няня Варя ей не жаловалась, чтобы не тревожить. А Москва три дня ничья была, ни наша, ни немцев: семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого октября. Только висели над городом огромные аэростаты. Как-то в бомбежку бегу по Якиманке, а в угловой дом как раз бомба попала, фасад снесло. На шестом этаже в квартире с обвалившейся стеной два старика пьют из блюдечек цикориевый кофе. И один окликнул меня: «Мальчик, поиграй на скрипке». А ты, Иринушка, где училась?

– Гнесинку заканчивала.

– У Елены Фабиановны Гнесиной были огромные уши – мочки ложились на плечи. Тогда так модно было. Мой учитель по скрипке, Константин Кузьмич Родионов, встретил меня на Собачьей площадке, такой худой и голодный – чуть ветром не сдувало, я за него зацепился, и его не сдуло. Он повел меня к сестрам Гнесиным, те жили в двух деревянных скрипящих домишках и играли на скрипках. А еще с ними жил брат, со следами гениального вырожденчества в чертах лица, там за хорошие уроки давали конфетки. А мне никогда не давали, я плохо учился. Шла война, сорок второй год.

На концерте Петр Наумович страдал. Скрипка фальшивила, он нервно вздрагивал, стонал – еще бы, абсолютный слух.

Я вспомнил, как в мае ходили на представление конного цирка «Zingaro»:

– С большим трудом достал билеты, пойдете?

На поляне в Коломенском раскинут шатер, трибуны битком, вышли тибетские монахи с огромными трубами и как завыли. На арену выехали всадники в масках, какие-то страшилища: черепа, монстры, древние божки. Петр Наумович внимательно смотрит. Они под трубный вой пошли на пятый круг, гляжу – Петр Наумович заснул. Всадники ускакали, начался аттракцион с гимнастами, потом клоуны и конные трюки и снова эти всадники по кругу – черепа-кости-буддийские маски. Петр Наумович проснулся, поглядел на них пару кругов и снова заснул. Пять раз они выезжали между отделениями, где были гуси, тигры, кролики, факиры и прочий цирк, но Фоменко просыпался только на выезд этих всадников-страшилищ под трубный вой. Так он и посмотрел все представление – как по кругу скелеты скакали. Потом купил нам с Ириной по мороженому:

– Посластите впечатление.

– А вам, Петр Наумович?

– А мне только водку пить сладко…

Посреди Коломенского течет Москва-река.

– После войны бегали купаться и окуней ловить, и вода была прозрачная на-с-к-в-озь! – Он так это «насквозь» сказал и при этом взглядом резанул, будто нырнул и одним махом со дна выдернул рака за клешню.

Ведущая концерта изложила летопись пансионата, скрипка отпилила второй номер, раздались жидкие аплодисменты, Фоменко повернулся к нам: «Валим скорее отсюда!»

Мы вышли из зала и уселись на банкетку: «Совсем уходить нельзя – обидятся. А так скажу, что душно стало». Из-за двери сочился концерт, и Петр Наумович в такт мелодии беззвучно исполнял любовно-кошачье трио на мартовской крыше: как два кота в предстоящем поединке за пушистую подружку отказываются от боя и убегают пить валерьянку.

– Ну как вам концерт, Петр Наумович? – спросила взволнованная библиотекарша.

Фоменко поднял на нее благодарный взгляд и прошептал:

– Скрипичное исполнение было… искренним.

После концерта идем на залив, мимо корпуса:

– Вон на окне рубашка моя после грозы сушится – белый флаг, открытая крепость. А на крыше восемь лет назад мы с Женей Колобовым стояли и орали пьяные: «Эй, сердечники, бляха-муха! Здесь два гения стоят!» Жени нет теперь. Надо в его память поставить «Арденский лес» – веселый-веселый, и чтобы вместо декораций были сами артисты: сперва дворец, интригующий и сталкивающий людей, потом лес, цепляющий, укрывающий, обращающий к любви…

Петр Наумович кормит уток на заливе, а Ира, зачерпнув пригоршни, поймала рыбешку:

– Иринушка, позволь, я за тебя три желания загадаю?

– Загадывайте.

– Загадал, выпускай!

А дальше было это, непонятно что – смертельно-родовая схватка.

– Алёша, дыши, Алёша, дыши!

– Иринушка, я побежал за врачами, зови его не переставая. Сынок, слышишь меня, сынок, – держись!

– Алёша, дыши, дыши!

Единственное, что еще осталось от той жизни, – это голос, ее голос. Вполне можно сказать: голос с того света – с земли, где так привычно называли «тем светом» прикрытое от нас смертью нечто. Теперь бурая мгла, сквозь нее не проглядеть, и голос, ее голос ангельский: «Певица моя, ангелица…» – откуда он зовет, призывая меня дышать – то ли удерживая здесь, то ли встречая там?

Ты любила, я любил… а как это? Оглядка вспять: жизнь со мною разделила, научила смерть принять…

Еще где-то рядом старик Фома, его я тоже только что слышал: «Ирина, зови, не отпускай, я побежал за врачами». Вот ведь как удачно навестили мы его в сердечном пансионате. Немного выпили, поболтали о том о сем, приехала его давняя знакомая и заговорила о прекрасном прошлом, которому, показалось, не будет конца. Фома предложил прогуляться до остановки. Уселись на рассохшемся бревне, в щели которого меня поджидала крылатая незнакомка судьба. Уже выглянул из-за поворота зеленый автобус. Заноза, что ли, подумал я: «Кажется, я ранен в ляжку, господа» – игриво вспомнилась пушкинская дуэльная реплика.

Прошипела, закрываясь, дверь автобуса, гостья уехала.

Я поднес к губам сигарету: на руке выступили крупные капли пота, Фома с тревогой посмотрел на меня:

– Алёша, что с тобой?

– Да все в порядке.

И тут я перестал его видеть, бурая жижа застила свет, я только успел понять, что падаю.

– Алёша, дыши, дыши!

Неужели всё? Лежу на рассохшемся бревне. Как он со своими тремя инфарктами поднимал меня, тащил, укладывал? Теперь побежал за врачами, а Ирина ангельским голосом зовет. Но голос этот все глуше и глуше.

– Что с ним случилось? – незнакомые голоса.

– Не знаю, – это Фома.

И Ирина не знает, а я знаю, да не могу сказать.

Когда все побурело, понял: надо выкарабкиваться, главное – быть в сознании, не тонуть, вынырнуть, дорваться до света. Нутро всеми приборами-датчиками мгновенно вычислило степень опасности и выбросило необходимую дозу адреналина. Но за крохотное мгновение оценки положение ухудшилось, и снова – бурая мгла, и вновь, вскипая, затрещали ошалевшие датчики. Ахиллес никогда не догонит черепаху, после десятка тщетных бросков к поверхности кто-то внутри меня равнодушно подытожил: «Всё, кончено».

И я уже затихаю в тщетных усилиях глотнуть разбухшим горлом хоть немного воздуха.

Но мы сами вряд ли знаем сюжет пьесы, в которой принялись играть. Я будто вижу три мутных голубых пятна и стоящего рядом Фому. Я не знаю, видят ли они меня, но туда, в их направлении, беззвучным, как во сне, криком хриплю:

– Оса…

От первого укола в вену вывернуло, как перчатку, и вырвало.

– Алёша, дыши, дыши!

Одной рукой сжимаю ладошку Ирины, а другой держусь за широкое сухое запястье Фомы. Как-то на репетиции я взял с режиссерского столика его командирские часы и, не расстегивая браслета, надел на руку – ого, какая у него ручища!

– Сынок, старайся, выкарабкивайся, сынок…

– Еще адреналин! – шепчет женский голос, и я ощущаю на своем лице чье-то дыхание.

– Нина Михайловна, сердце может не выдержать, – возражает кто-то.

– Сейчас уже все равно…

Спасибо замечательному врачу кардиологического пансионата «Черная речка» Нине Михайловне Карпенко за ее решимость.

Второй укол ударяет резким звоном по нервам, по ушам – меня будто контузило. И вместе с наступившей мягкой тишиной вернулось зрение. Конвульсии стихли. Запрокинув голову, вижу Петра Наумовича, руку которого все никак не отпускаю, Ирину, вытирающую мне платком губы, три фигурки в голубых халатах на фоне обрызганного березовой зеленью июльского неба и беззвучно зависшую в полете осу под стеклянной крышей автобусной остановки.

Оса с секунду повисела, зуйское ее жужжание – первый звук вернувшейся жизни; Ира махнула платком. Оса улетела.

– С днем рождения, сынок, – сказал Фома.

Потом была тишина, тишину я лучше всего запомнил.

По зеленым кронам прошумел ветер.

И летел… белый флаг холщовой рубахи на окне санатория… седые волосы Фомы, развевающиеся под струей вентилятора: «Мы молоды, бля, мы молоды!»

Мойка, 12, Черная речка, Мойка, 12, Черная реч…

– Я три желания за всех за нас загадал!

– Какие же, Петр Наумович?

– Подольше бы не расставаться.

А в ушах все звенел ее голос:

– Алёша, дыши, дыши.

Три десятка записей на автоответчике.

Несколько экземпляров чирканной-перечирканной режиссерской версии пьесы Маркеса «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине».

Пяток записных книжек с записью разборов, разговоров, репетиций.

Сотни фотографий.

Обид, забытых, мелочных, постыдных.

Счастливые сны, когда мы снова вместе.

Песня в мобильнике – слушать, если тухло, – «На всю оставшуюся жизнь».

Номер телефона с именем «ФОМА».

Но в прошлое дозвониться невозможно.

Он часто это говорил.

Мы созваниваемся каждое утро:

– Как работа, сынок?

– Петр Наумович, мне ужасающе хамит помреж! Что делать?

– Ну что, что, – она, формально, баба, уволить ее ты не можешь, отведи в сторону и оскорби действием. Я бы применил насилие… А если не шутя, выбери, что тебе важнее – работа или зарплата, и не забывай, где был недавно – всё такая ерунда.

Ира к его отъезду купила платье. Едем к Игорю Иванову.

– Иринушка, спой, пожалуйста, Даргомыжского, тихонько-тихонько…

Ира поет «Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила…». Петр Наумович слушает, улыбается, глаза влажные, вздыхает:

– Да. Желания, которым не суждено было сбыться… Как затертый клочок шагреневой кожи, достал его из кармана брюк – про что он? Как им распорядиться теперь? И клочков этих распихано по карманам множество, и, кажется, они нас переживут.

Я как-то на фильме работал, был вторым ассистентом, еще – Леня Гайдай, который тогда ничего не умел, а снимал мой учитель Андрей Александрович Гончаров, и он был в кино ни в зуб ногой. Одним словом – команда.

Сроки съемок сдвигались, в Москву входила весна, а у нас все зимой должно быть. Поехали в Сибирь на берег Енисея догонять уходящую натуру – зиму, хвост которой волочился, как неподобранные юбки по мартовским лужам пятьдесят четвертого года. Год после смерти Сталина. Никогда я не верил в то, чему поклонялось поголовье. Они верили, а я не верил. Впрочем, во что же именно я не верил, я тоже не очень понимал. Страна возвращалась из лагерей, и того Енисея, конечно, вскоре тоже не станет – уходящая натура.

Съемки смешные. Мы весь день засыпали снегом урочище Отдован. Гончаров сидел на пригорке раздетый, грелся на солнышке и кричал: «Задувайте урочище, задувайте!» А я любил его безмерно и больше всех старался. Наступила ночь, начали снимать. Чтобы изобразить пургу в кадре, несколько солдатиков хапали лопатами снег и швыряли перед камерой. Подтаявший за день, в холодную сибирскую ночь снег окаменевал и плитами влетал в освещенное фонарями пространство.

Там я встретил бабу, ох. Это был последний день съемок, гуляли в клубе, где для киногруппы устроили кабак. Отвальная, на берегу ждал пароход, группа киряла, а с эстрады пела она.

Гур-гур столичных гостей стих ко второй песне. Да, эта женщина была потрепана и изношена лагерями, и в возрасте уже, боль и невзгоды мало красят – но она была замечательно красива, довоенной, нездешней, навсегда оторванной, украденной у нас красотой. И каждый думал и молчал о чем-то о своем, как в песне поется. Голос спитой, хриплый, но за душу хватал – потрясающе! Лагерный репертуар она не пела, не решилась, все больше что-то общеизвестное, довоенное, но вся ее житуха, больная, кровавая, сочилась из песен, будила желание, заставляла отводить глаза. Ох…

Все разошлись, кабак закрывали, она тоже давно ушла, я допил свою водку и побежал к пристани. На углу улочки, что тянулась вдоль берега, качался на ветру фонарь, знаете, такой кастрюльный фонарь? Фрагментами он выхватывал из темноты чей-то скукожившийся темный силуэт: это была она, эта баба, замотанная в тряпье сидела на углу, прислонясь к гранитному цоколю. В руке чекушка-четвертушка, горлышко «целка» залито сургучом. Тогда вместо пробки был сургуч. Она шкрябанула горлышком о гранит, стерла крошки сургуча, ткнула пальцем в бутылку и залпом проглотила чекушку. Ей стало дурно, закатила глаза, понятно, надо закусить, а нечем. Тогда она сунула руку за пазуху под мышку и пястью пальцев занюхала выпитое. Полегчало, захорошело, улыбнулась.

Я был один. Один на один с этой потрясающей женщиной. На пристани ждал пароход с людьми, которые час назад ее вожделели. И я побежал к ним. Пятьдесят лет прошло, подумать только…

– Да, Петруша. – Игорь Иванов разлил «на посошок». – Бунин бы тебя сейчас одарил рублем серебряным.

– Бунин не писал про лагерных женщин. Всё «темные аллеи» да «антоновские яблоки». А помнишь, ехали за город в автобусе? Дачный сезон, толкучка. На задней площадке мужик вез открытую банку олифы. Перед ним две барышни стоят-беседуют. Одна вся в белом, стройная и интеллигентная, уже пятнадцать минут говорит об экзистенциализме: о нашем Леонтьеве, об их Сартре и Камю, – вежливо, тихо и очень умно. Вдруг автобус качнуло на повороте, и заслушавшийся незнакомых слов мужик плеснул через край олифой прямо на белый костюм интеллигентки. Та в ужасе уставилась на него, а он растерялся, стал олифу рукой по ткани размазывать, приговаривая: «Ни хуя, ни хуя, щас плеснем растворителем – все сойдет!» И пострадавшая, захлебываясь, выпалила: «Ха-ха-харошенькое „Ни хуя!“» Вот – бунинская героиня.

Вокзальная трансляция: «Поезд номер 160 отправляется через пять минут, внимание…»

На платформе к нам подбежал какой-то вертлявый администратор в пиджаке:

– Петр Наумович, позвольте выразить почтение!

Потом с легким пренебрежением глянул на нас с Ириной:

– А молодежь-то хоть знает, с кем говорит?

Я посмотрел на него нежно и уже хотел было что-то ироничное сказать, но Фома предупредил: «Не надо, сынок, побереги себя – два дня назад ты говорил с вечностью» – и сел в голубой вагон «Авроры», поезд тронулся.

Самое элементарное, что может с нами случиться, – смерть. И нет в ней никакой загадки. Но мы почему-то смотрим туда, пытаемся что-то представить, понять. А представлять там нечего. Жизнь – самая большая и невозможная загадка: как так – живешь? Встретил мальчик девочку, и вдруг кто-то новый на свет родился, это же невозможно, это же чудо. И все, что есть, существует, движется вокруг тебя, жизнь вся эта – чудо, невозможно! И вот если спросить меня, а что в Петре Наумовиче самое яркое, самая важная его черта – какая? Не раздумывая отвечу – удивленность, благодарная распахнутость любви. Заразившая меня насквозь. Так, наверное, Фома неверующий сказал Христу: «Господь мой и Бог мой».

Фома – Фома.

 

Визит… дамы

Москва встретила весенней просинью: легким дыханием, бодрым шагом, приветливыми улыбками. Приятель Ирины купил квартиру, прежнюю однушку решил отремонтировать и сдавать. До ремонта пустил нас пожить. И вот мы на Кутузовском, в двух шагах от Мастерской, над железной дорогой. Под окнами со свистом проносятся поезда, аккомпанируя моему промежуточному между Москвой и Питером существованию. Только выходной на картине у Игоря Масленникова, я сразу в Москву. Коты, цветы, матрас на полу, складной столик на кухне. Одна вилка, два стакана, миска, нож-опинель. Его секретный затвор озадачил Иру, когда она решила рассечь помидор. Я спал после двух тяжелых киносмен и ночной тряски в поезде. Ирина взяла нож – не открывается. С усилием потянула за лезвие, затвор сорвало и выстрелило в лампочку под потолком: хлопок, фонтан стекла, перепуганных котов снесло на балкон, под которым в тот момент с ревом проходил старинный паровоз, дымя трубой и скрежеща железом. Коты, взвыв, шуганули обратно. В почерневшем небе столкнулись тучи, ахнул гром, забарабанил долгожданный ливень.

– Лёша, ну сколько можно спать, смотри – радуга!

Ира стоит на балконе, а над Москвой яркая двойная радуга. Звонок:

– Алё-алё-Алёша, ты не сердишься? Я заблудился в памяти и не могу найти ваших телефонов…

– А как же вы нам звоните?

– Сам не знаю (вздыхает), соскучился. Ты в Москве?

– В Москве, Петр Наумович.

– Приходите с Иринушкой в Мастерскую, закусим, поговорим, а?

На проходной нас встречает помреж Володя Муат, внук худрука ногинского театра, где Фоменко ставил свой дипломный спектакль. В кабинете-библиотеке за столом Петр Наумович, его бессменный помощник Лиля и дама, как мне показалось, под вуалью. По крайней мере, я не сразу ее узнал.

– Лилечка, правда Лёша похож на Петрова-Водкина, помните автопортрет – бритоголовый с бородкой? Ты, Лёша, Петров, потому что мой; ну а водкин – сам знаешь почему. Надо выпить, чтобы сердце не болело, по-пушкински: «Расширим сосуды и сузим их разом, да здравствуют музы, да скроется разум». Да, Людочка?

– Да, Петр Наумович, – сипловато отвечает дама под вуалью, – только у Пушкина: «Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!»

– Ох умная какая, и все ведь помнит, дословно. Иринушка, Алёша, знакомьтесь, но будьте осторожны – Людмила Васильевна Максакова. Володя, – он обращается к Муату, – а не мог бы ты из буфета черного хлеба принести и селедки с картошечкой?

Володя уходит.

– У его деда в ногинской драме был актер Кузьмич, его все звали Кузьмич, на мой вопрос во время репетиции: «Какая у вас здесь задача?» – ответил, ни мало не думая: «Петр Наумович, задача у меня всегда одна – нравиться публике». Он занят был в небольшом эпизоде во втором акте. Но приходил всегда к началу спектакля. Сядет в гримерке перед зеркалом, поставит две стопки. Разлив в одну, отставляет в сторонку. Потом, налив во вторую, выпивает и с удивлением смотрит на первую: «О – чудо!» Берет ее с благодарностью и, пока замахивает, тут же свободной рукой льет в другую рюмку. Допивает, глядит – еще рюмка полная: «О – чудо!» И, выпивая ее, снова наливает в пустую. Так, обнаруживая одну за другой чудесно наполняемые рюмки, выпивал бутылку и шел играть.

Володя возвращается с закуской, Петр Наумович открывает буфет:

– О чудо! – и достает графин.

…Я тогда, в пятьдесят пятом, пятьдесят шестом, больше сорока спектаклей поставил. Две недели – спектакль, еще две недели – следующий. Была организация профсоюзных театров, от предприятий. При каждом уважающем себя предприятии был театр. И вот я халтурил безбожно, «Царскую невесту» под баян за десять репетиций – куда как славно! Но деньги получал приличные – с вала постановок. Ходил два раза в месяц в переулок на Кропоткинской, там в сером здании на углу контора их была профсоюзная.

Однажды ставили «Сирано де Бержерака» в Доме культуры в маленьком городке. Приезжаю туда, меня встречает роскошных форм мадам: «Спасибо, Петр Наумович, что приехали. Сейчас привезут исполнителя Сирано». «Он что, – спрашиваю, – народный артист?» Поворачиваюсь: по коридору в инвалидной коляске катит безногий. И я поставил спектакль за две недели с безногим Сирано.

А потом пошел на Кропоткинскую деньги получать. Прихожу – глухой забор. Гляжу в щелку – нет здания, где контора была, – пусто, только яма одна. Оказалось, что там какие-то пустоты в почвах были или плывуны, и минувшей ночью профсоюзная контора ушла под землю. Это был мой последний спектакль, финал двухлетнего чеса.

Потом ездили на гастроли в Симферополь, приехали вшестером, а гостиницу нам не забронировали; пожалуйста, говорят, всех можем поселить в одноместный номер. Ну как же в одноместный, нас же шестеро! Ничего, говорят, в двухместном рядом с вами цирк лилипутов живет. Тут уж, конечно, мы согласились.

Из Симферополя поехали в Таганрог. Там был артист Петя Будяк, славный и пьющий. Когда запивал, администратор на дверях театра громадный бутафорский замок вешал, и город знал: Будяк пьет, спектакля не будет. А бабы его любили! Вся труппа женская – вся, и службы, разумеется, одарили его нежностью. И приснился Пете в запое тяжелый сон: что приходит он в гримерку свою, а вдоль стен сидят все бабы, с кем он был, руки на колени крест-накрест положили, а руки у всех в черных перчатках; и все улыбаются ему черными гнилыми зубами. Но Петя пить не бросил.

Петр Наумович задумывается о чем-то, с минуту молчит. Достает тонкую сигарету, огонек зажигалки то дальше, то слишком близко, и жжет сигарету в середине, наконец прикуривает.

– Первый раз в жизни не хочу работать. Пошел «Демона» смотреть. Лучше бы не ходил – ноги заболели – так плохо. А с вами хорошо, спокойно. Знаете, лошадь звонит директору цирка: «Алло, с вами говорит лошадь. Возьмите меня в цирк работать!» «А что вы умеете делать?» – спрашивает директор. И лошадь, говорящая! грустно отвечает: «Мудак ты, …твою мать».

Он гасит только начатую сигарету, смотрит на Людмилу Васильевну:

– Ты вот, Людочка, пьесу принесла, хочешь спектакль. А я, как тот директор… не очень могу соответствовать, или как циркач, который из-под купола вниз головой прыгал на мраморный пол, а на бис отказался. Его спрашивают: «Но почему, ведь такой успех!» А он отвечает: «Почему, почему – больно!»

Людмила Васильевна тоже закуривает:

– Я, Петр Наумович, не спешу.

– А я, Люда, спешу. Да только ничего не успеваю. Прочел твоего Маркеса и не понимаю.

– Не понимаете, «про что»?

– Не понимаю – когда. Знаешь, у Акимова в «Комедии» завреквизитом была большущая Зинаида, прости, Наумовна. Раз, проходя мимо кабинета Николая Павловича, я услышал проникновенный диалог: «Она: „Коля, ну скажи, ты меня ведь очень любишь?“ Он: „Знаешь, Зиночка… если честно… не очень“». А я тебя, Люда, очень люблю и не хочу обманывать.

О чем Петр Наумович говорит с Людмилой Васильевной, непонятно, какой-то свой, не сейчас и не здесь начатый разговор. Но Фоменко уже меняет тему:

– А как я получал пропуск в Малый театр. Прихожу к директору: «О, Петя, заходи дорогой. Я ведь тебя насквозь вижу ты – наш, бля, наш! Корочки беру и тебе постоянный, пожизненный пропуск выписываю – потому что ты наш, наш, я тебя, Петя, насквозь вижу. Так, вот корочки, где авторучка? Ты наш, Петя, будет тебе пожизненный, чтоб все вахтеры навытяжку вставали, когда ты в театр входишь. Так, говори, пишу: Фоменко Петр… Как твое отчество?» «Наумович», – говорю. «Что, как?» – он будто не расслышал. – «Наумович». Повисла неприятная, но отчетливая по содержанию пауза. «Нет, Петр Наумович, пропуск вам будет временный». И я ходил на репетиции с временным пропуском. На служебном входе со мной даже не здоровались.

А все ведь может обрушиться в один день: было имя, деньги, власть и вдруг – ничего. Как правило, так и бывает – сразу. Озеров как-то ехал на машине по Москве, вдруг видит: плетется-семенит вдоль стеночки по Вознесенскому с книжкой под мышкой Молотов. Это уже после разоблачения культа личности. Озеров остановился, предложил подвезти. Молотов сел в машину – едут, молчат. А выходя, великий нарком скромно так промямлил: «Вы не представляете, скажу дома, что меня Озеров на машине подвез – не поверят!»

Володя Муат принес еще закуски, Лиля открыла форточку проветрить – накурено. Фоменко вздыхает:

– Начинаю что-то рассказывать, одно за другое цепляется, и ухожу, ухожу от темы, с чего начал не помню… Свойство длинной жизни. Мода, например, сегодняшняя: мелькают стили – то шестидесятые, то семидесятые вдруг. Не успевали отживать, теперь догоняем – наглядеться на прошлое, насладиться ностальгией. Я многое сейчас вспоминаю: и то, что было, и то, чего не было, и грядущее. Лучше вспоминается последнее. Фу, впадаю в нарочитую афористичность.

Я как-то одно время преподавал в школе, в пятом «бэ», вместо беременной учительницы. Как школьники надо мной изгалялись! На первом же уроке стали хватать чернильницы с парт и друг другу на головы выливать. Тогда я тоже подошел к первой парте, взял чернильницу и вылил чернила себе на голову. Класс оторопел, но после необходимой паузы кто-то робко сказал: «Не примазывайся!»

А еще я был пионервожатым. В соседнем лагере вожатил Юра Визбор, к нему приехал Юлик Ким, и они вместе пришли ко мне в гости. И я вытрющивался перед ними: остановил мальчишку, который бузиной из трубки мне в глаз стрельнул, и спрашиваю: «Это что у тебя?» – «Трубочка…» – «А стреляешь чем?» – «Бузиной…» И я ему вдохновенно так: «Бузину, жемчужину русского леса, ты расплевываешь по пыли дорожной… Как тебе не стыдно, ты же пионер!» И мы пошли, а мальчик так и застыл навеки.

Ну, давайте на посошок. Как в Грузии выпивали: множество столов сдвинуты вокруг громадной айвы, толпа народу – съемочная группа, гости, труппа Театра Грибоедова, соседи, родственники – Вавилон. Тамада поднимает рог: «Дорогие мои! Здесь собрались знакомые, малознакомые, незнакомые… Нам предстоит день, ночь и еще день… Давайте не будем спешить и… постараемся запомнить друг друга».

Выходим из театра, Фоменко хвалит мою жилетку, а я его куртку:

– Махнемся не глядя…

Максакова садится в машину, уезжает.

– Какая же она талантливая, прости господи, и сколько всего было. А теперь валяется одинокая, как душа на плацу. Знаешь, пройдет полк – тишина. И только душа одна на плацу остается – плачет. У тебя, Лёша, еще виден след от ссадины.

– Да, метка с «Черной речки». Неделю назад встретил Германа на «Ленфильме»: «Что такое, избили?» – «Не поверите, Алексей Юрьевич – оса в задницу ужалила, чуть не помер…» А он хохочет: «Это Масленников. У них с Никиткой есть специальный ящик для ассистентов, когда приходит время расплачиваться, выпускают из ящика осу».

– Нежная шутка. Нежный Алексей Юрьевич. Особенно к себе. Гений, да, но от его «Хрусталева» душно делается и не хочется жить. Я тут в очередной раз посмотрел, через пять минут за горло схватился. А Никита… Был случай, я его подлецом назвал. Мы снимали рассвет над Москвой напротив Камергерского в шесть утра. Времени в обрез, и не можем снимать – нет Максаковой. Вдруг ЗИЛ из-за угла выворачивает, открывается дверь, выходит Людмила – никакая. Ее Никита всю ночь поил. А потом он спросил: «Вы правда меня подлецом считаете?» «Да, – говорю, – причем генетическим». Прошло лет десять. В Доме кино после премьеры он подошел ко мне, поздравляет, о вечной дружбе говорит. А я ему: «Ничего не вспоминается, часом, Никита Сергеевич?» «Ничего, – говорит, – а что?» А мимо Эдик Радзинский проходил: «Не удивляйся, Петя, тебя теперь модно любить». Тоска. Раньше за все били, бранили, гноили, но хоть понятно было, что к чему; а теперь… каждым плевком восхищаются. Скажи, Алёша, в августе закончишь кино – что потом?

– Не думал пока, отдохнуть надо.

– Отдохнешь, давай с Людмилой Васильевной спектакль делать. Ты сразу, наотрез, не соглашайся, подумай – авантюра все-таки. Но осенью театр уедет на гастроли, а я вряд ли смогу, вот бы и порепетировали этого Маркеса. Будет у нас «театр-студия» или, лучше, «театр-стадия».

С крыши упал воробей-птенец. Ирина поймала его, посадила в траву на газон. Тут же пришел киргиз с газонокосилкой – и воробей от ужаса полетел. Фома оглядел всех счастливым взглядом: «Видите, предлагаемые обстоятельства как действуют!»

Подъезжаем к Питеру, просыпаюсь в купе, улыбаюсь солнцу, догоняющему московский поезд. Напротив девушка читает Маркеса. С радостью вспоминаю – осенью пойду к Петру Наумовичу ассистентом.

 

Затянувшийся левак, укрепляющий семью

«Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак» – это первые слова Грасиелы, героини пьесы Маркеса «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине». Маркес написал монолог, обращенный к мужу-кукле, уснувшему под газетой в кресле-качалке. В финале Грасиела сожжет и мужа с газетой, и себя, и весь этот фальшивый дом, лгавший ей о любви.

Фоменко завораживает артистов, вводит в экстаз, в волшебную полноту репетиционного самочувствия. Оказывается, что энергичная готовность – еще не все, а вот атмосфера – все. Как ее создавать? Как не существовать на уровне ситуации, а сразу работать точной интонацией сцен. Нельзя сконструировать стихотворение, а потом вдохновенно его написать – здесь обратная последовательность.

– Не спешите, прислушайтесь: есть периоды, где мы, по действию, молодеем, – воспоминания; а потом снова стареем, возвращаемся в реальность. Ведь семейная жизнь на три четверти из лжи состоит. По крайней мере, в кино, театре и книгах, – скажу, чтоб никого не обидеть. Попробуй-ка после двадцати пяти лет жизни с любимым не облевать его за все хорошее. Тем более что от любви остались только деньги. Но ты не забудь, Люда, что, говоря ему это, делаешь операцию на открытом сердце. А ты, Максим, как только она заговорила про любовниц, понял – дело плохо, состояние такое: «Смывайся, бля, разбегайся, кто может – как черви от катка!» Женщина иногда так умеет спросить, что нет предела мужской самообосранности. Ведь твой герой – половой бандит, он, покидая даму на рассвете, всякий раз говорит: «Сделал что мог, кто может – пусть сделает лучше». И вот расплата: эта карибская ночь, карибский кризис в семейной жизни в тридцать восемь градусов жары с влажностью девяносто восемь процентов. Она тебя кипятком шпарит, она все знала, ее уже не остановишь.

«И как можно держать любовницу страшнее жены?..» – Людочка, это женская мысль, то есть мужская, то есть та, которую женщина навязывает мужчине. Самое дорогое в сцене, когда слов мало, но такая борьба мотивов!

Я застал одну одесскую барышню, еще дореволюционную, она говорила: «У меня тогда было пять девочек, и все работали как на пожар – вот это была любовь!» Загадочная фраза. У твоей героини главное – жизненный дефицит от нереализованного блядства.

Держи интонацию, интонация не меняется! Не ставь точки, следующее слово на той же ноте, что и предыдущее. И не надо формулировать, сформулируешь – значит потеряешь. Но и шаманство недопустимо. Это должно быть безусловно чувственно внятно. А перед главным словом просто необходимо выдержать беременную паузу. Но само слово сказать легко-легко, еле слышно.

Фоменко сразу отказался от моноспектакля. В компанию к Людмиле Максаковой он пригласил Максима Литовченко на роль мужа – сложнейшее существование партнера, фактически без единого слова:

– Он маркиз, и вот три составные части его маркизма: он читает газеты вслух, как профессиональный комментатор херни, внутренняя жизнь у него пипеточная, а внешняя – государственная.

Потом Петр Наумович придумал роль слуги, исполняющего ремарки и незримо присутствующего во всех сценах.

– Этот паж – доверенное лицо всех нюансов жалкого остатка ее жизни, а жизни-то грош – до утра, и ночь кончается.

На роль пажа приглашен монтировщик Степа Пьянков, блестяще выступивший на капустнике в старый Новый год.

«Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак» – уже неделю каждое утро начинается этой фразой в кабинете-библиотеке в период отбытия основной труппы на гастроли. Фоменко раздраконивает пьесу:

– Современность (актуальность материала) – в свободном соавторстве. Сокращать надо так: чтобы слов оставалось больше, чем произносишь.

Прочитанная уже десятки раз пьеса мелеет с каждой репетицией. Она плохо написана? Излишне многословна? Почему бы тогда Петру Наумовичу самому в кабинетном одиночестве не сократить ее, а потом уже выдать нам? Ведь странно же, сидят шесть человек и, читая кусок за куском, оставляют по слову-два, по одной реплике. Но в том-то и дело, что исключаемый текст никуда не уходит:

– Чем говорить три раза одно и то же, лучше скажи один раз с тройной точностью. А то не текст, а сухомятка, вроде: «Сапожная мастерская по ремонту обуви».

Все вычеркиваемое – топливо, несущее ракету пьесы, без него никак. Поэтому и необходимо вести эту работу сообща, произнося главное, оставляя за рамками большее – как объем, как подзол, как второй план каждой звучащей реплики.

Поток текста членится на эпизоды, эпизоды – на «кадры» – так Фоменко отстраняет, освежает для себя восприятие материала методом киноязыка, чтобы все, выражаемое словами, предельно «увиделось». Каждому эпизоду и кадру дается отдельное название, проясняющее конструктивную суть, – это очень увлекательно. Мы как будто не театральная компания, а съемочная группа, поставившая невидимую камеру, чтобы фиксировать бурлящее за словами действие.

– Ха-ха, – Фоменко весело оглядывает присутствующих, – шесть персонажей мучают автора! Осквернение праха автора – первый признак и залог большого режиссера.

– А если автор жив?

– Тем более. Людочка, в этом куске важно удержать перспективу, а для этого нужна филигранная скоропись речи. Давай, еще дублик!

Максакова произносит:

– Нет на свете ничего более похожего на ад…

– Нет-нет-нет, слишком гладко читаешь, с литературной пунктуацией. Сделай текст с заусенцами, шероховатый, чтобы скребся о сердце.

Петр Наумович тут же закольцованным монологом дает семь вариантов этой реплики, и невозможно выбрать, какой лучше – все в десятку. Максим Литовченко предлагает:

– А давайте, мы эту реплику все произнесем по очереди…

– Ага, – подхватывает Фоменко, – причем и артисты, и звукорежиссер в будке на пару с осветителем, и реквизитор за кулисами, и Алексей Евгеньевич Петров-Водкин из зала, вроде как зритель – такая всеобщая, окружившая героиню проблема.

– Петр Наумович! Как отчасти Петров и всецело Водкин хочу сделать заявление с намеком на догадку.

– Говорите, Алексей Евгеньевич…

Репетиция ушла от напряженного разбора в легкий компанейский треп, и, как ни странно, в такие искрометные минуты вдруг высверкивает множество «открытий чудных». Петр Наумович перебрался в широкое мягкое кресло у двери:

– Вот его возьмем, пришьем пару карманов и всюду напихаем газет. Грасиела трендит, а Сальваторе дергает газеты и шуршит ими, чтобы хоть как-то заглушить эту исповедь зенитной батареи.

Помощник Лиля втыкает телефонный шнур в розетку, и тут же трещат один за другим звонки – прорвались! Монтировщик Степа Пьянков проявляет редкое и полезное для любого технического сотрудника умение – мгновенно засыпает. Максим Литовченко и Людмила Максакова сверяют многочисленные правки – все не сходится: вычеркнутое у Макса оставлено у Максаковой, и они бурно это обсуждают. А Володя Муат уселся в кресло Петра Наумовича, сунул в музыкальный центр диск и заливает присутствие джазовой композицией семидесятых.

– Так что же тебя посетило, Лёша? Поделись!

– Я думаю, Петр Наумович, что это вообще не ее слова про «счастливый брак», но они определяют исходное героини, а стало быть, всей пьесы.

– Поясни.

– Это сказал ее муж Сальваторе. Бравируя на вечеринке в кругу друзей, накануне серебряной свадьбы. А она услышала и завелась. Тогда и моралите уйдет, а останется один крик: «Как ты мог?! Так высмеять меня перед своими дружками, обосрав предстоящее торжество! И это мне за двадцать пять лет терпения и любви?!»

– То есть первой репликой она цитирует оскорбившее ее высказывание?

– Да.

– Неплохо. Слышишь, Людочка, тут Алексей Евгеньевич нарыл тебе исходное событие.

– Я уже поняла.

И мы заново читаем пьесу.

– Простите, что опоздал на репетицию, – смотрел, как президент едет по Москве, – все глаза проглядел. В пробке темп нулевой, а ритм бешеный – человек сидит и седеет.

Петр Наумович живет на Кутузовском – правительственная трасса.

– Путин–Распутин, – слишком лестная рифма, это – для климакторальных мистиков от истории, гораздо веселее: Путин–Лилипутин. Без намеков – только музыка. А финальную ремарку в «Борисе Годунове» я бы решал вот так: «Народ – «Ур-ра! Ур-ра-а! Ур-ра-а-а!» – безмолвствует». А знаете, как раньше назывались правительственные машины?

– Как?

– Хамовозы. Как-то я ставил Кремлевскую елку в Георгиевском зале. Полный сумасшедший дом, ночь перед сдачей Политбюро, все уже дошли: Снегурочка блюет где-то в углу, бегает посреди нажравшихся гостей мопс, у которого в жопе штопор, никто ничего найти не может, и все ищут маленького еврея, помрежа Гольдмана – он один все знал. Ищут, ищут. И вдруг он вылезает из-под елки, маленький такой, руки на груди скрестил: «Товарищи, минуточку внимания!» Все смолкли, смотрят на него. «Если бы не проклятая бедность, господа, послал бы я всех вас, товарищи, к ебене матери!»

Людмила Васильевна незаметно достает из сумочки конфеты в шуршащих обертках.

– Люда, когда ты ешь конфетки, я тоскую по твоему совершенству. Представь себе, Мадонна Рафаэля кормит грудью младенца и лузгает семечки. Да, больше пятидесяти лет с артистами – опасно не только для жизни, но даже для смерти небезопасно.

На репетиции в Маяковке мой учитель Андрей Александрович Гончаров, чуть не кровью харкая, кричал на артистов: «Вы не действуете, не действуете, черт бы побрал!!!» А дело было летом, жарко, окна открыты, и вся эта брань неслась вдоль по улице. Я внизу на крылечке стоял, курил. Мимо театра проходил мужичок деревенский с мешком за плечами. Остановился, слушает, смотрит кругом – никто внимания не обращает (все привыкли уже к этому крику). И тогда он мне говорит: «Ох как мается мужик. А ведь прав он, прав… никто не действует». И пошел, бормоча: «Ох как мается, как мается, бедный»… Так, ну давайте читать.

– Нет на свете ничего, более похожего на ад…

– Людочка, бормочешь и лепечешь, не репетиция, а лепетиция какая-то. Муха пернула – событие в потоке бессобытийной жизни. Что ты мне гундишь здесь соло ларинголога на сопящем носу? Ты же была счастлива с ним! А что значит «была счастлива»? Наслаждалась его наслаждением. Коля Плотников, играя Ленина в Вахтанговке, вдруг зашелся в монологе, аж челюсть выпрыгнула: «Вперед, товаиси, к победе коммунизма!..» Слюни летят в зал, он ярится, и вдруг – чвырк – челюсть в зал летит с балкона. Еле схватить успел, непроизвольно выкрикнув: «Назад!» Так зал и не понял, в каком же направлении идти к победе коммунизма. А Сальваторе твой сразу понял, в каком направлении ты атакуешь. Не сюсюкай! Это говорит женщина в другом регистре судьбы и жизни. Еще раз!

Людмила Васильевна угрожающе нажимает:

– Как ты сказал?.. «Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак?»

– Люда, а теперь орешь почем зря, какое-то буйное отделение!

– Петр Наумович, я голоса не повышала…

– Ну, значит, тихобуйное. Начиная этот полудвухчасовой монолог, помни: настроение героини – предчувствие грядущего торжества, до которого она решила не дожить. Прямое воздействие здесь невозможно – муж либо пошлет тебя мысленно, и тогда все зря, либо помрет прежде времени, и тогда тоже зря. И пьеса будет называться «Послать ее сейчас, или Как избавиться от бабы!» А надо так вести роль, чтобы он все время просечь не мог, то ли погладишь ты его, то ли прибьешь: «Тревожно – она задумала что-то краеугольное». Аж поседел изнутри! Хотя тоже вопрос, чего ему меньше хочется – ее войны или ее любви.

У него на душе нелетная погода – два года женских дней. Поэтому ищите в диалоге общение через третий предмет, когда самое важное говорите, посылайте реплику, как шар в бильярде – от борта в лузу. И не отчаивайтесь, кропотливое, тихое вскрытие структуры дает громоподобный взрыв внутренней жизни. Поехали!

– Как ты сказал? «Нет на свете…»

– Нет, Люда, нет, не так – еще раз!

– Петр Наумович, дайте же разогнаться, кусок пройти, а то я уже изъюлилась на первой реплике, сейчас интонировать начну!

– И хорошо! Интонация – залог действия. Найди ее, уцепи – она потащит за собой смысл.

А ты сейчас, как Новодворская, опасно обаятельна! Та мечтает о тюрьме и ссылке, и громко мечтает! А ты должна звучать тихо-тихо, как гул магмы под земной корой перед землетрясением. Дирижер Иванов во время репетиции долго бился с единственным русским в своем оркестре – с трубачом: «Еще раз! Еще! Еще раз давай! Молодец, а теперь – с евреями!» И оркестр грянул. Давай, Людочка, найдем это жемчужно-говенное зерно.

Людмила Васильевна, тяжело вздохнув, начинает еще раз:

– Нет на свете ничего более похожего на ад…

Фоменко швыряет об стол очки, тут же надевает их, хватает пьесу:

– Что за беда – у меня очки видеть перестали!

А из очков стекла выпали и улетели под стол. Максакова тут же наклонилась и уронила свои очки. Рядом сидит Володя Муат, как ни в чем не бывало, задумался.

– Сиди, Люда, я сам! – Петр Наумович полез под стол.

Муат наклонился, мигом достал очки и выпавшие стекла. Но Фоменко уже под столом:

– А мне, господа, под столом даже лучше и интереснее. Алексей Евгеньевич, полезайте сюда с экземпляром!

Я полез.

– Полежим тут, ну их. Репетируйте, господа, прошу вас!

И Людмила Васильевна с Максом принялись читать пьесу, уже без остановок, только время от времени Фоменко стучал снизу в столешницу:

– Алё, Максакова? Вы фальшивите!

Потом заслушался и прошептал:

– В чем залог неповторимости в театре? В том, что самый затрепанный артист все равно делает по-своему.

После репетиции отправляет меня к заболевшему Ивану Иванычу. В том же городе, где я ставил дипломный спектакль, у него был театр – закрыли. Иван Иваныч всей семьей перебрался в Москву. В Мастерской режиссеры друг друга на «Вы» называют и по именам-отчествам. Фома приучил к такой шутливой дружеской манере. Иван Иваныч ассистирует на «Трех сестрах». Артисты – уважительно: «Иван Иваныч, Иван Иваныч…» А Фома поддразнивает: «Иван Иваныч, снимай портки на ночь…» Труппа уехала на гастроли, а он заболел. Я беру ворох лекарств от Петра Наумовича, яблоки из деревни Абакумово – от Майи Андреевны, его супруги, пьесу и деньги на жизнь. Мне дается пара купюр – купить водки. А на конверте альтернативный рецепт, в случае если официальные медсредства будут недостаточно эффективны: «Мой рецепт: водка – 0,5, огурчик соленый, квашеная капуста, картошка горячая в мундире. Выпить и закусить, лечь спать и по возможности проснуться. Если проснуться удастся, то выпить и закусить снова и лечь спать опять».

У Иван Иваныча в Москве такой же дом, как был у меня в Энске, где я ставил диплом, и тоже не работает звонок.

Еще через неделю читки выходим из кабинета в зал. Петр Наумович все же поедет на финальную декаду гастролей, поэтому надо спешить набросать эскиз первой части спектакля. Все из подбора – никаких затрат на декорации, костюмы, реквизит. Притаскиваем широкое кресло из кабинета, к нему пришиваем карманы для вороха газет, рядом кресло-качалка из «Месяца в деревне» – это будет территория мамаши Сальваторе, которую посещает Грасиела перед смертью папаши-маркиза: «Семейство Харайс Делавера – знатный род с его гинекологическим древом».

Мамашу изображает кукла – то ли крыса, то ли лиса в черно-серебряном парчовом платье, кем-то когда-то подаренная Петру Наумовичу. Кукле вручается огромный веер из белых перьев, благоухающий духами Людмилы Васильевны. Из декорационного цеха прикатывается старинный шкаф – дверцы спереди, дверцы сзади, его можно пройти насквозь или незаметно спрятаться в нем, к шкафу крепится лестница, по ней будет взбираться Степа Пьянков, изображать пастора, венчающего Грасиелу и Сальваторе. Степа выучил псевдолатинскую абракадабру, надерганную из итальянского молитвенника.

– Котик маленький, помоги притащить костюмы из машины, – зовет Людмила Васильевна почти двухметрового Макса Литовченко. Они притаскивают полтора десятка пакетов, мешков, шляпных коробок, сумочек и огромную шкатулку с бижутерией.

Володя Муат устанавливает режиссерский столик, рядом обустраивает место для себя – с музыкальным центром и дисками, – он натащил кучу музыки, Петру Наумовичу может понадобиться все, что угодно.

Слева от режиссерского – еще два стола: мой – фиксировать партитуру и мизансцены, и стол Риты – подруга Людмилы Васильевны работает исключительно с ее экземпляром, а после репетиций помогает ей закрепить пройденное.

Открываются ставни световой рубки – на все игровые точки уже приблизительно наведен свет.

Приходит Фоменко:

– Есть три люстры от спектакля «Варвары». «Варвары» сгинули в плотных слоях атмосферы, а люстры остались. Будем делать декорацию из останков! Судя по тому, какое количество дорогого барахла натащено в зал, Людочка здесь – почему же я ее не вижу?

Крик из-за шкафа:

– Я приготовила вариант начала, Петр Наумович, смотрите! Степа, вывози!

Степа выкатывает сварную металлоконструкцию – костюмерное вешало. Между платьев, шуб, плащей, как спутанная добыча охотника, болтается Людмила Васильевна и истошно вопит:

– Как ты сказал? «Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак?»

– Людочка, ты все-таки… я не скажу «дура», но устала, – вздыхает Петр Наумович, – слезай скорее, а то кровь в голову прильет, еще удар хватит.

И начинается подробная, но стремительная застройка эпизода. Петр Наумович безответственно и легко сочиняет, я с увлечением смотрю, стараясь не потерять нить.

Каждую реплику, каждый вздох или выкрик персонажа Фоменко протаскивает через эквилибристически сложный пластический текст. Героиня не останавливается ни на секунду, все тело от кончиков ногтей до каблуков туфель ведет непрерывный монолог, все смысловые акценты из словесного воздействия уходят в пластику, а реплики становятся легкими, случайными, естественными.

– Знаете, на улице Льва Толстого (название которой почему-то начиналось с фамилии, и дети думали, что это какой-то обожравшийся лев), так вот, там была швейная фабрика «Красная роза», огромная, четырехэтажная. Однажды произошел ужасный и редчайший случай – совпали вибрации всех швейных станков. Помните мост, который рухнул, когда по нему полк маршировал? Так вот – рухнули четыре этажа перекрытий, только фасадные стены остались. И в этом эпизоде надо добиться такого же эффекта, будто сразу завибрировали все машины и вибрации инфарктно совпали.

– Петр Наумович, извините, но насчет моста – выдумка, не было такого случая.

– И что?

– Не могла фабрика рухнуть по этой причине.

– Что ж, по-вашему, и Льва Толстого не было?

Объявляется перерыв, с повторным выходом на площадку я не могу вспомнить ничего: ни мизансцен, ни мотиваций, ни распределения текста. Тут-то и начинается «работа» – освоить и воспроизвести эту виртуозную импровизацию.

А репетировать с Людмилой Васильевной крайне сложно. Она все время думает о десяти вещах сразу, бегает из угла в угол, что-то собирает, а себя собрать не может. Все пробует с пинка, с толчка, с рывка. Я украдкой поглядываю на Петра Наумовича – страдает.

– Людочка, не говори таким противным голосом, как домработница, дорвавшаяся до управления государством. Доводи рыданку до предела, а предела нет – рыдай в бездну!

Максакова в гиперактиве, не дает никому слова сказать, ее несет.

– Договориться хоть до какого-то смысла невозможно, Лю-доч-ка! Измолчаться – да; но ты же трещишь без остановки! А тут любовь-ненависть-любовь – все смешалось. Любовь и есть энергия заблуждения, она одномоментна, секундна – была, есть и будет только сейчас; если бы некоторые женщины это знали! Поймай, ухвати настроение: «Готовилась с ним жизнь прожить, но и первой встречи не перенесла». Не может быть наката, не может быть пустой акробатики, у нее же все сейчас впервые формулируется, это же переосмысление всей жизни!

– Нет ничего страшнее моментов постижения истины. Стареешь вдруг, все понимаешь вдруг. Вся прожитая жизнь, как черновик, который разве что сохранить для иронии… то есть для истории, которой он тоже ни к чему. Если Бог меня спросит, хочу ли все сначала прожить, только точно так же, под копирку, то я подумаю и отвечу… – а черт его знает! Кто ты был и что ты стал – печальная перспектива от «кто» до «что». Талантливое фиаско. Проклятое понимание, лучше было бы не понимать. Накоплена боль – да! Но слова рождаются впервые, они новорождённые должны быть, а не девки-трехрублевки! И еще: в этой работе необходима грубая фиксация правил игры, иначе мы зрителя потеряем еще до третьего звонка.

Но тишины нет, работа сумбурная:

– Не репетиция, а какое-то переливание крови из пустого в порожнего.

К вечеру Петр Наумович устал. Я тоже устал.

А ночью звонит Максакова, как всегда, не представляясь и даже не здороваясь:

– Правда же, Петрушка – гений!

– Петр Наумович, ну как вы?

– Читаю Маркеса, не понимаю ничего. Чувствую себя как рыба в говне. А плавать в говне я не умею. Иной раз смотришь спектакль: все так поэтично, так возвышенно, а скука смертная, и хочется сказать: подыхайте сами со своей поэзией!

Передайте поклон Ирине от ее поклонника. Давайте созвонимся завтра в девять утра.

– А кто кому позвонит?

– Какая разница.

– Не люблю этого Маркеса, не понимаю – мне бы его миллионерские проблемы! Какой русской бабе это будет интересно – любовь, погибшая в роскоши?!

Петр Наумович перечитал исходный вариант и сказал, что много важного выкинули и теперь все надо возвращать.

– Ствол – основа дерева, но шампур не основа шашлыка – нельзя такими сокращениями лишать пьесу мяса… и листьев.

С репетиции Петр Наумович отказался ехать на машине, мы с Ирой провожаем его домой. Ира его Хорошим называет: «Здравствуйте, Хороший! До свидания, Хороший…» Он ворчит:

– Хороший человек, как известно, не профессия; а вот плохой – уже ближе к профессии, ха-ха! Хороший, хороший, купи себе калоши…

Ирине в ответ он теперь тоже говорит: «Привет, Хорошая! Пока, Хорошая…»

Он притулился в хвосте автобуса в домашних тапочках, как из театра вышел. На остановке встретили бездомную собаку:

– Жалко ее, давайте колбасы купим.

Потом долго не могли расстаться у подъезда.

– Алёша, а у кого ты учился?

– У Вадима Голикова.

– Вадим Сергеевич… Он был странным режиссером – режиссером-философом. Поставил комедию в Театре Комедии. Я посмотрел, прихожу к нему и говорю: «Все хорошо, Вадим Сергеевич, но почему никто не смеется? Ни разу, ни одного смешка?» И знаете, что он ответил? «А мне и не нужно, чтобы здесь смеялись, главное – чтобы поняли, что это смешно». Во как. Очень умный режиссер. Ну давайте, хорошие, до завтра!

– До завтра, Хороший.

А Вадим Сергеевич как-то сказал, что в истории театра он знает двух режиссеров, мастеров гениального показа, которые в работе с артистом могут бесконечно разнообразно «тиражировать себя», – Всеволод Мейерхольд и Петр Фоменко.

Приезжаем домой, запись на автоответчике: «Майя Андреевна болеет. Сварил картошки в мундире. Нашей, грязной, а не лысой какой… Достал огурчики, селедочку. И выпил за вас. Пока-пока».

Утром хоронили отца Карена Бадалова. Сам Карен на один день прилетел из Франции проститься. Петр Наумович ездил встречать его в аэропорт и все время рядом с ним был, потом провожал. Карен улетел играть спектакли. Хоронили без него: ребята актеры, кто не на гастролях, – все пришли.

Петр Наумович поехал к врачу, от водителя отказался. По дороге стало плохо, упал, подвернул ногу.

– Что ж вы Сашу не попросили вас отвезти?

– Ему еще артистов встречать. Да и на метро хотел прокатиться. Репетируйте без меня.

Репетируем, но как-то мало счастья – какой-то лучше или хуже затверженный урок. Взорвать бы все нарепетированное, найти главное! Репетиции должны быть веселыми, яркими, в каждой обязательно должно быть «без чего никак!», иначе разойдемся по домам, не узнав, зачем был этот день.

Была невеселая репетиция – набивали руку, отрабатывали пассажи. Соединяли в сложном рисунке Фомы жест со смыслом, текстом и действием. Но идет нарывами, не рождается, а натаскивается, репетируется в прямом смысле слова.

Людмила Васильевна… у нее в этом спектакле, по-моему, одна тема – не разочаровать Петра Наумовича. Показываю – не смотрит, говорю – не слушает. Как же ее обмануть?

Ночью едем с Ирой в Питер – навестить маму.

Возвращаемся через два дня в шесть утра. Не давал спать пьяный попутчик, дома соскучившиеся коты беспрерывно орут, и только заснул – звонит телефон. Ира хватает трубку: «Лёша, тебя мама, я ее не узнала, извинись за меня».

– Да!

– Вы что, спите, что ли?

– Ну конечно, спим, мы в шесть утра приехали!

– Откуда?

– Ты что, мама, обалдела? Из Петербурга, разумеется!

– Это не мама – это Максакова Люда. Когда репетиция?

Ира потом уснуть не могла от хохота.

Максакова приезжает позже и просит отпустить раньше – ей предстоит вручать Ульянову Премию Станиславского. Вечером смотрим репортаж – очень красивая и эффектная наша Людмила Васильевна.

– В двадцатые годы женщины любили скрипачей. Понятное дело: все оголтело строили коммунизм, а скрипачи – они же на скрипках играли. Я тоже учился на скрипке, но был троечником. Вообще-то, не люблю отличников: до пятого класса это хорошо, но потом надо резко менять ценности. И во МХАТе мы с корешем моим, Сашей Косолаповым, были изгоями на курсе – пили, дебоширили. Но Саша, хоть и пил, был красив и обеспечен, он был надежный изгой; я же – абсолютно безнадежный. «Малахольный», – Варюша-нянечка говорила. «Малохольный…» – хорошее слово. А к старости стал меланхольный.

Приехал Фома – смысл вернулся. Как мы ждали его с гастролей! Он позвонил: «Буду через час». Мы делаем два прогона, идем обедать – все, кроме Людмилы Васильевны. Она проверяет свой реквизит, надевает костюм и шляпу с перьями, красит лицо, садится, ждет. Через два часа приходит Петр Наумович – она сидит в репзале в уголке на стуле. Ира, проходя мимо, даже не заметила ее: как мышка, тихая, в полной боевой готовности. Фома еще минут сорок в кабинете что-то нам рассказывает, шутим, смеемся – а она все ждет.

Пошли в прогон. Фоменко останавливает через две минуты и начинает все править-изменять-фантазировать. Горячий, веселый – счастье.

– Людочка, ты не сомневайся – наша любовь вечная, потому что бестелесная. Но прошу тебя, репризы не выдавай до генералки, храни ее свежесть и живи этой тайной в рутине репетиций.

Людмила Васильевна отдается по полной. Мгновенно пробует сложные пластические пассажи и все шепчет: «Гений, он гений».

Заканчивается прогон, в зал заглядывает Наташа Курдюбова, она привезла из Литвы со съемок копченого угря. Идем в кабинет, Петр Наумович открывает заветный шкафчик – хлопнуть по рюмке.

– Как ненавидели друг друга Подгорный и Равенских! Однажды на гастролях их решили помирить. К Равенских пришел Калужский: «Борис, к тебе сегодня зайдет Подгорный мириться и просить прощения, – ты уж прими его по-человечески и прости». «Ну ладно, – пробурчал Равенских, – пусть приходит». Накрыл стол: бутылка, пара рюмок, легкая закуска. Надел пиджак. Стук в дверь: «Да, да!» Заходит Подгорный. Только вошел и сразу с порога: «Нет, не могу! Ну ведь говно же, говно!» – И вылетел пробкой из номера Равенских. Так и не помирились. А оба были достойные люди…

За окном сумерки, и голые деревья в темнеющем небе. Я прежде не ел угря, надо желание загадать. Когда-то с отцом были в Литве, помню гастроном в Вильнюсе, стою у окна, ем литовское мороженое в желтой глазури, по стеклу – дождь…

И я выпиваю за отца, ни с кем не чокаясь.

Володя Муат включает радио, звучит сообщение: «В Подмосковье злостными проходимцами ограблена дача художника Шилова. К счастью, не украли ни одной из картин…»

Фоменко смеется:

– Хороший художник и воры со вкусом.

А радио продолжает: «Александр Шилов в этой связи озвучил свою позицию…»

– Фу, бред, «озвучил»… Что за мерзкое слово из думского словаря. Теперь никто не говорит, не изъясняется, все – озвучивают. Не страна, а тонателье киностудии. Представьте диалог: «„Милый, ты меня любишь?“ – „Конечно, дорогая, я это уже трижды озвучил и не устану озвучивать“».

Муат ставит скрипичный вальсок в исполнении Яши Хейфеца. Друг напротив друга через стол затихли Петр Наумович и Людмила Васильевна – слушают, и у обоих слезы в глазах.

Завтра репетиции не будет, вернулся с гастролей театр, назначен сбор труппы.

Расходимся, сажаю Людмилу Васильевну в машину:

– Ну что, Котик, надышались-нарадовались? Фома займется «Тремя сестрами», не до нас теперь. Ты уж звони мне.

А я всю дорогу думаю: «Как странно, почему-то вспомнилась Литва. И отец, которого даже не видно в этом воспоминании. Он где-то за спиной, а я смотрю в окно, в чужой город. И идет дождь».

Фома уходит из театра, хлопнув дверью. Назначенная перед спектаклем музыкальная репетиция идет вяло.

– Где все, почему не собрались?

– Не беспокойтесь, Петр Наумович, у нас по часам расписано: сейчас Полина, потом Томас.

– Это не работа!

И уходит, и ворчит под нос:

– Все у них правильно, все у них по расписанию, но вяло, «мухи дохнут»!

Это главное, что он чувствует: все должно гореть, шевелиться, беспокоиться, иначе – ерунда.

– Мы не умеем чувствовать счастье текущего момента. Особенно в России с ее темным будущим и непредсказуемым прошлым!

На сборе труппы он объявляет показ самостоятельных работ:

– Если у кого-то есть непреодолимое желание сесть ближе – не сдерживайте себя. Так вот, единомыслия в театре быть не может, но уговор необходим, всё держится уговором. А единомыслия даже на похоронах не бывает. Прав тот, кто работает, даже если ошибается.

Все, режиссеры и актеры, могут предъявить свои замыслы, из лучших будут делаться спектакли.

Сам Фоменко тоже приготовит показ, который будет представлен на общих основаниях. Если труппа поддержит – делаем спектакль. Необходимо обновлять репертуар, необходимо пробудить творческую инициативу, необходимо понять, что театр – это не один Фоменко, а коллектив художников. Показ самостоятельных работ назначен на конец декабря.

И с утроенной силой Петр Наумович берется за Маркеса: определен кусок, примерно треть предстоящего спектакля, приглашены цеха: свет, звук, реквизит, назначен помреж – работа пошла. В других залах репетируют Евгений Каменькович, Иван Поповски, Николай Дручек, во всех углах, гримерках и фойе готовятся самостоятельные актерские показы – театр забурлил.

Едем в ГИТИС к Женовачу на курсовой спектакль «Обломовщина», замечательный, добрый, искренний. После спектакля Петр Наумович знакомит нас с Сергеем Васильевичем, как раз в том коридоре, где когда-то я шел за ними перед первым нашим разговором с Фомой. Более десяти лет назад.

Фоменко репетирует взахлеб, на износ. Утром «Бесприданница» с молодняком, днем «Три сестры», вечером допоздна с Максаковой. В редких перерывах ложится спать на 20–30 минут.

– И вот, Людочка, здесь появляется призрак матери… Ну, что ты не понимаешь?! Ты же играла старую графиню в «Пиковой даме»… Господи, кто бы знал, как мне на старости лет нравится реализм!

Осветители, бросьте гнойный процент на кресло! Здесь не перекачкой надо, сперва убрали один, потом ввели другой – нет. Снимайте зрительский свет, чтобы обнажился театральный, – сбросьте покрывало зрительского света. А акценты на предметах – только слегка, лизнуть и все.

Люда, ты все время играешь в пол, то есть в могилу, в ящик, – подними голову!

– Петр Наумович, я тут кувыркаюсь, а вы даже не смотрите!

– Подчас с закрытыми глазами видишь больше. И не надо ничего наигрывать и кого-то изображать – перевоплощайся в себя.

Все, зритель уже умер от скуки, – пора выпускать детей и животных. Мысль бесславно погибла в неравном единоборстве со средствами ее выражения. И это вы называете театром жестокости? Это – попса пополам с живодерней. Колобок всмятку.

Люда, перестань хватать партнера за причинное место. Обещала же вчера не делать этого – опять потянуло на святое? А ты, Макс, как хрен с лыка сорвался… Была такая поговорка. Раньше мужики, если уж очень велик у них был мужской признак, подвязывали его лыком к ноге. И вдруг барышня аппетитная – представляете? Вот тут он с лыка и срывался, так что пуговицы из штанов выстреливали.

– А когда лыком подвязывали, на штанах разве пуговицы были?

– Ну хорошо, – тогда он рвал по швам суровую нить штанов. Пойми, он человек, который орет с тремя пиано – чем громче эмоция, тем тише звук. Высшая досада – пищит, как комар, которому прищемили яйца. Грасиела прет со своими упреками, и он вынужден схватить ее за руки и держать, чтобы она не выцарапала ему черты лица. Тогда в ход идут забодайки…

– Что?

– Забодайки – так называли груди женские перед войной.

Людочка, ты меня уже извела: «Как скажете, так и сделаю – по-своему». А у героини здесь не истерика и не скандал… список страданий, мук и обвинений в стыке с признанием в любви. Миленькая, замри… Старайся не потревожить воспоминания, прикасаясь к истлевающей ткани прошлого. Иначе мелодраматуха какая-то – хуже бормотухи. Удар по слезным железам; извини, Людочка, здесь по другим местам бить надо. Вот ты говоришь о больном, о трудном, о том, что ранило… Сосредоточься, ощупывай рубец на сердце – конкретно и осторожно. Внимание направлено вовнутрь.

Реплика из звукоцеха:

– Петр Наумович, здесь какая фонограмма – Яша Хейфиц или Гершвин? У меня все смешалось уже!

– Марина, не надо бояться смешивать Гершвина с Пришвиным. Главное – их не путать. А здесь у нас «Марш Радецкого».

«И поплыла к нему в чем мать родила, как последняя подзаборная сука…» Не так плывешь, Люда, в говне можно плавать только баттерфляем! А ты, Макс, как Отелло счастлив, когда убедился: невиновна Дездемона! А себя кинжалом заколоть – ему как два пальца обоссать.

Люда, тявкаешь, как Мось и Слонка… Тьфу, слономоська, уже заговариваюсь. Не гони!

– Петр Наумович, очень долго получается, пока я с этим веером и куклой вожусь.

– Ничего не долго. Когда хочешь сыграть быстрее, играй подробнее. Она садится и три минуты снимает башмаки, три минуты, потому что застежки сложные, шнурки. И зритель в зале умирает от скуки – нельзя так долго. А почему долго? Ненаправленное действие. Ну, представь, ее любимый ждет, оба опаздывают, а она шнурки три минуты завязывает и делает это нарочно – уже сцена, есть за чем следить. Не бывает долго, когда направленно. Это необходимый элемент действия. Всегда, в любой детали, ищи, на что она направлена.

Жизнь в адрес события – какого? Очень важно помнить!

Как надо привыкнуть друг к другу, чтобы не видеть в упор. Я трижды вас позвал, вы даже не шелохнулись. Степа! Лицо в свет! А то играл хорошо, но никому этого потом не докажешь. Не кричи, Люда! Это – продышать надо. А ты, Степа, должен смотреть на нее взглядом священника, готового оприходовать прихожанку. И говори точнее и четче. Сегодня в зале будет много мяса, а мясо поглощает звук.

– А когда я сижу здесь на шкафу десять минут без света, мне чем заниматься?

– Воспринимай их, Степа, внимательно следи, как бабочкой в лучах прожекторов носится Людмила Васильевна. Однажды на спектакль впорхнула летучая мышь и заметалась по сцене. Все растерялись, зритель, разумеется, сразу забыл про спектакль. И только один актер сообразил – стал вести диалог через летучую мышь – не отрывая от нее глаз. И взял зрительское внимание. Очень живо и сильно получилось. Так, давайте остановимся. Перерыв десять минут, потом прогон всего куска.

25 декабря. Теперь главный режиссер – зритель. В половине двенадцатого Петр Наумович едет в Кремль получать орден от президента.

– Путин маленький, пришлось кланяться, когда он эту бирюльку вешал мне на шею. Там был молодой майор, мальчик двадцати трех лет, без ноги – Чечня… А с прошлым моим орденом в «Чичикове» Городничий играл.

Пока Фоменко нет, я сплю в его кабинете. Весь день до показа томимся в театре, Людмила Васильевна не снимает костюма и все ходит, ходит по коридорам.

Муат, молодой негодяй, хлестал меня по щекам. Идем в буфет, а там ТВ интервью берет, просят и меня сказать, а я не могу, выгляжу плохо, бледен от бессонницы. И тут Муат влепляет мне несколько пощечин. Я оторопел: «Обалдел, что ли?» А он говорит: «Это для румянца». Потом, до показа, я с тревогой на него поглядывал.

Смотрели хорошо, и Максакова – молодец. Получился маленький полноценный, очень живой спектакль.

На банкете сидим с Петром Наумовичем:

– Ну что, хлебнул театра, сынок? Я часто видел твой полутрагический взгляд, ты будто спрашивал: «Чему верить, Фома?! Неужто вся наша затея – лишь затянувшийся левак, укрепляющий семью?» Не грусти, мы не можем сейчас говорить подробно, позвони мне завтра с утра…

Расходимся-разъезжаемся. Максим Литовченко стоит у машины и низким, не своим голосом говорит по мобильному:

– Ну вот, Сева, сейчас ты иди спать, а я пойду искать тебе подарки.

У приятеля Максима двое детей, мама ушла в гости к подруге, а малыши бузят, не хотят спать. И папа звонит «Деду Морозу», чтобы утихомирил их.

Москва готовится к Новому году.

Эти два месяца, как «Черная речка» в московской зиме – продолжение, вернее, отражение тех летних дней. Но в театр мне еще долго не захочется. Как моллюск на песчинку, среагировал на меня этот волшебный организм. Они мечут перламутр, и я – в перламутровой тюрьме. И если у них «семейное счастие», то я здесь бастард – внебрачный, вне закона, подкидыш.

В кабинете-библиотеке померла золотая рыбка. Ее сожрали меченосцы. Они уже давно ее донимали, потому что их нужно кормить мотылем – живой пищей. И еще – у них разный температурный режим, меченосцы живут в более прохладной воде, а золотая рыбка в холоде вянет, делается беззащитной.

Петр Наумович пришел с утра усталый, я показывал ему свой фильм «Этюды про Васю»:

– Лёша, у тебя снег везде одинаково скрипит. Где герой говорит невнятно – хорошо, а где внятно – слышна актерская подача, есть места, где он высказывается весь, не остается загадки… Но в целом удачно, хочется еще.

Пришла Лиля, достала рыбку из аквариума:

– Смотрите, сдохла! Петр Наумович, что-то вы бледный…

– Оставьте меня с вашей опекой, дорогие мои, – какое-то задушевное безразличие!

Мы вышли из кабинета, он хотел поговорить с глазу на глаз, в руках – конверт:

– У тебя сейчас стесненное положение. Я хочу, чтобы вы с Ириной съездили в Питер, погуляли, порадовались. Не возьмешь деньги, я их сожгу. Пропить-то мы все равно не можем – мне нельзя пока.

– Петр Наумович, а вы бы взяли на моем месте?

– Конечно, взял бы… Но мне ничего не надо.

Объявление в метро: «В случае внезапной остановки эскалатора выполняйте требования, поступающие по радиотрансляции…» А в случае внезапной остановки сердца? Какие требования?

Накануне он позвонил:

– Что ты делаешь вечером? – и сам ответил: – Всё.

Теперь возникли умные слова: пароксизм, фибрилляция… Приехала первая реанимация и ничего не смогла – он без сознания, боятся, до больницы не довезут. Вызвали вторую – усиленную. Те были лучше оснащены – вытащили Петра Наумовича, отвезли в клинику.

Сутки в реанимации. Потом перевели в обычную палату – отдельную, с телефоном.

Еще недавно он переживал: при смерти Алексей Николаев, музыкант, друг юности. Он навещал его и в дни наших показов, беспокоился, боялся не застать. А как после реанимации пришел в себя, первое, что сказал: «Алёша умер». Так и было. Никто еще не знал об этом, вдова никому не успела сообщить.

Иду по Кутузовскому – все в новогодних огнях, – прихлебываю коньяк из фляжки. Кутузовский шумит восемью полосами оживленного транспортного потока. Захожу во двор театра. Эркер в три окна – кабинет Фомы. Там Лиля сидит, с кем-то говорит по телефону, соседняя комната – режуправление: Муат за компьютером составляет расписание. Гримерка, подвальные окна буфета, зрительский гардероб…

А я как мальчишка, чья душа прилетела сюда на предновогоднюю прогулку и как будто не знает еще, что свяжет ее с этим местом.

К Фоме не проникнуть. О посещении в больнице нет и речи, телефон не дают, опять же чтобы его не беспокоить.

Когда он осенью из больницы вышел, упрекал: «Что же не навестил, Алёша?» – «Так ведь не пускали!» – «Да ладно вам – не пускали…» Ира включила новогодний телевизор, а там – его поздравление. «Что ж, мы даже открытку ему не отвезем?» И обдало тоской. Я позвонил Лиле, попросил телефон в больнице.

И сразу стало горько, что не позвонил прежде – вчера, час назад.

Хороший называл меня Алёшей, называл Ирину – Иринушкой, говорил, что любит, что соскучился, что сердце болит.

Сердце многоинфарктное, рваное, большое сердце Петра Наумовича…

На перроне перед отъездом в Питер, но это от ветра, слезились глаза.

Максакова, Фоменко, Маркес. Страницы напряженного счастья – как гениальна жизнь!

Иногда невольно думаю: «Сейчас бы он сказал…» – и мгновение наполняется его присутствием. Может возникнуть ощущение, что Фоменко непрерывно говорил, – это не так. В первую очередь он гениально слушал: «Играй партнера! Самое сложное, интересное и талантливое действие – восприятие! Слушай, и тебя услышат».

Страницы афоризмов – вспышки, искры, пойманные в репетициях, телефонных разговорах, коротких встречах, собранные на полях режиссерских партитур. Но вообразите, что слова эти сказаны при вас, для вас, вам.

– Алёша, знаешь, штаны нечаянной радости – надел в кои-то веки и неожиданно нашел в кармане трешку. Но для этого нужно, чтобы была хотя бы пара штанов. А мне уже ничего не нужно. Рою старые фотографии, там Ирина – Кранах, божественно. Вспоминаю Черную речку, сейчас бы туда. Как все было хорошо, да черный ворон крылом все смешал. Этот театр, будь он неладен, не хочу, не могу уже, ведь без него так все было хорошо. И никакой опыт не учит ничему, кроме того, что его нужно помнить и не очень доверять. Я как старый еврей в тюрьме на последнем году срока: не может уже, кончилось терпение. Сидит на нарах: снимет рубашку, потом наденет, снимет и снова наденет – часами одно и то же. А почему? Рубашку с утра надел – новый день, и лицо светится счастливой надеждой. И срок идет быстрее, дни за днями мелькают. Только рубашка ветхая, вся в дырах. Но там, на свободе, он новую наденет. И снимать уже не станет.

Почему перед ушедшими чувство вины? Недодал.

В апреле 2004-го умер Кирилл Черноземов. Я с кинопроб поехал в Мастерскую. Только закончилась репетиция. Сели на пять минут поговорить-помолчать о Кирилле Николаевиче: «Бывает долгожданная смерть… Когда болеешь и ждешь освобождения», – сказал Петр Наумович.

Полина Кутепова рассказывала: когда Черноземов приехал к Фоменко на съемки «Гробовщика», сразу очаровал всех. Он же был таким громадным и ярким. Почему разменяла его судьба на вторые роли, на маленькие полусамодеятельные театрики? Почему так повезло Фоме?

Подмывает ставить многоточия, «ноготочия», как называет их Петр Наумович.

Репетирует с Толей Горячевым «Записки сумасшедшего»:

– Поприщин сам себя призывает не бояться озадачивать смущенные народы! Он, как князь Мышкин, безумен безумием бесстрашия. Он будто весь приделан к своим глазам, ему не нужна точка опоры, он сам точка опоры, и задумываешься – он безумен или весь мир вокруг него? Мне интересно даже не меньшинство, а – один, один против всех. В чем сила подлинного интеллигента? Ничего не боится. Нищему пожар не страшен.

Ирина пишет мне в киноэкспедицию: «Репетировали финал „Поприщина“. Фонтаном рыдала, молча – выть хотелось! Алёша, вся эта бурда, о которой ты сетуешь, унылая поденщина съемок – ничто. Ничто в сравнении с каркасом лампочки, которая опускалась на голову Поприщина, с каплями, падающими ему на темя: „больно, больно!“ Толя блестяще сыграл сцену с бумагами – сжигал их, тушил в тазу, плакал, умывался из чайника, пускал фонтанчик, промокивал лоб и грудь мокрыми бумажными плюхами, протер очки куском газетки, прилипшим ко лбу. Страшно! Последний монолог под вокализ „Пела одна актриса…“, мною спетый, лестница в никуда, слайд питерского дворика-тупика, нависающего над нами. И как Поприщин „влипает“ в сидящего на слайде Гоголя, забирается в складки его плаща… Как горько, как прекрасно!

У Петра Наумыча – ДР.

Я собрала посылку, написала на фотке (зеленая трава, клевер после дождя): „Хороший! Любимый! Дорогой! Поздравляем Вас! Алёша говорит, что в Словакии с тоской взирает на все балконы в надежде увидеть белую рубаху“.

Вложила в конверт диск с песнями, подписала „Серенады для Хорошего“. Купила огромный букет – пестрый, летний и радостный!!!

Запоем читаю Гоголя.

Звонила Людмила Васильевна – рвется репетировать Маркеса.

Возвращайся скорей!»

– Лёша, а если купить велосипед и ездить на нем в театр? Как думаешь – сердце поправится?

Он то и дело прижимает руку к груди. Очень похудел и в больших очках похож на Давида Самойлова. Майя Андреевна сетует: Петр Наумович на репетиции отбрыкивал кульбиты и ходил колесом. Разумеется, заболело сердце. А что делать, если артисты реагируют лишь на яркий показ? Он сам их приучил. Вот и ходит колесом. Все хорошие, тонкие, балованные. За то и любимы, что многое вложено. Но все на шепотке, на рефлексии – без встречного внутреннего огня.

Купили с Ирой тюльпанов, два шара воздушных, попросили мальчика соседского занести букет с запиской: «Петя, выходи гулять!» А шарики на нитках к его окнам подняли.

Утром звонит:

– Ты решаешься петь при Ирине?

– Она как-то терпит.

– Святая… Я хочу, чтобы она спела «Пикколо Бомбино» в «Трех сестрах». – И он поет Вертинского, а потом: – Мы двух слов друг другу не сказали, и хорошо, потому что на душе – мрачно.

– Почему мрачно?

– По кочану.

– Алло, Петр Наумович, я не рано звоню?

– Поздно. Ты тапочки свои заберешь из Мастерской? Я все на них с грустью смотрю. Может, надеть да носить?

– Носите, конечно.

– Нет, я их на дверь прибью… А ко мне доктор-китаец приходил!

– Что, взглядом лечит?

– Нет – сдувает, все сдувает, чем бы ты ни болел – сдунет и все. Шарлатан, конечно, надо его в ГИТИС пригласить. Считаю, необходимый для режиссера предмет – шарлатанство.

Ты когда кино закончишь?

– Надеюсь, скоро, там уже полный дурдом!

– Но ты должен быть хозяином всего – тогда будет интересно. Ха-ха, по-моему, очень интересно быть хозяином дурдома!

…Фоменковские три кита: держать удар, добиваться своего, быть хозяином всего.

– Так чтó, сынок, в декабре закончишь?

– Да, закончу.

– Точно?

– Непременно закончу в конце декабря.

– Вряд ли, уж больно ты уверенно это заявляешь. Кстати, я понял жанр Маркеса! Это – черная комедия. Вначале вырубаем свет, потом Грасиела орет полтора часа в темноте, а на поклонах – врубаем свет снова. Черная комедия – очень заманчивое решение. Будь здоров, Алёша, повидаться бы, но у нас гастроли…

– Куда?

– В Рим.

– Возьмите меня с собой!

– Нет, тебя там пришибут, они под Новый год выбрасывают из окон старую мебель, и в тебя непременно какая-нибудь тумбочка врежется. Пока-пока, поклон Ирине.

Вернулся с гастролей, протягивает книжку и с гордостью сообщает: «Лично Габриэль Гарсия Лорка прислал!» Это он оговорился, Маркеса Лоркой назвал, а Толю Горячева на репетиции окликнул: «Алексей» – я сзади сидел. Петр Наумович обернулся: «Не думай, что маразм только в тебе, он и вокруг тебя». Книжку ему Людмила Васильевна «подарила», попросила, чтобы послали бандероль «от Маркеса», который якобы был на спектакле «Семейное счастие».

Петр Наумович пошел смотреть «Царскую невесту» в Центр оперного пения Галины Вишневской. Выпил водочки в буфете сто грамм, потом еще, потом пивком запил. Началась опера, хозяйка, Галина Вишневская, посадила дорогого гостя к себе в ложу – весь зал смотрит и пальцами показывает. Но – конфуз: Петр Наумович уснул, прикорнул на пышной груди великой певицы. Она вскинулась, он голову поднял:

– Ну что вы, я же просто заслушался!

– Вам не нравится «Царская невеста»?

– Нравится, нравится, я же ее ставил.

– Где, в «Ла Скала»?

– Нет, в самодеятельном рабочем театре – под баян.

Вишневская обмерла, а Петр Наумович продолжил спокойно спать у нее на груди.

Ирина ездила к Игорю Гневашеву, уникальному фотохудожнику, привезла снимки с концерта и тройной портрет наш с Фомой. Достала гирлянды и устроила в нише у кровати новогодний «кафе-фонарик для веселых алкашей». Звонил Хороший: «Завтра у нас хоспис – едем получать награду „За честь и достоинство“. Интересно, если выпивать не закусывая, выпивать, выпивать, выпивать… Что раньше падет – честь или достоинство? Впрочем, достоинство давно уже не в чести – обмякло. И все поголовно в золотых масках за „некомпетентность“».

Максакова подарила на Рождество куколку: «Это мой портрет» – и большой флакон французских духов страшной силы. Мы опрыскали ими куколку и поселили рядом с фотографией Петра Наумовича – пусть общаются.

Звонит Фоменко из больницы:

– Пожалуйста, погуляйте по снегу! Уже месяц метель, солнце, все бело – погуляйте, я бы с вами с радостью… У Аллы Александровны Андреевой вчера юбилей был – девяносто. Как она держалась! Принимала поклонников от полудня до полуночи, и сегодня снова тянутся. Я выбрался, съездил накоротко… А выпить не могу, нельзя. Ну пока.

Звонит Максакова:

– Уже снега Килиманджаро начали таять, скоро нас всех потоп зальет, а Петр Наумович никак не выздоровеет!

И снова звонит Фоменко:

– Просмотрел тут «Хаджи Мурата», полистай, вдруг откликнется. Хочется наконец-то на какие-то вопросы ответить, и надоело, что нас совсем с грязью смешали. А я тебя не разбудил, нет? А Ирину? Ну, обнимаю, скоро свидимся…

Алла Александровна, вдова Даниила Андреева. Слепая, седая, с аристократической осанкой. Помню ее на балконе Вахтанговского театра на «Волках и овцах». Она ходила на все спектакли Фоменко, слушала. Он часто говорил про подлинное восприятие: «Надо научиться слушать глазами и видеть на слух». Он очень трепетно относился к ней, почти ровеснице его матери. Даже когда болел, ездил поздравлять ее в день рождения. Звоню ему, он грустен… Что-то случилось? Оказывается, минувшей ночью Алла Александровна умерла, сгорела, погибла в пожаре. Упала в прихожей, не смогла выйти из квартиры.

Мы в это время в заводском павильоне снимали «пожар в зáмке». Три пожарных машины дежурили на площадке, готовые в любой момент гасить пламя.

Канун Пасхи, и ветер задувает свечи на куличах.

17 декабря, Варварин день.

Во время нашей с Ириной регистрации в загсе в открытую форточку глядела рябина.

Звонит грустный в полночь наш «посажёный дед»:

– Ты одно мне скажи, как Ирина?!

– Два дня афишу клеила – вы придете на концерт?

– Конечно!!! А я напился… у меня Варюша-няня была, они с мамой рядом похоронены, я поехал на кладбище и там напился. А теперь не усну до утра. Встретимся завтра, ты себе принадлежишь?

– Не только себе – и вам, и Ирине, и маме моей, и…

– А Родине?

– О, Родине – конечно, это моя Родина и есть – человек семь примерно.

– А жизнь за Родину отдашь?

– За такую Родину – отдам.

– А я такую жизнь легко отдам за любую родину. Так хорошо, все силы ушли, лежу и ничего не хочу. Пожалуй, нет, очень хочется горячего пирога с капустой. И еще, чтобы Ирина сыграла настоящую драматическую роль, чтобы она спела ее. Смехов будет делать «Полоумного Журдена», там роль маркизы – пусть Ира ее посмотрит… Обнимаю, пока-пока.

 

Интермедия: Мольер на два голоса

Едем навещать Хорошего. От станции к больнице ведет Хорошевский переулок. Вчера в Мастерской была читка «Журдена», читал Смехов, он будет ставить с приглашенными фоменковскими учениками, потому как большая часть основной труппы отказалась. На роль Доримены Петр Наумович позвал Ирину. Странная затея, все пошли по зову Фомы, а ставить будет Вениамин Борисович.

– Алёша, я уже и не спрашиваю твоего мнения о читке, боюсь грубой киношной прямоты, пошлешь еще.

И действительно, театр как будто нежнее, сокровеннее. Потому что все повязаны на годы. Кино мимолетно, иллюзия воплотится и – разбежимся. И потому Фома звонит часто, беспрестанно дергает за проволоки колокольного телеграфа – поддерживает связь.

Я рассказал ему про затею сделать с ним телеспектакль. Он усмехнулся, глянул в окно:

– Сейчас отдохну немного, а под утро приходи часов в шесть… как раз начнем! Там в заборе дыра есть!

На тумбочке у его кровати – Маркес.

Из дневника Ирины

Смехов режиссирует, Петр Наумович из больнички руководит – КОРЛИОНЕ. Мы с Алёшей были у него, принесли гиацинт в горшке, улыбнулся, прочитал из Блока: «Ушла, а гиацинты ждали…» Наутро звонит: «Он пытался упасть, но я ему не позволил, поливаю, удобряю, а он дурманит меня ароматом…»

Смехов читал Журдена. Алёша сказал: «Где смешно, там Фома, где скучно – он еще не успел». Финал сделал грустным. Журден все отдал, остался один.

А на Черной речке – тогда – лежали исписанные карандашом вдоль и поперек «Три сестры». Это он поехал отдыхать и поправлять сердце в санаторий. А мы его навещали. Он жаловался – не может работать. Принимал гостей, гулял, купался в заливе, мечтал прокатиться на велике. И поехал же – помчался в белой холщовой рубахе. Стало плохо, упал в траву. Как добрался домой?

Осенью репетировал в театре сразу три спектакля параллельно – Чехова, Маркеса и Островского. Остановка сердца. Вшили какую-то железную штуку-контрольку. Приходим к нему после операции, сразу говорит: «А мне сегодня финал „Трех сестер“ приснился!» – и рассказывает, рассказывает…

Среди дня удивленный звонок:

– Алё, Алёша? Неужели ты дома? Наудачу набрал номер… Ты думаешь, почему я вам звоню через день? Да просто только ваш номер помню, простой – 456-0-456. А больше ничьих не помню номеров. Всю ночь листал старые записные книжки – никого уже нет, представляешь? Ни-ко-го. Вот вам и звоню. А еще постоянное чувство вины – перед всеми. И больше даже за то, в чем виноват не был. Ирина пусть не мучается, пусть приносит разные чулки и шляпу. Доримена, она голодная всегда и поет на нервной почве – очень высоко. Ну пока, я не думал вас дома застать. Надоел уже и не нужен, позвоните, когда отдохнете от моей навязчивости.

Из дневника Ирины

Петронаумыч сказал: «Сальери – гениальный слушатель. И болен невыносимостью звука. Его слезы сперва – счастье, а потом – невозможность терпеть».

Слушаю барокко. Да, если «Журден» будет многомузыкальным – а он будет таким, – как будет здорово! Параллель Журден–Доримена – два обманутых человека, привиделось…

Звонил Петр Наумыч:

– Настроение не очень?

– Нет, ничего…

– Ничего – это – ничего. А у меня открыли щитовидку…

– Как открыли?

– Открыли, что я от нее псих. Я псих. А ты псих?

– И я псих.

– Нет, ты лирический псих.

– Нет, я очень депрессивный псих.

– Ну вот и будем созваниваться в пароксизме…

Прогон «Журдена» «на зрителя».

Петронаумыч все переписал и переделал. Он Гигант. Хороший.

По ночам сочинял стихи-текст. Прибавлял роли, чтобы было что играть актерам. Все придумал, все продумал. Как застраивал!!! Слоями, подробно. Дорогой, Хороший!

Мне кажется, что это будет лучший спектакль в Мастерской! Такой остроумный искрометный бурлеск, такое барокко, фейерверк, праздник! Ну, может быть, это только для меня и, кстати, для Гений-Борисыча Каменьковича, он так сказал после показа: «Самый яркий, хулиганский, тонкий» и пр., и пр., и пр.

Звонит Фома, пытает Иру, как прошел «Журден». Ира расстроена – критики ополчились: «Спектакль не фоменковский, не в стиле театра, Смехов поставил черт те что, а Фома не спас положения». Ерунда, он и не спасал. Это действительно абсолютно новый, неожиданный для Мастерской спектакль. Фоменко сделал из «Журдена» свою вещь – трагический капустник. Смешной Журден, чуть не сдвинул миры, влюбился, распахнулся новому счастью, но «обошлось» – его просто выпотрошили ближние, и мир вновь осел своей мутью.

– Не грусти, Иринушка, не придавай значения, – утешает Петр Наумович, – критикессы эти, пескоструйки с глазами срущих кошек, у них нет фигуры умолчания, они все наружу, брехливые, как лягушки-путешественницы. А умолчать, уйти, сохранив тайну? Не могут. Племя младое… между нами историческая пропасть. И остается любить свою непруху за то, что хоть своя. И всё-то они знают: надо было бы вот так, хорошо бы – вот этак… Но театр, как история, не знает сослагательного наклонения. Как ты сказал – так оно и есть.

Из дневника Ирины

9 мая пошли в театр поздравлять Петра Наумовича с Победой. При входе, прямо в дверях вдруг – ту-у-у-у-у-у-у-у-у – волшебный паровоз из Ромашково! Тот самый – 9-майский, тот еще, военный, паровоз, гудит, гремит, новопокрашенный. Он ходил специально для меня под окнами 9 мая на съемной квартире на Кутузовке! Ходил туда-сюда, кокетничал, гордился собой, гудел красной паровой трубой!

Вышли из театра, мы и Людмила Васильевна. Выглядит она замечательно – новая стрижка, ей очень идет, очень благородно. Джинсовый стройный костюмчик (конечно, со стразами, как всегда, как же без них!), каблуки. Оказывается, днем она пошла пешком по «тропам своей жизни». Сказала: «Маршрут стал короче: Брюсов переулок–Вахтанговка–Фоменко. Все».

9 мая.

Дверь закрыта. Я в щелку заглянул:

– Алёша! Через пять минут…

Мой нос уловил знакомый запах – Максакова, ее духи! Пришла с цветами. Из-за двери басит Шаляпин: «Где же вы, дни весны, сладкие сны, юные грезы любви…» Мы с Ирой вломились в кабинет: оба чуть не плачут, Петр Наумович голову склонил, прячет глаза:

– Ты во второй половине мая свободен, Лёша? А ты, Люда?

Не может быть!

Потом поймали на праздничном Кутузовском жигуль и поскакали на бешеной скорости к Людмиле Васильевне. Высоко в небе полыхал фейерверк: огненные слезы встречи. Таджики-рабочие с лестницами в рыжих спецовках на Тверской снимали победные флаги с Георгиями. Максакова между делом сказала: «До тех пор пока ты будешь говорить: „У них, они, эта страна…“ – ты не станешь, мальчик, настоящим художником. Эта страна наша, не они, а мы, не эти люди – а ты сам».

 

Репетиция на грани прогона на грани спектакля

– Мы все откладываем, откладываем, не живем мгновенным счастьем, все – на будущее, а будущее – залог беды. Зачем собрались? Вспомнить, что нас связало. Отчего задумчивые? Стараемся понять, что изменилось.

– Секунду, Петр Наумович, сейчас артисты договорятся между собой.

– Они никогда не договорятся, потому что оба тоскуют по совершенству. Люда, скажи, у тебя много потерялось из твоего реквизита?

– Нет, все на месте, разве обгрызлось кое-что.

– Ну, главное, ты жива-здорова. Артист, как деньги, – либо есть, либо нет. Мариночка, – кричит в звукоцех, – у нас хоть что-то из музыки сохранилось?

– Все сохранилось, Петр Наумович.

– Брубек – был такой гениальный пианист-джазист…

– Почему был, Петр Наумович, он жив.

– Полужив, ему же девяносто пять. Ну хорошо, что еще кто-то жив. И не стыдно ощущать себя представителем уже прошедшей эпохи, тем более что нынешняя эпоха – не эпоха. Пока мы обижаемся на жизнь, она проходит. А мы все Бога теребим: «Спаси и сохрани, спаси и сохрани!» – а сами?.. хоть что-то попытались бы спасти и сохранить.

– Иду по улице, девочка в автомате с мальчиком говорит. Снаружи стучат, очередь уже. А она – она в небо смотрит. Начало еще. Ей телефон необходим, а мне инвалидный сортир-каталка. Степа, привет, прими-ка позу Гофмана, говорящего по телефону!

Опоздавший Степа слегка обескуражен, но подбегает к колонне и принимает позу.

– Давай, Люда, – вышла счастливая, оделась на свидание легко, как можно легче, чтобы до минимума свести все до и после – рыбное блюдо: блядь по-монастырски. Но встретила его и превратилась в дряблую воблу. А Макс в углу спрятался – спасается. В этом доме жить можно, спасаться – негде. Первая реплика, Люда, – на него – активное действие: «Дай трешку – трубы горят!» – и отворачиваешься, уколотая воспоминанием, – действие, размоченное в лирике.

– А у меня какое действие, Петр Наумович?

– А у тебя, Макс, здесь сложное действие, сразу не определишь… ну… мохнатое действие с оттенками. Нано испугался связи с Грасиелой – резко от испуга играет целомудрие. Люда, хватит петь, как Мансурова, брось эту свою Вахтанговщину! У тебя вместо мысли – внешняя музыка фразы. А это – скверно. И мимика хороша, когда ее мало, – надо чуть-чуть, чтобы зритель наслаждался догадкой. А пыльное противопоставление театра представления театру переживания брось! Станиславский, Немирович, Сулержицкий – столпы однопартийной театральной системы Советского Союза. Нет, все едино и взаимно и действует по принципу полярности: испереживаться до представления, изпредставляться до подлинного переживания. Главное – природа игры или игра природы в актере.

– Макс, прикрывайся от ее напора бессмысленными аргументами, дворянским родом, фамильным грибом… Тьфу, оговорился, фамильным гербом, а не грибом, конечно, при чем тут гриб? А может, и гриб… нет, пусть как у автора – скучненько и точно. Так, Максим, возьмись пальцами за переносицу, будто пенсне держишь, и тихо-тихо говори ей, что свидание тебе предстоит – деловое. Мужики умеют устало врать, так устало, что многие верят. Мариночка! Там Шопен в исполнении Рубинштейна – надо его вымонтировать и перевмонтировать в другой кусок… Ты переделала уже?

– Минуточку, Петр Наумович…

– Ну хотя бы перепоняла?..

– Людочка, посмотри, как прекрасно доигрывает кресло-качалка после твоего ухода… Скрипит… вздыхает: «Вернись, я все прощу…» – так понятно. Поверь, на подлинную выразительность не затрачиваются. У нее сейчас настроение – предутренний выпивон, финальная поддача – лишь бы длить доигрывание всей предыдущей жизни. Максим, а у тебя по действию в этом ее скандале и ворохе обвинений – стараться терпеливо сотрудничать. А потом вдруг уснул – так заслушался, так радостно ее почувствовал, что уснул, но продолжаешь реагировать. И захрапел. Нет, не так: надо найти храп. У Сальваторе твоего аскетизм, самоограничение колоссальное – не курил, не пил, а если пил и курил – все на пользу! Но носоглотка и дыхательный аппарат все-таки с последствиями невоздержанности прожитой жизни…

Фоменко демонстрирует блистательную партитуру храпа в диалоге с репликами Грасиелы – храп-ответ, храп-обида, храп-презрение – десятки вариантов и оттенков.

– А эта баба все вытягивает из него жизнь тонкой жилой, двадцать пять лет наматывает на веретено, чтобы потом разом размотать в одну предсмертную предрассветную минуту в финале. И тут она видит, что он спит, видит этот череп, траченный молью жизни, и взгляд с поволокой легкого идиотизма. Был овал лица, стал обвал лица. Видит, как растаяла рука, выронив предмет, забыв о жесте… Как листья, что гнили год под снегом… – Кричит в рубку. – Нет! Не надо это делать с помощью света. Надо менять фильтр в душе. Хочется женщине тепла, и нежности, и грубости рук. И запятую поставить негде. Макс, спи, но слушай, впрочем – не выдавай себя. Ты в ужасе понимаешь: ее мечта будет насиловать меня до старости лет. И тогда уж, конечно, умрем в один день. Бросьте ему матовый свет на лицо… Нет, не надо! Сам, Макс, сам – лицо должно быть мертвенным – желто-зелено-иссиня-пепельным. Играешь зомбированность, но ищи, где он ее преодолевает. Задери нос, будто изображаешь режиссера, и ты станешь внутренне курносым. Вот так, молодец! Ублюдок с нюансами, мужик-вездеход, одной ногой уже у другой бабы, и не только ногой, но и тем, что к этой ноге прилегает. Фокусник, бабник-многостаночник, Кио! Сколько раз от баб уходил, уходил гордый, а теперь только понял – это они меня уходили.

А ты, Люда, под пледом уже обуглилась от ревности, и масса нерешенного, невысказанного – плед душит, давит, теснит. И ты из-под него конвульсивно выпрастываешься. А не то что – скинула и пошла. С упоением и глубоко вспоминай катастрофы совместной жизни, чтобы все в зале это на себя примерили и сказали бы: «Не дай бог нам такого счастья!»

– Ничего нет дороже в театре тех минут, когда зритель понимает артиста в его молчании. Молодец, Люда, а теперь, стоя на коленях, запрокинь голову. Так, чтобы слезы из глаз не вытекали. И продолжай говорить – авось высохнут. Чем тише говоришь, тем громче думай, артикулируй и воздействуй. Хорошо идет: слышите друг друга и не жмете. В каждом кипит реактор, он есть, он работает непрерывно; но под спудом вашей сдержанности. Влад, плохой свет – яркий, но бездушный, – как солнечный день в домуправлении. Макс, ноги выдвини на зрителя, голову разверни на партнера… неестественность позы – это правда театра. Люда, ну ведь понятная же мизансцена: подошла, наклонилась, коснулась рукой его лица и… легла ему в противолежку. И обвисла на скелете, и сказала: все прошло.

Что-то я увлекся и развел мрак. Труппа с главным, – бьет в грудь кулаком, – трупом во главе.

Откидывается в кресле, снимает очки:

– Милые, я вас уже замучил, у вас уже актерское шестое чувство включено.

– Какое?

– Идеосинкрозия к режиссеру… Но чего не сделаешь, чтобы произведение зияло редкими метастазами смысла.

– Один мальчик сунул голову в балконную решетку, застрял; назад – никак. Мать в ужасе бежит к слесарям за подмогой. Пришел слесарь Вася, взглянул на мальчика: «Ну, мать, – дуй за бутылкой!» После освобождения сели за стол. Слесарь пьет-закусывает, мамаше подмигивает, а мамаша ждет не дождется, когда он уже наконец свалит. Слесарь с намеками, мамаша с отказами, и после третьей рюмки так категорически заявляет: «Ну все, Вася, давай домой, там и допьешь!» И тут, надо же, освобожденный сынок снова сунул голову в балконную решетку. Мама взглянула на слесаря Васю, Вася ухмыльнулся людоедски: «Ну, мать, – дуй за второй…» Делать нечего – пошла.

Так что будем работать быстро и бессмысленно, а не долго и бездарно.

Перерыв. Пока я в буфете что-то объяснял Людмиле Васильевне, она мой плов склевала. Пришла Ирина, Максакова закурила тонкую сигаретку: «Привет, слушай, я вообще не понимаю, как ты с ним живешь? Он тебе дома тоже поесть не дает спокойно?»

После перерыва работаем в фойе у буфета, запах котлет и борща, аккомпанемент – стук вилок.

– Люда, говори своим голосом, и чтобы в подтексте побольше мата, земли, правды. Надо не бояться вульгарности, пошлости, замусоренности жизнью героини, тогда ярче ее искренние глубокие божественные проявления. Она баба с двойными действиями. Первым словом оскорбит, а вторым так успокоит, что вообще не отмоешься. А муж ждет и боится.

– Петр Наумович – как это играть? Все смотрят на Людмилу Васильевну, я лежу, с головой накрытый пледом, а вы мне – ждет и боится?

– Макс, ты выше меня на голову – у тебя двадцать пять сантиметров лишних, а все спрашиваешь «как играть»? Ты вот что, выгляни из-под пледа и потихоньку обращайся к какому-нибудь мужику в зале – конкретно ко мне или к любому другому. То есть к Алексею Евгеньевичу. Ха-ха-ха, представляете, персонаж в пьесе «Любой другой – на сцене не появляется».

У Петра Наумовича очки упали с носа от смеха, и все засмеялись:

– Хорошо, что вы смеетесь над своим будущим. Мне-то остается смеяться только над прошлым.

А вы задумывались, зачем старики собираются в годовщины какие-нибудь? Отменить промотанные годы. Отмечают не просто 9 мая, а 9 мая 1945 года. Или день встречи выпускников – назначают минувшее. На один день. Как шута назначали царем. Чтобы потом убить. Жизнь и убивает. Ужас юбилеев, этих шумных репетиций поминок. Бедная З., какой фурор ей устроили на «Золотой маске» за худшую роль в ее жизни! Стало модно почитать короткий отрезок пути до ограды кладбища.

У нас же пьеса про юбилей, про фальшь купленного позднего признания. Я, когда первый раз попал в милицию, сразу после войны, мне было лет двенадцать, там тетка сидела за решеткой, и она мне сказала: «Сынок, я тебе как мама говорю – никогда не признавайся!» Грасиела долго и мучительно достигала ненужного ей совершенства. А поняв, что потеряла, пропустила, профукала главное в жизни – любовь, – спохватилась хоть что-то спасти. Но поздно – ехал Харон с моих похорон. Сидит одинокая, рассматривает свои украшения – аукцион наедине с самой собой. И только смерть снимает с лица слой за слоем всю прожитую жизнь, до подлинного личного возраста человека – кто когда расцветал. Вытеснение прошлого настоящим. А когда настоящим становится прошлое?.. Настоящее делается текущим, притворным, неважным. Вот ты, Люда, в сцене с Маркизой говоришь: «Кто-то открыл окно…» Там за стеной умирает папаша Сальваторе. «Кто-то открыл окно…» А кто этот кто-то? Кто-то еще в доме есть. Я к тому, что мы не умеем играть смерть, хотя живем с ней все время.

Миленькие, понимаю – обрыдло все, текст уже на зубах скрипит, но надо стараться хоть чуть-чуть проживать. Должен же быть хоть какой-то прожиточный минимум существования. Иначе не актер, а безмордый инвалид и заемная душонка чужого текста.

Тихонько опускайте руки – пусть медленно тает мизансцена. Только что отзвучала музыка прошлого, свадебная песенка пятьдесят третьего года. Людочка еще напевает ее, длит, но она уже кончилась. А Максим, поседев изнутри, схватившись за сердце, отбредает к креслу…

Она. Ты сделал меня счастливой без любви…

Он. Как это, счастливой без любви, трудно понять…

…И смотрит на нее, и ждет ответа. Но ответа на другой вопрос, ему страшно, он цепляется за слова, за разговор. Так ярко вспомнилась минута далекого прошлого, что все настоящее обесценилось, мгновенно девальвировало – как это могло случиться? И стало страшно. Вот о чем это «Трудно понять!» – страшно понять, не хочется понимать. Мужской страх ипохондрика-победителя, раззолоченного в мишуру импотента – в богатство, родовитость, газетную шумиху по поводу юбилея… А ей ничего этого не нужно. Как все-таки бесстрашны женщины. И верны и честны перед собой… Если любят. Вот за стеной в отеле пыхтенье и стоны. Рядом любовь чужая – она уже счастлива. Это – клан, клан любовников… Но уходит своя любовь, и чужая начинает ранить.

Необходимо найти громадный шикарный черный парик с продрисью седины – львиная грива опозданки. А самой уже не встать – бредет к телефону на четвереньках – женщина о четырех лапах. И не может забыть свидание в заснеженном Париже. Вы поймите – такая экзотика! – снег там редко. Утром ей записку принесли, два коротких слова «Как жаль»… Давайте так и назовем спектакль. А то что это: «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине»? Нет, лучше коротко и безнадежно – «Как жаль» – хорошо же, правда?

Расходимся, разъезжаемся на лето. Репетиция отменена – у Людмилы Васильевны случился пожар. Невольно вспоминается: «Бывают странные сближения» – вчера Фоменко отменил финал, в котором Грасиела сжигает мужа с его газетами и весь свой дом заодно.

Я позвонил Максаковой, она шутит:

– Приезжай, погуляем на пепелище.

Сообщаю Петру Наумовичу, что Людмила Васильевна не сможет приехать.

– Пепелище… – сказал Петр Наумович, – а у нас – пепилище, место былой попойки.

Вздохнул о строительстве нового театра:

– Лишь бы не начали, ну его!

– Почему?

– Не успею, не дострою никогда, да и зачем, когда старый, нажитый разбегается во все стороны: актрисы рожают или кормят, все хотят денег, убегают в кино, театр уходит на вторые роли – они меняют образ жизни. А я – я старый дурак.

Получая «Золотую маску» за лучшую режиссуру в спектакле «Три сестры», Петр Наумович сказал: «Отчасти моя работа, отчасти мой театр, отчасти мои артисты… я в этом театре благодаря одному человеку, ему и посвящаю эту „Маску“». В зале вытирала платочком слезы его жена, Майя Андреевна.

А до церемонии он устроил прогон. Людмила Васильевна пришла в роскошном платье и макияже, пришлось переодеваться. Времени мало у обоих, потому прогоняли без остановки. На нее, нарядную, Фома смотрел с большим интересом, а она думала: «Не попортить бы прическу» – прогон блестящий, живой, легкий. И оба, счастливые, уехали на праздник, который закончился весьма эффектно, коротким и теплым словом «перебор».

– Перебор, – сказал Петр Фоменко, получая вторую «Маску» – за лучший спектакль «Три сестры».

Я помню премьеру. Пробрался впотьмах, сел на ступеньку, в ногах Петра Наумовича. Изумительно тонкий и красивый спектакль. Икающая смерть Тузенбаха… Фоменко придумал ему нелепый икающий смех, и вот догадка: смерть его тоже икающая, случайная и нелепая, как икота. Икнул и – погиб. Жуть. А критика тогда разнесла спектакль. Фома выпускал его после клинической смерти, сердце болело.

– Знаешь, он мне очень трудно дался…

Репетируем Маркеса:

– Я как-то спешил в театр, поймал такси. Таксист тоже очень спешил в таксопарк на какую-то политлетучку. Так я, всюду опоздав, попал к шоферам на полоскание мозгов. Все сидят, слушают, лектор докладывает о международном положении, неспешно, время oт времени плеснет из графина в стакан водички и дальше жует свою тягомотину. Наконец закончил, оторвал кочан от листочков: «Что, товарищи, есть ли вопросы?» Из последнего ряда грубый басок: «Один вопрос, товарищ лектор: у вас стаканчик не освободился?»

Утром бывший завтруппой Геннадий Александрович пошел гулять с собакой, через час жена нашла его у подъезда под деревом: «Что-то нехорошо, Аня…» Попросила двух парней отвести мужа домой, сама опаздывала в театр. Думала – отлежится, все пройдет. Вечером вернулась, не стала будить, через полчаса позвала ужинать, тронула за плечо – ушел Геннадий Александрович. Он крайне остро переживал свою ненужность в Мастерской, свою вдруг невостребованность. Кому-то грибочков соленых подарит, кому-то варенья принесет; а все уже смотрят мимо, и новый завтруппой Володя Муат собирает артистов на репетиции.

Мы виделись последний раз на лестнице у буфета. Я поздоровался, он не услышал, был глуховат. Прошел, обернулся: «Как дела?» – пожал руку.

Отпевали в Елоховке. Толпа в пустом храме. Священник-старичок, отец Герасим, древний-древний, с бородой. Ищу глазами Фому. Он позади всех – аккуратный, строгий, собранный и будто прозрачный в контровы́х лучах из высоких окон. За ним вдалеке балдахин митрополита Алексия в лампадах. Я вижу – он молодой, удивительно молодой! Все думалось: Фома – патриарх, а тут прошелестел мимо старичок – отец Герасим, и так помолодел Петр Наумович.

Такая бель за окном непроглядная, будто в облаке сидим – ни домов за дорогой, ни гаражей под окнами. Хочется балкон открыть, и страшно – а вдруг облако войдет к нам, и мы потеряемся. По белой утренней комнате Ира подходит к окошку:

– Объявляю тридцатое марта днем Норштейна. А мы все ежики. Позвони Хорошему, не потерялся ли он там!

Но Фома спал и никакого тумана не видел, обычно он нас будит, а теперь его голос по телефону тоже как туман – белый и тихий, и я чуть не потерялся в нем. Иришка снова уснула, а я сидел перед окном и ждал чего-то. От тумана, как от будущего и прошлого, всегда чегонибудь ждешь.

– Мне плохо, совсем, на репетицию не приду, – шепчет по телефону Петр Наумович.

Я не спеша приехал в театр – все в зале, и Фома тоже. Стоит спиной к входу:

– Пожалуйста, репетируйте без меня.

Обернулся и прошел мимо, даже не кивнув. За ним приехала Майя Андреевна, вела его под руку, а он, шаркая, шел из театра к машине и плакал – от бессилия.

Как старательно Максакова репетировала – она в тревоге, дело двинулось к финишной прямой. До этого ей казалось, что все легко, что все запущено Фомой – гениальная работа обеспечена. Но приходит момент, актер понимает, что выходить ему, быть на сцене – ему. Какая хорошая, умная, подробная репетиция.

Опять Петр Наумович принес и сунул мне конверт. Я подумал: «Вы чуть моложе моего отца… Я был часто нетерпим с отцом; может, хоть теперь есть возможность извиниться? Надо брать и не ранить его. Отец время от времени давал мне по пятерке из своих заначек. У Петра где-то в Литве есть сын, он шлет туда деньги. Сыну уже сорок пять. А преемника у Фомы нет; не того, кто бы театр принял, а того, в ком бы выявилось сыновство.

И тревожится, и не спит ночами Фома, болит сердце – кто?

Никого».

– Макс, пощекочи-ка Людмилу Васильевну, а то чувственное ощущение партнера с годами слабеет. Все слова за два года репетиций омозолились, стали с копытами – и тупо бьют по глухому зрителю. Надо освежать, идти по тексту босиком, ощущать его тонкой кожей. А вы так тоньшите, так глубоко играете, мастерите псевдотонкость, так глубоко проглочено содержание, что из задницы торчит. Надо же просто слушать мелодию, поверьте – чувственность музыки мудрее философии. Давайте, еще раз!

Нет! Зачем такая выразительная пластика, визуальное восприятие закладывает уши – не слышу смысла. Эй, Людмила Васильевна! Не надо рук, не надо пордебра, вспоминая прошлое, надо мысленно вылезти из лифчика, ведь тогда, в юности, ты лифчик не носила.

– Всегда носила…

– Ну, тем более – пора вылезать. И не играйте в пол! Прошлое у них наверху, они живут прошлым, а будущее – внизу, страшное; будущее, которого нет.

Людмила Васильевна заканчивает кусок: «А я как с цепи сорвалась, мамочка, мама моя…»

– Молодец, Люда, хорошо сыграла!

– А что я здесь сыграла?

– Залог утрат и радость бытия! И прекрасна, потому что живешь не собой, а предметом, которым занимаешься. «Мама мне говорила, мама моя…» – в подтексте несогласие и восторг: и мама была прелестна, потому что была права, и я – потому что была не права и в этом была права! Очень подлинные, документальные, а потому поэтические вещи. И еще, Люда, монолог главного срыва, обвинения, самый громкий – играй под сурдинку – бунт под одеялом.

Макс, ты так хорошо и чутко можешь работать, ты себе это уже доказал. А мне – нет.

Ты вдруг понимаешь, что двадцать пять лет промаялся с женщиной, а она на самом деле – твое счастье. Как играть? Надо предельно отдаться восприятию – оно содержательней всего прочего. Вглядись в нее, закрой лицо рукой… не бойся, чем нелепей и опереточнее жест – тем лучше; кивай то в отказе, то в согласии, слушая ее исповедь: У-ё!!! – и растворись в партнере. И тогда всех переиграешь, от тебя глаз нельзя будет оторвать.

– У нас монопьеса на троих (ха-ха), сегодня будет репетиция на зрителя… Придет мафия по части психологического крапа, щипачи-обнимальщики… Завтра позовем друзей – и молодых, и среднего возраста, и критиков. Сперва «массаж» – бурные аплодисменты, потом – сожрут живьем. Перспектива безнадежности, прогулка камикадзе. Но помните: все уже было в театре, все; единственная новость – артист, такой, какой он есть, – только вы, и больше ничего. Фанатизм дилетантов и цинизм профессионалов – равно жалки. И знаете, что страшнее преисподней? – Большой успех.

Показ начали в 22.00. Людмила Васильевна ужасно волновалась и «перегорела»: «Если спектакль начинается не в 19.00, я в это время уже сплю – привычка», – вздохнула она. Но на зрителе собрала «последние силы» и…

– Туши свет, – шепнул Петр Наумович, – выпускай детей и животных!

На следующий день, 25 мая 2006 года, за полчаса до начала Фоменко позвонил в театр, сообщил, что на показ не придет – как? почему?! Он дал указание зачитать перед битком набитым залом телефонограмму: «Это не сдача, а репетиция на грани прогона». Зритель услышал: он присутствует при чем-то незавершенном. Через час двадцать пять уточнилось – незавершенно-прекрасном.

Людмила Васильевна вышла на сцену – волнение перехлестывало, она повела спектакль, механически прикрываясь режиссерским рисунком: «Будь проклята наша режиссура!» – хочется крикнуть в такие минуты. Когда она пробегала мимо меня, я сидел с краю и зашипел ей в самое ухо: «Люда, не жмите, Фомы нет!» Потом она призналась, что даже текст забыла от неожиданности. Но все вдруг пошло: слетел зажим ответственности, открылся слух, прозрели очи, и в абсолютной свободе и легкости артисты-партнеры обрели главное – друг друга. Зал визжал, вызывали пять раз, не давали уйти, вереница особ приближенных стояла в библиотеке в очередь к телефону с докладом режиссеру о своих восторгах.

Лучшее, что мог сделать Фома как режиссер, чтобы помочь актрисе сыграть сложнейший бенефисный спектакль, – это после первого прогона не прийти на второй.

На осень назначили премьеру.

 

Поздняя свадьба

Человек счастлив, пока любит

Навещали Леонида Зорина. О новом театре, построенном для Петра Наумовича, Леонид Генрихович сказал:

– Какое горькое насмешливое положение, когда получаешь все, о чем мечтал, а сил уже нет. Такой театр – семидесятипятилетнему режиссеру, как у Пушкина: «Печальной ветхости картина. Ах, витязь, то была Наина!» А тут еще хуже; он состарился, и вот ему – юную, прекрасную, о которой мечтал. Печальная поздняя свадьба.

Позвонил Хороший. Как признался сам – изрядно приняв накануне. Интересовался числом и месяцем: «Какое, милые, у нас тысячелетье…» – но нет, тысячелетием он не интересуется вовсе. Как всегда, не разговор, а игра в слова: цитаты, полуцитаты, намеки на цитаты, намеки на намеки…

– Вшили «обновленный» дифлибиратор…

Всерьез грустил, что я не интересуюсь спектаклем, что Людмила Васильевна играет его сиротски без нашего глаза, уха, сердца, слова. Осенью я не смог быть на премьере – снимали кино с Ириной. Финальная сцена фильма игралась на заливе под проливным дождем возле пансионата «Черная речка». Залив в чересполосицу туч и солнца, короткий ливень и двойная радуга. Утки качались на серых волнах, чаек сносило ветром, и все было так не похоже на то лето, когда мы здесь гуляли с Фомой.

– Петр Наумович, мне ужасно стыдно, я как раз собрался, глянул в репертуар – вчера только играли, а следующий спектакль – в конце месяца.

– А ты не смотри в расписание, просто приходи и живи в театре. У меня в библиотеке и диван, и водочка в шкафу…

– Когда вы в театр?

– Никогда, сил не хватает даже на дорогу туда-обратно, только на обратно… Мне снился страшный сон, ужасный и прекрасный: снилась Иринушка, и с ней еще пять величайших женщин мира пели под гитару пошлейшие и прекрасные жестокие романсы, я слушал и страдал – болело сердце; привет ей… как она пела…

– А кто остальные-то пять?

– Остальных я не запомнил, только Ирину. Вот если бы она играла на гитаре и подпевала в «Бесприданнице»… впрочем, на «Бесприданнице» я поставил крест…

– Прям уж крест, что вдруг?

– Поставил, и он не стоит, уже ничего не стоит и не держится. Ни достойных провалов, ни позорных побед. А еще я вспоминаю «Черную речку», что-то же хорошее было тогда. Ну а ты, Алёша, как?

– Да никак. Сижу и жду.

– Что сидишь, чего ждешь?

– Сижу без работы, жду работы…

– И я не репетирую. В последнее время все реже удается доползать до театра. Последнее время… звучит провидчески, почти как «предпоследние известия…»

– Надо повидаться, Петр Наумович…

– Не надо… Пока, звони…

У нас наездами итальянка Моника, она поступает в Мастерскую на стажировку. Из Питера, как улитка, с чемоданом реквизита, кофром с трубой, мешком апельсинов и длинным черным с загнутой ручкой зонтом. С порога затевает беседу по-итальянски с нашими котами, а я и не знал, что они по-итальянски понимают. На огромном ночном балконе Моника глубоко и восторженно вдыхает: «Москва! какая огромная – смотри, вот я пришла!» И утром рано со всем скарбом отправляется в Мастерскую на показ. Там же и Митя Смирнов, ангел, с красавицей француженкой Наджой. Сколько мы не виделись! Интересно, помнит Фоменко об их первой встрече на заснеженном энском перекрестке?

Я застал хвост показа. Лица комиссии натянуты вселенской ответственностью перед будущим искусства. Слушаю мнения и время от времени чихаю, чтобы не засмеяться. Фома оглядывается и подмигивает:

– Ты гляди, схватишь грех на душу!

Его все это забавляет. Объявляют обед. Свои идут в буфет, а соискатели-состязатели – в фойе: к чаю и бутербродам в окружении фотогалереи актеров театра – их вожделенное будущее висеть на этих стенах. Фойе и буфет разделяет лист фанеры – оттуда несутся к голодным и дерзновенным сытные запахи. Как символично: им просто нужно перейти эту тонкую стену, как Буратино сунуть нос в дыру котла, нарисованного на ковре.

Небо свесило облака ниже нашего балкона, и все внизу заливает дождем, всю начинающую желтеть листву и сошедший с ума каштан у магазина. Он неделю назад принял внезапную краткосрочную жару за весну и расцвел повторно. Уже рядом в пожухлых пятипалых листьях литые колючие шары плодов, а на трех ветках – майские свечи в нежной листве.

Звонит Максакова:

– В Риге тучи и хмуро. Все лето ходила по пляжу впавшего в маразм курорта. Потом уехала в Мюнхен. А ты как? Скучаешь. Слышу. Надо сходить куда-нибудь. Ну, звони, мальчик, звони, не пропадай.

Еще не стемнело, и в тусклое осеннее небо недоуменно глядится расцветший каштан. К чему все это?

Пошли на прогон «Бесприданницы». В зале битком и пышно. Дождался Петр Наумович своего большого театра, нового дома. После четырех занавесов и решительных оваций повалили за кулисы. А в старом здании в зеленом зале зеленые от усталости стажеры репетируют завтрашний показ. Как мудро придумал Фома набрать стажеров – бьется-бурлит в театре новая жизнь. Заглянули к нему в библиотеку: сидит тихий в кресле, собирается ехать в университет – остатки юности сойдутся свое былое поминать.

– Присядьте хоть, Алёша, Иринушка…

Вздыхает: чудовищная загруженность. В феврале один едет в Псков на Пушкинские дни, театр отказался. Ирина обняла Хорошего, подарила ему медное елочное сердце – улыбнулся.

Зову Петра Наумовича на нашу премьеру по Бродскому.

– Прости… болею, в театр не хожу, и к вам, когда приду, не знаю, поди же у вас спектакль сырой еще?

– Лучше не будет.

– Ну все равно, приду, когда подсохнет… Романс, нет легкий марш в духе Булата: когда оно совсем подсохнет, тогда я, может быть, приду… Вот мы и развеселились, не долго нас беспокоят мертвецы. Я сегодня в Нижний не поехал на похороны: там хорошую, светлую женщину убили. Пошел на почту отправить телеграмму, написал, чтобы до десяти утра успели, а они: «В течение дня». Ну, говорю, я доплачу за срочность, но, может быть, есть кто-то, кто рукой, блядь, рукой возьмет и отнесет эту телеграмму в Дом актера?! Хотя кому там ее нести… вместе убивали, теперь вместе хоронят.

– А я дневники перечитываю, о нашей работе над Маркесом.

– Очень рекомендую издать – сожрут живьем. Впрочем, это полезно, яд в гомеопатических дозах развивает ядонезависимость. Но дозы подчас негомеопатические.

Фома часто говорит, что режиссура – профессия смертников. То, что всерьез потрясает, вызывает страх, тревогу, подлинное сострадание или ужас, – отторгается. Режиссеры – антитела. Отторжение миром. Ставка высокая, всегда конечная… И большей частью – игра на поражение.

Черная речка в Ленинграде, туда мы с папой ходили гулять.

Зима, меня, завернутого в шубку, отец везет на санках к месту дуэли Пушкина. Слева стела и справа стела – проход к мемориалу. Папа сказал, что стрелялись с этого расстояния – 6 шагов. Вряд ли так было, но смертельное расстояние впечатляло и на стеле выбиты лермонтовские стихи: «Погиб поэт, невольник чести…»

Это первое, что я выучил наизусть, еще будучи трехлеткой, и плакал взахлеб. Мой Пушкин – сосед, прогулки с папой, детская зима, лермонтовские безутешные слезы и счастье, счастье, счастье. От слов, от их райского звучания.

Середина Масленицы, с вечера начнут читать великопостную молитву Ефрема Сирина, пушкинское «Отцы пустынники и жены непорочны…»

И вечерняя метель навстречу.

Каким же даром, каким спасением дана нам поэзия.

После долгого перерыва пили с Фомой двадцатилетний шотландский виски, знакомили Петра Наумовича с грузинской куклой Варварой Петровной, которую я привез со съемок из Тбилиси. Как раз Варварин день, годовщина нашей с Ирой свадьбы. А Петровна она потому, что Фома нас с Ирой подружил. Ира предложила Петру Наумовичу почитать на ее новый диск стихотворения, попеть немного – будет замечательная совместная пластинка.

27 марта 2012 г. День театра.

– Ирина, Алёша, приходите на «Театральный роман» – прогон для своих.

Купили гиацинты в горшке, поехали. Новое здание театра – огромный лабиринт, уходящий под воду Москвы-реки, весь из бетона и стекла. За полукруглой надписью на фронтоне «Мастерская Петра Фоменко» торчат помпезные билдинги. Километровая очередь, секьюрити, рамки металлоискателей, машины с министерскими номерами, к окошку администратора не пробиться.

Кручу башкой в зале – весь театральный бомонд, а Максаковой нет. К середине первого акта взрыв аплодисментов: «Максакова, Максакова!»

А я и не знал, что она занята в этой работе. Потом в ночи долго по телефону, как в старые добрые времена, обсуждали с ней в деталях спектакль, грустно заканчивающийся «тенью, павшей на Иерусалим»:

– Фому-то видел?

– Прорвались с Ирой через охрану, он от зрителей сбежал. Заперся один в библиотеке в старом здании и тихонько сидел в кресле из нашего «Маркеса».

– Знаешь, Лёшка, у Булгакова «Театральный роман, или Записки покойника», а у нас – что?

– Роман, конечно, Людмила Васильевна. Долгий прекрасный роман.

Середина июня, звонок:

– Я спектакли ставлю, ставлю – а они не стоят. И сезон не то что идет – доходит. Я все хочу и не могу посмотреть вашего Бродского. Ирина ведь одна его играет?

– Да, моноспектакль.

– Скажи, а может она сыграть у нас?

– Конечно, с радостью.

– Тогда – до осени.

1 августа.

Сообщение от Ирины: «Звонил Хороший из деревни, тебе привет!»

9 августа.

Утро. Вильнюс. Вышел из поезда. До автобуса еще час. Пошел в кафе на улицу Гедеминаса, где с Ирой не раз коротали время в гастрольных вояжах. Там в витрине за стеклом сыры, вяленые томаты, маслины, литовские десерты – вот сейчас закажу всего и мысленно позавтракаю с Ириной. Она готовится к фестивальной премьере в Друскининкае.

Раздается звонок из Питера – мама: «Лёша, по радио только что сообщили…»

Вот и кафе. Стою перед прилавком и не могу вспомнить, зачем пришел.

– Может быть, кофе? – улыбнулась официантка.

– Может быть… спасибо.

Спешит автобус в Друскининкай: «Только бы Ира не узнала, только бы не узнала, ведь надо как-то играть спектакль, сольный, оперный! А от слез ведь связки опухнут, невозможно!»

…Не ставьте точки и не играйте в пол! К земле, что ли, привыкаете? Успеется! А точек вообще не должно быть, фраза стремится, летит, живая, как моль, – до аплодисментов, когда ее захлопают насмерть!
Фома

Когда яблоко оторвалось от ветки и упало, открылся новый закон — тяготения. Открылся Ньютону, и еще открылся – яблоку. Его неодолимо вновь тянуло к яблоне. Задолго до этого кто-то сорвал первое яблоко, какое невозможное тяготение, какую немыслимую тягость он тогда ощутил — надо же, так оторваться. Эврика? Да нет, пожалуй — печаль бесконечного вращения, одержимая невозможностью возврата. Тяготение стало законом. Кому-то – падать, а кому-то – грустить о небесах.

Ссылки

[1] Scala Regia – королевская лестница во дворце понтифика.

[2] Театральная академия в Петербурге.

[3] В бессмертном питерском сериале Александр Лыков играл оперативника Казанцева по прозвищу Казанова.

[4] Верность правде (лат. судейский термин).

[5] Ленинградский институт культуры.

Содержание