Затянувшийся левак, укрепляющий семью
«Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак» – это первые слова Грасиелы, героини пьесы Маркеса «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине». Маркес написал монолог, обращенный к мужу-кукле, уснувшему под газетой в кресле-качалке. В финале Грасиела сожжет и мужа с газетой, и себя, и весь этот фальшивый дом, лгавший ей о любви.
Фоменко завораживает артистов, вводит в экстаз, в волшебную полноту репетиционного самочувствия. Оказывается, что энергичная готовность – еще не все, а вот атмосфера – все. Как ее создавать? Как не существовать на уровне ситуации, а сразу работать точной интонацией сцен. Нельзя сконструировать стихотворение, а потом вдохновенно его написать – здесь обратная последовательность.
– Не спешите, прислушайтесь: есть периоды, где мы, по действию, молодеем, – воспоминания; а потом снова стареем, возвращаемся в реальность. Ведь семейная жизнь на три четверти из лжи состоит. По крайней мере, в кино, театре и книгах, – скажу, чтоб никого не обидеть. Попробуй-ка после двадцати пяти лет жизни с любимым не облевать его за все хорошее. Тем более что от любви остались только деньги. Но ты не забудь, Люда, что, говоря ему это, делаешь операцию на открытом сердце. А ты, Максим, как только она заговорила про любовниц, понял – дело плохо, состояние такое: «Смывайся, бля, разбегайся, кто может – как черви от катка!» Женщина иногда так умеет спросить, что нет предела мужской самообосранности. Ведь твой герой – половой бандит, он, покидая даму на рассвете, всякий раз говорит: «Сделал что мог, кто может – пусть сделает лучше». И вот расплата: эта карибская ночь, карибский кризис в семейной жизни в тридцать восемь градусов жары с влажностью девяносто восемь процентов. Она тебя кипятком шпарит, она все знала, ее уже не остановишь.
«И как можно держать любовницу страшнее жены?..» – Людочка, это женская мысль, то есть мужская, то есть та, которую женщина навязывает мужчине. Самое дорогое в сцене, когда слов мало, но такая борьба мотивов!
Я застал одну одесскую барышню, еще дореволюционную, она говорила: «У меня тогда было пять девочек, и все работали как на пожар – вот это была любовь!» Загадочная фраза. У твоей героини главное – жизненный дефицит от нереализованного блядства.
Держи интонацию, интонация не меняется! Не ставь точки, следующее слово на той же ноте, что и предыдущее. И не надо формулировать, сформулируешь – значит потеряешь. Но и шаманство недопустимо. Это должно быть безусловно чувственно внятно. А перед главным словом просто необходимо выдержать беременную паузу. Но само слово сказать легко-легко, еле слышно.
Фоменко сразу отказался от моноспектакля. В компанию к Людмиле Максаковой он пригласил Максима Литовченко на роль мужа – сложнейшее существование партнера, фактически без единого слова:
– Он маркиз, и вот три составные части его маркизма: он читает газеты вслух, как профессиональный комментатор херни, внутренняя жизнь у него пипеточная, а внешняя – государственная.
Потом Петр Наумович придумал роль слуги, исполняющего ремарки и незримо присутствующего во всех сценах.
– Этот паж – доверенное лицо всех нюансов жалкого остатка ее жизни, а жизни-то грош – до утра, и ночь кончается.
На роль пажа приглашен монтировщик Степа Пьянков, блестяще выступивший на капустнике в старый Новый год.
«Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак» – уже неделю каждое утро начинается этой фразой в кабинете-библиотеке в период отбытия основной труппы на гастроли. Фоменко раздраконивает пьесу:
– Современность (актуальность материала) – в свободном соавторстве. Сокращать надо так: чтобы слов оставалось больше, чем произносишь.
Прочитанная уже десятки раз пьеса мелеет с каждой репетицией. Она плохо написана? Излишне многословна? Почему бы тогда Петру Наумовичу самому в кабинетном одиночестве не сократить ее, а потом уже выдать нам? Ведь странно же, сидят шесть человек и, читая кусок за куском, оставляют по слову-два, по одной реплике. Но в том-то и дело, что исключаемый текст никуда не уходит:
– Чем говорить три раза одно и то же, лучше скажи один раз с тройной точностью. А то не текст, а сухомятка, вроде: «Сапожная мастерская по ремонту обуви».
Все вычеркиваемое – топливо, несущее ракету пьесы, без него никак. Поэтому и необходимо вести эту работу сообща, произнося главное, оставляя за рамками большее – как объем, как подзол, как второй план каждой звучащей реплики.
Поток текста членится на эпизоды, эпизоды – на «кадры» – так Фоменко отстраняет, освежает для себя восприятие материала методом киноязыка, чтобы все, выражаемое словами, предельно «увиделось». Каждому эпизоду и кадру дается отдельное название, проясняющее конструктивную суть, – это очень увлекательно. Мы как будто не театральная компания, а съемочная группа, поставившая невидимую камеру, чтобы фиксировать бурлящее за словами действие.
– Ха-ха, – Фоменко весело оглядывает присутствующих, – шесть персонажей мучают автора! Осквернение праха автора – первый признак и залог большого режиссера.
– А если автор жив?
– Тем более. Людочка, в этом куске важно удержать перспективу, а для этого нужна филигранная скоропись речи. Давай, еще дублик!
Максакова произносит:
– Нет на свете ничего более похожего на ад…
– Нет-нет-нет, слишком гладко читаешь, с литературной пунктуацией. Сделай текст с заусенцами, шероховатый, чтобы скребся о сердце.
Петр Наумович тут же закольцованным монологом дает семь вариантов этой реплики, и невозможно выбрать, какой лучше – все в десятку. Максим Литовченко предлагает:
– А давайте, мы эту реплику все произнесем по очереди…
– Ага, – подхватывает Фоменко, – причем и артисты, и звукорежиссер в будке на пару с осветителем, и реквизитор за кулисами, и Алексей Евгеньевич Петров-Водкин из зала, вроде как зритель – такая всеобщая, окружившая героиню проблема.
– Петр Наумович! Как отчасти Петров и всецело Водкин хочу сделать заявление с намеком на догадку.
– Говорите, Алексей Евгеньевич…
Репетиция ушла от напряженного разбора в легкий компанейский треп, и, как ни странно, в такие искрометные минуты вдруг высверкивает множество «открытий чудных». Петр Наумович перебрался в широкое мягкое кресло у двери:
– Вот его возьмем, пришьем пару карманов и всюду напихаем газет. Грасиела трендит, а Сальваторе дергает газеты и шуршит ими, чтобы хоть как-то заглушить эту исповедь зенитной батареи.
Помощник Лиля втыкает телефонный шнур в розетку, и тут же трещат один за другим звонки – прорвались! Монтировщик Степа Пьянков проявляет редкое и полезное для любого технического сотрудника умение – мгновенно засыпает. Максим Литовченко и Людмила Максакова сверяют многочисленные правки – все не сходится: вычеркнутое у Макса оставлено у Максаковой, и они бурно это обсуждают. А Володя Муат уселся в кресло Петра Наумовича, сунул в музыкальный центр диск и заливает присутствие джазовой композицией семидесятых.
– Так что же тебя посетило, Лёша? Поделись!
– Я думаю, Петр Наумович, что это вообще не ее слова про «счастливый брак», но они определяют исходное героини, а стало быть, всей пьесы.
– Поясни.
– Это сказал ее муж Сальваторе. Бравируя на вечеринке в кругу друзей, накануне серебряной свадьбы. А она услышала и завелась. Тогда и моралите уйдет, а останется один крик: «Как ты мог?! Так высмеять меня перед своими дружками, обосрав предстоящее торжество! И это мне за двадцать пять лет терпения и любви?!»
– То есть первой репликой она цитирует оскорбившее ее высказывание?
– Да.
– Неплохо. Слышишь, Людочка, тут Алексей Евгеньевич нарыл тебе исходное событие.
– Я уже поняла.
И мы заново читаем пьесу.
– Простите, что опоздал на репетицию, – смотрел, как президент едет по Москве, – все глаза проглядел. В пробке темп нулевой, а ритм бешеный – человек сидит и седеет.
Петр Наумович живет на Кутузовском – правительственная трасса.
– Путин–Распутин, – слишком лестная рифма, это – для климакторальных мистиков от истории, гораздо веселее: Путин–Лилипутин. Без намеков – только музыка. А финальную ремарку в «Борисе Годунове» я бы решал вот так: «Народ – «Ур-ра! Ур-ра-а! Ур-ра-а-а!» – безмолвствует». А знаете, как раньше назывались правительственные машины?
– Как?
– Хамовозы. Как-то я ставил Кремлевскую елку в Георгиевском зале. Полный сумасшедший дом, ночь перед сдачей Политбюро, все уже дошли: Снегурочка блюет где-то в углу, бегает посреди нажравшихся гостей мопс, у которого в жопе штопор, никто ничего найти не может, и все ищут маленького еврея, помрежа Гольдмана – он один все знал. Ищут, ищут. И вдруг он вылезает из-под елки, маленький такой, руки на груди скрестил: «Товарищи, минуточку внимания!» Все смолкли, смотрят на него. «Если бы не проклятая бедность, господа, послал бы я всех вас, товарищи, к ебене матери!»
Людмила Васильевна незаметно достает из сумочки конфеты в шуршащих обертках.
– Люда, когда ты ешь конфетки, я тоскую по твоему совершенству. Представь себе, Мадонна Рафаэля кормит грудью младенца и лузгает семечки. Да, больше пятидесяти лет с артистами – опасно не только для жизни, но даже для смерти небезопасно.
На репетиции в Маяковке мой учитель Андрей Александрович Гончаров, чуть не кровью харкая, кричал на артистов: «Вы не действуете, не действуете, черт бы побрал!!!» А дело было летом, жарко, окна открыты, и вся эта брань неслась вдоль по улице. Я внизу на крылечке стоял, курил. Мимо театра проходил мужичок деревенский с мешком за плечами. Остановился, слушает, смотрит кругом – никто внимания не обращает (все привыкли уже к этому крику). И тогда он мне говорит: «Ох как мается мужик. А ведь прав он, прав… никто не действует». И пошел, бормоча: «Ох как мается, как мается, бедный»… Так, ну давайте читать.
– Нет на свете ничего, более похожего на ад…
– Людочка, бормочешь и лепечешь, не репетиция, а лепетиция какая-то. Муха пернула – событие в потоке бессобытийной жизни. Что ты мне гундишь здесь соло ларинголога на сопящем носу? Ты же была счастлива с ним! А что значит «была счастлива»? Наслаждалась его наслаждением. Коля Плотников, играя Ленина в Вахтанговке, вдруг зашелся в монологе, аж челюсть выпрыгнула: «Вперед, товаиси, к победе коммунизма!..» Слюни летят в зал, он ярится, и вдруг – чвырк – челюсть в зал летит с балкона. Еле схватить успел, непроизвольно выкрикнув: «Назад!» Так зал и не понял, в каком же направлении идти к победе коммунизма. А Сальваторе твой сразу понял, в каком направлении ты атакуешь. Не сюсюкай! Это говорит женщина в другом регистре судьбы и жизни. Еще раз!
Людмила Васильевна угрожающе нажимает:
– Как ты сказал?.. «Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак?»
– Люда, а теперь орешь почем зря, какое-то буйное отделение!
– Петр Наумович, я голоса не повышала…
– Ну, значит, тихобуйное. Начиная этот полудвухчасовой монолог, помни: настроение героини – предчувствие грядущего торжества, до которого она решила не дожить. Прямое воздействие здесь невозможно – муж либо пошлет тебя мысленно, и тогда все зря, либо помрет прежде времени, и тогда тоже зря. И пьеса будет называться «Послать ее сейчас, или Как избавиться от бабы!» А надо так вести роль, чтобы он все время просечь не мог, то ли погладишь ты его, то ли прибьешь: «Тревожно – она задумала что-то краеугольное». Аж поседел изнутри! Хотя тоже вопрос, чего ему меньше хочется – ее войны или ее любви.
У него на душе нелетная погода – два года женских дней. Поэтому ищите в диалоге общение через третий предмет, когда самое важное говорите, посылайте реплику, как шар в бильярде – от борта в лузу. И не отчаивайтесь, кропотливое, тихое вскрытие структуры дает громоподобный взрыв внутренней жизни. Поехали!
– Как ты сказал? «Нет на свете…»
– Нет, Люда, нет, не так – еще раз!
– Петр Наумович, дайте же разогнаться, кусок пройти, а то я уже изъюлилась на первой реплике, сейчас интонировать начну!
– И хорошо! Интонация – залог действия. Найди ее, уцепи – она потащит за собой смысл.
А ты сейчас, как Новодворская, опасно обаятельна! Та мечтает о тюрьме и ссылке, и громко мечтает! А ты должна звучать тихо-тихо, как гул магмы под земной корой перед землетрясением. Дирижер Иванов во время репетиции долго бился с единственным русским в своем оркестре – с трубачом: «Еще раз! Еще! Еще раз давай! Молодец, а теперь – с евреями!» И оркестр грянул. Давай, Людочка, найдем это жемчужно-говенное зерно.
Людмила Васильевна, тяжело вздохнув, начинает еще раз:
– Нет на свете ничего более похожего на ад…
Фоменко швыряет об стол очки, тут же надевает их, хватает пьесу:
– Что за беда – у меня очки видеть перестали!
А из очков стекла выпали и улетели под стол. Максакова тут же наклонилась и уронила свои очки. Рядом сидит Володя Муат, как ни в чем не бывало, задумался.
– Сиди, Люда, я сам! – Петр Наумович полез под стол.
Муат наклонился, мигом достал очки и выпавшие стекла. Но Фоменко уже под столом:
– А мне, господа, под столом даже лучше и интереснее. Алексей Евгеньевич, полезайте сюда с экземпляром!
Я полез.
– Полежим тут, ну их. Репетируйте, господа, прошу вас!
И Людмила Васильевна с Максом принялись читать пьесу, уже без остановок, только время от времени Фоменко стучал снизу в столешницу:
– Алё, Максакова? Вы фальшивите!
Потом заслушался и прошептал:
– В чем залог неповторимости в театре? В том, что самый затрепанный артист все равно делает по-своему.
После репетиции отправляет меня к заболевшему Ивану Иванычу. В том же городе, где я ставил дипломный спектакль, у него был театр – закрыли. Иван Иваныч всей семьей перебрался в Москву. В Мастерской режиссеры друг друга на «Вы» называют и по именам-отчествам. Фома приучил к такой шутливой дружеской манере. Иван Иваныч ассистирует на «Трех сестрах». Артисты – уважительно: «Иван Иваныч, Иван Иваныч…» А Фома поддразнивает: «Иван Иваныч, снимай портки на ночь…» Труппа уехала на гастроли, а он заболел. Я беру ворох лекарств от Петра Наумовича, яблоки из деревни Абакумово – от Майи Андреевны, его супруги, пьесу и деньги на жизнь. Мне дается пара купюр – купить водки. А на конверте альтернативный рецепт, в случае если официальные медсредства будут недостаточно эффективны: «Мой рецепт: водка – 0,5, огурчик соленый, квашеная капуста, картошка горячая в мундире. Выпить и закусить, лечь спать и по возможности проснуться. Если проснуться удастся, то выпить и закусить снова и лечь спать опять».
У Иван Иваныча в Москве такой же дом, как был у меня в Энске, где я ставил диплом, и тоже не работает звонок.
Еще через неделю читки выходим из кабинета в зал. Петр Наумович все же поедет на финальную декаду гастролей, поэтому надо спешить набросать эскиз первой части спектакля. Все из подбора – никаких затрат на декорации, костюмы, реквизит. Притаскиваем широкое кресло из кабинета, к нему пришиваем карманы для вороха газет, рядом кресло-качалка из «Месяца в деревне» – это будет территория мамаши Сальваторе, которую посещает Грасиела перед смертью папаши-маркиза: «Семейство Харайс Делавера – знатный род с его гинекологическим древом».
Мамашу изображает кукла – то ли крыса, то ли лиса в черно-серебряном парчовом платье, кем-то когда-то подаренная Петру Наумовичу. Кукле вручается огромный веер из белых перьев, благоухающий духами Людмилы Васильевны. Из декорационного цеха прикатывается старинный шкаф – дверцы спереди, дверцы сзади, его можно пройти насквозь или незаметно спрятаться в нем, к шкафу крепится лестница, по ней будет взбираться Степа Пьянков, изображать пастора, венчающего Грасиелу и Сальваторе. Степа выучил псевдолатинскую абракадабру, надерганную из итальянского молитвенника.
– Котик маленький, помоги притащить костюмы из машины, – зовет Людмила Васильевна почти двухметрового Макса Литовченко. Они притаскивают полтора десятка пакетов, мешков, шляпных коробок, сумочек и огромную шкатулку с бижутерией.
Володя Муат устанавливает режиссерский столик, рядом обустраивает место для себя – с музыкальным центром и дисками, – он натащил кучу музыки, Петру Наумовичу может понадобиться все, что угодно.
Слева от режиссерского – еще два стола: мой – фиксировать партитуру и мизансцены, и стол Риты – подруга Людмилы Васильевны работает исключительно с ее экземпляром, а после репетиций помогает ей закрепить пройденное.
Открываются ставни световой рубки – на все игровые точки уже приблизительно наведен свет.
Приходит Фоменко:
– Есть три люстры от спектакля «Варвары». «Варвары» сгинули в плотных слоях атмосферы, а люстры остались. Будем делать декорацию из останков! Судя по тому, какое количество дорогого барахла натащено в зал, Людочка здесь – почему же я ее не вижу?
Крик из-за шкафа:
– Я приготовила вариант начала, Петр Наумович, смотрите! Степа, вывози!
Степа выкатывает сварную металлоконструкцию – костюмерное вешало. Между платьев, шуб, плащей, как спутанная добыча охотника, болтается Людмила Васильевна и истошно вопит:
– Как ты сказал? «Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак?»
– Людочка, ты все-таки… я не скажу «дура», но устала, – вздыхает Петр Наумович, – слезай скорее, а то кровь в голову прильет, еще удар хватит.
И начинается подробная, но стремительная застройка эпизода. Петр Наумович безответственно и легко сочиняет, я с увлечением смотрю, стараясь не потерять нить.
Каждую реплику, каждый вздох или выкрик персонажа Фоменко протаскивает через эквилибристически сложный пластический текст. Героиня не останавливается ни на секунду, все тело от кончиков ногтей до каблуков туфель ведет непрерывный монолог, все смысловые акценты из словесного воздействия уходят в пластику, а реплики становятся легкими, случайными, естественными.
– Знаете, на улице Льва Толстого (название которой почему-то начиналось с фамилии, и дети думали, что это какой-то обожравшийся лев), так вот, там была швейная фабрика «Красная роза», огромная, четырехэтажная. Однажды произошел ужасный и редчайший случай – совпали вибрации всех швейных станков. Помните мост, который рухнул, когда по нему полк маршировал? Так вот – рухнули четыре этажа перекрытий, только фасадные стены остались. И в этом эпизоде надо добиться такого же эффекта, будто сразу завибрировали все машины и вибрации инфарктно совпали.
– Петр Наумович, извините, но насчет моста – выдумка, не было такого случая.
– И что?
– Не могла фабрика рухнуть по этой причине.
– Что ж, по-вашему, и Льва Толстого не было?
Объявляется перерыв, с повторным выходом на площадку я не могу вспомнить ничего: ни мизансцен, ни мотиваций, ни распределения текста. Тут-то и начинается «работа» – освоить и воспроизвести эту виртуозную импровизацию.
А репетировать с Людмилой Васильевной крайне сложно. Она все время думает о десяти вещах сразу, бегает из угла в угол, что-то собирает, а себя собрать не может. Все пробует с пинка, с толчка, с рывка. Я украдкой поглядываю на Петра Наумовича – страдает.
– Людочка, не говори таким противным голосом, как домработница, дорвавшаяся до управления государством. Доводи рыданку до предела, а предела нет – рыдай в бездну!
Максакова в гиперактиве, не дает никому слова сказать, ее несет.
– Договориться хоть до какого-то смысла невозможно, Лю-доч-ка! Измолчаться – да; но ты же трещишь без остановки! А тут любовь-ненависть-любовь – все смешалось. Любовь и есть энергия заблуждения, она одномоментна, секундна – была, есть и будет только сейчас; если бы некоторые женщины это знали! Поймай, ухвати настроение: «Готовилась с ним жизнь прожить, но и первой встречи не перенесла». Не может быть наката, не может быть пустой акробатики, у нее же все сейчас впервые формулируется, это же переосмысление всей жизни!
– Нет ничего страшнее моментов постижения истины. Стареешь вдруг, все понимаешь вдруг. Вся прожитая жизнь, как черновик, который разве что сохранить для иронии… то есть для истории, которой он тоже ни к чему. Если Бог меня спросит, хочу ли все сначала прожить, только точно так же, под копирку, то я подумаю и отвечу… – а черт его знает! Кто ты был и что ты стал – печальная перспектива от «кто» до «что». Талантливое фиаско. Проклятое понимание, лучше было бы не понимать. Накоплена боль – да! Но слова рождаются впервые, они новорождённые должны быть, а не девки-трехрублевки! И еще: в этой работе необходима грубая фиксация правил игры, иначе мы зрителя потеряем еще до третьего звонка.
Но тишины нет, работа сумбурная:
– Не репетиция, а какое-то переливание крови из пустого в порожнего.
К вечеру Петр Наумович устал. Я тоже устал.
А ночью звонит Максакова, как всегда, не представляясь и даже не здороваясь:
– Правда же, Петрушка – гений!
– Петр Наумович, ну как вы?
– Читаю Маркеса, не понимаю ничего. Чувствую себя как рыба в говне. А плавать в говне я не умею. Иной раз смотришь спектакль: все так поэтично, так возвышенно, а скука смертная, и хочется сказать: подыхайте сами со своей поэзией!
Передайте поклон Ирине от ее поклонника. Давайте созвонимся завтра в девять утра.
– А кто кому позвонит?
– Какая разница.
– Не люблю этого Маркеса, не понимаю – мне бы его миллионерские проблемы! Какой русской бабе это будет интересно – любовь, погибшая в роскоши?!
Петр Наумович перечитал исходный вариант и сказал, что много важного выкинули и теперь все надо возвращать.
– Ствол – основа дерева, но шампур не основа шашлыка – нельзя такими сокращениями лишать пьесу мяса… и листьев.
С репетиции Петр Наумович отказался ехать на машине, мы с Ирой провожаем его домой. Ира его Хорошим называет: «Здравствуйте, Хороший! До свидания, Хороший…» Он ворчит:
– Хороший человек, как известно, не профессия; а вот плохой – уже ближе к профессии, ха-ха! Хороший, хороший, купи себе калоши…
Ирине в ответ он теперь тоже говорит: «Привет, Хорошая! Пока, Хорошая…»
Он притулился в хвосте автобуса в домашних тапочках, как из театра вышел. На остановке встретили бездомную собаку:
– Жалко ее, давайте колбасы купим.
Потом долго не могли расстаться у подъезда.
– Алёша, а у кого ты учился?
– У Вадима Голикова.
– Вадим Сергеевич… Он был странным режиссером – режиссером-философом. Поставил комедию в Театре Комедии. Я посмотрел, прихожу к нему и говорю: «Все хорошо, Вадим Сергеевич, но почему никто не смеется? Ни разу, ни одного смешка?» И знаете, что он ответил? «А мне и не нужно, чтобы здесь смеялись, главное – чтобы поняли, что это смешно». Во как. Очень умный режиссер. Ну давайте, хорошие, до завтра!
– До завтра, Хороший.
А Вадим Сергеевич как-то сказал, что в истории театра он знает двух режиссеров, мастеров гениального показа, которые в работе с артистом могут бесконечно разнообразно «тиражировать себя», – Всеволод Мейерхольд и Петр Фоменко.
Приезжаем домой, запись на автоответчике: «Майя Андреевна болеет. Сварил картошки в мундире. Нашей, грязной, а не лысой какой… Достал огурчики, селедочку. И выпил за вас. Пока-пока».
Утром хоронили отца Карена Бадалова. Сам Карен на один день прилетел из Франции проститься. Петр Наумович ездил встречать его в аэропорт и все время рядом с ним был, потом провожал. Карен улетел играть спектакли. Хоронили без него: ребята актеры, кто не на гастролях, – все пришли.
Петр Наумович поехал к врачу, от водителя отказался. По дороге стало плохо, упал, подвернул ногу.
– Что ж вы Сашу не попросили вас отвезти?
– Ему еще артистов встречать. Да и на метро хотел прокатиться. Репетируйте без меня.
Репетируем, но как-то мало счастья – какой-то лучше или хуже затверженный урок. Взорвать бы все нарепетированное, найти главное! Репетиции должны быть веселыми, яркими, в каждой обязательно должно быть «без чего никак!», иначе разойдемся по домам, не узнав, зачем был этот день.
Была невеселая репетиция – набивали руку, отрабатывали пассажи. Соединяли в сложном рисунке Фомы жест со смыслом, текстом и действием. Но идет нарывами, не рождается, а натаскивается, репетируется в прямом смысле слова.
Людмила Васильевна… у нее в этом спектакле, по-моему, одна тема – не разочаровать Петра Наумовича. Показываю – не смотрит, говорю – не слушает. Как же ее обмануть?
Ночью едем с Ирой в Питер – навестить маму.
Возвращаемся через два дня в шесть утра. Не давал спать пьяный попутчик, дома соскучившиеся коты беспрерывно орут, и только заснул – звонит телефон. Ира хватает трубку: «Лёша, тебя мама, я ее не узнала, извинись за меня».
– Да!
– Вы что, спите, что ли?
– Ну конечно, спим, мы в шесть утра приехали!
– Откуда?
– Ты что, мама, обалдела? Из Петербурга, разумеется!
– Это не мама – это Максакова Люда. Когда репетиция?
Ира потом уснуть не могла от хохота.
Максакова приезжает позже и просит отпустить раньше – ей предстоит вручать Ульянову Премию Станиславского. Вечером смотрим репортаж – очень красивая и эффектная наша Людмила Васильевна.
– В двадцатые годы женщины любили скрипачей. Понятное дело: все оголтело строили коммунизм, а скрипачи – они же на скрипках играли. Я тоже учился на скрипке, но был троечником. Вообще-то, не люблю отличников: до пятого класса это хорошо, но потом надо резко менять ценности. И во МХАТе мы с корешем моим, Сашей Косолаповым, были изгоями на курсе – пили, дебоширили. Но Саша, хоть и пил, был красив и обеспечен, он был надежный изгой; я же – абсолютно безнадежный. «Малахольный», – Варюша-нянечка говорила. «Малохольный…» – хорошее слово. А к старости стал меланхольный.
Приехал Фома – смысл вернулся. Как мы ждали его с гастролей! Он позвонил: «Буду через час». Мы делаем два прогона, идем обедать – все, кроме Людмилы Васильевны. Она проверяет свой реквизит, надевает костюм и шляпу с перьями, красит лицо, садится, ждет. Через два часа приходит Петр Наумович – она сидит в репзале в уголке на стуле. Ира, проходя мимо, даже не заметила ее: как мышка, тихая, в полной боевой готовности. Фома еще минут сорок в кабинете что-то нам рассказывает, шутим, смеемся – а она все ждет.
Пошли в прогон. Фоменко останавливает через две минуты и начинает все править-изменять-фантазировать. Горячий, веселый – счастье.
– Людочка, ты не сомневайся – наша любовь вечная, потому что бестелесная. Но прошу тебя, репризы не выдавай до генералки, храни ее свежесть и живи этой тайной в рутине репетиций.
Людмила Васильевна отдается по полной. Мгновенно пробует сложные пластические пассажи и все шепчет: «Гений, он гений».
Заканчивается прогон, в зал заглядывает Наташа Курдюбова, она привезла из Литвы со съемок копченого угря. Идем в кабинет, Петр Наумович открывает заветный шкафчик – хлопнуть по рюмке.
– Как ненавидели друг друга Подгорный и Равенских! Однажды на гастролях их решили помирить. К Равенских пришел Калужский: «Борис, к тебе сегодня зайдет Подгорный мириться и просить прощения, – ты уж прими его по-человечески и прости». «Ну ладно, – пробурчал Равенских, – пусть приходит». Накрыл стол: бутылка, пара рюмок, легкая закуска. Надел пиджак. Стук в дверь: «Да, да!» Заходит Подгорный. Только вошел и сразу с порога: «Нет, не могу! Ну ведь говно же, говно!» – И вылетел пробкой из номера Равенских. Так и не помирились. А оба были достойные люди…
За окном сумерки, и голые деревья в темнеющем небе. Я прежде не ел угря, надо желание загадать. Когда-то с отцом были в Литве, помню гастроном в Вильнюсе, стою у окна, ем литовское мороженое в желтой глазури, по стеклу – дождь…
И я выпиваю за отца, ни с кем не чокаясь.
Володя Муат включает радио, звучит сообщение: «В Подмосковье злостными проходимцами ограблена дача художника Шилова. К счастью, не украли ни одной из картин…»
Фоменко смеется:
– Хороший художник и воры со вкусом.
А радио продолжает: «Александр Шилов в этой связи озвучил свою позицию…»
– Фу, бред, «озвучил»… Что за мерзкое слово из думского словаря. Теперь никто не говорит, не изъясняется, все – озвучивают. Не страна, а тонателье киностудии. Представьте диалог: «„Милый, ты меня любишь?“ – „Конечно, дорогая, я это уже трижды озвучил и не устану озвучивать“».
Муат ставит скрипичный вальсок в исполнении Яши Хейфеца. Друг напротив друга через стол затихли Петр Наумович и Людмила Васильевна – слушают, и у обоих слезы в глазах.
Завтра репетиции не будет, вернулся с гастролей театр, назначен сбор труппы.
Расходимся, сажаю Людмилу Васильевну в машину:
– Ну что, Котик, надышались-нарадовались? Фома займется «Тремя сестрами», не до нас теперь. Ты уж звони мне.
А я всю дорогу думаю: «Как странно, почему-то вспомнилась Литва. И отец, которого даже не видно в этом воспоминании. Он где-то за спиной, а я смотрю в окно, в чужой город. И идет дождь».
Фома уходит из театра, хлопнув дверью. Назначенная перед спектаклем музыкальная репетиция идет вяло.
– Где все, почему не собрались?
– Не беспокойтесь, Петр Наумович, у нас по часам расписано: сейчас Полина, потом Томас.
– Это не работа!
И уходит, и ворчит под нос:
– Все у них правильно, все у них по расписанию, но вяло, «мухи дохнут»!
Это главное, что он чувствует: все должно гореть, шевелиться, беспокоиться, иначе – ерунда.
– Мы не умеем чувствовать счастье текущего момента. Особенно в России с ее темным будущим и непредсказуемым прошлым!
На сборе труппы он объявляет показ самостоятельных работ:
– Если у кого-то есть непреодолимое желание сесть ближе – не сдерживайте себя. Так вот, единомыслия в театре быть не может, но уговор необходим, всё держится уговором. А единомыслия даже на похоронах не бывает. Прав тот, кто работает, даже если ошибается.
Все, режиссеры и актеры, могут предъявить свои замыслы, из лучших будут делаться спектакли.
Сам Фоменко тоже приготовит показ, который будет представлен на общих основаниях. Если труппа поддержит – делаем спектакль. Необходимо обновлять репертуар, необходимо пробудить творческую инициативу, необходимо понять, что театр – это не один Фоменко, а коллектив художников. Показ самостоятельных работ назначен на конец декабря.
И с утроенной силой Петр Наумович берется за Маркеса: определен кусок, примерно треть предстоящего спектакля, приглашены цеха: свет, звук, реквизит, назначен помреж – работа пошла. В других залах репетируют Евгений Каменькович, Иван Поповски, Николай Дручек, во всех углах, гримерках и фойе готовятся самостоятельные актерские показы – театр забурлил.
Едем в ГИТИС к Женовачу на курсовой спектакль «Обломовщина», замечательный, добрый, искренний. После спектакля Петр Наумович знакомит нас с Сергеем Васильевичем, как раз в том коридоре, где когда-то я шел за ними перед первым нашим разговором с Фомой. Более десяти лет назад.
Фоменко репетирует взахлеб, на износ. Утром «Бесприданница» с молодняком, днем «Три сестры», вечером допоздна с Максаковой. В редких перерывах ложится спать на 20–30 минут.
– И вот, Людочка, здесь появляется призрак матери… Ну, что ты не понимаешь?! Ты же играла старую графиню в «Пиковой даме»… Господи, кто бы знал, как мне на старости лет нравится реализм!
Осветители, бросьте гнойный процент на кресло! Здесь не перекачкой надо, сперва убрали один, потом ввели другой – нет. Снимайте зрительский свет, чтобы обнажился театральный, – сбросьте покрывало зрительского света. А акценты на предметах – только слегка, лизнуть и все.
Люда, ты все время играешь в пол, то есть в могилу, в ящик, – подними голову!
– Петр Наумович, я тут кувыркаюсь, а вы даже не смотрите!
– Подчас с закрытыми глазами видишь больше. И не надо ничего наигрывать и кого-то изображать – перевоплощайся в себя.
Все, зритель уже умер от скуки, – пора выпускать детей и животных. Мысль бесславно погибла в неравном единоборстве со средствами ее выражения. И это вы называете театром жестокости? Это – попса пополам с живодерней. Колобок всмятку.
Люда, перестань хватать партнера за причинное место. Обещала же вчера не делать этого – опять потянуло на святое? А ты, Макс, как хрен с лыка сорвался… Была такая поговорка. Раньше мужики, если уж очень велик у них был мужской признак, подвязывали его лыком к ноге. И вдруг барышня аппетитная – представляете? Вот тут он с лыка и срывался, так что пуговицы из штанов выстреливали.
– А когда лыком подвязывали, на штанах разве пуговицы были?
– Ну хорошо, – тогда он рвал по швам суровую нить штанов. Пойми, он человек, который орет с тремя пиано – чем громче эмоция, тем тише звук. Высшая досада – пищит, как комар, которому прищемили яйца. Грасиела прет со своими упреками, и он вынужден схватить ее за руки и держать, чтобы она не выцарапала ему черты лица. Тогда в ход идут забодайки…
– Что?
– Забодайки – так называли груди женские перед войной.
Людочка, ты меня уже извела: «Как скажете, так и сделаю – по-своему». А у героини здесь не истерика и не скандал… список страданий, мук и обвинений в стыке с признанием в любви. Миленькая, замри… Старайся не потревожить воспоминания, прикасаясь к истлевающей ткани прошлого. Иначе мелодраматуха какая-то – хуже бормотухи. Удар по слезным железам; извини, Людочка, здесь по другим местам бить надо. Вот ты говоришь о больном, о трудном, о том, что ранило… Сосредоточься, ощупывай рубец на сердце – конкретно и осторожно. Внимание направлено вовнутрь.
Реплика из звукоцеха:
– Петр Наумович, здесь какая фонограмма – Яша Хейфиц или Гершвин? У меня все смешалось уже!
– Марина, не надо бояться смешивать Гершвина с Пришвиным. Главное – их не путать. А здесь у нас «Марш Радецкого».
«И поплыла к нему в чем мать родила, как последняя подзаборная сука…» Не так плывешь, Люда, в говне можно плавать только баттерфляем! А ты, Макс, как Отелло счастлив, когда убедился: невиновна Дездемона! А себя кинжалом заколоть – ему как два пальца обоссать.
Люда, тявкаешь, как Мось и Слонка… Тьфу, слономоська, уже заговариваюсь. Не гони!
– Петр Наумович, очень долго получается, пока я с этим веером и куклой вожусь.
– Ничего не долго. Когда хочешь сыграть быстрее, играй подробнее. Она садится и три минуты снимает башмаки, три минуты, потому что застежки сложные, шнурки. И зритель в зале умирает от скуки – нельзя так долго. А почему долго? Ненаправленное действие. Ну, представь, ее любимый ждет, оба опаздывают, а она шнурки три минуты завязывает и делает это нарочно – уже сцена, есть за чем следить. Не бывает долго, когда направленно. Это необходимый элемент действия. Всегда, в любой детали, ищи, на что она направлена.
Жизнь в адрес события – какого? Очень важно помнить!
Как надо привыкнуть друг к другу, чтобы не видеть в упор. Я трижды вас позвал, вы даже не шелохнулись. Степа! Лицо в свет! А то играл хорошо, но никому этого потом не докажешь. Не кричи, Люда! Это – продышать надо. А ты, Степа, должен смотреть на нее взглядом священника, готового оприходовать прихожанку. И говори точнее и четче. Сегодня в зале будет много мяса, а мясо поглощает звук.
– А когда я сижу здесь на шкафу десять минут без света, мне чем заниматься?
– Воспринимай их, Степа, внимательно следи, как бабочкой в лучах прожекторов носится Людмила Васильевна. Однажды на спектакль впорхнула летучая мышь и заметалась по сцене. Все растерялись, зритель, разумеется, сразу забыл про спектакль. И только один актер сообразил – стал вести диалог через летучую мышь – не отрывая от нее глаз. И взял зрительское внимание. Очень живо и сильно получилось. Так, давайте остановимся. Перерыв десять минут, потом прогон всего куска.
25 декабря. Теперь главный режиссер – зритель. В половине двенадцатого Петр Наумович едет в Кремль получать орден от президента.
– Путин маленький, пришлось кланяться, когда он эту бирюльку вешал мне на шею. Там был молодой майор, мальчик двадцати трех лет, без ноги – Чечня… А с прошлым моим орденом в «Чичикове» Городничий играл.
Пока Фоменко нет, я сплю в его кабинете. Весь день до показа томимся в театре, Людмила Васильевна не снимает костюма и все ходит, ходит по коридорам.
Муат, молодой негодяй, хлестал меня по щекам. Идем в буфет, а там ТВ интервью берет, просят и меня сказать, а я не могу, выгляжу плохо, бледен от бессонницы. И тут Муат влепляет мне несколько пощечин. Я оторопел: «Обалдел, что ли?» А он говорит: «Это для румянца». Потом, до показа, я с тревогой на него поглядывал.
Смотрели хорошо, и Максакова – молодец. Получился маленький полноценный, очень живой спектакль.
На банкете сидим с Петром Наумовичем:
– Ну что, хлебнул театра, сынок? Я часто видел твой полутрагический взгляд, ты будто спрашивал: «Чему верить, Фома?! Неужто вся наша затея – лишь затянувшийся левак, укрепляющий семью?» Не грусти, мы не можем сейчас говорить подробно, позвони мне завтра с утра…
Расходимся-разъезжаемся. Максим Литовченко стоит у машины и низким, не своим голосом говорит по мобильному:
– Ну вот, Сева, сейчас ты иди спать, а я пойду искать тебе подарки.
У приятеля Максима двое детей, мама ушла в гости к подруге, а малыши бузят, не хотят спать. И папа звонит «Деду Морозу», чтобы утихомирил их.
Москва готовится к Новому году.
Эти два месяца, как «Черная речка» в московской зиме – продолжение, вернее, отражение тех летних дней. Но в театр мне еще долго не захочется. Как моллюск на песчинку, среагировал на меня этот волшебный организм. Они мечут перламутр, и я – в перламутровой тюрьме. И если у них «семейное счастие», то я здесь бастард – внебрачный, вне закона, подкидыш.
В кабинете-библиотеке померла золотая рыбка. Ее сожрали меченосцы. Они уже давно ее донимали, потому что их нужно кормить мотылем – живой пищей. И еще – у них разный температурный режим, меченосцы живут в более прохладной воде, а золотая рыбка в холоде вянет, делается беззащитной.
Петр Наумович пришел с утра усталый, я показывал ему свой фильм «Этюды про Васю»:
– Лёша, у тебя снег везде одинаково скрипит. Где герой говорит невнятно – хорошо, а где внятно – слышна актерская подача, есть места, где он высказывается весь, не остается загадки… Но в целом удачно, хочется еще.
Пришла Лиля, достала рыбку из аквариума:
– Смотрите, сдохла! Петр Наумович, что-то вы бледный…
– Оставьте меня с вашей опекой, дорогие мои, – какое-то задушевное безразличие!
Мы вышли из кабинета, он хотел поговорить с глазу на глаз, в руках – конверт:
– У тебя сейчас стесненное положение. Я хочу, чтобы вы с Ириной съездили в Питер, погуляли, порадовались. Не возьмешь деньги, я их сожгу. Пропить-то мы все равно не можем – мне нельзя пока.
– Петр Наумович, а вы бы взяли на моем месте?
– Конечно, взял бы… Но мне ничего не надо.
Объявление в метро: «В случае внезапной остановки эскалатора выполняйте требования, поступающие по радиотрансляции…» А в случае внезапной остановки сердца? Какие требования?
Накануне он позвонил:
– Что ты делаешь вечером? – и сам ответил: – Всё.
Теперь возникли умные слова: пароксизм, фибрилляция… Приехала первая реанимация и ничего не смогла – он без сознания, боятся, до больницы не довезут. Вызвали вторую – усиленную. Те были лучше оснащены – вытащили Петра Наумовича, отвезли в клинику.
Сутки в реанимации. Потом перевели в обычную палату – отдельную, с телефоном.
Еще недавно он переживал: при смерти Алексей Николаев, музыкант, друг юности. Он навещал его и в дни наших показов, беспокоился, боялся не застать. А как после реанимации пришел в себя, первое, что сказал: «Алёша умер». Так и было. Никто еще не знал об этом, вдова никому не успела сообщить.
Иду по Кутузовскому – все в новогодних огнях, – прихлебываю коньяк из фляжки. Кутузовский шумит восемью полосами оживленного транспортного потока. Захожу во двор театра. Эркер в три окна – кабинет Фомы. Там Лиля сидит, с кем-то говорит по телефону, соседняя комната – режуправление: Муат за компьютером составляет расписание. Гримерка, подвальные окна буфета, зрительский гардероб…
А я как мальчишка, чья душа прилетела сюда на предновогоднюю прогулку и как будто не знает еще, что свяжет ее с этим местом.
К Фоме не проникнуть. О посещении в больнице нет и речи, телефон не дают, опять же чтобы его не беспокоить.
Когда он осенью из больницы вышел, упрекал: «Что же не навестил, Алёша?» – «Так ведь не пускали!» – «Да ладно вам – не пускали…» Ира включила новогодний телевизор, а там – его поздравление. «Что ж, мы даже открытку ему не отвезем?» И обдало тоской. Я позвонил Лиле, попросил телефон в больнице.
И сразу стало горько, что не позвонил прежде – вчера, час назад.
Хороший называл меня Алёшей, называл Ирину – Иринушкой, говорил, что любит, что соскучился, что сердце болит.
Сердце многоинфарктное, рваное, большое сердце Петра Наумовича…
На перроне перед отъездом в Питер, но это от ветра, слезились глаза.
Максакова, Фоменко, Маркес. Страницы напряженного счастья – как гениальна жизнь!
Иногда невольно думаю: «Сейчас бы он сказал…» – и мгновение наполняется его присутствием. Может возникнуть ощущение, что Фоменко непрерывно говорил, – это не так. В первую очередь он гениально слушал: «Играй партнера! Самое сложное, интересное и талантливое действие – восприятие! Слушай, и тебя услышат».
Страницы афоризмов – вспышки, искры, пойманные в репетициях, телефонных разговорах, коротких встречах, собранные на полях режиссерских партитур. Но вообразите, что слова эти сказаны при вас, для вас, вам.
– Алёша, знаешь, штаны нечаянной радости – надел в кои-то веки и неожиданно нашел в кармане трешку. Но для этого нужно, чтобы была хотя бы пара штанов. А мне уже ничего не нужно. Рою старые фотографии, там Ирина – Кранах, божественно. Вспоминаю Черную речку, сейчас бы туда. Как все было хорошо, да черный ворон крылом все смешал. Этот театр, будь он неладен, не хочу, не могу уже, ведь без него так все было хорошо. И никакой опыт не учит ничему, кроме того, что его нужно помнить и не очень доверять. Я как старый еврей в тюрьме на последнем году срока: не может уже, кончилось терпение. Сидит на нарах: снимет рубашку, потом наденет, снимет и снова наденет – часами одно и то же. А почему? Рубашку с утра надел – новый день, и лицо светится счастливой надеждой. И срок идет быстрее, дни за днями мелькают. Только рубашка ветхая, вся в дырах. Но там, на свободе, он новую наденет. И снимать уже не станет.
Почему перед ушедшими чувство вины? Недодал.
В апреле 2004-го умер Кирилл Черноземов. Я с кинопроб поехал в Мастерскую. Только закончилась репетиция. Сели на пять минут поговорить-помолчать о Кирилле Николаевиче: «Бывает долгожданная смерть… Когда болеешь и ждешь освобождения», – сказал Петр Наумович.
Полина Кутепова рассказывала: когда Черноземов приехал к Фоменко на съемки «Гробовщика», сразу очаровал всех. Он же был таким громадным и ярким. Почему разменяла его судьба на вторые роли, на маленькие полусамодеятельные театрики? Почему так повезло Фоме?
Подмывает ставить многоточия, «ноготочия», как называет их Петр Наумович.
Репетирует с Толей Горячевым «Записки сумасшедшего»:
– Поприщин сам себя призывает не бояться озадачивать смущенные народы! Он, как князь Мышкин, безумен безумием бесстрашия. Он будто весь приделан к своим глазам, ему не нужна точка опоры, он сам точка опоры, и задумываешься – он безумен или весь мир вокруг него? Мне интересно даже не меньшинство, а – один, один против всех. В чем сила подлинного интеллигента? Ничего не боится. Нищему пожар не страшен.
Ирина пишет мне в киноэкспедицию: «Репетировали финал „Поприщина“. Фонтаном рыдала, молча – выть хотелось! Алёша, вся эта бурда, о которой ты сетуешь, унылая поденщина съемок – ничто. Ничто в сравнении с каркасом лампочки, которая опускалась на голову Поприщина, с каплями, падающими ему на темя: „больно, больно!“ Толя блестяще сыграл сцену с бумагами – сжигал их, тушил в тазу, плакал, умывался из чайника, пускал фонтанчик, промокивал лоб и грудь мокрыми бумажными плюхами, протер очки куском газетки, прилипшим ко лбу. Страшно! Последний монолог под вокализ „Пела одна актриса…“, мною спетый, лестница в никуда, слайд питерского дворика-тупика, нависающего над нами. И как Поприщин „влипает“ в сидящего на слайде Гоголя, забирается в складки его плаща… Как горько, как прекрасно!
У Петра Наумыча – ДР.
Я собрала посылку, написала на фотке (зеленая трава, клевер после дождя): „Хороший! Любимый! Дорогой! Поздравляем Вас! Алёша говорит, что в Словакии с тоской взирает на все балконы в надежде увидеть белую рубаху“.
Вложила в конверт диск с песнями, подписала „Серенады для Хорошего“. Купила огромный букет – пестрый, летний и радостный!!!
Запоем читаю Гоголя.
Звонила Людмила Васильевна – рвется репетировать Маркеса.
Возвращайся скорей!»
– Лёша, а если купить велосипед и ездить на нем в театр? Как думаешь – сердце поправится?
Он то и дело прижимает руку к груди. Очень похудел и в больших очках похож на Давида Самойлова. Майя Андреевна сетует: Петр Наумович на репетиции отбрыкивал кульбиты и ходил колесом. Разумеется, заболело сердце. А что делать, если артисты реагируют лишь на яркий показ? Он сам их приучил. Вот и ходит колесом. Все хорошие, тонкие, балованные. За то и любимы, что многое вложено. Но все на шепотке, на рефлексии – без встречного внутреннего огня.
Купили с Ирой тюльпанов, два шара воздушных, попросили мальчика соседского занести букет с запиской: «Петя, выходи гулять!» А шарики на нитках к его окнам подняли.
Утром звонит:
– Ты решаешься петь при Ирине?
– Она как-то терпит.
– Святая… Я хочу, чтобы она спела «Пикколо Бомбино» в «Трех сестрах». – И он поет Вертинского, а потом: – Мы двух слов друг другу не сказали, и хорошо, потому что на душе – мрачно.
– Почему мрачно?
– По кочану.
– Алло, Петр Наумович, я не рано звоню?
– Поздно. Ты тапочки свои заберешь из Мастерской? Я все на них с грустью смотрю. Может, надеть да носить?
– Носите, конечно.
– Нет, я их на дверь прибью… А ко мне доктор-китаец приходил!
– Что, взглядом лечит?
– Нет – сдувает, все сдувает, чем бы ты ни болел – сдунет и все. Шарлатан, конечно, надо его в ГИТИС пригласить. Считаю, необходимый для режиссера предмет – шарлатанство.
Ты когда кино закончишь?
– Надеюсь, скоро, там уже полный дурдом!
– Но ты должен быть хозяином всего – тогда будет интересно. Ха-ха, по-моему, очень интересно быть хозяином дурдома!
…Фоменковские три кита: держать удар, добиваться своего, быть хозяином всего.
– Так чтó, сынок, в декабре закончишь?
– Да, закончу.
– Точно?
– Непременно закончу в конце декабря.
– Вряд ли, уж больно ты уверенно это заявляешь. Кстати, я понял жанр Маркеса! Это – черная комедия. Вначале вырубаем свет, потом Грасиела орет полтора часа в темноте, а на поклонах – врубаем свет снова. Черная комедия – очень заманчивое решение. Будь здоров, Алёша, повидаться бы, но у нас гастроли…
– Куда?
– В Рим.
– Возьмите меня с собой!
– Нет, тебя там пришибут, они под Новый год выбрасывают из окон старую мебель, и в тебя непременно какая-нибудь тумбочка врежется. Пока-пока, поклон Ирине.
Вернулся с гастролей, протягивает книжку и с гордостью сообщает: «Лично Габриэль Гарсия Лорка прислал!» Это он оговорился, Маркеса Лоркой назвал, а Толю Горячева на репетиции окликнул: «Алексей» – я сзади сидел. Петр Наумович обернулся: «Не думай, что маразм только в тебе, он и вокруг тебя». Книжку ему Людмила Васильевна «подарила», попросила, чтобы послали бандероль «от Маркеса», который якобы был на спектакле «Семейное счастие».
Петр Наумович пошел смотреть «Царскую невесту» в Центр оперного пения Галины Вишневской. Выпил водочки в буфете сто грамм, потом еще, потом пивком запил. Началась опера, хозяйка, Галина Вишневская, посадила дорогого гостя к себе в ложу – весь зал смотрит и пальцами показывает. Но – конфуз: Петр Наумович уснул, прикорнул на пышной груди великой певицы. Она вскинулась, он голову поднял:
– Ну что вы, я же просто заслушался!
– Вам не нравится «Царская невеста»?
– Нравится, нравится, я же ее ставил.
– Где, в «Ла Скала»?
– Нет, в самодеятельном рабочем театре – под баян.
Вишневская обмерла, а Петр Наумович продолжил спокойно спать у нее на груди.
Ирина ездила к Игорю Гневашеву, уникальному фотохудожнику, привезла снимки с концерта и тройной портрет наш с Фомой. Достала гирлянды и устроила в нише у кровати новогодний «кафе-фонарик для веселых алкашей». Звонил Хороший: «Завтра у нас хоспис – едем получать награду „За честь и достоинство“. Интересно, если выпивать не закусывая, выпивать, выпивать, выпивать… Что раньше падет – честь или достоинство? Впрочем, достоинство давно уже не в чести – обмякло. И все поголовно в золотых масках за „некомпетентность“».
Максакова подарила на Рождество куколку: «Это мой портрет» – и большой флакон французских духов страшной силы. Мы опрыскали ими куколку и поселили рядом с фотографией Петра Наумовича – пусть общаются.
Звонит Фоменко из больницы:
– Пожалуйста, погуляйте по снегу! Уже месяц метель, солнце, все бело – погуляйте, я бы с вами с радостью… У Аллы Александровны Андреевой вчера юбилей был – девяносто. Как она держалась! Принимала поклонников от полудня до полуночи, и сегодня снова тянутся. Я выбрался, съездил накоротко… А выпить не могу, нельзя. Ну пока.
Звонит Максакова:
– Уже снега Килиманджаро начали таять, скоро нас всех потоп зальет, а Петр Наумович никак не выздоровеет!
И снова звонит Фоменко:
– Просмотрел тут «Хаджи Мурата», полистай, вдруг откликнется. Хочется наконец-то на какие-то вопросы ответить, и надоело, что нас совсем с грязью смешали. А я тебя не разбудил, нет? А Ирину? Ну, обнимаю, скоро свидимся…
Алла Александровна, вдова Даниила Андреева. Слепая, седая, с аристократической осанкой. Помню ее на балконе Вахтанговского театра на «Волках и овцах». Она ходила на все спектакли Фоменко, слушала. Он часто говорил про подлинное восприятие: «Надо научиться слушать глазами и видеть на слух». Он очень трепетно относился к ней, почти ровеснице его матери. Даже когда болел, ездил поздравлять ее в день рождения. Звоню ему, он грустен… Что-то случилось? Оказывается, минувшей ночью Алла Александровна умерла, сгорела, погибла в пожаре. Упала в прихожей, не смогла выйти из квартиры.
Мы в это время в заводском павильоне снимали «пожар в зáмке». Три пожарных машины дежурили на площадке, готовые в любой момент гасить пламя.
Канун Пасхи, и ветер задувает свечи на куличах.
17 декабря, Варварин день.
Во время нашей с Ириной регистрации в загсе в открытую форточку глядела рябина.
Звонит грустный в полночь наш «посажёный дед»:
– Ты одно мне скажи, как Ирина?!
– Два дня афишу клеила – вы придете на концерт?
– Конечно!!! А я напился… у меня Варюша-няня была, они с мамой рядом похоронены, я поехал на кладбище и там напился. А теперь не усну до утра. Встретимся завтра, ты себе принадлежишь?
– Не только себе – и вам, и Ирине, и маме моей, и…
– А Родине?
– О, Родине – конечно, это моя Родина и есть – человек семь примерно.
– А жизнь за Родину отдашь?
– За такую Родину – отдам.
– А я такую жизнь легко отдам за любую родину. Так хорошо, все силы ушли, лежу и ничего не хочу. Пожалуй, нет, очень хочется горячего пирога с капустой. И еще, чтобы Ирина сыграла настоящую драматическую роль, чтобы она спела ее. Смехов будет делать «Полоумного Журдена», там роль маркизы – пусть Ира ее посмотрит… Обнимаю, пока-пока.