Яблоко от яблони

Злобин Алексей Евгеньевич

Вывихнутый

 

 

 

Дневник петербуржца в провинции

Лето казалось предсмертьем, казалось, что ничего за ним нет и что все обрывается как-то неожиданно и нелепо. Год високосный – чему удивляться. Ничего не хотелось делать после выпуска преддипломного спектакля, неудачного романа, разлада в семье, череды потерь, усталости. Работы нет, денег нет, настроение – откуда взяться настроению? Но тем не менее нужно ставить дипломный спектакль. Позвонил ученику отца – автору телепередачи «Театральная провинция»: «Лёша, звони Худруку в Энск. Он всем обязан твоему отцу, думаю – верный вариант».

– Здравствуйте, я сын Евгения Павловича Злобина. Заканчиваю режиссерский и должен ставить диплом…

– Очень приятно, прилетайте!

В Энском аэропорту меня встречали с табличкой «ЕВГЕНЬЕВИЧ ЗЛОБИН».

27 августа 1996 г.

Главная улица Энска берет начало у многолюдной площади с цирком и рынком и завершается, минуя театр, консерваторией и храмом Утоли Моя Печали, в городском парке Липки. В некотором смысле знаменательное развитие. Петербург никогда не предъявит подобного контраста. Все в нем отражает, но не опровергает, настаивает, но не противоречит, повелевает, но не кричит. Его Невский лежит от Дворцовой площади до Лавры с некрополем великих людей, от ангела на Александровской колонне до множества ангелов, венчающих высокие надгробия.

Петербург – замысел, идея, иллюзия порядка. Реальная же амплитуда моего разудалого отечества как раз от храма до цирка, от консерватории до базара, на который издали смотрит изваянный в камне Чернышевский.

За оградой парка, стыдливо прикрытый елочками и кипарисами, на крашеном зеленом пьедестале непонятно из чего вылепленный, весь скуксившийся и обтруханный Максим Горький. Как бы извиняясь за незаметность, на постаменте мелкими буквами выведено: «Человек – это звучит гордо». Его обходят, не замечая, и не помнят со всеми его семьюдесятью томами Полного собрания сочинений. Чернышевскому шпагу над башкой сломали и в кандалах отогнали подале, однако он не угомонился, написал в каземате роман «Что делать». Его б в душевное отправить, на валерьяночку да на ромашку, но цензура была немилосердная. И вот стоит гордо, заслонив собой Максима Горького, глупо так стоит, я бы при всех так стоять постеснялся, особенно при девушках. (Красивы, надо сказать, энские девушки, но об этом позже.) Нет, не могу смотреть ни на того ни на другого. И Максимы у нас Горькие, и Демьяны Бедные, и Саши Черные, куда ни посмотришь – везде так.

Для дипломного спектакля я выбрал киносценарий. В библиотеке отца на книжной полке между «Бергманом о Бергмане» и его же «Латерной магикой» приютился карманного формата сборник сценариев. Он назывался несколько мрачно «Осенняя соната», но в оглавлении среди прочих мелькнули «Улыбки летней ночи» – легкая праздничная комедия о театре, любви и волшебстве. Прочитав ее на одном дыхании, я сел за режиссерскую экспликацию.

«В то лето жизнь перестала улыбаться адвокату Эгерману, его мучило открытие: все, что увлекало и радовало прежде, оказалось банальностью. Рано или поздно приходит это чувство. Как правило, поздно. Эгерман остро ощутил одиночество. Временами накатывало сомнение: „…а существует ли он на самом деле? А что, если перечеркнуть прошлое, влюбиться?!“» На мгновение стало легче. Улыбка ночи – это передышка, короткое утешение беднягам, утонувшим в банальности, пошлости, скуке и самообмане.

Одиноки все. Но кто-то при этом счастлив, а кто-то – нет.

Или так. Несчастны все. Но кто-то при этом одинок, кто-то – нет.

Хуже: все одиноки, все несчастливы… Но кто-то об этом не знает».

Отец прочел и сказал: «Литература», – оказывается, это слово может быть обидным.

Потом в течение месяца мы «выезжали» во двор и работали: отец в кресле-коляске, я на детской качели. Рядом крутился наш пес Бегги-бассет, названный так в честь герцога Беггота из шекспировской хроники «Ричард II» – последнего отцовского спектакля.

– Ты хотел свободы, теперь насладишься ею в полной мере!

Перед отъездом повздорили. Отец сомневается в моих способностях к режиссуре. Я, надо сказать, тоже. Но за его родственной ревностью к профессии, цеху, призванию услышалась другая, все определяющая причина.

Он два года не отходит дальше скамьи у подъезда, никто не приезжает навестить, телефон молчит, а тут я лечу к его ученику ставить спектакль.

У подъезда оглядываюсь – отец машет в окно, и мама кричит вслед: «Ни пуха!»

Сломался автобус к аэропорту, пришлось добираться на перекладных; самолет садился в тревожной тряске, думал – рухнем; по летному полю шли пешком, стюардесса покрикивала: «Поплотнее, товарищи, поплотнее». Машина от аэропорта до театра долго не заводилась.

– Худрук ждет, кушайте на здоровье!

Театральный буфет, сижу один. Оттого что «Худрук ждет», кусок в горло не лезет. Буфетчица в игривом сарафанчике сообщает: «Вчера проводили московскую драматургессу Штопкину, та отдыхала у Худрука на даче, неделю киряла, три дня вздыхала и уехала, пообещав прислать пьесу. Премьер, ведущий актер театра, пережив за отпуск три запоя, пошел на четвертый, в результате сезон откладывается на неопределенный срок – как же, на нем весь репертуар. Чахоткина, артистка, после репетиций Чехова подхватила туберкулез и отбыла в санаторий в Ялту. Юная героиня Норкина тайно укатила в Москву. Водитель Вася, сэкономив на дармовом бензине, купил „Волгу“, такую же как у Худрука, и прячет ее в гараже цирка…» Выслушав сводку буфетчицы, дожевывая отбивную, бегу к Худруку.

Худрук встречает деловито и кратко, берет у меня инсценировку, бледнеет от количества действующих лиц и сразу предлагает взамен пьесу Штопкиной, которую ждут со дня на день, по повести, которой никто не читал. Потом приглашает на вечернюю репетицию и посылает пить кофе к Секретарше.

– Вообще-то, я Люда, но для вас Людмила Михайловна.

– А я Алексей Евгеньевич, но для вас Лёша.

На репетиции вводят нового героя в спектакль «Мертвая обезьяна» – за год это уже четвертый ввод, трое прежних покинули Энск и, кажется, сменили профессию.

Пьеса патологична, но репетирует Худрук интересно, хотя во многом непонятно.

Вечером привезли в гостиницу. По радио передача о Раневской, по телику – «Весна», на сон грядущий читаю Эфроса – опять о Раневской.

Попросил коридорную согреть воды для чая. Плитка чудесная – за полтора часа вода нагрелась до комнатной температуры. Сбегал в магазин за минералкой. Худрук обещал подыскать квартиру – хорошо бы.

Утром встречаемся с Митей, актером-однокашником, он, оказывается, местный. Рвется к Худруку в театр.

Утренняя репетиция прошла тяжело по двум причинам: а) пьеса ужасна; б) новый герой отравился и не пришел.

В перерыве едим с Худруком чебуреки. Бергмана он прочитал и хочет ставить сам.

– Я так боюсь начинать громоздкого «Короля Лира», а прочитав твою инсценировку, почувствовал – это мое.

– А мне казалось – мое.

– Поверь, эта тема мне ближе: «В конце концов человек смиряется с естественным ходом вещей, а бурлеж и страсти остаются в прошлом».

– Да, пожалуй, такая тема ближе вам. Я про другое хочу ставить: «Не упусти шанс, улыбка жизни мгновенна».

– Уступи, а? Я тебя на год приглашаю в театр: на Бергмане будешь помощником, потом поставишь все, что захочешь. Тебе что, только диплом нужен? Я же сразу предлагаю работу!

– А что я буду ставить – громоздкого «Короля Лира»?

– Нет, зачем, «Лир» – это мое! А вот, почитай, повесть Штопкиной «Дьявол», на днях будет пьеса.

Репертуар Энского театра немного смущает: «Мертвая обезьяна», «Крематор», «Морок», «Мертвые души», «Тойбеле и ее демон», «Вий» (это для детей), в работе «Неугомонный дух», в планах «Дьявол». Надеюсь, «Улыбки летней ночи» как-то разбавят этот мрак. Только кто их будет ставить?

Вечерняя репетиция уже немного втянула в работу. Осваиваюсь, стал что-то вякать Худруку.

– Лёша, во время прогона скажешь, где что надо прояснить.

Доверяет, это приятно.

Только ума не приложу, что можно прояснить в «Мертвой обезьяне»?

Вечером Митя привез мешок яблок.

Умер Владимир Эренберг.

В кабинете Худрук и Премьер. Курят.

– Он был моим учителем. У нас в одно время родились дети. У меня дочь, у него сын. Вместе бегали за пеленками. Ему тогда было шестьдесят пять. Только что снялся в «Гамлете».

– Кого играл?

– Как кого? Горацио. Смешно, конечно, Смоктуновский – такой молодой Гамлет, а Горацио, однокашник, – такой старый. Он умер в своем поместье, в Тверской области.

– То есть на даче?

– Да, но прежде это было фамильное поместье. Я там бывал. Аллеи, усадьба, сосна, на которой сохранились зарубки топором – это Эренберг, Мравинский и Мейерхольд мерились ростом. Там и умер. Его во всех фильмах брали на роли белогвардейцев – порода, ничего не скажешь. Приходил со съемок и жаловался: «Ох, опять меня пролетарии по морде били за двадцать рублей».

Ищем квартиру! Митя принес телефоны агентств, я начал поиски:

– Алло, мне, пожалуйста, однокомнатную в районе театра.

– На улице Дачная вас устроит?

– А где это?

– Ну, магазин «Волжанин».

– Минуточку, не вешайте трубку.

Бегу к Секретарше.

– Людмила, где у вас улица Дачная?

– Их несколько.

– Магазин «Волжанин».

– Их тоже несколько.

– Люда, можно в Питер позвонить?

– Вообще-то, для вас я Людмила Михайловна, звоните.

– Алло, папа?

– Привет, ну как?

– Худрук предложил мне работу на год: поначалу ассистентом на Бергмане, потом что угодно буду ставить сам.

– Ты уже согласился?

– Да.

– Напрасно.

Квартиру нашли, завтра можно въезжать.

– Там, – говорит администратор, – что-то со сливным бачком, но после репетиции мы с ребятами починим.

С ума сойти!

Только что расстались с Митей. Худрук его огорошил: «Нам нужен мальчик на „Смерть в Венеции“. Это – надолго. Если мечтаете о Москве или Петербурге – отказывайтесь».

«Мальчик – надолго». Митя пошел думать.

Обедаем с Худруком, предлагаю позвать из Питера композитора Дмитрия Гусева, он мне писал музыку для Уильямса.

– Лёша, Питер Штайн говорил, что музыка в спектакле верный признак слабости режиссера.

– А вы его «Орестею» видели?

– Да, он замечательно доказал, что и без музыки можно сделать плохой спектакль. Мне, видимо, сейчас придется на месяц уехать в Киев, на постановку.

– А как же Бергман?

– Если не успеем сделать разбор, поедешь со мной, все обсудим. Кстати, Штопкина уже прислала пьесу.

– Кстати, уже прочитал.

– И?

– По-моему, галиматья.

– Ищи другую.

Катастрофа – я буду репетировать свою инсценировку в чужом решении без совместного входа в материал!

Митя приволок сумку помидоров. Худрук берет его в Бергмана на роль Хенрика.

Когда распределяли роли, пришел пьяный Премьер: «Я, конечно, доверяю Худруку и его выбору, но все-таки, Лёшка, ты очень молод». Премьер назначен на главную роль.

По дороге в театр прохожу мимо школы. Мальчики и девочки толкутся у входа, волнуются, переживают, ждут. Несколько ребят метут вениками дорожки – пылища. Во дворе в Питере, где квартира жены и сына, тоже школа. Через два дня, будь я там, проснулся бы от музыки и громкоговорителей. Цветы, дети, родители – тревожная радость начала учебного года.

Худрук определил действие «Улыбок…» как «преодолеть банальность бытия». Герои, мол, все время попадают в банальные ситуации и, всячески стараясь их преодолеть, выглядеть не банально, попадают в еще более банальные ловушки.

Сообщив это и распределив роли, он уехал на месяц в Киев.

Я в глубокой задумчивости – что это за банальность такая? И как ее строить? Это же – «литература», а не решение! Мыслит он парадоксально, совершенно вразрез с пьесой. А у меня сейчас, как это ни банально, крик души: «Хочу в Питер, пройтись по коридорам института, съездить с сыном в Пушкин, Павловск, выпить сто пятьдесят с друзьями» – ну не банально ли? Надо стараться вести себя вопреки: приходить в театр, с утра до вечера как будто репетировать, убеждать себя в важности пребывания здесь, делать вид, держать лицо, но… не банально ли?

Митя не пришел ко мне на новоселье. Припасенную банку тихоокеанской сельди я слопал в одиночестве, запивая коктейлем водка+водка. Оглядываю логово, рекламные данные самые положительные: пятнадцать минут от театра, пять до вокзала, окна во двор. Нет письменного стола, поэтому пишу на кухне, как всегда писал в доме жены. Жены тоже нет.

Все чужое, приходится обживать: новые звуки, предметы – сплошное сопротивление психике. Жизнь холодильника, жизнь водопровода, шуршание и дрожание стен, книги на полке самые случайные. Телефонная розетка есть, но аппарата нет. В шкафу фотоальбом. Здесь жил и умер другой, незнакомый мне человек. Возможно, я хожу в его тапочках.

Завоевывать позиции в театре предстоит не в борьбе с обструкциями, презрением и прочим, а с элементарным «не будем делать» – Худрук уехал, нефиг мозги заправлять.

Утром встречаю Премьера. Он внимательно и щепетильно уточняет мое отчество:

– Как, бишь, вас, Алексей…

– Евгеньевич.

– Алексей Евгеньевич, а почему вы не бреетесь?

– А почему бы вам не бросить пить в жертву искусству?

– Если вам доверяет Худрук, то я, конечно, повинуюсь. Артист – говно, когда с первой репетиции сидит с кислой миной, кстати… Алексей Евгеньевич, не хотите ли остограммиться?

– С утра не пью.

Интересно, кто из нас банальнее, он – с предложением или я – с отказом?

Пошел узнать, когда выплатят суточные. За дверью гомон, миляга Директор травит байки. Стучу, выскакивает Администратор.

– Наталья Владимировна, позовите Бухгалтера!

Вышла Бухгалтер, дохнула перегаром, пообещала завтра все выплатить и исчезла.

Кот из дома, мыши в пляс.

Зову Помрежа:

– Пожалуйста, принесите список артистов с именами и отчествами.

– Ой, если успею, принесу.

– Успейте и немедленно!

Приносит список.

– Спасибо. Еще просьба – дайте стенограмму установочной репетиции Худрука.

– Нет, только завтра, мне афиши делать надо.

– А мне – пьесу разбирать.

– Завтра.

И уходит. В слегка подстреленном виде иду к Секретарше.

– Людмила Михайловна, можно попросить чашечку кофе?

Секретарша глядит на меня глазами влюбленной газели и бормочет:

– Кофе только Худруку. Купите, я буду вам варить.

Идем с Митей покупать кофе, заодно мороженого себе взяли… и Секретарше.

И полдня загорали, купались в Волге. Вода грязная, цветет, но – блаженство, как ни банально.

Дурная ночь. Зуд всего тела из-за купания в Матушке-Волге, а также несвоевременный и неугомонный прилив сил в результате того же купания. Отрыгается пиво с воблой. Я пил на здешнем Бродвее под светящейся рекламой уличного шалмана, складывал ошметки воблы в газету «Вечерний Энск». Мимо взрывной волной проносились дивные девичьи бедра и прочее, я волновался и тосковал, как Хенрик у Бергмана: «Лиши меня моей добродетели, я тоже хочу грешить!» Уже подмывало поискать в Волге Стенькину персидскую княжну или Катерину из «Грозы». Но ту, сколько я помню, выволокли на берег для завершения пятого акта трагедии.

Лезут кошмарные мысли о пьесе, никак не поддающейся анализу.

Прочие раздражители сменяются спорадически.

Жужжание невесть откуда взявшихся Мух, плодятся они, что ли, у меня под подушкой? Гадские Мухи, видимо, не знают, что в темноте нормальные мухи не жужжат, а сидят на потолке. Неугомонные – лезут в уши, в ноздри, щекочут пятки, дырявят натужные мозги.

Когда стихают Мухи, а они почему-то вдруг стихают, появляется маленький, едрена мать, Комарик и заискивающе по-вурдалачьи попискивает то в левое, то в правое ухо, то разом в оба – стереокомарик. Он даже как-то смиряет душу своей единственностью, досадным и нелепым одиночеством. Я убиваю его с сожалением, с последним писком он рушится на подушку справа.

И тогда, сотрясая стены, возмущенный беспрецедентным убиением комара, грохочет с улицы Грузовик. Этот ад нарастает и множится, соответствуя закону симфонического расширения звука. В первой части – один затхлый грузовичок, после – два, потом три, к утру дом трясется беспрерывно, образуя вязкое крещендо.

В редкие такты пауз, эхом дальнего паровозного гудка, напоминая о бренности всего земного, как будто мирно, но неотвязно вдруг тикают Часы. Поначалу успокаиваешься: тик-так-тик-так-тик-так… Но вдруг обдает ужасом: о чем это «тик-так-тик-так»? О чем, о чем – долго еще, вот о чем, ночь эта никогда не кончится, она навсегда.

С кухни разражается пердящим утробным кашлем Холодильник.

Вновь вступают Мухи, вспухает, как феникс из пепла, Комар, и трясет дом…

Ночь Хомы Брута у трупа Панночки – мечта Худрука.

Звонил домой. Мама сказала, что Женя в садик идет, что у него подозрительно большая голова и что он ничего не говорит.

– Зато он большой!

– Нашел чему радоваться.

И я понял, что беспокоюсь. Виноват он, что голова большая и что почти ничего не говорит? А его в сад отдают. Я помню интернат, как было плохо, тоскливо по ночам, когда фонарь обливал бесприютной желтью потолок и до утра бесконечно долго.

Женя, прости, что у нас с мамой твоей все так-никак, что редко видимся, что, уезжая, не попрощался. Ты там не реви и давай говори много-много, чтобы никто не пугал меня и не обижал тебя. Папа твой, знаешь, какой болтун? О, несносный болтун. Я здесь больше молчу, а ты давай говори.

– Еще звонили ребята из «Юнги», звали на встречу выпускников, огорчились, что не сможешь.

– Спасибо, мама, как отец?

– Все так же.

Сопли градом, слезы водопадом.

Какая же все шелуха, а время уходит, уходит.

Пишу на кухне, выключив в комнате свет. Пусть комары и мухи летят сюда, я их запру.

Митя подарил нетикающий будильник. Возможно, он еще и будит.

С отъездом Худрука театр превратился в дом инвалидов сцены.

Первым номером, конечно, – Премьер. Труппа с тревогой следит за его изнурительной борьбой с алкоголизмом. Происходит она в ближайшем шалмане между репетициями, а иногда и вместо. Ему предстоит длительное лечение ног. И я должен вникать, осознавать, уважать эти хвори.

Пришла покачивающаяся Чахоткина. Ее буквально под руки ввела завтруппой.

– Здравствуйте, Алексей Евгеньевич, я сяду!

– Здравствуйте, Наталья…

– Игоревна.

– Разве Игоревна?

– Если угодно – Ингольфовна, но – язык сломаете. Поговорим начистоту и конфиденциально.

Я высылаю Митю варить кофе, кладу на стол пачку «Мальборо».

– У меня, Алексей Евгеньевич, бронхиальная астма в тяжелой стадии. Когда умирала мать, ей все лицо раздуло, она не ходила и почти не могла дышать. Мне бы не хотелось, чтобы все закончилось так рано.

– Простите, а ваша мать умерла от бронхиальной астмы?

– Нет, не от бронхиальной астмы, – но какое это имеет значение?

– Да, в сущности, никакого. Соболезную.

Она сидит, не обращая внимания на юбку, задравшуюся выше колен, руки, и голова, и все тело ее дрожит, она судорожно затягивается сигаретой, кашляет, с присвистом вдыхает и дрожащим ртом отхлебывает кофе.

– Шурик… то есть Худрук, знает. Но у нас такие неровные отношения, и он, конечно, будет ругаться и не поверит в мою болезнь.

– Что же вы собираетесь делать?

– Мне предложили дорогостоящее лечение в Москве. Это должно отнять четыре месяца. Вы не представляете, как рассердится Шурик, то есть Худрук. Я думаю написать заявление.

– Но вы же играете чуть ли не во всех спектаклях?

– Что делать, что делать. Может быть, мой врач откажется меня лечить, тогда я, конечно, вернусь.

– Ну зачем же так мрачно.

– Что вы, я вполне трезво оцениваю свое положение. Разрешите еще сигаретку?

– Пожалуйста. И что же вы хотите от меня?

– Не говорите пока ничего Шурику, Худруку. Я сама ему позвоню, когда все выяснится. Всего вам доброго.

Дрожащей тенью она растворилась в темном коридоре. Пьесу даже не взяла.

Арина Хрипунова от кофе отказалась, курить не стала, старалась улыбаться, но ничего не говорила – пропал голос и ужасно болит горло.

– Вы представляете, – хрипит она, – я даже не могу орать на семью. Я ору шепотом, а они смеются.

– Ну вы уж полечитесь.

– Конечно, главное – роль мне нравится.

Народная артистка Федотова бодро позвонила и сказала, что не придет – прострел в пояснице.

Ну что ж, посмотрим, как они будут репетировать. Надо пустить слух, что со дня на день может вернуться хозяин.

Сутками сижу в театре. Вахтер ворчит, что спать не даю. А куда я пойду?

Смотрели с Митей и Премьером «Персону» Бергмана. Фильм закончился поздно, расходиться не хотелось. Добыли водки, посидели мирно и весело, разошлись под утро. Потом Вахтер настучал, что я в кабинет Худрука вожу девиц!

Зашла Секретарша, принесла кофе:

– Вы, Алексей Евгеньевич, похудели и как будто не отдыхаете совсем…

В Киев за Худруком послали машину. Выехали в ночь. По пути останавливаемся на берегу небольшого озера; откинув сиденье, гляжу на звезды. Ни облачка и полная луна. Позади – дождящий месяц репетиций чужого спектакля по моей инсценировке. Кажется, тряхнешь головой, и все как сон слетит. Вспомнилось, как отмечали преддиплом в скверике у Никольского. По Питеру носились тревожные слухи об инфаркте Фоменко. Мы пили и на помин и за здравие. Под утро стало известно, что Петр Наумович жив. И пошел дождь, первоиюньский дождь после выпускного спектакля.

С утра дорога – осенняя, золотая. В давнем мае, впервые вернувшись из Киева, сидя за школьной партой, зарыдал. Каникулярная влюбленность: вольная жизнь в прогулках по чудесному, теплому, нежному городу, и вдруг – парта, школа, перекуры в кулак за углом – будто и не было ничего.

Вернулись. Выходной, но на вечер назначена репетиция «Неугомонного духа». Спектакль ставил другой режиссер, его изгнали. Теперь Худрук дергается, кричит, артисты ничего не успевают, он снова кричит – порочный круг, атмосфера ужасающая. Вместо работы над своим спектаклем то ли реанимирует, то ли гробит два чужих. Требует от артистов фантазии и самостоятельности. И не дает шагу ступить по своей воле. Оказывается, я совершенно неверно разобрал пьесу. Мы провели тридцать четыре репетиции. Но он даже не посмотрел прогон, а назначил читку и с первой фразы разнес все в пух и прах.

Он пригласил на дачу. Утро солнечное и теплое. После дождливого сентября – опоздавшее бабье лето. Рай, яблони, Волга в разливе. Полдня неожиданного наслаждения.

Дорогой жаловался: летом в Москву уехала молодая героиня Норкина – первый удар. В начале сентября ушел актер Уткин; мотив – пожилые и больные родители в Архангельске. Вчера выяснилось, что он тоже в Москве. Зыкову сманили в Питер. Чахоткина: два месяца симулировала астму, а вчера подала заявление – приглашена в другой театр, в Москву. Из репертуара вылетают четыре спектакля, вводы невозможны. В ноябре планировали ехать в Питер на фестиваль «Чаек». Театру выделили семьдесят миллионов на этот проект. Но: Заречная – Норкина, Уткин – Тригорин, Зыкова – Маша, а Чахоткина – Аркадина…

Мне снова снятся сны, снилось, что приехал домой, а на кухне живет стая маленьких лебедей, и все почему-то больные и больше похожи на гадких утят. Еще, что взял на руки Женьку, а у него такие грустные глаза, и он меня не узнает.

Жена Худрука собрала мне мешок яблок и петрушки…

Если бы только на денек оказаться дома. Пусть невозможно преодолеть одиночество, но близость-то возможна. Как самонадеянно и незаметно мы уходим от себя. И какую нужно взять дистанцию, чтобы этот уход обнаружить.

Покров.

Тепло и солнечно. Шел и думал: денег нет совсем, еда кончилась. У тротуара в листьях нашел десятитысячную бумажку. Купил полтинник коньяку, пива бутылку, польских сосисок. Прогулялся, дошел до церкви. Покров – особый день.

Под Покров два года назад умер Музиль. В Покровской больнице.

И Одоевцева – тоже в Покров. День был холодный, первый легкий снег шел. Воскресение. Я как раз купил цветы, чтобы к ней поехать.

Самое горькое – срыв гастролей в Питере.

Дорогой Алёша!

Я все думаю – почему и из-за чего мы так много с тобою ссорились? В чем предмет борьбы? Я начинаю бояться – как бы у вас с Худруком не получилось что-то вроде – в тебе закипает самовар самолюбия, ты начнешь думать, что он тебя унижает, презирает и все такое прочее. Двое не могут ставить один спектакль, как писать одну картину.

Я прекрасно знаю, что такое психология ВТОРОГО, и знаю, как это бывает унизительно, мучительно и далеко НЕ ВСЯКИЙ способен выдержать работу «на подхвате». Значит, необходимо приучить себя к мысли, что в данном варианте необходимо держаться в тени и понимать «главного», – все равно вся труппа будет слушаться тов. Худрука – у него авторитет, опыт и пр.

Учись у него – вот и все, старайся понять его логику, чего он хочет в каждой сцене и КАК ОН это делает.

Я «при Музиле» или «под Музилем» (хоть он меня любил и вел себя всегда почти безукоризненно) проработал почти 12 лет, потом слинял. Но когда я выпускал свои спектакли («Дело по обвинению», «Сокровище») – Музиль как-то отходил на второе место, был очень корректен на моих репетициях. Кстати, в «Сокровище» твой нынешний Худрук играл самую маленькую роль с двумя фразами…

Режиссер – это человек, который рисует свою картину не красками, а ЛЮДЬМИ, – в этом вся прелесть и вся опасность, поскольку материал беспрерывно подвижен, в процесс включаются тысячи психологических изменений и сложностей, где каждый воздействует на каждого, где в любую минуту все может лопнуть и распасться…

В общем, обо всем этом можно говорить бесконечно…

Попробуй отнестись к этой совместной с Худруком работе как к практике, которой у вас не было ни на одном курсе. Я просидел на нескольких спектаклях от читки до выпуска – у Сусловича, Тихона Кондрашова, Паламишева – до Ролана Быкова, когда он ставил свой несчастный спектакль в Ленкоме… перед репетициями истерически бегал по кабинету, а меня посылал репетировать: «Ты только там как-нибудь начни, а я попозже подойду…»

Лёша, вы с Худруком должны стать друзьями, быть в каком-то особом ЗАГОВОРЕ – и – отучись страдать, это пошло. Мне кажется, что он стал очень одинок…

Тебе должно быть РАДОСТНО!!! Оттого что ты с таким человеком, что ты попал в такой театр…

ТЫ САМ ЭТОГО ХОТЕЛ – работать в театре – и ты работаешь в театре – так радуйся же.

Лёша, милый мой, я знаю, как тебе трудно, – крепись, пусть он тебе расскажет – как ему было трудно, пока он шел по своей дороге.

Мне трудно писать, счастливо тебе, большой привет ему.

Ни пуха ни пера.

Создайте шедевр, нечто очаровательное, эротическое и странное.

P. S.

Лёша, привет!

У нас все так же, борюсь с папой, дергаю его. Он отказался от гомеопатии, стал принимать отраву (ноотропил и т. д.) Стало намного хуже. Так и живем.

Крокодил довел меня до посинения. Орет, кусается – слова не скажи, дергает на улице – скоро скользко будет, не смогу его выгуливать.

Кошки в норме, Лизка ждет потомства.

Работаю много, надо зарабатывать. Устаю. Очень скучаю без тебя, как-то ненадежно чувствую себя, но что делать!

Как у тебя дела? Как ты ешь? Хватает ли денег? Не замерзаешь ли? Когда планируется ваша премьера?

Целую, жду —

Память скоротечная, как чахотка. Сплевывает кровавые сгустки и умирает, задыхаясь. Все – от холодного воздуха и сырости бытия. От скуки и незащищенности, попросту от отсутствия тепла.

Приснился сон обо мне счастливом, о том, что все стало хорошо и естественно, легко и спокойно. Но вот я проснулся.

Идет репетиция «Неугомонного духа». Полураздетая актриса и молодой «герой» играют сцену с эротическим намеком. Я не позавтракал и часто глотаю. Неловко перед соседями.

Пишу эту ахинею, чтобы Худрук, без конца мутузящий трехминутный эпизод, думал, будто я не теряю интереса и записываю каждое его слово, и он все больше говорит, а я пишу о муке бесплодных репетиций. Незанятые артисты поодиночке линяют в гримерку пить кофе, но непременно кто-нибудь остается «на вахте». Худрук должен видеть, что всем безумно интересно. Бедный, весь исполненный подозрений, мнительности и ревности.

Митя впал в немилость, тоже сидит с самого утра – с той же целью: продемонстрировать заинтересованность. И все фальшиво, и сам Худрук, вероятно, чувствует это, но даже формальное участие ему льстит.

Увечья во время репетиций. Он дает трюковые задачи, но артисты малотренированные. Сейчас Элла, стреляя из ружья, оступилась и – головой о железный бортик. Он выругал ее.

Они не играют, в них вколачивают роли. Играет только Худрук. Оттого и спектакли большей частью красивы, хорошо поставлены, но мертвы.

Вчера Эллу чествовали, говорили теплые слова. Сейчас сидит на краю ряда, плачет. Ударилась лбом, да еще и отругали. Как я ее понимаю. Сколько доброго наговорили мне на банкете открытия сезона. Все, один за другим, подходили и хвалили. На следующее утро репетицию Бергмана ведет Худрук, громит мой разбор. Труппа с восторгом глядит на мастера, в мою сторону – ни взгляда.

Так и сейчас: слушают его, смеются, ласкают вниманием, восторгаются. Но никто даже случайно не смотрит в сторону Эллы. За сочувствие не погладят по головке. И Худрук от вины все бодрее и добрее, и обаятельней, и остроумней, и действительно уже весело, и все хохочут. А Элла плачет. Так неуместно. Надо бы не выдавать обиды, но, видимо, трудно.

Как «отучиться страдать»?

Он не будет ставить Бергмана. Сказал, что разочаровался во мне, в Бергмане, в пьесе. Поручил искать современную русскую историю на четверых и при этом всучил «Изгнанников» Джойса. Там две героини и восьмилетний мальчик. А в театре на сегодня – ни одной героини, не говоря уже о мальчиках.

19 октября. В этот день каждый год ездили в Царское. Поклон вам всем, друзья мои – филологи и режиссеры. Пишу вам из ссылки…

Сейчас будет прогон первого акта.

Теряю ощущение реальности. Заболеваю психически, теряю свободу.

Больной сон в минувшую ночь. Стою во дворе своего дома. Рушится стена. Дом-скелет. Выходит отец, а я ведь помню, что он не ходит. Стоит и смотрит на меня: «Лёша, мама умерла». Как тревожно. Я ни на минуту не забываю, чем жертвую, находясь здесь. Неужели все это напрасно?!

Пошел на вокзал узнать, когда поезд домой. Боюсь лететь самолетом. Боюсь не вернуться.

Когда я хвостом стал ходить за Худруком, смеяться каждой его шутке, хвалить спектакли, вкрадчиво и молча смотреть в глаза, он сменил гнев на милость. Он пресекает любую попытку общения с кем бы то ни было. Даже Митю попытался очернить. Сказал, что ходят слухи, будто Даша, юная героиня в Бергмане, – моя любовница, и что слухи эти – от Мити. Если есть эти слухи – он же сам их и распустил. Все, кто ушел от него, прокляты и оболганы. С кем бы я ни общался, со всеми стал подозрителен и осторожен – не настучат ли. Вслух говорит, что он гений. Сказал, что вся труппа настроена ко мне враждебно. Он подавляет, я чувствую себя бездарным. Когда сегодня одна актриса сказала, что труппа была мною очарована, что все поверили мне и захотели работать, что я столько раскрыл им и столько дал, показалось, что говорит она о каком-то другом человеке.

Вспоминаю свои репетиции и разбор пьесы, понимаю, что многое было определено и найдено удачно.

– Ищи пьесу на четверых! Бергмана не будет.

Я предложил одно, другое, третье – он все запретил. Его же предложения заведомо обречены. Он не ставит классику, потому что классику трудно извратить, но на второстепенных пьесах доказывает свою изобретательность и гениальность.

Я лишился чувства первоощущения и свободной оценки. Это – потеря самостоятельности.

Я теряю чувство юмора – это впадение в зависимость. Ведь чувство юмора – чувство дистанции.

Я не могу ни строчки сочинить, высказать мнение. Не могу писать писем.

Бей тиранов в самом себе. Во многом я заслужил это. Сколько лет уже черпаю отрицательный опыт:

вот так – нельзя и:

помни о людях.

После четвертой премьеры «Мертвой обезьяны» Худрук пригласил актеров на фуршет.

– Лёша, извини, но мы узким кругом, – и через паузу, во всеуслышание, – можешь позвонить домой из моего кабинета.

Звоню домой:

– Привет, мама…

– Лёша, ты убьешь нас! Двенадцать дней не звонил!

– Не волнуйся, все хорошо.

– Тебя прищучили?

– Тут всех прищучили.

– Бери билет и возвращайся, немедленно!

 

На те же грабли. Письмо Ирине Евдокимовой

– Алло, Алексей Евгеньевич?

– Слушаю.

– Из Тильзита беспокоят, предлагаем приехать на постановку.

– А что ставить?

– Все, что угодно, только учтите: на все про все у нас семьсот долларов.

– Это гонорар? Маловато…

– Это не гонорар – это весь постановочный бюджет. Но репертуар горит, зрители не ходят, нужна премьера, спасайте!

Абсурдней предложения представить нельзя. Я согласился.

На солнечном февральском перроне Ирина сказала:

– Все будет хорошо.

– Надеюсь, не как в прошлый раз.

– А как в прошлый раз?

Провинциалы любят уголовщину, уж это известно. Больше… делать-то нечего.
А. Н. Островский. Волки и овцы

7 февраля 2003 г.

Ирина,

о чем мы говорили? О первой постановке. А дело было так.

Я сдал Уильямса и предстояло ехать на диплом. Прежде было распределение, но в наши счастливые годы – шиш с маслом, ищите и выкручивайтесь сами. А бывало, профессор Музиль позвонит в любой театр, с ним на том конце навытяжку беседуют:

– Да, Сан Саныч, весь внимание!

– К тебе приедет мой ученик ставить диплом, так уж будь добр, голубчик, чтобы он этот диплом поставил, хорошо?

– Разумеется, не сомневайтесь.

Нам повезло меньше.

Я после Уильямса летел курьерским на всех парах, и видел счастливое режиссерское будущее, и ни в чем не сомневался, и очень хотелось, чтобы скорее. А куда податься?

Отец тогда болел, да он и не стал бы никаких протекций устраивать – не те принципы. Но была у него масса учеников, один из них посоветовал: «Лёша, звони такому-то Худруку, он отцу твоему по гроб жизни обязан».

Папа не без юмора рассказывал о своем ученике, который теперь создал мощный театр в Энске и всякий раз звонит и шлет открытки с поздравлениями:

– Он дико Музилю не понравился, цыган какой-то, а мне понравился. Но профессором был Музиль, и срезал этого мальчонку на первом же туре. А вечером я взял Пьерку (эрдель наш) и пошел по набережной Мойки на прогулку. Вдруг слышу, у схода к воде кто-то плачет. Смотрю – юноша раздевается, собирается топиться. Вы что, говорю, молодой человек, надумали, здесь же мелко и не романтично, не пойти ли вам на Неву? Он ко мне поворачивается – а это утренний мальчик, которого Музиль зарезал: «Идите в табор коровам хвосты крутить, в искусстве вам делать нечего!» Он, как выяснилось, был седьмым сыном в крестьянской семье и действительно все детство за коровами ходил.

– Вылезайте немедленно, идемте чай пить!

На следующее утро отец поймал Музиля в коридоре ЛГИТМиКа и настоял вторично прослушать несчастного. Музиль дал этюд на освоение предметов: несколько вещей в определенной последовательности должны послужить переломными звеньями сюжета. Смотрели его последним, комиссия устала, Музиль был раздражен и делал это исключительно по настоянию и из уважения к Евгению Павловичу. Вышел мальчик и сразу же запутался.

Музиль полугневно взглянул на отца:

– Ну, Женя, видите!

Отец и бровью не повел, но громко и уверенно выкрикнул:

– Стоп, еще раз! Начните с подсвечника, без подготовки – вперед!

Несчастный очнулся, начал импровизировать и блестяще сыграл этюд.

Пять лет он учился, пять лет Музиль его гнобил (сердцу не прикажешь), а отец защищал. Выпустился он блестяще, поехал на Волгу и в двадцать девять стал худруком. Театру присвоили звание Академического, спектакли гремели на всю страну: он первый ставил Булгакова, Цветаеву, неизвестных и полузапрещенных зарубежных авторов. Он был бешеным, с необыкновенно богатой фантазией, с немыслимой сценографической храбростью и удивительным магнетизмом.

Когда я прилетел в Энск, в аэропорту меня встречали с табличкой: «Евгеньевич Злобин» – имя Худрук не запомнил, отчества не забывал никогда. Меня отвезли в гостиницу, в бессонной ночи я в сотый раз жег глаза об инсценировку по «Улыбкам летней ночи» Бергмана. Утром заехал Худрук, отправились в театр. Весь театр выкрашен черной краской, актеры еще не вернулись из отпуска, работали только буфет и Худрук. Роскошный обед, кофе в кабинете, сигареты, сигареты, сигареты – мы не выходили из театра три дня. Он много рассказывал об отце – с благодарностью, и с ненавистью – о Музиле. Я влюбился в этого человека, я был последним светлым пятнышком в его переломанной ужасающим характером жизни.

Через три дня он сделал очень неожиданное предложение, а я допустил ошибку, не позвонив отцу прежде, чем принял решение.

Я бесконечно доверял Худруку, я был неопытен. Еще вспомнил, как Фоменко на первой читке «Рогоносца» в «Сатириконе» сказал: «Эту пьесу Кромелинка ставили всего дважды: Мейерхольд в Москве и один Худрук на Волге – перед обоими снимаю шляпу».

Я был влюблен, да простится мне, и он был искренен, да простится ему. Я согласился отдать ему свою инсценировку. А уже потом позвонил отцу. Вывесили приказ, с югов съехалась труппа, Худрук представил меня и блестяще прочитал пьесу. Потом дал предварительный разбор – ничего общего с моими представлениями, но я уже был «второй», не мне решать.

Параллельно приглашенный из Москвы режиссер ставил пьесу Коуарда «Неугомонный дух». Кто знал тогда, что это будет последняя худруковская постановка в этом театре.

Я начал работать, а он уехал в Киев ставить «Зойкину квартиру». Мы созванивались ежедневно, я подробно рассказывал о репетициях, он что-то советовал, работа шла.

Меня поселили в угловой темной квартире во втором этаже дома неподалеку от вокзала. Пришел Митя, однокашник, которого я устроил в театр, – мой единственный дружок и собеседник. Но потом он предпочитал зазывать в гости меня. Еще была девушка Даша. Мы с Митей выбрали ее среди студентов театрального училища на роль молодой жены старого адвоката. Сложилась такая тройка птенцов – тихие чаепития, прогулки после репетиций.

В отсутствие Худрука шесть актеров, не дожидаясь его возвращения, ушли из театра. Среди них и ведущие, они не были у меня заняты, но общий фон труппы сильно изменился – театр решительно потерял в качестве. Все это мне стало понятно позже. А пока я не мог вообразить, как можно уйти из такого театра, как можно уйти от Худрука?

Еще я очень подружился с замечательно красивой и доброй народной артисткой Валентиной Александровной Федотовой. Она поджидала меня после утренних репетиций, расспрашивала о Питере, об отце, приносила яблоки и помидоры со своего огорода, допоздна засиживалась со мной после вечерних репетиций. Я не любил возвращаться в свою конуру и был очень благодарен ей за заботу. Однажды она сказала:

– Алёша! Уезжайте отсюда поскорее, он вас сожрет, он – убийца. Зачем вам этот некрополь, мы все здесь уже похоронены, а у вас все впереди…

– Но почему?

– Уезжайте, поверьте мне.

Я ей не поверил. И еще:

– Никогда не пейте с Премьером, и вообще, не подходите к нему, не общайтесь.

– Поздно, мы уже с ним выпивали.

Премьер репетировал роль адвоката Эгермана. Это был ведущий артист театра. Однажды на спектакле оборвалась лонжа, он сорвался с шестиметровой высоты – сломал ноги, год не мог вылечить, запил, раны не затягивались – инвалидность и профнепригодность. Он хромал, ходил с палочкой, но репетировал блестяще. Я не знал, что он был любовником Худрука, что был развращен им и сломлен, зависим, доведен до алкоголизма. Я не знал, что когда Григорий Тропинин, профессор училища, ведущий актер театра, свалился с инфарктом, то Худрук с Премьером ночью под окнами больницы, попивая водочку, громко желали Тропинину скорейшей смерти. Я не знал, что замечательная, тонкая, нервная актриса Синицына в истериках билась головой об лестницу, когда Худрук в антракте бенефиса уволил ее из театра. Она месяц приходила в себя в нервной клинике и потом уехала в Израиль. Я не знал многого и не понимал, что страшного в том, что однажды ночью ко мне в кабинет пришел Премьер с водкой и мы выпивали. А Худрук узнал об этом сразу по приезде. Ему донес… Премьер.

Шли репетиции, артисты баловали меня вниманием и искренней благодарностью. У Худрука в Киеве поспела «Зойкина квартира». За ним из театра послали машину – не хотел тратить деньги из гонорара на обратную дорогу. На банкете Худрук не пил, но просил меня выпивать со всеми, кто желал его поздравить. Позже я узнал – он был зашитым алкоголиком. Последнее воспоминание о Киеве – быстро поплывшее звездное небо, и я падаю на крыльцо служебного входа. Меня положили на сцене, укрыли кулисой, а через два часа погрузили в машину – возвращаемся.

По приезде – снова банкет: открытие сезона. Актеры собрались в буфете, Худрук не пил. Артист Честнов поднял тост:

– Дорогой наш Художественный руководитель, я хочу сказать вам, и, думаю, многие меня поддержат, огромное спасибо за то солнышко, которое вы нам подарили. Спасибо вам за Лёшу!

И вот тут я все понял, вернее, почувствовал, взглянув на перекошенное лицо Худрука: все бури хмуро пронеслись предвестьем новых – настоящих. Зачем Честнов это сказал? Я не знал, но он-то знал! Наутро Худрук объявил читку Бергмана. И начал громить со второй строчки, напрочь, в пух и прах.

– Не отчаивайся, – сказал он, когда разошлись обалдевшие от погрома артисты, – со всяким бывает – ты ошибся.

Да, я ошибся. Через два дня, перед репетицией «Неугомонного духа» (режиссера из Москвы он выгнал, Бергмана остановил, меня назначил ассистентом на совершенно ненужную и чужую мне работу) я посмотрел в зеркало и увидел – лицо черное! Просто черное измученное лицо. Хватит, сегодня же уезжаю!

В тот день пришло письмо от отца. Он в инсульте одним пальцем настучал на машинке слова поддержки с довольно точным пониманием ситуации, – я же ничего родителям не говорил, терпел, мне было стыдно, думал: «Сам виноват». И решил остаться, дотянуть хотя бы до этой злосчастной премьеры «Неугомонного духа».

А Худрук мстил оставшимся артистам за ушедших. Он орал на женщин, материл:

– Ну что, дура, ноги раскорячила – по сцене ходить не умеешь! Сядь в кресло и отвернись – видеть тебя не хочу.

Я сидел рядом и молча умирал, изредка курил.

– В зале может курить только режиссер!

– Хорошо, я выйду в коридор.

Вышел. За кулисами плакала обруганная актриса.

– Люба, успокойтесь. Послушайте: в этой сцене вы хотите примирения. Как бы вы ни скандалили с партнером, ни корили его за измену и пьянство – вы хотите примирения, понимаете?

– Да, да, – рыдала она, – и, кажется, поняла.

– Интересно, что это у тебя вдруг стало получаться? Послушала молодого режиссера – и поперло?! Если вы, Алексей Евгеньевич, еще раз пойдете в коридор курить, то можете сразу ехать домой.

– Я понял, спасибо.

В перерыве в буфете я спросил Худрука:

– Бергман будет репетироваться?

– Нет, я не буду ставить Бергмана, хочешь – ставь сам.

– Как это, ставь сам? Я месяц разрабатывал ваше решение, что я теперь скажу артистам – забудьте месяц работы?

– Дело твое. А Бергман – говно. Я посмотрел вчера по видео «Шепоты и крики» – говно Бергман.

«Шепоты и крики» – гениальный фильм. Бергман так увидел женщину, с такой любовью… Впрочем, именно в любви все дело.

– Что ж, по-вашему, и Брук – говно?

– И Брук говно, и Стреллер говно, и Бергман твой говно, и ты – говно! – Худрук вышел из буфета, хлопнув дверью.

Что ж, лучшего комплимента в своей жизни я не получал.

А в театре разрасталась беда: юная Даша влюбилась в Премьера. Посмотрела его на сцене в монологе из «Бесов» и – тю-тю. Прежде мы всегда уходили втроем из театра – я, Митя и Даша. А тут она стоит на служебке, и глаза у нее белые, шальные. И я понял, почувствовал – что волочь ее за косу на холодный воздух бессмысленно.

До премьеры «Неугомонного духа» оставалось три дня. Я позвонил домой: «Бросай все и приезжай!» – сказала мама.

Я занял у Мити денег и взял билет на день премьеры. Но кое-что еще хотелось успеть.

Это был день рождения Венички Ерофеева, я пошел помянуть его в ближайший шалман. Там торчал Премьер и глушил водку. Я присоседился. Некоторое время выпивали молча, не глядя в глаза друг другу. Он не выдержал:

– Алексей Евгеньевич, зачем вы…

– Что?

– Зачем вы со мной выпиваете?

– А почему бы нам с тобой не выпить?

– Ведь настучат, – он оглянулся по сторонам.

Я тоже оглянулся – никого, кроме нас, в шалмане не было.

– Пусть стучат. Давай еще по одной!

– Меня в машине Худрук ждет.

– Пойди скажи, что ты останешься.

И он пошел и сказал, а я ждал в скверике у театра. Видел, как от служебного входа отъехала машина, как хромающий Премьер остановился под фонарем и махнул мне рукой.

– Загудим, а? Но прежде я отлить хочу, пойдем.

И он, схватив меня за руку, потащил через вахту в театр. Вахтер тут же поднял трубку и стал звонить – понятно кому. А радостный Премьер поднялся на третий этаж, подошел к оббитой кожей двери Худрука, расстегнул штаны и стал мочиться, ухмыляясь мигавшему красному индикатору камеры видеонаблюдения.

Потом мы поехали на рынок за цветами, он собирался навестить Дашу, думал, я не пойду с ним. А я пошел.

Она открыла, вся в голубеньком, причесанная, улыбка скисла в секунду.

– Привет, Даша.

– Привет, Ле… Алексей Евгеньевич…

– Ну что – будем на пороге стоять?

Пили водку, пели под гитару. Я ушел. А на следующий день он сдал Дашу Худруку. Видимо, боялся, что я настучу. Или просто, по подлости натуры, хотел поразвлечь приятеля. И Дашу, конечно, погнали из театра. Вечером премьера, банкет. Пили все, я тоже, и после пошел в чей-то дом и снова пил – завтра предстояло уезжать.

Кто-то из артистов провожал меня под утро. Шел легкий снег, начиналась зима, заканчивалась моя ссылка. Я лег спать в рассветных сумерках и замер.

Проснулся от стука в дверь. А ведь и не знал, что звонок не работает. Стучат.

Это была Даша.

– Ты видел – на окне цветок расцвел, роза белая…

– Я и не знал, что там цветок, и не поливал никогда. Значит, жизнь налаживается, дом вздохнул.

Вздохнула и Даша. Она искала какие-то слова, ей было тяжело, хотелось, чтобы кто-то был виноват в ее горе. Я знал, что я соучастник, но мне было покойно и тепло – горячий кофе, утро, рядом женщина, пусть и несчастная.

– Зачем ты с ним пришел?

Я молчу. Она же знает, что от ответа ничего не изменится. Смотрю на нее:

– Даш, а ты – крещеная?

– Нет.

– Выйди в кухню, я оденусь.

В храме косматый поп кропил прихожан. Заканчивалась служба. Я подошел к свечнице:

– Крестины сколько стоят?

– Десять рублей.

– Вот пять, остальное – на Страшном суде.

В купели плавали кусочки воска с чьими-то волосами от пострига, поп неразборчиво лепетал, Даша дрожала. Зная службу, я не понимал ни слова, так он бубнил.

– А что теперь? – спросила Даша.

– Он тебе все расскажет, – поп ткнул в меня пальцем и вышел.

Дорога к ее дому вела мимо театра. Шли молча.

– А что теперь? – снова спросила она.

– Теперь, Даша, за тебя легионы ангелов чертям морды бьют.

Она улыбнулась.

Вечером в театре Валентина Александровна Федотова обняла меня:

– Не вернешься ведь уже?

– Посмотрим.

Даша с Митей стояли на перроне.

– Береги ее, Митя, чтоб в окно не прыгнула!

– Не дрейфь, Злобин, – второй этаж, внизу кусты сирени!

И я уехал.

Через месяц Худрука сняли. Директор сплел интригу, призвал министерство, голосовало больше ста человек, из них двадцать восемь артистов – все, кто остался. Судьбу Худрука решали бухгалтеры, шоферы, кассиры, распространители билетов…

– А вы, Митя, почему не голосуете?

– А не вы меня в театр брали. Я ведь к Худруку пришел, а не к вам, господин Директор, – понятно?

Мите потом припомнили эти слова.

У Даши все обошлось. Удалось даже доучиться, где теперь служит – не знаю.

Отец сказал: «Видимо, мой ученик сошел с ума. Не расстраивайся, это – только начало».

Дальнейшая судьба Худрука ужасна. Он поехал в Москву. В Театре Станиславского у него на репетиции умерла актриса. Потом он ставил какую-то чернуху к юбилею МХАТа, завалил весь театр чучелами птиц, потратил громадный бюджет, плел интриги – записывал в блокнотик, кто с кем как и когда, но все путал и был не понят. Спектакль сняли после трех представлений, артисты послали ему телеграмму: «БУДЬТЕ ПРОКЛЯТЫ ТЧК ВАШ МХАТ». Через год у него умерла дочь – от передозировки наркотиками. В Одессе при постановке «Цены» Артура Миллера он вывел на сцене призрак умершей дочери Соломона. Там тоже не обошлось без травм и переломов судеб. Где он теперь? Слухи доходят, и все мерзкие.

А на меня опыт постановки диплома повлиял так, что я решил завязать с профессией. Помню тот день, спустя три месяца по возвращении из Энска, конец января 97-го. Лежу на диване и думаю: «Зачем все это? Надо менять жизнь! Прощай, режиссура!» В ту же минуту, будучи уверен, что жизнь кардинально изменилась, поехал к друзьям-художникам отмечать перемену. Отметили, кое-как добрался домой, ключом в замок не попасть, звоню. Открывает мама и с порога сообщает:

– Лёша, звонил Голиков – тебе присвоили именную стипендию Мейерхольда, срочно звони ему!

– Кому, Мейерхольду?

Я сел на пороге и грубо выматерился, после чего позвонил мастеру:

– Да, Вадим Сергеевич, что за дурацкий розыгрыш?!

Мягкий баритон Вадима Сергеевича перебивался еле сдерживаемым хохотком:

– Я, как вы понимаете, ни при чем. Ректор сообщил, что на кафедре приняли решение присвоить вам стипендию Мейерхольда. Это очень почетно, раз в год премируют одного из режиссеров. Кафедру возглавлял Фильштинский, помните, он хотел вам на третьем курсе «пару» влепить, ха-ха, а потом отстаивал вашего Уильямса. Вот за Уильямса вам и «привет» от Мейерхольда. Поклон отцу, порадуйте Женю!

В дальней комнате на кровати сидел отец:

– Папа, ты представляешь?..

Папа сиял! Он уже полгода не улыбался, был крайне замкнут, а тут вдруг:

– Сынок, дорогой, я тебя поздравляю, я счастлив, я горд за тебя!

Потом была Москва, Брюсов переулок, в квартире Всеволода Мейерхольда торжественно вручили сертификат и чек на годовую выплату стипендии, потом банкет в ресторане: госпожа Режиссура подмигнула, не приняв моего отказа.

Я все думал, зачем такой зигзаг, такой контраст и перемена участи в один день? И я прекрасно знал ответ: порадовать отца напоследок – больше незачем.

В феврале его не стало.

Я побежал за священником, а храм закрыт. Вернулся, отца уже не было. Он ушел один, без моей руки, без моего присутствия, один.

А осенью позвонил мой сосед, актер Петр Семак:

– Лёшка! Тебя разыскивает Главреж.

– Главреж?

– Новый худрук Энского Академического. Жди звонка.

Через час я услышал:

– Алексей, мне бы хотелось загладить несправедливость нашего театра перед Петербургом, есть предложение…

Позади уже были съемки у Сорокина и Сокурова, первый опыт ассистентства – я причастился кино.

Умер отец, похоронили Ваню Воропаева (мужа актрисы, с которой я хотел восстановить Уильямса, – все рухнуло), умер двадцатичетырехлетний Володя Митрофанов – однокурсник Мити, Вадим Данилевский – однокашник, с кем вместе преподавали на актерском курсе.

Шла бесконечная холодная бездельная осень. И звонок Главрежа был нечаянной радостью: наконец-то я мог защитить диплом. Предложили ставить что угодно, предпочтительно с женским распределением. Но у театра изменились задачи, мэрия выделила бюджет на новогоднюю сказку, которую никто в этом морге ставить не хотел. А бюджет требовалось «освоить». Так выдалась перспектива сочинить волшебное и праздничное зрелище.

Въезжал на коне, уезжать пришлось, выволакивая коня на своем горбу. Не забуду, как при встрече улыбались съевший Худрука Директор и Главреж – выпускник нашей alma mater, казалось бы, «свой». Прослушав музыку к спектаклю, я сказал, что музыка будет другая. Мне ответили, что я ошибаюсь. Следовало тут же развернуться и уехать.

А меня еще и обсыпало всего. Местные врачи решили: «аллергия». Я таскался между репетициями к эндокринологам, аллергологам и прочим спецам – не помогло. Ночью перед сном таблетку тавегила запивал стаканом водки – это позволяло спать несколько часов. Потом все начинало зудеть, я просыпался в кошмаре, голова гудела. Приходил в театр, наглухо закрытый от горла до пят – никаких рукопожатий, объятий – чудовищный тактильный голод.

Собрал за две недели спектакль, после просмотра Директор с Главрежем, пригласили в кабинет. Обошлись хорошо – с вином и конфетами: «Главреж будет „помогать“». Это значит – меня «сожрали».

Артисты, понятное дело, тут же впали в обструкцию – ничего не попишешь, им здесь жить. Митя все время был рядом, поддерживал, но чем он мог помочь?

А накануне из Москвы в Энский ТЮЗ на юбилей своего спектакля приехал Фоменко. Я попросил Главрежа перенести вечернюю репетицию и пригласил всех на встречу с московским режиссером:

– Вы в своем уме, Алексей Евгеньевич? У вас премьера через неделю!

– Но поверьте, это будет полезнее, это поднимет настроение, даст дополнительные творческие силы!

– И не думайте.

Утренняя репетиция прошла ужасно, а вечерняя обещала быть для меня последней. Когда труппа узнала, что Главреж взялся курировать выпуск спектакля, начался дурдом. Шел прогон первого акта с остановками на танцевальных номерах. Балетмейстера не было. Я предлагал какие-то малоубедительные варианты, и страшно вспомнить рьяную отзывчивость, с какой артисты пытались их воплотить. Троица недавних приятелей, кто еще при Худруке выражал мне сердечность и участие, хамски дрыгалась: «Вот тебе, вот тебе, дорогой бездарь-дебютант! Мы-то спляшем, а придет Главреж, и, надеемся, тебя здесь уже не будет!» – холодок абсурда веял от этой пляски. Еле дождавшись окончания репетиции, я вылетел из театра на воздух, уже не предполагая, что вечером вернусь.

Мы шли с Митей, молчали.

Зашли в храм, я раскрыл наугад Библию, там были слова какого-то пророка: «Иди к ним и не бойся их, ибо они племя мятежное и не имеют корня» – лыко в строку. И мы пошли к этому мятежному племени. Вдруг видим: возле гостиницы на углу стоит Фоменко.

– Здравствуйте, Петр Наумович!

– Здравствуй, Лёша Злобин.

– Знакомьтесь, это Митя… А я здесь ставлю диплом.

– И как?

– Отлично: артисты достали ножи и вилки, заправили салфетки за воротники и ждут меня к торжественному ужину.

– Не волнуйся, все будет хорошо. Давай деньжат подкину, голодаешь, наверное?

Что я мог ответить, хотелось ткнуться ему в плечо и зареветь. А он меня обнял, перекрестил:

– Держись, вечером забегай на рюмку – погреемся.

Вдохновленный этой встречей, дверь в театр я открыл пинком. Все дело в том, что ад не имеет пространства. Так называемые жизненные обстоятельства сужают круги, сжимаются у горла. И вот ты уже вертишься, как блоха на игле, – обстоятельства обставили – не дернешься. «Обстоятельства жизни», – наивно думал ты, ни фига подобного – обстоятельства смерти, а жизнь – это всегда простор, воздух, полет. Встретив Фоменко, я разом понял: эти обстоятельства – вранье! Вспомнил друзей, семью, вспомнил, что я здесь временно – что это только мгновение моей жизни. Ничьей другой – моей. И что страдать, как говорил отец, – пошло. И кого-то винить – пошло. Не надо быть пошляком. В любом стеснении, в любых чертовых обстоятельствах надо помнить, что твой мир несжимаем, что его невозможно украсть, он – твой. Главное, чтобы ты сам его не предал.

Я вошел в репзал, в густую чвакающую решимость меня проглотить. Вот сидят они, сгрудившись в зрительских рядах, созревшие к забастовке. Я беру стул, ставлю на подмостки, сажусь против них – не правда ли, забавная мизансцена? Вот-вот, кажется, они протянут руки и опустят большие пальцы напряженных кулаков – смерть гладиатору! Смешно.

– Господа! У кого есть замечания, предложения, пожелания? Вот, например, вы, Олег!

Неожиданно в ответ – молчание.

– А вы, Наташа?

– Я, Алексей Евгеньевич… – помычала и смолкла.

– Игорь?

Тишина.

Боже мой, как банально – «разделяй и властвуй»! За всем их свирепым «мы» нет ни одного «я». Поглядывают друг на друга, в глазах вопрос – забыли, чего хотели, потеряли слова, сдулись. Я крепко окопался на их территории и веду прицельный огонь. А им-то каково в зрительном зале? Чужая земля, им здесь непривычно.

– Итак, друзья, – вопросов нет, замечаний нет, пожеланий нет. Тогда давайте репетировать – прошу на сцену!

«Мятежное племя» хлынуло на подмостки, взахлеб самозабвенно прогнало первый акт. В конце репетиции мы быстро и уверенно вчерне собрали второй.

– Молодцы, спасибо! Всем большой привет от Петра Фоменко, он желает нам удачи!

До премьеры оставалась неделя – как раз Главрежу на переделки.

Я слонялся ночами из угла в угол по пустой квартире и с тоской глядел на календарь. Последние репетиции, изнасилованный бессонницей, болезнью и тавегилом, бредил: «Лёша, держись, – ты должен дотянуть. Но почему так трудно, так болезненно, так унизительно? Хочу домой, хочу к своим, хочу вылечиться!»

На премьере, с видеокамерой на плече, я упал в обморок.

До поезда оставалось несколько часов.

За постановку мне не заплатили: «Через месяц-другой…» – расплылся в улыбке Директор.

В Питере сразу поставили диагноз:

– Чесотка, подхватили в поезде, скорее всего. И все жутко запущено, что ж вам там простой соскоб сделать не могли?

– В Энске просто не бывает, – грустно пошутил я.

Я стал слышать кожей. На вечеринке подсела знакомая, принялась щебетать. Я замер, ловя обертоны. Телу казалось, будто его гладят. Тело не касалось никого уже три месяца и гудело, как засуха в степи.

Не было денег на лекарства, не было сил искать работу. Я позвонил Директору, он, по своему обыкновению, расплылся в улыбке и пообещал, что если буду их беспокоить, то запросто могу «не защитить» диплом – пошлют в институт разгромную характеристику. Я был в отчаянии. Собирал бутылки, чтобы покупать пельмени, от которых уже тошнило.

И тогда режиссер Михаил Богин привел меня к Герману. А хорошая знакомая показала хорошему врачу, тот за неделю избавил от радости слышать кожей.

За диплом поставили «отлично». Накануне в питерском СТД я снова встретил Фоменко:

– Поставил диплом?

– Поставил.

– Доволен?

– Не очень.

– А ты не жалуйся, кому сейчас легко?

И на защите я рта не успел раскрыть, председатель комиссии улыбается:

– Знаем, знаем! Хороший поставили спектакль. И Петр Наумович хвалил. Вы-то сами довольны?

– Я-то? Не очень.

– Ну вот и отлично, ставим вам пятерку. Успехов!

В кармане пиджака я сжимал когда-то при поступлении в ЛГИТМиК подаренный отцом ключ.

Вот я и закончил, папа.

Папа!

Тишина.

 

Алексей Герман. Псков, 1950-е годы.

Фото Евгения Злобина

Первая проба Леонида Ярмольника (ассистенты Илья Макаров и Алексей Злобин)

Кирилл Черноземов

Зима в Арканаре – первый кадр картины

Раб и ученик – Алексей Злобин

Персонаж и педагог – Вадим Голиков (последнее фото)