Яблоко от яблони

Злобин Алексей Евгеньевич

Герман, человек божий. Дневник ассистента на площадке

 

 

 

Испытательный срок

19 февраля 2013 года прилетел на съемки в Одессу. Подходя к отелю, увидел афишу: «22 февраля… Герман». Почему-то на афише было женское лицо. Подойдя ближе, прочел: состоится концерт памяти знаменитой певицы, 22-го – в годовщину смерти моего отца.

21 февраля ранним утром – телефонный звонок: умер Герман.

Любой разговор может оказаться последним.

Помнить об этом не так уж важно.

Иначе все зафиксируешь, а ничего не поймешь.

Память все равно не архив, она – редактор.

Воспроизведение – произведение, творческий акт – вряд ли это имеет отношение к реальности в смысле документальном.

Но к реальности как сущности, отбору живого и движущего, безусловно, имеет.

Стало быть, последний разговор – всегда сейчас. Он не конечный, он идет по следу.

Как увлеченная собака – его бессмысленно окликать, править, за ним надо стараться успеть.

Хотя куда приведет след – неизвестно: возможно, к добыче, а возможно, и к самому охотнику – мало ли, собака-память взяла его след.

С Германом на картине «Трудно быть богом», она же «Что сказал табачник с Табачной улицы», она же «Хроника Арканарской резни» я работал четырежды. И четырежды расставался. Каждый раз это было навсегда, на разрыв, вряд ли в списке его сотрудников встретится еще пример такого верного изменника.

Четвертый акт сотрудничества был самым непродолжительным – меньше месяца. Он позвал на озвучание, я бросил все и пошел.

Фрагмент дневника
14 октября 2010 г., четверг

Как только в кошельке вновь завелся ленфильмовский пропуск с пометкой «Трудно быть богом», исчезли деньги. Иду Цветным бульваром, вижу у церетелиевского клоуна напротив цирка толпу машущих руками людей. Они всегда здесь собираются по четвергам. Приносят еду, выпивку, рассаживаются по скамейкам и болтают, болтают, бесшумно напиваясь. Потом расходятся – глухонемые. А мимо шумно проносятся из рассосавшихся пробок вечерние московские машины. Зачем-то все же нужен этот Церетели, если его скульптура – их место встречи. Позвонила девочка по поручению Германа и Извекова с полномочиями старой графини, посулившей кое-кому три карты: «Я пришла против своей воли», она так примерно и начала:

– Я звоню по поручению, простите, мне очень неловко, но передаю дословно: «Испытательный срок закончен, на работу можно не выходить».

Я захлебнулся обидой, недоумевал: а что, собственно, было испытательным сроком? Месяц сидения на озвучании в тон-ателье?

Но, видимо, попадающие в душу слова доходят не сразу – слишком уж мощный заряд.

Испытательный срок – это тринадцать лет инициации, возмужания в профессии, четыре акта самой интересной для меня пьесы.

Срок закончен – Герман ушел.

Но наш последний разговор не был последним.

Собака-память прижала уши, вся вытянулась – вот-вот рванет.

За четвертым актом последует пятый.

А потом еще поклоны – когда мертвые встанут и выйдут в разрыв занавеса на авансцену – посмотреть на нас.

Жаль, что в кино так не бывает.

Петр Наумович Фоменко как-то ответил восторженному интервьюеру:

– Послушайте, режиссер, который говорит о своей работе: «Я в моем творчестве», – индюк. Он, по режиссерской слабости к красному словцу, подхватил эту фразу у критиков и наивно поверил.

Когда 24 февраля 2013 года в павильоне «Ленфильма» провожали Германа, много говорилось «великий режиссер», «последний из могикан», «невосполнимая потеря для нашего и мирового кинематографа» – все это верно, ибо хоть как-то выражало масштаб потери тех, кто это говорил. Но было несколько неловко, ибо самому Алексею Юрьевичу это не шло. И весь помпезный смертный антураж казался нелепостью.

Среди своих, близко знавших Германа, я не раз слышал шутливое определение «великий и ужасный» – это всегда сопровождалось улыбкой и предшествовало какому-нибудь забавному и дорогому сердцу рассказчика «семейному преданию» о Германе.

Как-то на съемочной площадке Алексей Юрьевич, по своему обыкновению, бушевал: что-то было не готово или сделано не так – не важно. Земля дрожала, воздух плавился, небеса мрачнели. К Герману подошла Н., крошка-реквизитор, – круглая, лопоухая и всегда чуть поддатая. Она ткнулась Герману в живот, устремила на него раскосый взгляд и, старательно выговаривая согласные, произнесла:

– Сто вы огёте? Думаете стгашно? Ни фига не стгашно – великих людей не бывает!

Герман замер, уставился на нее:

– Ты кто?

– Геквизитог!

– Кто?

– Геквизитог, непонятно, сто ли?

И Герман захохотал.

Он часто повторял: художник – это лужа, в которую плюнул Бог.

Он знал цену своей работе.

Эта книжка – по дневникам тринадцатилетней давности. Я очень хотел, чтобы Алексей Юрьевич ее прочел.

И вовсе не предполагал вести односторонний диалог с Великой тенью.

В этом тексте он для меня живой.

Непредсказуемый, невыносимый, продолжает бесконечную работу над своей главной картиной – «Трудно быть богом».

Трудно. Невозможно. Да и не нужно.

 

Проба

Пустыня Финского залива. Заснеженный до невидимого в зимних сумерках Кронштадта лед. Стылое Ольгинское побережье. Влажный февральский ветер. Обещали мороз, но, как всегда, ошиблись.

Черное пятнышко на берегу и вдали, в белизне залива, едва различимая темная точка. Черное пятнышко – это я, Лёша Злобин, ассистент по площадке. В руках у меня мегафон, а черная точка вдалеке – ничего не подозревающий рыбак, его почти не видно, но кто ж еще, кроме рыбака?

На берегу костры и большие железные жаровни, странные постройки из бревен, прогуливаются всадники, бродит разряженная в средневековье массовка – Герман снимает пробу к фильму «Трудно быть богом». Через две недели должна начаться экспедиция в Чехию, полтора года велась подготовка: бесконечные пробы артистов и типажей, гримов, костюмов, кропотливое создание эскизов декораций – мучительное воспитание группы в духе единого замысла, и вот – большие маневры, сводная проба, приближенная к боевым условиям:

Массовка – 140 человек.

Каскадеры–конники – 20 человек.

Пиротехники – 10 человек.

Огромный рельсовый кран из Минска.

Несколько моржей – Герман хочет снять голого человека на снегу.

Все – в полной боевой готовности, вчера репетировали, сегодня должны снимать.

Только наладились, появился этот рыбак на горизонте. Пусть и не виден почти, но Герман его не придумывал, и он кричит:

– Уберите из кадра этого человека в современной одежде!

Все тоскливо уставились на едва различимую точку в снежной пустыне.

– Да-да, это рыбак с санками в ватнике и валенках, – уберите его немедленно!

Бегу с мегафоном, ору что есть сил:

– Мужик, му-у-жи-ик! Если ты меня слышишь, подними правую руку!

Точка останавливается. Бегу:

– Ты поднял руку, не вижу?!

– Поднял, поднял! – кричит сзади Герман.

– Молодец, мужик! Теперь покажи рукой вправо!

Рука указывает в сторону Питера.

– Молодец! А теперь быстро-быстро иди туда!

Точка движется влево по кадру и исчезает за рамками германовского мира. Кричу:

– Снимайте!

И падаю в снег.

Шесть дублей скакал вдоль рельс всадник, шесть дублей, ухватившись за стремя, за ним бежал толстый лысый человек, проректор Театрального института Павел Викторович Романов, шесть дублей его догонял по стометровой панораме минский кран, который толкали шесть здоровых мужиков.

Наконец Герман говорит:

– Кажется, все.

Павел Викторович садится на пенек, всадник спешивается, конь тяжело храпит, мужики медленно оттаскивают кран на исходную.

– Теперь будем снимать! – слышится голос Германа. – Злобин, веди второй план.

Он никогда не скажет «массовка», это неуважительно. Но «второй план», только так. Второй план по выразительности лиц и костюмов делится на десяток подпланов.

Сто сорок человек выстраивают вдоль рельс, Герман отбирает:

– Первая группа, вторая, первая, седьмая, третья, шестая, первая, четвертая…

Следом бежит помреж Оксана с блокнотом и переписывает всех. За ней – трое стажеров, и тоже переписывают и тут же разбирают группы.

– Седьмая, третья, первая…

Герман останавливается:

– Господа, вы извините, что я на вас пальцем показываю и не знаю всех по именам, но нам надо распределить вас по кадру.

Потом он отходит в сторону:

– Злобин! Злобин, твою мать!

– Да здесь, Алексей Юрьевич, здесь, рядом стою.

– Лёшка, теперь бери и разводи: всех первых в конец, подальше, а седьмых – на первый план.

Еще через час работы с массовкой мы готовы снимать.

– Репетиция с пленкой!

Больше всего он переживает, что все, когда начнется съемка, «нажмут», будут хлопотать, излишне стараться и получится как в кино. А «как в кино» – нельзя, надо по-настоящему. Вот для чего эта выматывающая муштра, хитрости с нумерацией планов и загадочная фраза «репетиция с пленкой» – «чтоб не нажали», чтоб были живыми. То есть «измудоханными» вконец и неспособными наигрывать.

Свет почти ушел, успели два дубля. Предстоит еще снять голого моржа на снегу. Быстро офактуривают куклы убитых монахов, раскладывают обломки оружия, обрубки человеческих тел, всё обильно заливают кровью, блевотой и экскрементами, кладут на снег голого человека, его тоже всего измазывают для правдоподобия, пять раз репетируют низкий пролет крана над этим побоищем, ставят фонари, потому что стемнело, а человек так и лежит на снегу. И когда оператор Валерий Мартынов, срывая голос, орет, что необходимо снимать, что через пять минут будет ночь, Герман мягко улыбается:

– Да, пожалуйста, Валерочка, я же не задерживаю.

Командую:

– Внимание, приготовились!

– Кран отрубило, монитор погас! – кричат минские крановщики.

Мы стоим под линией высокого напряжения. Облепленные снегом провода трещат от внезапной оттепели, влажность зашкаливает – электромагнитное поле дало помеху, и оператор за пультом не видит картинку, удаленную от него на двадцать метров. Конечно, он уже отрепетировал низкий пролет камеры над «трупами» монахов, обрубками тел, раздетым мародерами человеком, но сейчас он не видит ничего – монитор вырубило. Оператор размышляет вслух:

– Надо снимать. Или не надо. Через две минуты ночь.

– Внимание, съемка! – командует Герман. – Камера!

Через день смотрим отснятый материал. Германа вполне устраивают проезды за скачущим героем и бегущим проректором. А вот голый человек на снегу…

– Валера, я что хочу тебе сказать…

Валера сам видит, что это фактически брак, это даже отдаленно не напоминает репетицию, но разве мог оператор снять вслепую? Конечно, не мог.

А Герман продолжает:

– Валера – это настоящий кадр! Им бы гордился даже Куросава, какое-то волшебное японское кино. Твой парень за пультом, труханув, что сломает камеру, крутя свои рычаги, только на нее и глядел, он рисковал каждую секунду, и картинка получилась нервная, на грани брака, трепетная. А когда он снимал голого, то пересрал совсем – и камеру сберечь, и человека живого не ранить, – он его так нежно и чувственно обвел, как Модильяни своих красоток с провалами глаз, понимаешь? Этот нерв, этот страх передался ему. Вот лучший твой кадр из всех наших проб, молодец. И в Чехии мы начнем с этого.

В Чехии этот кадр Валера так и не снял.

 

Перемена участи

В начале августа 2000 года хоронили Михаила Семеновича Богина. Он работал вторым режиссером на картине Германа «Хрусталев, машину!». Подозревали, что Мишу убили из-за денег. Он якобы накануне получил большой гонорар за съемки. А больших денег у Миши отродясь не бывало. Убили жестоко, в его же квартире и, видимо, знакомые – дверь не была взломана, Миша, судя по всему, сам впустил убийц. Его жена с дочерью-младенцем возвращалась с прогулки, встретила Наталью Боровкову, жену Николая Лаврова, Мишиного однокашника по театралке. Наташа их задержала, повела в магазин – это спасло Мишиных жену и дочь. Николая Лаврова, соседа и друга, вызвали на опознание. Узнать Мишу было трудно.

Через три дня от СТД двинулся похоронный кортеж – на Волково кладбище. Многие удивлялись, что нет Лаврова. А его с дачи увезли на «скорой». В ночь на 12 августа он умер в сестрорецкой больнице. Хоронили через неделю на том же Волковом.

Когда не стало моего отца, Коля, его ученик и друг, называл меня сыном.

А Миша привел меня к Герману.

Фрагмент дневника

В просмотровом зале «Ленфильма» закрытый показ «Молоха». Народу битком; смотрели, замерзая. По проходу забрякала пустая бутылка, какая-то компания гоготала в последних рядах, попивая пивко. Сокуров сокрушался: «Позовешь своих, а припрутся свиньи».

После просмотра – кофе с Вадимом Сквирским и Владом Ланнэ. Подсел Михаил Богин, он руководил студией «Кадр», где я когда-то занимался, и преподавал на курсе Арановича, где учился Влад. Миша позвал Влада пойти стажером к Герману. Влад предложил Вадима, Вадим – меня. На завтра назначили встречу с Германом.

– Почему я не Герман, почему я не Герман, почему, почему, почему? – обреченно шепчет Сокуров, обводя печальным взглядом распаленные июльским солнцем приозерские скалы. Он снимает «Молох», фильм о Гитлере. После короткой экспедиции в Баварские Альпы, где с двумя артистами отбили заявочные планы, нужно под Приозерском снять основные сцены. А Карелия ну никак не похожа на сказочную горную Баварию. Герман просто не стал бы снимать, и ему оплатили бы долгосрочную экспедицию в Альпы, с Сокуровым – не так, и вот он бормочет печальную мантру, обращенную в никуда: «Почему, почему, почему…» – и оглядывает поросший мхом и крохотными болотными деревцами квадратный километр ландшафта, который нужно расчищать: срывать мох, вырубать деревца, срезать дерн, скрести корщетками камни, тереть их тряпками вручную, ждать, пока высохнут, а рабочих всего трое.

У палатки с чаем-кофе томится группа, дошлые работяги ковыряются лопатами, покоряя за третий час работы второй квадратный метр натуры, – всем понятно, что снимать мы будем готовы к ноябрю, не раньше. Вызвать бы три взвода солдат из ближайшей части, но денег на это нет; вся группа и артисты уже третий месяц без зарплаты, и на вопрос директору: «Когда?» – в ответ доносится: «Потерпите, простите…» или нежно покровительственное: «Ангел мой, иди на х…».

Группа, опившись чаем-кофе, разбредается по камням и принимается загорать. Сокуров подходит к директору:

– Эдуард, дайте мне лопату.

– Дайте режиссеру лопату! – кричит директор.

Лопат почему-то полно, видимо, рассчитывали на большее количество рабсилы.

И Александр Николаевич неумело принимается взрезать вокруг себя дерн.

Глядя на сытое и самодовольное недоумение директора, подавляю бешенство: как можно, почему Сокуров его не уволит, почему объект не готов к съемке, почему режиссер вынужден устраивать эту горемычную провокацию? Беру лопату, втыкаю в дерн, из отвала мха с пересушенной землей мне обдает лицо облаком мошки. Дрожу от ненависти и копаю, иначе стыд задушит – ведь я же ассистент режиссера, этого вызывающего недоумение одиночки!

Сотворчество с ним невозможно, он работает один, по четыре часа в павильоне выстраивает кадр, никому не говорит ни слова, возится с каким-то стеклом перед камерой, наводит вазелином размывы периферийных деталей, а из магнитофона угнетающе пиликает Перголези или неуместный Моцарт. Группа тонет в бездействии, заполняя студийный коридор густым дымом нескончаемого перекура.

Самое тоскливое в кино – ждать. Всегда чего-нибудь или кого-нибудь ждут. Какая это мýка, я узнал на «Молохе». Ожидание – это Молох кинематографа. Ему в жертву отдаются жизни: люди некрасиво и безрадостно стареют, спиваясь, скуриваясь, до дыр изнашиваясь в сплетнях и праздной болтовне. Спасением может быть только толковый второй режиссер, который так все организует, чтобы это ожидание свести к минимуму, – это я мотал на ус. Но сейчас Сокуров ковырял лопатой карельский мох, и ничего другого не оставалось, как тоже ковырять мох. Вот уже и помреж взял лопату, и кто-то из осветителей, и оператор Лёша Федоров, и реквизитор физик-ядерщик Олег Юдин, и Миоко-сан, стажер из Японии, и администрация – дело пошло. Тоскливый Молох кинематографа, наверное, страшно огорчился. Ко всем по очереди подходил Эдуард и что-то шептал, подошел и ко мне:

– Алексей, мы вам заплатим за эту, м-м… работу.

– Ангел мой, иди на х… – не сдержавшись, ответил я.

Нам действительно заплатили, прямо в экспедиции, ставку рабочего за трудодень – это были мои первые деньги режиссера-ассистента за три месяца работы на картине. Остальное получили после съемок в середине сентября 1998-го года, спустя месяц после августовского дефолта, и на всю зарплату мы хорошенько пообедали в ближайшем кафе.

Через два часа, красные от загара, изъеденные мошкой, но страшно счастливые, мы обозревали гектар голых камней, непохожих на Баварские Альпы, но ставших лучшим памятником солидарности безумцев. Их до сих пор видно с дороги.

– Ну и что же ты делал у Сокурова? – спросил Герман.

– Расчищал камни.

– Это образно?

– Нет, конкретно…

Герман сидит в кресле, я напротив, рядом с Михаилом Богиным, у ног крутится Медведев.

– Медведев, фу! Убью! Светка, убери его куда-нибудь.

Пса-боксера назвали в честь тогдашнего председателя Госкино, а Светка – это Светлана Кармалита, жена Алексея Юрьевича.

– Мне не важно, чем ты занимался у Сокурова, и театральные твои заслуги, и чьи-то слова о тебе. Предлагаю следующее: возьми любой рассказ Шаламова и найди типаж, который сказал бы его слова как свои, чтобы я поверил. Мы дадим тебе камеру, оператора, свет. Снимешь пробу, покажешь. Если плохо – простимся, но у тебя будет снятая проба на руках, если хорошо – пойдешь ко мне на картину. Ну как?

– Честно. Согласен.

– Удачи. А как твоя фамилия?

«Ну вот, – думаю, – сейчас он узнает, что я сын его однокурсника, и все пойдет прахом».

– Злобин.

– Хорошо, Лёша Злобин, до встречи. Пока.

Надеваю в прихожей куртку, слышу:

– Вас все боятся, Алексей Юрьевич, поэтому и не могут вам сказать ничего…

– Что ты несешь, почему боятся?

– Потому, что вы, Алексей Юрьевич, непредсказуемы…

– Боже, дурак какой, – шепчет Кармалита, открывая мне дверь.

Спускаюсь по лестнице, а Михаил Семенович продолжает свой так некстати начатый последний диалог с Алексеем Юрьевичем.

Забавно, «Герман» по-немецки значит то же, что «Богин» по-русски, – Божий человек.

На экзамене в Герцовнике по предмету «Советская литература» мне достался билет по Шаламову. И вот сейчас снова предстояло нырнуть в этот мир, в это отчаянное мужество мысли. Все оказалось непросто уже на уровне выбора текста. В «Колымских рассказах» редко встречался развернутый диалог – все больше авторские размышления, описания, одним словом – литература. Листая рассказ за рассказом, я не понимал, как это можно говорить от первого лица. Наконец набрел на историю о двух банках сгущенного молока, которые получил персонаж за обещание удариться в побег с провокатором. Он их съел, а в побег не пошел.

При первой встрече с актером В. С. выяснилось – он был хорошо знаком с моим отцом:

– Вы сын Евгения Павловича?

Пили чай под блины с вареньем. Я ловил в разговоре импульсы сближения В. С. с персонажем, чью историю ему предстояло рассказать. Нервная пластика, рука часто у лица, будто удерживает рвущееся слово; распахнутые, полные горечи глаза, во всем какая-то сломленность, тень давнего надрыва. Когда-то крепко пил, но уже двадцать пять лет – ни капли. При разговоре об отце я сразу почувствовал особое искреннее тепло и понял: надо строить монолог как разговор отца с сыном, как исповедь, болезненный, но необходимый момент истины. Сын почужел, произошло что-то, о чем он умалчивает. Отец тревожится, чувствует, что теряет с ним связь, нет уже доверительности, близости. И он решается открыть больное, за что совесть мучит уже годы, отчего не спит по ночам.

Между прочим, В. С. рассказал свою историю, в рифму к шаламовской. Кто-то донес, что у него залежи самиздатской литературы. Начались допросы, обыски. Изо дня в день таскали в Большой дом, часами мурыжили, только успевал до театра добраться перед спектаклем. А как играть после шести часов допросов? Посадить формально не могли, за хранение не сажали, сажали за распространение – и вот мотали душу, хотели состряпать большое дело, выуживали сообщников, извели вконец. В начале мая были намечены гастроли в Алма-Ате, В. С. надеялся, что там отдохнет, хоть ненадолго отстанут. В день вылета вызвали в КГБ:

– Послушайте, мне на гастроли, самолет через четыре часа!

– Прекрасно, поговорим и посмотрим, полетите вы или нет. Кстати, а что в чемодане, уж не книжки ли?

В чемодане, среди прочего, обнаружились три ботинка – все на одну ногу. Отпустили, еле успел на рейс. В самолете уснуть не удалось.

В аэропорту пéкло, В. С. стоит с чемоданом, рядом товарищи. Другой город, другие люди – все легче. И тут кто-то окликает: «Виктор, тебя там человек в форме разыскивает».

Сердце защемило: неужели и здесь, гады, покоя не дадут? А через площадь идет какой-то в фуражке, да еще арбуз волочет, падла…

Это был его школьный друг, стал военным, уехал в Алма-Ату, увидел гастрольную афишу и пришел повидаться: «Витька, привет, старина!»

И тогда Витя упал в обморок прямо на летном поле. Потому что, когда жмут, еще как-то держишься, обувь на одну ногу берешь, слова на сцене забываешь, но держишься. А вот когда отпустит резко, когда друг улыбается: «Привет, Витька!» – вот тогда и падаешь.

Виктор Борисович хорошо сыграл шаламовскую историю.

После просмотра Герман сказал:

– Давай еще. Возьми любой отрывок из «Трудно быть богом» и сними парную сцену. Дадим тебе оператора, павильон, реквизит, мебель, костюмы, грим. Будешь готов – скажи.

Фрагмент дневника
Конец мая 1999 г.

Вчера прощались с Давидом Исааковичем Карасиком, режиссером, педагогом, основателем телевизионного театра. Когда он поступал в институт, абитуриентам дали задание на подлинность существования в предлагаемых обстоятельствах: – Внимание, все гуляем по лесу!

Барышни принялись собирать грибы-ягоды, молодые люди забирались на воображаемые деревья и смотрели в воображаемые дали с воображаемых верхушек. Вдруг преподаватель закричал:

– Волк!

Барышни завизжали, молодые люди попрятались, кто-то стал зарываться в землю, а субтильный в очках Давид Исаакович швырнул в преподавателя табуреткой, прицельно – чуть правее головы. Потом его спросили:

– Зачем вы так… отреагировали?

– Видите ли, – поправляя очки на носу, сказал Давид Исаакович, – в окружении под Смоленском на меня шло четыре немецких танка… а тут волк – неужели я испугаюсь и побегу?

Он был ранен, рассказывал, как упал в траву и долго с удивлением смотрел на муравья, ползущего по стебельку, как в ту минуту его внимание приковала жизнь – такая хрупкая, такая прекрасная.

Его фразу: «Ребята, вся система Станиславского сводится к трем словам: „Наиграй и оправдай“» – теперь повторяю студентам в Академии 2 .

Раз бутылка, два бутылка, три бутылка.

После «Молоха», который съел всю зарплату за четыре месяца, я ездил ставить дипломный спектакль, в поезде подхватил чесотку. Репетиции чередовались с беготней по больницам. Денег не заплатили – сунули предновогоднюю подачку на неделю жизни по возвращении домой.

Пришлось занимать на лечение, работы не было.

Раз бутылка, два бутылка… январь.

Раз бутылка, два бутылка – февраль.

Каждая бутылка от пива – пачка «Беломора». А на полкило пельменей нужно собрать двадцать бутылок. Я навсегда наелся пельменей.

В январе Богин привел меня к Герману.

В начале марта я снял первую пробу – шаламовскую.

В середине апреля вторую – по Стругацким.

Слишком быстро снял и слишком поспешно сдал.

– Ты уверен, что снял, как хотел?

Смертельный вопрос. Еще три года я буду стараться его осмыслить.

Были поставлены условия, сроки, в этих рамках я и действовал. Но, взбегая на последний этаж к Германам, я даже не задумался, мне в голову не пришло, что можно и нужно было по-другому.

Не уняв дыхания, нажал кнопку звонка. В руке кассета с только что снятой пробой – решающей. Мы неделю репетировали с артистами из Малого драматического: Сергеем К. и другим Сергеем К. Ранним утром вошли в выгородку с необходимым реквизитом, оператор Андрей Вакорин уже поставил свет, спешили. Ровно в 16.00 я сказал «стоп».

– Ты уверен, что снял, как хотел? – спросила на пороге Светлана Кармалита.

Я опешил:

– Что успел, то успел. Герман же понимает, что есть условия…

Дверь захлопнулась.

Открылась она для меня как для режиссера только через три года. Ненадолго, на одну встречу, после которой я медленно спускался по лестнице с чувством ненужной поздней победы.

Сдав пробу по Стругацким, изнывал от тоски, ожидая решения.

Раз бутылка, два бутылка – уже тошнило от пельменей.

Раз бутылка, два бутылка – подорожал «Беломор», – но от курева тоже тошнило.

Раз бутылка, два бутылка – через месяц раздался звонок:

– Алло, ты снял плохую пробу, артисты кривляются, особенно Сергей К. Впрочем, другой Сергей К. – не лучше. У тебя человек, неделю, может быть, не жравший, держит курицу в руках и разборчиво говорит текст, – да он жрать ее должен безостановочно, и слов не разобрать, да и не важны они – добивайся, чтобы я верил в его голод! Одним словом, чтó тебе было важно – я не понял. Но Светлана сказала – ты сын моего товарища Жени Злобина, это так?

– Да.

– Я приглашаю тебя на картину ассистентом по площадке. Решай.

Я решил.

Тем более что в этот день мне не удалось собрать достаточного количества бутылок.

Седой и красивый продюсер Виктор Михайлович Извеков назначил громадную ставку на испытательный срок – восемь моих зарплат в театре:

– Вот, молодой человек, для начала 200 долларов, потом посмотрим.

– А можно аванс, рублей пятьдесят? А то я сегодня не завтракал.

В первый месяц работы понял ошибку своей пробы – нельзя спешить, надо было, невзирая ни на какие условия, снимать до победного результата. Иначе и снимать ни к чему.

 

На пленэре

Июнь 99-го. В прогретом студийном дворе ждет «микрик», подбегаю первым, сажусь с водителем.

– Молодой человек, пересядьте в салон – это место оператора-постановщика, – ворчит незнакомая согбенная старушка.

Неловко лезу в салон, там уже Герман, Кармалита с корзиной, Илья Макаров, Валера Мартынов, директор Марина Сергеевна и эта, не знаю кто.

– А ты, Валера, вперед иди.

– Да ладно вам, я тут посижу.

– Валера, меня уже жизнь согнула, не тебе разгибать – иди вперед.

Противная какая. Валера пересаживается. Поехали на выбор натуры.

Интересно – катишь по знакомым с детства местам, но все теперь наполняется новым содержанием. На побережье под Сестрорецком топчем песок, бродим в камышах, Валера фотографирует круговые панорамы.

Короткий переезд, выруливаем на шоссе.

– Ну что, Беллочка, как ты? – мягко спрашивает Герман.

– Ох, Лёша, тяжело без Исаака, даже попрощаться не успели…

Эта старушка-«пересядьте», оказывается, знаменитый художник кино Белла Семеновна Маневич, вдова не менее знаменитого Исаака Каплана: «Старик Хоттабыч», «Шинель», «Дама с собачкой», «Плохой хороший человек», «Труффальдино из Бергамо», «Три толстяка», «Белое солнце пустыни», «Приключения принца Флоризеля», «Шерлок Холмс», «Старший сын», «Отпуск в сентябре», «Торпедоносцы» – их легендарные картины.

Обратной дорогой остановились в ресторане:

– Обед!

Все заказывают шашлыки, пиво, солянку. А у меня денег двадцать рублей – беру с независимым видом картошку фри, сажусь в углу, поливаю бесплатным кетчупом, жую. Илья Макаров выгреб из своей тарелки половину шашлыка:

– Ты что ж как птиц какой-то клюешь?

– Не заработал на шашлык.

– Мы же на работе, обед за счет картины.

Тогда я взял солянку и шашлык – мне нравится работать в кино.

За соседним столиком Герман, Валера Мартынов и Белла Маневич:

– Виктор Некрасов по радио хвалил «Лапшина» и выразил сожаление, что не знаком со мной лично. Ну надо же, не знаком! Да я его на себе тащил пьяного в хлам от студии до «Астории», а он – не знаком!

– Лёша, а ты был в партии?

– Опомнись, Беллочка, с какого перепугу? Отец все негодовал, что я не иду в комсомол и в партию не вступаю. Я сказал ему: «Папа, я уже отдал этой партии самое дорогое, лучшее, что у меня есть». «Это что же, интересно знать?» – спросил отец. «Тебя, папочка!» Он расхохотался, я тоже. Да и фамилия у нас непартийная – Герман. У тебя, кстати, Беллочка, тоже непартийная фамилия: пока не вышла за Исаака, еще куда ни шло – Маневич, а уж когда стала Каплан…

– И имя, Лёша, у меня было другое.

– Какое?

– Берта.

– Потрясающе, Берта Каплан – как раз в партию! А знаете, что значит «Герман»? Так немцы называли подкидышей. У нас, например, подкидышам и сиротам в приютах давали фамилию Родин, Родина. Мол, нет родителей – Родина тебе родитель. А у немцев – Герман.

– И что же это значит – Германский?

– Нет: Герр – Господь, Манн – человек.

– То есть богочеловек?

– Нет – Божий человек. И отчество свое я менял, когда поступал в театральный, чтобы не по блату получилось, не за папины заслуги, папа же был известный писатель, а я назвался Георгиевичем. Но они все равно догадались. Мама очень меня не хотела, чего только не делала: и йод пила, и тяжести поднимала, а я все равно как-то уцепился и остался. Божий человек, но по сути – подкидыш.

Через два дня едем в отобранные камыши снимать заготовку под графику: великан-солдат на берегу залива и мальчик с огромной рыбиной на плече; мальчик смотрит в кадр, на нас – из дальнего инопланетного прошлого.

Герман хочет, чтобы над водой за фигурами статистов пролетели утки. Утки сидели справа в камышах, их следовало поднять и объяснить, чтобы летели по кадру.

Мне дают ружье-двустволку, высокие рыбацкие сапоги, и я лезу в воду с рацией на поясе.

– Как ты там? – интересуется Макаров.

– Первый раз на охоте, Илья Михайлович.

– Ну, жди команды.

Проходит полчаса, Герману все не нравится выражение лица рыбы, огромного сома, купленного утром на Ситном рынке. Долго вертят рыбину на плече мальчика, тот уже сгибается и стонет, а Герман хочет видеть в кадре мертвые рыбьи глаза, чтобы сом в кадр смотрел, но сом сползает, никак не желает пялиться в кадр из далекого своего прошлого.

– Приготовились, – предупреждает в рацию Илья.

Вскидываю ружье, утки поднимаются с воды и летят в противоположную от кадра сторону. Стреляю.

Герман в бешенстве выхватывает у Ильи рацию и, не нажав на кнопку, орет так, что мне и без рации отлично слышно:

– Злобин, почему уток не было?

Отвечаю в рацию:

– Но это же утки, Алексей Юрьевич, птицы, они же…

– Не пудри мне мозги, я поставил задачу – утки в кадре, и ты пошел эту задачу выполнять, где утки, я тебя спрашиваю?!

– Летят к вам, Алексей Юрьевич.

Стая уток дает круг над заливом и летит в их сторону.

– Камера! – грохочет Герман.

– Лёша, только теперь не стреляй, – шепчет Илья в рацию, – а то они испугаются.

– Они скорее Германа испугаются, при команде «камера» уже две в воду грохнулись, – шепчу я в ответ.

– Тихо, мать вашу! – орет Алексей Юрьевич. – Спугнете!

Стою по пояс в воде и с замиранием сердца слежу за траекторией полета этих любопытных уток, видимо завороженных воплями Германа.

– Смотри в камеру, Данька, не падай, держи рыбку, разверни ее на нас. Солдат, снимай штаны и ссы в залив! – Это была импровизация, но напуганный двухметровый баскетболист в костюме солдата тут же спустил штаны и дал струю.

Солдат писает, мальчик смотрит, рыба глядит в камеру, на дальнем плане медленно пролетают утки – благостная тишина летнего средневекового утра.

– Снято! Лёшка, вылезай.

Потом он шутил:

– Знаешь, одна утка подлетела и крякнула гневно: «Не ругай Злобина, он молодец!» – и улетела, насрав мне на плечо.

 

Alma mater: Портрет в контрастном свете

Илья Макаров закончил режиссерский факультет ЛГИТМиКа, он был учеником Музиля. И мой отец учился у Александра Александровича, а потом многие годы работал педагогом в его мастерской. И Герман учился у Музиля. Для Ильи «Сансаныч» не был священной коровой, а для меня был. «Музиль» звучало сразу, как только отец начинал говорить об институте, о режиссуре, о ремесле. Так теперь я всякий раз поминаю Германа, а жена моя, Ира, говорит: «Добрый вечер, Алексей Юрьевич!» – с тоской предчувствуя давно не новый разговор о профессии.

Мы сразу подружились. Илья Михалыч – мягкий, спокойный, большой, с низким голосом. Мы ходим в шалман у Мюзик-холла пить пиво, ездим к Илье на дачу в Репино, без конца говорим о кино и театре. Я рад его старшинству, меня-то Герман не взял на это смертельное место главного ассистента, и кто бы мог на него прийти? Илюша – лучший вариант: одного среза, одного круга, мы сработались. Он репетирует с типажами, а я кручусь с камерой на плече, учусь снимать: настоящая хорошая работа – смотреть на человека через объектив.

– Илья Михалыч, – Герман прокашлялся, – ищите типажи с полными, а не с пустыми глазами, понимаешь?

– Нет, Алексей Юрьевич, объясните.

– Я должен взглянуть на человека и сказать: этот настоящий, из средневековья, его глаза меня не отпускают, цепляют, влипают в душу.

– А если меня цепляют, а вас – нет? Это же субъективно, Алексей Юрьевич.

– Не субъективно! Вот, взгляни на Злобина, – и он тычет в меня пальцем, – вот глаза: легкое безумие во взоре и царапают, видишь?

Илья смущенно смотрит на меня, я на Германа – вот уж безумный взор.

– Пожалуй, вижу, извини, Лёша, – неуверенно басит Илья.

– Ничего, – улыбается Герман, – привыкнешь, намечешь глаз.

Потом я долго смотрю в зеркало – лестно, конечно, но все равно непонятно.

– Ребята, я придумал, что когда Румата едет по Ируканскому лесу, то болота вокруг горят фосфоресцирующим огнем. Валера, – Герман обращается к оператору, – нам надо снять пробу, как горят болота.

– А кто будет Руматой, вы же отстранили Лыкова?

– Да вот пусть Лёшка Злобин и будет.

– Алексей Юрьевич, я не уверен, что хорошо смогу ехать на коне, да еще по горящему болоту.

– Ну, будешь стоять, а болото будет гореть. Посоветуйтесь с пиротехниками и снимайте пробу.

Я представил себя посреди полыхающего болота, тревожное лицо пиротехника, который, как всегда, что-то не рассчитал, убегающую от пожара группу. Пробу назначили на полигоне в Сертолово.

Накануне ночью мы с Ильей Михалычем на Марсовом поле пьем водку, глядим на разводящийся Троицкий мост:

– Не бойся, Лёха, где наша не пропадала!

Чокаемся пластиковыми круглыми футлярами от пленки – благо их в сумке полно – каждый день щелкаем типажи: случайных прохожих, специальных бомжей, завсегдатаев Публичной библиотеки – фиксируем царапающие душу, полные легкого безумия взоры. У меня старый дедовский «Canon», еще военный, механический, снимки получаются мутноватые, но очень выразительные.

Под утро сводят мост, и мы идем на Петроградскую сторону к Илюше в гости допивать водку. Оказывается, семья уехала на дачу, а ключей от квартиры нет. Я лезу по водосточной трубе в распахнутое окно на второй этаж, как огромный комар проникаю в квартиру, и мы допиваем все, что находим.

Ночью на полигоне обрядили в двадцатикилограммовый костюм Руматы, поставили перед камерой, зажгли газовые подводки во мху – слабо горит. Залили все спецжидкостью, зажгли – хорошо.

– Внимание, снимаем! – командует Илья Михалыч.

Передо мной повисает хлопушка с надписью «Трудно быть богом», вокруг бушует совсем не фосфоресцентное пламя, а какой-то пожар во ржи, и я думаю: «Как же бежать-то? если что, я и повернуться с трудом могу».

– Лёша, встань боком для выразительности, чтобы блики по лицу играли.

– Знаешь, Валера, что я тебе скажу, – отвечаю оператору сквозь хлопушку…

– Что, Лёша?

– Трудно встать боком, понял?!

Все хохочут, трясется хлопушка, потом исчезает, я стою в огне, по лицу блуждают выразительные блики.

Каждый день мы встречаемся в режиссерской комнате № 37 и проводим мозговой штурм на тему «где ж искать эти типажи». Люди с непустыми глазами, оказывается, редкость, жемчуг, за которым нужно нырять.

Уже прошарены рынки, вокзалы, курилки библиотек, в которых каких только лиц не встретишь, клиники умалишенных, интернаты даунов, прочесаны театральные труппы, перетрушены-переспрошены все знакомые. Еще до нас германовские стажеры объездили театры Поволжья, Прибалтики и Центральной России – десятки типажей в костюмах и гриме заполнили стенку режиссерской комнаты, сотни осели в картотеке, тысячи – на видеокассетах, а ему все мало. Мы не представляли, с какой густотой пойдет этот материал в картину. Готовилась экспедиция в Сибирь, ассистенты слали материал из Москвы, а мы ломали головы, перебирая, кого еще можно зацепить в Питере.

– А что сейчас делает Кирилл Черноземов, жив ли? – спросил Илья.

Казалось, уже полностью девальвировала питерская «театральная легенда», иссяк ее «золотой запас». Стерлись имена, при упоминании которых мгновенно вспыхивала мысль о недосягаемой артистической планке. Безвременье сыграло на понижение, всеобщая демократизация обернулась пошлостью, отказалась от театральной элитарности. Но если «культура» подразумевает культ, то скучен и страшен культ бессодержательного. Созвездия поблекли, засверкала в обманных лучах искусственная мишура. Удел самодеятельности – поделки, воцарившейся самодеятельности – подделки. Газеты и журналы по инерции жевали превосходные прилагательные «великий», «несравненный», «знаменитый», но эти определения были уже инструментами рекламы, зазывными криками, а не бескорыстным возвышающим поклонением. Ушли Товстоногов, Стржельчик, Лебедев, Борисов, Смоктуновский – из великого БДТ. Ушли Симонов, Толубеев, Меркурьев, Черкасов, Вивьен, Музиль – из великой Александринки. Оставив заглавное «К» на Театре Комедии, ушел Николай Акимов. Плеяда знаменитых педагогов пронеслась на выход мимо зашторенного парадного зеркала вестибюля ЛГИТМиКа, после чего институт переименовали в Академию театрального искусства. Ушли легендарные драматурги, завлиты, теоретики театра. Осиротевшая театральная моль под прощальные аплодисменты роем покинула пыльный бархат кулис и рассеялась по антикварным лавкам.

Словом, Время – ушло.

Можно закрыть глаза и прислушаться – никого. Только где-то у перекрестка Белинского и Моховой чья-то шаркающая походка. Идет, ссутулившись, в потрепанном тяжелом пальто с поднятым каракулевым воротником, в нахлобученной на лоб кроличьей шапке диккенсоновский персонаж в очках, на разношенных ботинках калоши, в руке сетка-авоська с газетой и книгами. Останавливается у глазной больницы перед стендом, долго близоруко рассматривает афиши, к нему подходят два милиционера, они приняли его за бомжа: «Документы предъявляем, паспорт, прописку – живо!» Он неспешно шарит по карманам, достает потерявшие цвет корочки, менты читают: «Черноземов, Кирилл Николаевич – профессор Санкт-Петербургской консерватории». Он шаркает дальше, открывает тяжелую дверь Театралки. За его спиной заносит ранним снегом парный памятник «Недоумение» – в милицейской форме, с широко раскрытыми глазами, полными пустоты.

Человек-театр, живая легенда, чудак и гений в своих неизменных калошах, с авоськой, штаны на подтяжках, пиджак с расползшимся на спине швом, светлая рубаха коси́т – рассеянные пуговицы ошиблись петлями; сутуловатый, с надсаженным сиплым, но сильным голосом – преподаватель сцендвижения. Его называли с большой буквы – Профессор, Мастер, Учитель. Повезло тем, кто успел у него поучиться, мне повезло еще больше – он дружил с отцом, был близок с кругом его учеников, моих старших друзей. Выдающаяся внешность, мощное мужское обаяние, искрометный интеллектуальный (умный) юмор. Он знал высокую силу шутовства и был человеком не нашей, а прошедшей, грандиозной эпохи, он сам был эпохой.

Пластическая сторона театра, минуя мутные фильтры его психологизации и ложного реализма, сохранила главный театральный ген – ген Мима, Лицедея, Шута (в шекспировом, трагическом смысле). В истощенных клетках исторической памяти как-то удержалась тайна театра – у его истоков стояли жрецы. Вот его суть, а уж потом все слова, написанные авторами всех времен и народов – от Эсхила до Софронова. Кирилл Николаевич знал цену смеху и знал его природу. Однажды в умной телепередаче с академиком Панченко говорили о смеховой культуре средневековья и русском юродстве. На встречу в качестве достойного слушателя пригласили Кирилла Черноземова. Панченко был ученый слова, текста, идеи, а Черноземов – мастер тела, действия, акта. Увлекательный диалог быстро перерос в монолог – Александр Михайлович испытующе внимал тому, что не говорил, а творил Черноземов, державший в своих огромных ладонях ткань, вещество, трепещущую материю поднятой темы.

Мы прекрасно знали его работы в фильмах, где плащ и шпага, этикет и ритуал, танец и поклон притягивали зрительскую душу невероятным восторгом подлинного театрального праздника. Кто слышал, как Черноземов читал «Каменного гостя» или монологи Барона из «Скупого рыцаря» или Сальери, тот не забудет этого предельного высказывания, этой ликующей правды театра. При нем как-то исчезал вопрос о системе, основах, методе – он заражал собой однажды и навсегда.

Когда Козинцев снимал «Гамлета», Черноземова позвали в дублеры к Смоктуновскому – Кирилл Николаевич блистательно фехтовал. Всякий раз, пересматривая фильм, я слышу, как Иннокентий Михайлович «влипает» в неожиданную интонацию. Они подружились с Черноземовым, вместе репетировали монологи, и на финальных строках монолога о флейте: «Но играть на мне нельзя!» – я буквально вздрагиваю от узнаваемости.

– Илья, Кирилл Николаевич тяжело болеет, но даже если здоровье позволит, ни за что не пойдет сниматься.

– Почему?

– Был неприятный эпизод на «Молохе».

– Какой эпизод?

– Гитлера играл Леонид Мозговой, Черноземова он считал своим учителем. Шел подготовительный период – пробы грима, подбор актеров, Александр Николаевич…

– Сокуров.

– Да, Сокуров, репетировал с Мозговым слияние.

– Это как?

– Взяли речь Гитлера, снятую Лени Рифеншталь, долго изучали жесты, лающую ритмику фраз, акценты – он был еще тем артистом.

– Мозговой?

– Нет, Гитлер, а нам нужно было повторить. Мы заперлись в группе, поставили два монитора, один перед Леонидом Павловичем, другой передо мной, – и пошли «снимать» гитлеровскую манеру, знаешь, что поразило? Активная артикуляция и совершенно неподвижный лоб, он не хмурил брови, не морщился: застывшая верхняя часть лица, глаза неподвижны, а руки машут, и рот распахивается в крике – потрясающее воздействие, гипнотизирует. Потом Геббельса посмотрели – то же самое. И вот уже все роли распределили, эскизы утвердили, декорации строить начали, уже съездили в Альпы в Кельштайнхауз и сняли заявочные планы. Но не было решения по одному персонажу. Помнишь: к Гитлеру приходит священник просить за сына, чтобы не отправили в Сталинград…

– Да, Шведерский его играл в таком рембрандтовском освещении.

– Это потом, сначала играл Черноземов.

– Не понял?

– Когда перебрали все кандидатуры и уже головы сломали, Леонид Павлович предложил Черноземова. «Блестящая идея, – сказала Татьяна Комарова, ассистент по актерам, – он и мой учитель, как самой в голову не пришло?» «Точно», – поддакнул режиссер Сергей Ражук. «Золотое предложение, – прошептал Сокуров, – а сможет? Не старый, здоровье позволит? Большой монолог на немецком языке? Лёша Злобин, съездите, пожалуйста, к Кириллу Николаевичу, поговорите с ним – это была бы большая честь для нас».

Я взял камеру, поехал в театралку. Май, жара, тополиный пух. Черноземов у себя на кафедре пил чай. Расспросил о съемках, полистал текст на русском, взял немецкий – учить. «Не беспокойтесь, Кирилл Николаевич, – там замечательная переводчица, она поможет».

Через день я заехал за ним на Гороховую, помчали на «Ленфильм». Как только они с Сокуровым встретились, Кирилл сразу стал рассказывать свое представление о роли, блистательно, как всегда. Сокуров слушал, потом жал руку, благодарил, а когда Кирилл Николаевич ушел, сказал: «Какая самоуверенная банальность».

Мы оторопели. Позже, в съемках, я понял: при Сокурове не надо говорить. Монолог Кирилла был режиссерский. Сокуров с артистами работал интуитивно – тихо и проникновенно заборматывал их. Можно не задумываться над смыслом сказанного, важна сама завороженность, включенность в его бормочущую интонацию. И вдруг эти искрометные определения, бурлеск анализа, восторг слушателей. Черноземов волновался, он «бился за роль», предлагая свое понимание, а биться не надо было, и свое понимание было ни к чему – с Сокуровым не обсуждают, Сокуровым заслушиваются.

Если бы Кирилл Николаевич сказал два слова: «Вы гений» – и больше не проронил ни звука, реакция, вероятно, была бы другой: «Какой тонкий, какой глубокий человек».

Я это видел не раз.

Сокуров кропотлив, интуитивен, я не раз удивлялся его догадкам, но Герман мне ближе, ему нужен весь человек, какой он есть, с потрохами. И если оба живут в своем уникальном мире, я выбираю тот, которому я небезразличен. Герман создает среду, где живет сам. Сокуров мажет фон. И для него все – фон: и декорация, и музыка, и шумы, и актер… И на фоне этом он сам – с подчас гениальной догадкой и каким-то случайным, будто оброненным юмором.

– Это все?

– Нет, не все. Сокуров Черноземова утвердил.

– Неужели?

На съемку приволокли огромное зеркало, решили все снимать в отражениях. Долго возились, потом бросили зеркало и сняли заявочный план, как священник приходит. А потом начали монолог, и вновь пошла возня с зеркалом – часами. Черноземов очень волновался, немыслимая духота, марево от приборов, а у него давление и возраст. Тут с этим зеркалом консилиум, вспоминают физику: «угол падения», «угол отражения», «а как развернуть?» Он извелся и забыл текст. Команда «начали», а Черноземов не помнит и не слышит подсказок переводчицы. Камера идет. Кирилл Николаевич нелепо как-то раскачивается и что-то невнятно бормочет, лицо руками закрывает. Так и сняли, и он пошел, шаркая, из павильона. «Александр Николаевич, – подбежала Таня Комарова, – ну хоть поблагодарите Учителя!» – «О чем вы, Таня, он мне съемку сорвал!»

Мы пошли Черноземова провожать, чаем поили, посадили в машину, он: «Простите» – и уехал.

– Не сыграл, значит, Кирилл?

– Сыграл, еще как. Через два дня привезли отснятый материал – много, по нескольким сценам, в том числе и со священником. Собрались в просмотровом зале. Вот Лена Руфанова – Ева Браун, одетая в чулок, у нее такой костюм «ню» – по парапету гуляет. Магда Геббельс – Леночка Спиридонова, брезгливо морщится пошлой шутке фюрера, Борман Гитлеру завтрак готовит… вдруг что такое – темный материал пошел: Кирилл Николаевич наклоняется к Леониду Мозговому, беззвучно шевелит губами – огромный, с колоссальной лепкой лица, с жалкими испуганными глазами, – бормочет и кланяется при каждой фразе. Текст под бормотание какой угодно подложить можно, что обвинение, что мольбу. Суть выявлена: перед Гитлером, перед этой сошкой зализанной, такая личность унижается – страшно. Но оператор переборщил в экспериментах с фильтрами, не рассчитал диафрагму, а еще это зеркало – как оно на чувствительность влияет, какие у него там фракции, – одним словом, брак. А Кирилл сыграл гениально!

И тихий в охолонувшей тишине просмотрового зала вопрос к оператору: «Алексей, можно как-то вытянуть изображение?» – «Александр Николаевич, дело в том, что…» – «Алексей, можно как-то вытянуть изображение?» – «Думаю, что не получится…» – «Алексей, можно как-то вытянуть изображение?» – «Нет, нельзя, Александр Николаевич, вы же видите, вы же сами оператор – нельзя!» – «Алексей…» – «Да нельзя, я сказал же!» – «Не кричите, я не вам. Злобин, Лёша, поезжайте к Кириллу Николаевичу и просите, слышите, просите его пересняться. Видите – у нас материал в браке».

– Ну что, поехал?

– Нет, позвонил. Он отказался, сослался на самочувствие, сказал, что сердце болит и больше не может. Вот тогда позвали Анатолия Самойловича Шведерского, поставили роскошный рембрандтовский свет – и сняли без всяких зеркал и чулок.

– Да, история, посмотреть бы этот материал.

– Где уж теперь…

– Алексей Евгеньевич, пошли водки выпьем, а потом поезжай к Кириллу Николаевичу да привези его к нам на пробы – порадуем Германа.

Это было важно. И то, что Черноземов подошел к телефону: «Прости, Лёша, я подвел тебя тогда с Сокуровым…» И то, что решился приехать на студию.

Илья ждал, и гримеры, и костюмеры ждали.

Мы посадили его на ящик во дворе за павильоном, на фоне кирпичной стены, снимали на фото, на видео – где теперь эти пробы?

Герман посмотрел:

– Да, хорош Кирилл, очень хорош… но сможет ли?

– Не сможет, Алексей Юрьевич.

– То-то и оно, обидно – замечательное лицо.

Больше мы с Кириллом Николаевичем не виделись, если не считать короткой прогулки по комаровскому кладбищу, трех тихих минут у его памятника. Об одном жалею, не рассказал ему, как замечательно он сыграл тогда, – не хотел огорчать.

 

Все те же лица

– Только не надо под словом «типажи» подразумевать еврейские лица! Да, у евреев лица интересные, но я хочу видеть интересные нееврейские лица, а то какое же это средневековье – сплошь жиды, то есть без исключений.

Такую установку для отбора типажей дал Герман.

Но в результате с гуманитарной миссией на неведомую планету в Арканарское королевство братьев Стругацких высадились Леонид Ярмольник, Александр Орловский и Володя Рубанов – один другого краше.

Румата-Ярмольник порубал в капусту оккупировавший страну Черный орден, устроил этим фашистам еврейский погром. А главный режиссер Омского ТЮЗа Владимир Рубанов и Александр Эльянович Орловский запоздали обуздать своего товарища и с мудрой грустью печально созерцали горы трупов. Вот и думай, чтó Герман имел в виду.

На роль Руматы пробовались Константин Хабенский, Антон Адасинский, Аркадий Левин, Александр Лыков. Последнего Герман считал за француза и на него писал сценарий. Он помнил Лыкова по «Хрусталеву», вряд ли видел в «Ментах», но Саша пробовался первым, основным, на него шили костюмы и делали пробы грима. Других претендентов вообще не рассматривали. С ним перепробовали всех, кто требовал утверждения, сам Саша шел вне конкурса.

На одну из проб приехал московский артист Меркурьев. Я даже не задумался, когда прочитал фамилию в ассистентской заявке. Сидим с Ильей в кабинете Германа, пьем чай, листаю книжку о Мейерхольде. Вдруг открывается дверь и заходит… Мейерхольд, у меня все покосилось в голове.

– Здравствуйте, ребята, а где Лёша Герман?

«Ну вот, – думаю, – страшный суд настал для Алексея Юрьевича».

– А вы, простите, кто? – спрашивает Илья.

– Я на пробы, на роль поэта Гура.

Смотрю в ассистентскую заявку, читаю фамилию, и до меня доходит: Меркурьев – сын Василия Меркурьева и Ирины Мейерхольд, папин студенческий приятель, – но какое невероятное сходство.

– Боже мой, – выкрикиваю тоном ущемленной страстью барышни, – как вы похожи на вашего деда! Я Лёша Злобин, сын Евгения Павловича.

– А я Петя Меркурьев, внук сами знаете кого.

Мы сразу подружились с Петром Васильевичем, музыкальным критиком, писателем и замечательным артистом. Вечером на пробе в диалоге с Руматой-Лыковым он блистательно сострил. Румата в ностальгическом порыве читает придворному поэту пастернаковского «Гамлета»:

– На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси…

Гур хмыкает:

– Тьфу, белиберда какая – либо сумрак, либо ночь!

В соседнем павильоне Александр Абдулов снимал мюзикл «Бременские музыканты», к нам то и дело забегали гости – посмотреть, как работает Герман. Забегал и Леонид Ярмольник. Было жарко, Ярмольник, московский артист в шортах, в нашей угрюмой суконно-кожаной среде смотрелся неуместно, да еще его «шоу-шлейф»… «Приходит запанибрата, хохмит…» – ворчал Герман и поглядывал на Ярмольника с подозрением, чреватым неприязнью. Алексей Юрьевич представления не имел, что Леонид Исаакович переиграл в кино массу ролей, он был уверен, что Лёня в «L-клубе» телевизоры раздает в подарок победителям конкурсов, и не любил его за «круглый петушиный глаз, бессмысленный, как пятак».

Потом ходили слухи, что Ярмольник «купил» Германа: привез чемодан денег и крупно вложился в картину – вранье. Купил – безусловно, но не деньгами.

– Я снимаю только то, что вижу, закрыв глаза. Иначе – не могу и не хочу. В конце концов, есть дача в Комарово – продам ее, с голоду не помру, – не раз слышал я от Германа.

Уже в Чехии, на втором месяце съемок, он узнал, что артист Ярмольник снимается бесплатно. Что он отказался от гонорара, решив не обременять студию своей высокой ставкой. Они часто вздорили, а вагончики их стояли по соседству. И вот в разгар очередной стычки оба хлопнули дверьми и скрылись. Вслед за Алексеем Юрьевичем юркнула Светлана Кармалита с успокоительной таблеткой в руке.

– Светка, пошел он в жопу, этот шоумен с хвостом! Я ему деньги плачу, и немалые – так пусть изволит слушаться!

– Никаких вы мне денег не платите! Во-первых, не вы продюсер, а во-вторых – я снимаюсь бесплатно!

Дверь вагончика открылась, и на пороге появился Герман.

Из соседней двери вышел Ярмольник и сел на ступеньку.

Оба молчаливо глядели в небо, слушали птиц, любовались первыми цветами на зеленой лужайке.

Герман исподволь спросил:

– Ты правда, что ли, бесплатно снимаешься?

– Правда, – слегка смущенно ответил Лёня.

– Понятно, – вздохнул Герман и окликнул: – Светка, а Светка, позови-ка мне Витю Извекова, продюсера нашего.

Через минуту запертый вагончик гремел угрозами:

– Чтобы ему платили всю его ставку, чтобы был железный договор со всеми штрафными санкциями, с неустойкой, чтобы он… ты хорошо меня понял, Витя?!

А из соседнего вагончика неслось:

– Не будет никаких договоров, снимайтесь сами и сами себя слушайтесь. Я вам не мальчик, слышите, вы!

На следующий день вагончики режиссера-постановщика и исполнителя главной роли стояли по разные стороны чешского замка Точник.

Так что слухи о подкупах, полагаю, весьма преувеличены, ибо редкая нежность взаимоотношений вряд ли могла иметь причиной финансовую зависимость партнеров.

Уже на второй пробе они сцепились – хотя как можно сказать «сцепились», если Алексей Юрьевич, окруженный безопасной дистанцией, за которой сникла в тень съемочная группа, танцевал боевой танец африканского вождя-каннибала с невоспроизводимым звуковым сопровождением, а Леонид Исаакович был привязан к креслу тяжелой сетью, как жертва Авраама перед закланием.

Только что все было мирно, Румата красиво разбил сырое яйцо о лоб дона Рэбы, сел, развалясь, в кресло, на него швырнули тяжелую ловчую сеть, подскочил черный монашек с перочинным ножом, ткнул возле горла артиста.

– Поосторожнее, эй! – прохрипел Ярмольник.

И тут из режиссерского кресла вскочил Герман:

– Что это за «эй», я тебя спрашиваю?! Этого слова в сцене нет! Или ты считаешь, что можно хамить здесь всем подряд?! Это тебе не телешоу и не один ты здесь артист!

– Развяжите меня, ухожу к чертовой матери! – рванулся Лёня.

– Если кто-нибудь его развяжет, уволю! Приехал, понимаешь, на «мерседесе» и хамит!

Лёня бился в сетях и что-то кричал, Герман тоже, оба грозили друг другу мордобоем. Ярмольник показывал кулак в щетинистой боевой перчатке, а Герман в ответ сгибал мизинец, мол, имели мы в виду таких страшных! Однако к связанному Ярмольнику не приближался – еще пнет, чего доброго, сапоги-то в шпорах и с каблука, и с носка.

И вдруг Герман сказал:

– Стоп!

Оглушающая тишина. Леонид Исаакович замер, глаза его напряженно сузились…

– А вот теперь действительно «стоп», – повторил Герман. – Снято!

– Сволочь какая, – сдавленно выдохнул Ярмольник.

– Прости, Лёнечка, я помогал тебе как мог. Это же лучше, чем если бы все ушли, а тебя оставили. Эй, группа, – басит Герман, – развяжите артиста!

Но это – много спустя, когда нелепо сошел с дистанции Саша Лыков, коротко отпробовались Константин Хабенский и Антон Адасинский, рок-музыкант Женя Федоров, Леонид Тимцуник, – многие потом ушли на другие роли. Ярмольник, повторяю, вообще не должен был участвовать в картине. Из проб Лыкова уже можно было собрать полноценный фильм, но Саша подписал с кем-то параллельный контракт на главную роль в многосерийном проекте. Герман узнал, Саша опомнился и с бешеными неустойками расторг контракт. Но поздно – про него забыли. И стали искать новых кандидатов на роль Руматы.

– Это еще что, вот когда Гурченко приходилось заводить на «Двадцати днях без войны»! У Люськи все ненастоящее: руки отстегиваются, грудь на липучках, глаза нарисованы, парик, вставные зубы; и при этом маниакальное внимание к своей внешности. Нужно в кадр идти, а она пустая, вялая – как снимать? Я к ней подхожу при всей группе: «Людка! Что-то ты выглядишь ужасно… праздники у тебя, что ли? Какую съемку уже срываешь… Уж не позвонить ли Нинке Руслановой, может, она за тебя снимется?!» Гурченко приходит в бешенство, и я тут же командую: «Камера!»

Когда Аркадий Левин приехал на пробы, то даже встречавший его водитель восхищенно сказал: «Вот настоящий Дон Румата!»

Обычно шоферá в кино стоят возле палатки с буфетом: курят, плюют, матерятся. Бычки непременно эффектным щелчком посылают куда-то в сугроб перед собой, хотя рядом стоит урна. Герман как-то пошутил: «На месте, где только что чесали языками русские, непременно остается лужа плевков, утыканная бычками и присыпанная семечной шелухой». Но наши водители не такие – все как один прочитали повесть Стругацких, следили за сценарными изменениями, сопереживали процессу и даже устроили тотализатор «кого утвердят на роль».

Поэтому, когда из машины, сильно пригнувшись, вышел Аркадий Левин – рост под два метра, стройный, с длинными вьющимися волосами, с добрым и умным лицом, сразу располагающий к себе (внутренне свободный – это ощущалось при первом взгляде на него), – тотализатора не случилось.

Пробовался он блестяще, сцену за сценой – со всеми основными партнерами. На первой пробе, обвешанный оружием, в железном нагруднике, когтистой перчатке (все настоящее, общий вес около двадцати кг), Аркадий слегка подустал и попросил помрежа принести чай с бутербродом. Помреж почему-то исчез и больше не появился, тогда Аркадий попросил о том же гримера, исчезли гримеры, потом костюмеры, реквизиторы.

Герман запрещал кормить артистов на пробах: «Чтоб глаза тухлыми не были!» Он и сам сутками ничего не ел. Но молодой и здоровый Аркадий Левин об этом знать не знал и недоумевал, куда все исчезают. Группа изрядно поубавилась, даже часть рабочих сбежала, снимали одиннадцатый дубль:

– Внимание, приготовились!

– Секундочку, – сказал Аркадий.

– Что случилось, текст забыл? Помреж, повторите с артистом текст!

– Помреж ушел.

– Гримеры, артист устал, дайте ему нашатырь!

– Гримеров тоже нет, и костюмеров.

Алексей Юрьевич выглянул из-за монитора и оглядел опустевшую площадку:

– В чем дело?

– Если мне сейчас не дадут бутерброд, я немедленно умру, и некому будет унести меня. Все разбежались, они вас боятся – дайте же мне поесть!

Герман развел руками, Аркаше принесли два огромных бутерброда и чай.

Это, по-моему, был единственный случай, когда Алексей Юрьевич уступил.

Константин Хабенский приехал на студию на метро. Это был довольно короткий промежуток в биографии артиста между «Сатириконом» и МХАТом. Вернувшись в родной Питер, он сыграл «Калигулу», чтобы вскоре, подобно Калигуле, на белом коне взять Москву.

Мы были знакомы с института, где в спектакле «В ожидании Годо» заявила о себе яркая актерская четверка: Константин Хабенский, Михаил Трухин, Андрей Зибров, Михаил Пореченков. Худрук Театра Ленсовета сразу пригласил их в труппу, а заодно и спектакль взял в репертуар. Костя начал репетировать «Калигулу», параллельно я пригласил его в карнавальный фольклорный спектакль-мюзикл. И вдруг Хабенский уехал в Москву к Райкину. Это казалось страшной глупостью: из ведущих артистов Питера идти в театр одного актера к Константину Аркадьевичу – зачем? Более того, театр жесток, такие вещи не прощаются, никто не позовет обратно. Но случилось чудо.

Мы сидели на досках за павильоном, я достал папиросу:

– Дай и мне, Лёш, вспомню институт… Ты по-прежнему «Беломор» куришь?

– Костя, никогда не пойму, почему ты ушел к Райкину. Но еще больше не понимаю, почему ты ушел от Райкина. Ведь если теряешь рассудок, кажется, это навсегда…

Костя раскурил папиросу и ответил неожиданно просто и глубоко:

– Когда мне вдруг стало нравиться быть седьмым автоматчиком в третьем ряду, я понял, что надо валить. И свалил.

Тем временем Александр Лыков, порвав все контракты и заплатив неустойки, написал Герману письмо, достойное почетного места в музее истории кино, и был допущен к пробам. Он не ел на площадке, не спал, бегал в двадцатикилограммовом костюме, не касаясь земли, – только искры сверкали от шпор.

Через неделю из десятка кандидатов на главную роль вышли в форварды двое: Аркадий Левин и Александр Лыков. Каждый совершенно по-разному, но с заражающей достоверностью сыграл основные сцены. А Герман медлил, чего-то ждал.

– Скажи, Будах, если бы ты был богом, что бы ты сделал с людьми?

Примерно так начиналась ключевая сцена фильма, диалог Руматы с Будахом – светилом гуманизма с безымянной планеты, так горестно похожей на Землю в худшие ее времена.

Эту сцену мы до сих пор не трогали, Герман не решался, он не понимал ее. Всем уже было ясно, что Герман не пробы снимает, вызывая одного за другим разных артистов. Для проб не нужно громоздить такие подробные декорации, быть столь придирчивым к костюму и гриму, насыщать второй план выразительными типажами, так глубоко и подробно разрабатывать сцены, переписывая и дополняя сценарий раз от разу все новыми и новыми деталями. Нет, снимались не актерские пробы, а черновики фильма – Герман искал стиль и способ, прием и образ будущей картины. Закончив девятилетнюю эпопею «Хрусталева», он старался не оказаться в плену завершенной работы. Через день мы собирались в просмотровом зале, смотрели материалы проб, высказывали мнения. Говорить должны были все, все главы цехов и режиссерская группа, – а Герман слушал, он искал вектор, нащупывал полюса, определяющие силовое поле нового замысла. Резюмировала всегда Светлана Кармалита:

– Лёша – это не «Хрусталев».

И Герман тревожно улыбался и что-то фиксировал.

Или:

– А это напоминает «Хрусталева».

Тогда он проклинал «Светку» на чем свет стоит и искал новые ходы.

Это – 13 баллов по десятибалльной шкале мучительного поиска единственного решения, это – болезнь материалом.

Решающую сцену будущего фильма Герман не пробовал ни с кем. Он боялся, что в будаховской декларации гуманизма невольно возникнет ложный пафос или, не дай бог, начнется философский многозначительный треп. В критической болевой точке сюжета это было недопустимо. И Алексей Юрьевич искал опоры конструкции, куда следовало заложить динамит. Взрывать предстояло не идею Стругацких, а себя, свое представление, невольно соскальзывавшее в клише. Исповедь, сгущенная философская апория, евангельский парафраз – как герою выразить это, не солгав; как ему, грубо говоря, не быть в этот момент героем?

Проклятые вопросы, наивное, все опрокидывающее чувство правды:

– Поймите, это говорят люди. А как они это говорят?! Какие лица я вижу, когда звучит этот диалог?

Ни авантюрный темперамент Лыкова, ни открытое обаяние Левина не виделись Герману в этот момент. Точка зависания превращалась в точку кипения.

Вроде все необходимое уже было, но не было главного – соли.

Герман собрал у себя режиссерскую группу во главе с Ильей Макаровым, позвал редактора Евгения Прицкера и оператора Валерия Мартынова. Светлана Кармалита курила у окна.

– Ребята, хотите выпить?

Все хотели, но отказались.

– Так вот, ставлю задачу. Для пробы Румата–Будах нам нужен актер-комик. Откровенный, ближе к клоунаде. Я хочу услышать эту сцену смешной, тогда я пойму, какой она вообще должна быть. Ясное дело, что мы не будем его снимать в картине, но мы не скажем ему об этом. Если не случится фокуса, если эта сцена не занизится, я не понимаю, какой снимать фильм. Есть кандидатуры?

– А Лыков недостаточно смешной?

– Возможно, и смешной. Но его я уже изучил, а здесь необходимо удивиться, должна быть неожиданность.

– Райкин?

– Хорошо, надо позвонить Косте, тем более что он пару раз уже забрасывал удочки.

– Лёша, Медведев, фу! – Кармалита отогнала собаку. – А Лёня Ярмольник?

– Нет. Этот в шортах? Телеконкурсы, круглый глаз, дешевые хохмы, эстрадная штучка… А может, ты права. Мы же не будем его снимать. И более неподходящего актера трудно себе представить. Нет, я совсем, ну совсем его не знаю…

– Если прозрачность Лыкова мешает тебе пробовать его в этой сцене, то Лёня – как раз: абсолютно непрозрачен.

– Хорошо. Звоните Райкину, звоните Ярмольнику, кто первый сможет приехать, того и будем пробовать. Только учтите, они ни о чем не должны догадаться, пусть думают, что пробы всерьез.

Райкину звонил я, Константин Аркадьевич отдыхал на южных морях.

А Леонид Исаакович прилетел в Питер на следующее утро.

 

На всякий случай – всё!

Ветреный осенний день. У заваленной реквизитом телеги, в пристенке ленфильмовских павильонов, весь в ссадинах, в драной хламиде, дрожа от холода, Будах силится помочиться – нервы шалят, ничего не получается. Присевший на телегу Румата по-мужски поддерживает страдальца, отвлекая его разговором:

– Будах, а если бы ты встретил бога, чтобы ты сказал ему?

– Господи, – сказал бы я, – сотри нас с лица земли и создай заново более совершенными…

– Но сердце мое полно жалости, – медленно говорит Румата. – Я не могу этого сделать…

Прыгнув с корабля на бал или как кур в ощип, Ярмольник был совершенно растерян. Неожиданный звонок, приглашение, бессонная от волнения ночь, ранний вылет, два часа грима, тяжеленный костюм, наспех вызубренный текст и только чашка кофе с утра.

Под глазами мешки, а в глазах страх и отчаяние. Проба только началась, и надо как-то вытерпеть. Скорее не Будаху, а ему нужна сейчас поддержка. С той стороны за монитором толпится группа, а он здесь один на один… но партнер даже не смотрит на него, отвернулся к телеге – он репетирует уже три дня. Так что один на один с самим собой, без партнера, без подсказки – один. Что-то кричит режиссер, непонятно, была ли команда «стоп».

Из-за монитора выныривает Герман, идет, глядя в землю, и задумчиво шевелит ладонями, подходит к Ярмольнику. Группа замешкалась, не было команды «стоп», а Герман в кадре – съемка продолжается? Леонид Исаакович сидит у телеги, поднимает глаза на Германа.

– Лёня, Лёнечка, что ты сейчас сыграл?

– На всякий случай – всё, Алексей Юрьевич.

– Молодец, Лёня, – Герман возвращается к монитору.

– Лёша, «стоп»? – спрашивает Кармалита.

– Стоп, стоп… – задумчиво шепчет Герман.

Пробу снимали до вечера, без обеда и перерывов, но главное – он уже понял, про что эта сцена. Для Руматы долгожданная встреча с Будахом – не ответы на животрепещущие вопросы, а разочарование, потеря надежды, отчаяние. Здесь Герман увидел, как и почему через две сцены этот человек возьмет в руки мечи и перебьет полгорода, – страх и отчаяние, человеческие, с потом и дрожью, без какой-либо надежды. Герман ждал клоуна, глумливца, шута, а увидел человека, больного, одинокого, изнервленного.

После этого Леонид Ярмольник сыграл еще пару проб. Они ссорились, резко и болезненно сказалось все, отчуждавшее этих людей, но была сыграна главная проба главной сцены.

 

Кино – это «кто»

Пришел день сбора камней, подведения итогов, день выбора.

– Лёшка, отбери лучшие пробы Лыкова, Левина и Ярмольника…

В огромном кабинете Евгения Давидовича Прицкера собралась фактически вся группа: режиссеры, гримеры, костюмеры, художники, реквизиторы, администрация, все ассистенты…

Как важны такие сборы в пиковые моменты жизни картины! Разрозненный по цехам коллектив начинает ощущать себя сплоченной командой. Герман потребовал высказаться каждого из присутствующих открыто и вслух по двум вопросам:

1. Кто наиболее сильно сыграл в пробах?

2. С кем бы вы хотели видеть этот фильм?

Дальше – напряженный час просмотра; итоги полугодовой работы.

Потом молчание, перекур и наконец – осторожные слова. Саперская обстановка, пикник на минном поле, поросшем ромашками, – «любит – не любит»:

– Левин

– Лыков

– Левин

– Левин

– Лыков

– Левин

– Хорошая проба у Ярмольника, но Левин больше подходит.

Сказывалось всё: личные симпатии (немаловажно – с этим артистом предстоит жить весь съемочный период), вкус, знание германовских установок, впечатление от повести и сценария. Ярмольника почти не называли: в общем представлении Румата был моложе, легче – не такой, совсем не такой. Так что звучали в основном две другие фамилии. Все помнили, что Ярмольника Герман вызвал «так», для разминки, и скандалы их тоже помнились, так что называть его было, в общем-то, бессмысленно.

Прицкер сказал: «Ярмольник», никак не комментируя.

Я сидел за Евгением Давидовичем и смотрел на Германа – полная неподвижность, застывшее лицо и остановившийся взгляд. Он висел, как батискаф, на такой глубине, что сверху – ни волн, ни пузырей. Так прислушиваются к неразличимо далекому, когда сквозь человека проходит время.

– Ну?

– Что ну?

– Злобин, скажешь что-нибудь?

– Что? Левин, пожалуй, Ярмольник… или Лыков.

Кто-то прыснул в углу, а директор Марина Сергеевна посмотрела на меня с бухгалтерским негодованием: «За что этому Злобину полгода платят?»

Герман, кажется, тоже не очень был доволен моим ответом и начал потихоньку сопеть:

– Лёшка, меня любить – это не профессия, определи точнее – кто?

– Левин, Лыков, Ярмольник… я не знаю!

Кармалита, взглянув на меня, как Давид на еврейское войско, дрожащее перед Голиафом, резюмировала:

– Лёша, совершенно бесполезно определять, кто из них лучше, кто хуже. Что-то не получилось у всех – не проросло еще, а в чем-то каждый взял верхнюю планку. Уровень выбирать не приходится, каждый – главный герой. И выбирать предстоит не артиста, а фильм, вот и выбирай:

Лыков – приключенческий азартный фильм в духе «Трех мушкетеров».

Левин – сказка про прекрасного принца, ближе всего к Стругацким.

Ярмольник – это об отчаявшемся и циничном человеке, это – страшное кино, без надежды.

– Света, а мы не повторим «Хрусталева», если будет Ярмольник?

– Нет, не повторим.

– А сама ты, котинька, за кого?

Он слегка улыбнулся, но взгляд напрягся, как крючок, наживку которого тронула рыба:

– Ну и?..

– Я, Лёша, за тебя – тебе решать.

– Вот ведь хитрая гуцулка…

Левин и Лыков блистательно оправдывали ожидания. Ожидания зрителей – 90 % успеха картины.

Ярмольник переворачивал все представления о герое, и он не был ни шутом, ни клоуном – Герман ошибся.

Но он и хотел ошибиться.

Думал неделю.

Выбрал – Ярмольника.

А я еще тогда на сборе ахнул – какая же Кармалита умная.

И еще: оказывается, фамилия у нее – не итальянская.

 

Трудности перевода

– Да где же Макаров, о чем они так долго беседуют?

Открылась дверь, и вышел Илья Михайлович.

– Ну что, ну как?

– Да все хорошо, Герман предложил мне сериал снимать.

– Не понял?

– Сказал, что договорился с какой-то студией и меня там ждут.

– А ты?

– Отказался, сказал, что сериал у меня уже есть. Долго благодарили друг друга за эти полезные для обоих месяцы работы. Он уже вызвал из Москвы своего ученика Юру Оленникова, так что будет у тебя новый командир.

– Это мы еще посмотрим…

Из режиссерской комнаты № 37 послышался голос:

– Лёша, Злобин, зайди, пожалуйста!..

– Слышишь, зовет.

– Слышу. Да, иду, Алексей Юрьевич!

За столом сидит Герман, выражение лица стратегическое:

– Значит так, Илья Макаров уходит с картины.

– Знаю.

– Знаю, что знаешь, не перебивай. А Юра Оленников почему-то задерживается, ну, это мы узнаем – почему; а сейчас в гостинице «Выборгская» сидит актер из Вильнюса и ждет пробы. Так что давай.

– Что «давай»?

– Что-что – снимай пробу, не впервой.

И мы пошли с Илюшей пить водку, на посошок, за все хорошее.

Прибалтийские актеры у нас уже были, тоже литовцы, – самая первая проба, когда Румата застает в доме разбойника Арату.

Осталась забавная фотография: оператор Мартынов сидит зажмурившись, а режиссер Макаров и его помощник Злобин схватились за головы.

Потом за голову схватился и Герман.

Два веселых литовских паренька долго молча в режиссерской читали сцену, потом молча одевались, гримировались, фотографировались, вышли на площадку. Слушают, что им Илья Макаров рассказывает, молчат. Мы не очень понимаем, с нами эти парни или нет, командуем съемку.

За камерой ассистент, оператор Мартынов перед монитором:

– Что, я буду крупный план полчаса держать – вот Андрей пусть!

Герман сидит в режиссерской, ждет видео.

– Внимание, начали!

Прибалты молчат.

– В чем дело, Альгис?

– У меня все хорошо, Беанаса спросите!

– Беанас, что-то не так?

Беанас молчит.

– Может быть, хотите чаю?

Беанас молчит.

– Кофе, сигарету, перерыв, туалет, что?

Беанас молчит.

– Может, вы забыли первую реплику?

– Да… забыл.

– «Здравствуй, Арата» – первая реплика.

– Спасибо, дальше я помню.

Оператор Мартынов засыпает в кресле.

Идет сцена, но почему-то с огромными паузами: один дает реплику, другой долго молчит, потом отвечает, и тогда долго молчит первый.

– Вы текста не знаете?

– Знаем, – хором через небольшую паузу отвечают литовцы.

– Альгис, произнеси свои реплики.

Альгис произносит – все хорошо.

– Теперь Беанас. – Все хорошо. – Можете побыстрее, а не как у Някрошюса, извините, он великий режиссер, но здесь другое, понимаете?

– Нет.

– Чего не понимаете, что здесь не Някрошюс?

– Это понимаем.

– А что тогда – «нет»?

– Някрошюс не великий режиссер.

– Понятно. Пожалуйста, побыстрее, хорошо?

– Хорошо.

Опять паузы между репликами – да в чем дело-то? Надо звать Германа, пусть сам увидит этот паноптикум.

– Ждем Алексея Юрьевича, перерыв.

Приходит Герман:

– Так, повторите текст.

Альгис повторил.

Беанас повторил.

– Теперь произносите его в диалоге.

Оба пулеметно барабанят диалог.

– Ну и в чем проблема? Давайте снимать. Внимание, начали!

Беанас сказал, Альгис молчит, Альгис сказал – Беанас молчит.

А я смотрю со стороны, и вдруг до меня доходит:

– Алексей Юрьевич, – шепчу Герману, – они переводят.

– Что?

– Переводят! Когда просто текст повторить – пожалуйста – механическая задача. А играть не могут, потому что в обстоятельствах существуют, такая литовская лесная органика, понимаете?

– Нет.

– Альгис Беаносу по-русски говорит, так?

– Ну?

– И Беанас, прежде чем ответить, переводит реплику Альгиса на литовский. Потом с литовского переводит свой ответ и только тогда произносит по-русски – от этого такие паузы. У них обоих ситуация общения литовца с русским.

– Но они же произносили текст.

– Да, но не во взаимодействии друг с другом, а просто реплики, по очереди.

– И что же делать? Отправлять их на хрен в Литву или учить русскому?

– Пусть играют по-литовски.

– Играйте по-литовски, можете?

– Да.

– Начали!

Сцена пошла. А Герман выгоняет меня из-за монитора:

– Не пялься в телик, режиссер должен глазами смотреть на живых артистов! Валерка, змей, приучил меня к монитору, теперь сижу как за углом.

До встречи с Валерием Мартыновым Герман не признавал монитор:

– Ты, Валера, отвечаешь за изображение, вот и отвечай. А я буду смотреть, как работают артисты, понял?

А Валерий Мартынов, сняв десяток картин в Европе, уже забыл, что такое стоящий рядом с камерой режиссер.

– Алексей Юрьевич, это же удобно, вы сразу видите готовый результат.

– Меня не интересует готовый результат, мне важно видеть их живые глаза.

– Пожалуйста, не хотите смотреть в монитор – не смотрите.

– И не буду, я не собираюсь делить с тобой ответственность за изображение, а то ты, как пугливая еврейская старуха, потом будешь говорить: вы же видели, вы же видели.

– Ну хорошо, – смеется Валера, – пусть я пугливая еврейская старуха, но монитор все равно оставьте, я по нему проверяю снятое.

– Это пожалуйста, сколько тебе угодно.

Но Валера перехитрил Германа: тот, когда приходил на площадку, садился в кресло, Валера как бы между прочим ставил перед ним монитор.

– Убери его на хрен!

– Но пока идет репетиция, он же вам не мешает?

– Хорошо, оставь, посмотрю пока, подумаю.

И Герман потихоньку втянулся, да и в кресле сидеть удобнее, – привык к монитору. Но все равно не воспринимал его как монитор. Просматриваем запись только что снятого дубля, Герман кричит:

– Левее, правее, опусти глаза, не корчи рожу, отвернись!

И страшно злится, что запись его не слушается. Парадокс примерно как с переводом у литовцев.

Обычно монитор нужен режиссеру для дистанцирования, чтобы выйти из непосредственного поля сцены и видеть происходящее отстраненно, объективно. Коппола, говорят, на съемках в режиссерском вагончике в ванной лежит, перед ним монитор, а в руках рация – ему важно удалиться, видеть результат происходящего. А Герман даже перед монитором жил внутри сцены и гонял режиссеров смотреть в живые глаза артистов.

Литовцы сыграли по-литовски. Обоих утвердили на выразительные эпизоды без слов.

А меня в гостинице «Выборгская» ждал еще один литовец, и Ильи Макарова уже не было рядом, а неизвестный Оленников пока не приехал – плечи сгибались под тяжестью выросших крыльев.

Полдня мы разучивали монолог, а на следующее утро, 3 октября, назначена проба.

За павильонами огромная бочка, по глиняному желобу в нее течет вода, на земле, прислонясь к бочке, сидит литовец в синюшном гриме средневекового алкаша. Перед ним расхаживает Александр Лыков в костюме Руматы, пьет из кожаного меха, рядом бегает в вязаной кофте режиссер Владимир Михельсон, то попадая в капкан, то натыкаясь на какой-нибудь диковинный самострел или прибор для измерения неизвестно чего, – герои фильма прибыли в гости к старику Кабани, инопланетному Леонардо да Винчи, изобретшему самогонный аппарат.

Литовец пьяно улыбается, медленно произносит русский текст, группа, поеживаясь на октябрьском холоде, ждет, когда «этот Злобин» закончит всех мучить.

Я не тороплюсь, хорошо помню слова Кармалиты после решающей неудачной пробы:

– Ты уверен, что снял, как хотел?

Я уверен, что снимаю не то и не так: вместо правды «правдешка» какая-то, чешская сказка, нет ни нерва, ни настроения – дубль за дублем, на износ, и сам уже посинел от холода.

В паузах рабочие вычерпывают из наполненной бочки воду, и мы начинаем по новой. А вода течет из шланга, одинаковая, как наши дубли.

Я решаю взять измором: дубль без остановки, еще дубль, еще, еще. Литовский актер уже «заездил» текст, ничего не меняет и не реагирует на мои задачи – замерз.

– Еще дубль, внимание, начали!

Снова пьет из кожаного меха Румата, попадает в капкан Михельсон и вяло бормочет литовец. За монитором уснул Валерий Мартынов. Я сверлю литовца безумным взором, надеюсь высечь из прохладных его глаз хоть искру жизни.

И вдруг посреди реплики он вопит, потом хохочет.

«Свихнулся, что ли!» – в испуге думаю я и кричу, увидев хлынувшую в кадр удачу:

– Не останавливаться, продолжаем!

Из переполненной бочки за шиворот артисту льется вода, он ежится, трясется, хохочет, но играет.

Просыпается Мартынов, глядит в монитор, ничего не понимает – воду камера не видит, литовец перекрывает ее головой.

– Не останавливаться!

Лыков стоит к камере спиной, трясется от смеха, а старик Кабани, разевая пьяную пасть, гыкает, плюется и ревет в похмельном зашкалившем перевозбуждении:

– Вот, хо-хо-тел горю-ю-чую, ай! воду для фейрверков, но изобрел, ох-а-а! спи-и-и-рт и за-а-пил!

– Стоп, снято! Переоденьте артиста и дайте ему водки. Спасибо всем.

Я был счастлив. Все ушли, а в бочку продолжала течь вода, и с неба шел первый легкий снежок – жаль, не в кадре.

– Это не режиссерская заслуга, – сказал кто-то на просмотре.

– Почему же, – возразил Герман. – Главной заслугой режиссуры было не выключить камеру и заставить артистов продолжать – не каждый бывает готов к такой удаче. И ведь литовец по-русски сыграл?

– По-русски, даже матерился.

– Попробуйте повторить – невозможно. А при этом – снято. Значит – кино.

На следующий день Герман забыл об этой пробе – приехал Юрий Оленников. Я снова стал ассистентом по площадке.

 

Стажер № 2: Начало длинного списка

– Убирайся с моей картины на хрен, к чертовой матери, чтобы я тебя не видел и не встретил нигде, ни на высших режиссерских курсах, ни в Каннах, ни в говне собачьем, нигде, слышишь, улепетывай в свой сраный Минск и снимайся в сериалах, а с моих глаз исчезни, почему ты еще стоишь здесь – вон из кинематографа! Я тебя не вижу, слышишь, не вижу, вон!

Странно, если он его не видит, зачем же так орать? Да еще при всей группе, на никому не знакомого человека, он и не сделал еще ничего, просто на день позже прибыл со съемок. Тем более – на своего ученика. Вот, наверное, в чем дело: на Илью он голоса не повышал, они были чужие. Илья мучился, боясь уходом подвести Германа, и Герман, уважая Илью, никак не находил повода. После очередного смотра типажей Алексей Юрьевич попросил всех выйти, а Илью остаться. У Ильи уже было предложение снимать 10 серий, но он не решается сказать об этом Герману. И Кармалита «заедала», она ревниво считала любого германовского помощника самозванцем. Илья с каждым днем приходил все чернее и чернее, не спал совсем, честно, но вяло исполнял положенное.

Они расстались.

И вот гремит яростная тирада, мрачно напоминающая средневековое проклятье – боевое крещение нового стажера. Подхожу знакомиться:

– Привет, я Лёша Злобин, ассистент по площадке.

– А я Юра Оленников.

– Пойдем выпьем?

– Пойдем, тем более что у меня сегодня день рождения.

Юра вернулся в Питер как раз на похороны своего педагога Куницына. Двенадцать лет Юра жил в Москве. На поминках в буфете ЛГИТМиКа многие удивились его появлению, даже подумалось – не его ли поминают. Новый «мастер», Алексей Юрьевич Герман, так встретил своего ученика, что Юра пожалел, что вернулся – «Узнавай же скорее декабрьский денек, где к зловещему дегтю подмешан желток».

Брат Юры, актер Алексей Оленников, был премьером Александринки, но после смерти завлита Евгения Калмановского и ухода худрука Александра Галибина решительно оказался без работы и бедствовал. До недавнего времени он преподавал на курсе Куницына. С братом встретился на похоронах.

Они смотрели друг на друга враждебно. У Лёши уже сложилась жизнь без Юры: он ютился в «трешке» на окраине со стариками-родителями, а свою «однушку» в центре сдавал – вот и весь его доход. А тут из Москвы прибывает Юра, его узнают в магазинах и на улице, все видели клип популярной песенки «Бухгалтер! Милый мой бухгалтер», работает у Германа первым помощником, зарплата приличная, снял трехкомнатную квартиру в центре.

Юра предложил брату роль в учебном фильме. Сценарий странный: человек в черной шляпе ходит по городу, а его никто не видит, только мальчишка, играющий во дворе с черепахой. Человек в шляпе заходит в какой-то подъезд, звонит в дверь. Открывает женщина, оглядывает пустую лестничную клетку. Потом он в парке аттракционов катается на детской карусели. Оказывается, он давно умер. Но об этом знал только Юра и догадывался Лёша, потому что ничего доброго от брата не ждал.

Проходная с Фонтанки – моя любимая, во дворе на лавочке две пожилые прекрасные актрисы – Елена Маркина и Вера Быкова, рядом бегает Женя Злобин, ему шесть лет. Он впервые увидел черепаху и сильно испугался – потом будет долго просить маму, чтобы купила, но мама не купит.

Любимый двор на Кирочной с нависающими переходами-балконами, знакомый подъезд на Фурштатской, подружка Т. играет жену, а приятель Е. – мужа в подтяжках. Всех гримирует С. – давняя знакомая, потом в Таврическом саду герой на карусели, а внизу моя однокурсница Ю. Друг-художник Б. дал хорошую музыку, и весь фильм мы смонтировали у него в студии. Как здорово, когда столько своего, родного можно поселить в десяти минутах чужого фильма.

Юра получил зачет.

Мы жадно лепили пробы для Германа, сочиняли сценарий, вместе встречали Новый, двухтысячный, год, вместе год и прожили – до лета, всю чешскую экспедицию. Жили в одном номере, и, когда мне снились кошмары, Юра кричал по ночам.

– Лёш, жвачка есть?

Смотрю, как в зеркало, в красные глаза Юрия Владимировича:

– Это мне или тебе нужна жвачка?

Герман не прощал, если на площадке несло перегаром:

– От кого почую запах – убью, потом уволю.

Но при тонком нюхе Алексей Юрьевич напрочь не отличал пьяного от трезвого.

На пробу привезли электрика со средневековым лицом – Герман как-то увидел его в толпе и потребовал на съемки. Электрика доставили в машине с запотевшими стеклами, средневековый типаж непробудно храпел на заднем сиденье. Кое-как подняли нашатырем. Юра с ним репетирует, добивается выполнения единственной задачи:

– Когда придет Герман, держись обеими руками за телегу, понял?

Тот не может ответить, но кивает.

Пришел Герман, сняли два дубля.

– Чего он все за телегу держится и наигрывает?

Подходит к электрику, упирается в него пузом, оглядывается:

– А от кого на площадке водкой воняет?

Все молчат, все же знают – от кого, но пойди скажи это Герману.

Алексей Юрьевич поворачивается к электрику:

– Отцепись от телеги.

Тот покорно отпускает руки, втыкается в германовское пузо и, беспомощно внимая задаче, пучит глаза. Герман зовет Юру, шепчет, отвернувшись, чтоб не обидеть артиста подозрением:

– Слушай, по-моему, он немножко подшофе, ты не находишь?

Отворачиваться было не надо, «артист» потерял опору в режиссере, и, чуть Герман отвернулся, бедолага электрик рухнул лицом в грязь и захрапел.

– По-моему, тоже – выпивши, – слегка отворачиваясь, чтоб не дышать на Германа, согласился Юра.

А Кармалита хохочет:

– Дураки, он же в хлам пьяный!

– Светка, – грозит Герман пальцем, – выбирай выражения, надо деликатней.

– Хорошо, Лёшечка, щас-с пойду умою его и извинюсь.

Через неделю – зимняя проба на Финском заливе, потом группа выехала на съемки в Чехию.

 

Добре рано!

На высокой горе висит замок. Громадные просторы, птичье самоощущение.

Внизу под мостом за высоким частоколом живут медведи. По мосту ходит большой козел Марик. Он заигрывает с каждым, выпрашивает подачки. Ест все, даже сигареты. Вчера он съел у художника чертежи, а позавчера – полмешка цемента.

Дворы замка по щиколотку завалены грязью. Ее специально привезли и выложили на рубероид. Группа скользит, чвакает, пачкает изящные спецодежды. Среди толпящейся массовки снует собака со стрелой в боку, пиротехники отстреливают голову сидящему над ручьем трупу монаха, складывают поленницу, чтобы она разваливалась от удара арбалетного болта.

Реквизитор тренирует белого бородатого козла ходить по краю обрыва за морковкой. Выкладывают «тропу смерти».

Хотим снять первый кадр. Долго натягиваем теневой тент, его все время срывает ветром. Только собрались снимать – повалил громадный снежный вихрь.

В грязной луже лежит абсолютно голый человек. Между ног ему высыпают большую кучу очень натурального дерьма.

Приведенной ослице золотят хвост и уши блестящей пудрой и подвешивают большой муляж возбужденного члена.

Ну зачем ей, ослице, член?

И все это – зачем?

Сегодня я дежурный. Это значит, на площадку выезжаю раньше всех – с группой подготовки. Герман постановил режиссерской группе поочередно отбывать повинность раннего, абсолютно бессмысленного присутствия. Чем я могу помочь художникам, декораторам, костюмерам? В огромных подвалах замка стоят вешала с костюмами массовки, окруженные большими тепловыми пушками. Из входа в подвал валит пар – стою, любуюсь. Еще можно пойти в палатку кейтеринга и помочь кому-нибудь позавтракать. Беру кофе, возвращаюсь к режиссерскому вагончику: внизу в долине широкими кругами парит орел. Надо написать письмо сыну. Ведь Женьке должно быть страшно интересно, что папа сидит на горе в замке с медведями, козлом и съемочной группой. Решил вести для него дневник и записал несколько страниц.

– Добре рано, добре рано, – слышится за пластиковой дверцей режиссерского вагончика – это приветствует друг друга чешская группа.

– Добре рано, – поет веселачка – так по-чешски называется рация. Надеваю нейлоновый комбез на подкладке, куртку со множеством карманов, в нагрудный сую веселачку – и вперед!

 

Кто виноват? Что делать?

Провинциальный городок Бероун. На площади перед отелем сидит на чемодане оператор Валерий Мартынов. Он так и не снял своего заветного кадра, случившегося на пробах в Ольгино.

Середина марта. Валера ждет такси, которое вежливо вызвала гостиничная девушка. Вчера еще площадь толпилась отъезжающей на площадку группой, а сегодня пусто – объявлен бессрочный выходной. Все спят после недельной попытки снять заколдованный кадр и вчерашнего банкета по случаю дня рождения Светланы Кармалиты. На банкет Валера не пошел. Они с Германом столкнулись внизу у лифта, о чем-то коротко поговорили и расстались навсегда.

Еще в Ольгино Герман вскипел, увидев стометровую дорогу рельс, четырех белорусов, толкающих махину крана, незнакомого человека за пультом управления, а Валеру Мартынова у монитора.

– Как можно снять кадр, когда ты от него на расстоянии всей этой халабуды, когда ты глазами, своими, а не через телевизор не видишь глаз актера, не слышишь его сбитого дыхания, если его волнение не передается тебе?

Он всей душой желал провала операторской затеи, и, когда кран вырубился под зудящей от влаги высоковольтной линией, Герман остро почувствовал свою правоту. Но кадр, о чудо, удался, он был гениальной ошибкой процесса, подлинным шедевром, снятым на грани брака. И Герман велел Валере повторить это чудо в Чехии.

Валера заказал еще больший кран, будь он неладен.

Венгерский, с огромной телескопической стрелой. Выяснилось, что он не мог работать под двумя десятками поливальных установок, облепивших стены замка, и потому что в начале марта на вершине горы то дождь, то снег и всегда ветер. Полагаю, в этой ерунде Валера виновен не был.

Просто у них с Германом на первой неделе съемок вскрылись давние противоречия, которые до поры до времени замалчивал один и не решался прежде обнаружить другой.

В результате экспедиция, едва начавшись, повисла, потеряла смысл. Это ведь киноэкспедиция, а снять кино без оператора и всей его тщательно отобранной группы (улетевшей тем же рейсом) – нельзя.

И кто за это должен ответить? Режиссер, который, переломив себя, «лег» бы под оператора? Оператор, который, проведя полтора года подготовки, снимал бы против своего представления?

Но почему же они не выяснили все на берегу, прежде чем бросить в экспедицию огромную группу? В штабе съемок стояли на еженощной зарядке рации основных сотрудников картины – их было сто двадцать. Это же армия! И вот мы встали, не начав снимать.

Конец ноября. Двор «Ленфильма». Проба казни книгочея. Солдаты, прибалты Альгис Мацейна и Беанас Белинскас, топят в нужнике писателя Михаила Эльзона. Герман придумал, что книгочей вырывается от солдат и бежит, но его все равно топят. Валера ставит камеру так, чтобы на первом плане было отхожее место, позади дверца лачуги, из которой выводят жертву, а потом камера развернется, открыв широкий двор, по нему хромающий старик потрусит от солдат. Герман смотрит репетицию и велит переставить камеру так, чтобы справа – лачуга книгочея, а слева – нужник, и книгочей бежит обратно в свою лачугу. Валера недоумевает:

– Но они его тут же поймают, какой смысл?

– Это его дом, как ты не понимаешь?

Они долго спорят, Валера не соглашается, но снимает, как велит Герман.

А что было бы, вскройся эти противоречия раньше, до отправки группы в экспедицию?

Из-за задержки полетели бы договоренности с объектами. Но они и так полетели, мы пробыли в Чехии вместо планируемых двух месяцев – четыре.

Так вот, с десятилетней дистанции предположу: Герман был готов снимать; он подошел к той точке, когда снимать уже было необходимо, когда проверено и опробовано было все. Но он чувствовал: рывок может обернуться провалом, катастрофой.

Почему – что-то мешало?

Да.

Мешала готовность.

Общая уверенность, убежденность, что мы что-то знаем, что есть метод, ход, правила.

Эту уверенность нес в себе Валера, и Герман поставил ему нерешаемую задачу – повторить чудо! Он знал – это невозможно. А если бы Валера смог… Если бы смог, другой был бы разговор, Валера переиграл бы Германа, и тот, я уверен, принял бы это, он всегда готов проигрывать, терпеть любое поражение, лишь бы выиграло дело, лишь бы родился живой кадр, лишь бы слезами над вымыслом облиться.

Но Валера сгорел на этой задаче. Группа дрогнула, продюсеры развели руками и погасли, уже никто ничего не понимал. Банкет Кармалиты походил на пир во время чумы. Единственный спокойный человек в этой ситуации был Герман, удивительно, даже внешне: победивший боевой бегемот перед еще не начатым сражением. Но он решил главную задачу: убрал заградотряды, снял прикрытие, отказался от тяжелой техники и вышел из крепости в контратаку. Все обосрались (его словечко) и готовились к гибели, надежды не было.

Это и были его ход, расчет, ставка.

Валера сделал бы ситуацию на картине предсказуемой, угадываемой, надежной. Он сам признался мне спустя пять лет:

– Лёша, я хотел помочь ему правильно и методично решить задачу – снять картину за год.

Но ни методичность, ни правильность в планы Германа не входили. Он не хотел картину снимать, он хотел ее выращивать. То есть подчинить все и вся внутреннему закону самого фильма, который был для него terra incognita, и потому не могло быть никаких правил. И любая – чья бы то ни было – уверенность только портила все дело, разрушала задачу.

Впрочем, тогда внутри ситуации никто ничего не понимал, разве только Кармалита. Она верила в Лёшечку и сгрызала все, что ему мешало, – как безумная Кассандра. Она знала: на этой картине один закон – Герман, рискующий перепуганный камикадзе, с детским отчаянием повторяющий: «Не надо делать, как мне лучше, – сделайте, как я прошу!»

Капля керосина для «букета» в коктейле.
Кирилл Черноземов

Оговорюсь, пока не поздно: вся история – уже рассказанная и предстоящая – вранье, гротеск, анекдот. И не потому, что хочется приукрасить или путаются за давностью лет факты, смешиваясь в обобщениях, – это само собой разумеется. Нет, но иначе не расскажешь – таково свойство главного персонажа. Слушая его байки, лавируя в блистательных и невероятных парадоксах, всякий раз недоумевая: «Неужели это так?» – я просто не вижу другого способа, интонации, ключа. Критики придумали назвать метод и жанр его фильмов гиперреализмом. Но это вялый термин, пугливая тавтология, беспомощная попытка фиксации сумбурной, лишь чувством ухватываемой загадки.

Как-то на третьем году съемок Герман слег в больницу с тяжелым легочным диагнозом. Работа встала, боялись – навсегда. Врачи обнаружили в его легких какую-то неведомую бациллу. Еще бы, он снимает кино про инопланетное средневековье – надышался. Он еще на «Лапшине» месяцами ходил по тюрьмам, сидел часами в моргах судмедэкспертиз; вся группа блевала, падала в обморок, убегала, а он смотрел и вживался – погружал своего героя в реальную среду. Поэтому легко допустить, что, сиганув на пять веков назад через полотна Брейгеля и Босха, вдохнув полной грудью той правды, он зацепил тамошнюю бациллу – прививки-то соответствующей не было.

– Вы непредсказуемы, Алексей Юрьевич! – кричал режиссер Богин в последний день их совместной работы.

Присоединяюсь, и более того – для меня он остается непредсказуемым, не ловится ни сачком точных фактов и сказанных слов, ни впоследствии пришедшим пониманием.

Перефразируя Есенина, удивленно замечаю: «Большое близится на расстоянии».

Поэтому – все вранье.

Только удивление и остается неизменным.

Двор чешского замка Точник по колено залит грязью, ее привезли из… не помню откуда; но почему-то называется она «американская грязь». Может быть, специально для средневековых картин ее месят в Голливуде? По двору выложены дощатые мостки, офактуренные под декорацию. Следуя распоряжениям руководства национального заповедника, группа обязана поверх обуви надевать медицинские бахилы, как в больнице. Так все и ходим по мосткам в синих, залитых грязью мешках.

Стены замка украшены очень натуральными и неаппетитными потеками окаменевших за столетия экскрементов – застывшими говнопадами. На какой-то картине Герман увидел какающего человечка в маленькой будке на крепостной стене. Воображение живо дорисовало, сколько дерьма должно налипнуть за века эксплуатации подобных сортиров, и, конечно, их должно быть много, и вот – стены замка-музея сплошь угвазданы окаменелым дерьмом. То, что в реальности отхожих мест было меньше, а всё падавшее на стены непременно смывалось дождями, мастеру кажется мелочным и тоскливым копанием в деталях или в этом добре, что так щедро облепило древнюю кладку замка. Дождь тоже предполагается – наверху по всему периметру двора торчат поливальные установки.

Герман, с палочкой прошествовав по мосткам в угол двора, косится на белый венгерский кран. Группа идет следом, но мастера не обступить – мостки не позволяют: так и тянется вереница внимающих, начиная от Валеры Мартынова, потом нас с Юрой Оленниковым, и дальше до ворот, как очередь в мавзолей.

– Ну, тут будут лежать трупы монахов, груды оружия и отрубленных частей тел…

– Оксана, записывай, – командует Кармалита помрежу.

Помреж записывает.

– Вот, – продолжает Герман, – выложить их побольше и подлинней, сколько у нас каскадеров?

– Двадцать, Алексей Юрьевич, – докладывает второй режиссер, переглянувшись с продюсером, который просил не больше пятнадцати.

– Ну, двадцать, я думаю, маловато, давайте человек сорок–сорок пять положим.

– Оксана, пиши, Витя – слышал?

Продюсер кивает и бурчит что-то невнятное.

– Так, – Герман указывает палкой, – значит, дорога трупов, а в конце голый человек, моржа надо позвать, есть в Чехии моржи?

– Есть, это тоже будет каскадер.

– Ну хорошо, и парочку на дубль. Вот, он голый здесь будет лежать, голый и обосранный, как младенец, и к нему подбежит мальчик, ковырнет палочкой, мальчик приехал?

– Да, приехал, репетирует!

– Хорошо, ковырнет палочкой, а рядом огромные сапоги по колено в грязи пройдут. Руки поднимут мальчика и перенесут на мостик. Он побежит по мосткам, а там, у поленницы, прислонясь, сидит монах, мальчик его тронет за плечо, и у монаха голова упадет в ручей и поплывет – монах есть?

– В смысле?

– Ну, чья голова отвалится.

– Как чья? Это же кукла, муляж.

– Я хочу посмотреть, как у него отваливается голова, покажите.

– Нам нужно полчаса, чтобы все подготовить, – докладывают чехи.

– А что там готовить, просто голова должна упасть в ручей, и все.

– Это не просто, Алексей Юрьевич, это спецэффект.

– Да, ну покажите мне этот спецэффект.

Прибегают реквизиторы, сажают безглавое тело в костюме монаха, гримеры приносят голову, предупреждают:

– Только аккуратнее – это очень дорогой муляж.

Пиротехник закладывает в шею манекена заряд, прикрывает сверху куском кровящей свинины и, вставив две шпильки, насаживает голову.

– Мы готовы.

– Показывайте, только приведите мальчика.

Приходит мальчик, трогает монаха за плечо, раздается взрыв, и в шлейфе огня и дыма голова улетает за стену замка. У ног Германа шмякается кусок свинины.

– Простите, немного не рассчитали.

– Да, вижу, – вздыхает Герман. – А не лучше ли просто приставить и толкнуть?

Обалдевшие чехи тупо смотрят на режиссера. Этот трюк был заявлен как спецэффект, а спецэффект – это спецэффект, это нельзя «просто»…

Герман засопел:

– Они что, не поняли меня?

– Поняли, поняли, Алексей Юрьевич.

Бригаду спецэффектов быстро уводят.

– Хорошо, пойдем дальше. А впрочем, это все. Юрка, готовь кадр. Валера, снимите на видео, я в вагончике подожду.

И Герман уходит. На неделю. Потому что неделю мы не можем снять этот кадр. По четыре раза на дню солнце сменяется снегом, потом заходится дождь, тучи накрывают замок внезапной тьмой, снова пробивает солнце – эта неделя кажется бесконечным годом с беспорядочной сменой времен, а Герман все сидит в своем вагончике.

– Что я делаю не так, что? – недоумевает Валера.

Уже неделю сорок каскадеров в монашеских рясах ложатся в грязь, голый человек, облитый гримерным дерьмом, часами дрожит от холода, в сотый раз подбегает мальчик, ступает в огромных сапогах режиссер омского ТЮЗа Володя Рубанов, выдергивает мальчика, тот бежит, трогает за плечо убитого монаха, голова падает в ручей. Уже венгерский кран выдрессировался отслеживать всю эту панораму. Но прежней, той случайной выразительности японского кадра никак не добиться, все получается какая-то театральщина, музей мадам Тюссо, а не хроникальный ужас разыгравшейся здесь катастрофы.

– Не понимаю: и трупы настоящие, и грязь, и этот голый – все настоящее, а в кадре лажа.

– Может быть, Валера, в этом все и дело?

– В чем, Лёшка, в чем?

– Что все настоящее? Ведь в Ольгино на пробе лежали манекены – так?

– Ну?

– У них не было реальных форм. Они же почти плоские, так?

– Ну?

– И камера скользила по невнятной, несчитываемой фактуре, понимаешь? Не разобрать – что-то черное и страшное, долго-долго, а потом раз – и голый человек, и только тогда мы вникаем, что вся эта дорога, вся панорама – были трупы, понимаешь?

– Да, понимаю.

– Еще один нюанс: они в Ольгино на снегу лежали – черные на белом и припорошенные, – а здесь бурая грязь, с которой они сливаются. Если бы их в этой грязи утопить: кочки, кочки, бугорки, обрубки рук, меч в крови, снова кочки, кочки, а потом мы понимаем – трупы. Но на снегу все равно выразительнее. Было видно, что давно лежат, весь день шел мокрый снег, он их офактурил.

– И что ты предлагаешь?

– Класть вместо людей манекены и заказывать снеговые машины – должно быть белое в кадре, снег, покрывающий, прячущий весь случившийся кошмар.

Смена заканчивается, на завтра заказываем манекены. Весь день их обряжают в монашеские рясы, фактурят.

Кладем их в кадр.

Попало! Стало похоже, добились этого «не пойми что». Проходим краном, смотрим на мониторе – получается. Снегомашины дают пробу снега – в десятку! Красиво, если так можно сказать про дорогу, усеянную трупами.

Весь следующий день снимаем этот кадр на видео, дубль за дублем, совершенствуя движение крана, ракурс камеры… Получается.

Мы сняли хороший дубль. Я везу в гостиницу кассету, радостные идем на банкет.

Герман не стал смотреть. Группа осталась без оператора.

 

Снято и не снято

По случаю объявленных выходных мы с Оленем – Юрой Оленниковым – уехали в Прагу к моим друзьям Тане и Вадику.

Это была среда – день воров, и у Юры в кафе на Старомистской площади украли кошелек со всеми деньгами и документами. Мы пришли на выставку питерского художника Гаврилы Лубнина, сели за столиком визави, справа через проход позади нас компания балканцев, у одного из них на поводке большая собака. Балканец бросал ей куски со стола. Юра повесил куртку на спинку стула и пошел смотреть картины. А в куртке кошелек. Балканцы расплатились, двинули толпой к выходу. Я не мог не заметить, если бы кто-то из них сунул руку в Юркин карман – для этого он должен был бы наклониться и хоть на мгновение задержать движение, – я бы заметил. Ведь заметил же я, что один из них действительно, пройдя чуть вперед, стал завязывать шнурок, но у стула с курткой никого в этот момент не было, кроме…

– Áйда, фу, брзо дóйде до мéне! – крикнул балканец, и обнюхивавшая Юркину куртку овчарка побежала за хозяином.

Только потом я понял – собака ушла с кошельком.

Пока мы с Юрой бегали в поисках местной полиции, Герман с Ярмольником затеяли совещание – кого звать оператором. Питерские, ясное дело, не пойдут из солидарности с Валерой Мартыновым. Ярмольник предложил московского – Юрия Викторовича Клименко, тот когда-то снимал с Параджановым. Через два дня Клименко сидел в гостиничном ресторане. Рядом Ярмольник, напротив Герман. Эта мизансцена еще повторится совсем в другом качестве – в финале экспедиции.

Клименко начал снимать на третий день, но вовсе не то, что было запланировано. Он почти ничего не видел – острая глазная инфекция. Но Герману это ничуть не мешало. Первое, что сделал Юрий Викторович, – отказался от венгерского крана, повесил камеру на кран-стрелку и своими руками повел ее по извилистой рельсовой дороге – Герман ликовал и уже не вспоминал о «японском кадре», будто его и не было.

Никто не верил, что мы начнем снимать, никто не верил в Клименко, и за выходные в мучительном ощущении конца экспедиции группа раскисла.

Клименко репетировал с камерой, но все время «хватал» рельсы, по которым шла тележка, и немудрено – Валера не зря заказывал кран – ну не нести же камеру пятьдесят метров на руках!

Пошел снег, крупный, тихий, мягкий снег, и всем захотелось домой. Двор, залитый американской грязью, побелел на глазах.

Прибежала восторженная художница Лена Жукова:

– Ой, я шла сейчас по мосту – там так красиво! Весь наш Арканар снегом засыпало!

– Пойдем посмотрим, пока Юрий Викторович рельсы прячет.

И все пошли на мост.

Справа во рву живут два медведя, а слева художники выстроили «Предместье Арканара»: натащили старых лодок, каких-то хибар, нарыли землянок с черными трубами – настоящий бомжатник, приют бедноты. По мосту носится козел Марик, он хочет бодаться, но сейчас всем не до него. Мы стоим и смотрим, как эти унылые лачуги засыпает снегом, медленным крупным снегом – красота!

– Зовите Клименко с камерой! – скомандовал Герман. – Пиротехник, сделайте дымок из нескольких труб. Юра, Лёша, возьмите пару статистов и какого-нибудь мальчика, дайте ему санки, живо, свет уходит.

Приволокли камеру, ставят на штативе, распределяем типажи – двое прохожих, баба с ведром, мальчишка вдалеке с санками ковыряет ногой снег. Тонкими струйками потянулся из труб дымок – такая русская, такая родная картинка. Откуда она в средневековом Арканаре, где всегда дождь и грязь, где не должно быть ни зелени, ни снега? А вот герой закрывает глаза и видит эту картину, ожившую благодаря случайному снегу в трепетное воспоминание о родных местах. Бьем дубль за дублем, пока не уходит свет.

– Снято, – командует Герман, – съемка окончена, всем спасибо.

Мы идем рядом, меня переполняет радость, да и все вокруг улыбаются и поздравляют друг друга с первым кадром.

– Знаешь, Лёшка, в кино бывает только два настроения: снято и не снято. Ради этого «снято» и все муки.

– А нужен нам в картине такой кадр, Алексей Юрьевич?

– Конечно, в нем же есть настроение, посмотри на них на всех, на наших – чуть не плачут от счастья. Случай – бог кинематографа, две недели, да что там – два года ждали, теперь – плывем!

 

Малый круг

– Все врешь, наигрываешь, не так, не так!

Герман честит режиссера Рубанова за то, что тот «корчит рожи», поднимая мальчика, ковыряющего палочкой в заднице убитого монаха. Интересно, кто бы не корчил, противно же: шагать по колено в грязи, смотреть на эти трупы, да еще мальчишка с его отвратным любопытством. Володя брезгливо морщится.

Но в этом и выражается германовский «гиперреализм» – глубокий психологический контрапункт: в самых омерзительных обстоятельствах – обыденное выражение лица, в самых кричащих сценах – тихий, почти неразборчивый ветерок реплики:

– Пусть Колька Астахов удавится, что он не слышит ни слова, – это его проблема – говори тише! – требует Герман.

Звукорежиссер Николай Астахов улыбается, он знает, что все равно на озвучании будут другие задачи и другие слова.

Обыденное выражение лица – почему? Потому, что привычка к ужасу – страшнее ужаса. Потому, что, когда расстрельщик с Лубянки спокойно говорит: «А что такого – это моя работа, до трехсот в день доходило, дуло нагана раскалялось, специально ведра с холодной водой ставили – стволы студить», – страшно. Обыденность выражения – парадоксальная реакция на ужас, а только парадокс может что-то вскрыть, предъявить явление. И еще одна из заповедей в работе с актером: обстоятельства играть нельзя – они сами за себя играют, даже обстоятельства так называемого среднего круга: что ты, например, врач, монах или учительница. Как часто видишь на студии: обрядили массовку в офицерские мундиры, и ходят по коридору дутые индюки – это они свои костюмы играют. Актер в представлении Германа может играть только обстоятельства малого круга.

«Тронь его кожу!» – говорит Сатана Богу в Книге Иова, у которого отняли дом, жену, детей, – а Иов все твердит: «Бог дал – Бог взял». Тогда кожа Иова покрылась струпьями, язвами и гноем – вот испытания, вот обстоятельства малого круга, которые, по Герману, только и можно играть.

– Почеши нос.

– Сними волосок с губы.

– Покашляй.

– Не трогай рану на лице – она болит.

– Дайте ему тесные ботинки – пусть ноги жмет.

– Облейте его водой!

И что, спросите вы, из этого и делается кино?

Нет, конечно. Хотя вспоминается Достоевский, взявший человека со всеми его почесываниями. Кино делается не из этого, а много из чего, но кино без этого не делается, потому что нехитрыми физическими приемами высекается конкретность, достоверность существования. Потому что все чешутся и переносят боль по-разному. Боль, укол, икота сбрасывают с нас шелуху ролей, общих мест, чужих представлений – и это самое ценное.

Когда какой-нибудь режиссер, а имя им легион, требует играть ужас при виде трупа – он, мягко говоря, идиот, потому что ужас играть невозможно – будет общее место, а в реальности – кого-то затошнит, кого-то ошпарит любопытством, а кто-то просто не заметит.

И еще: когда актер перестает «корчить рожи» и снижает уровень звука, это компенсируется внутренней природой, мгновенно повышается выразительность глаз. Все, что прячут мимика и мышцы, все, что сдерживает воля, работает на полноту, на выразительность, создает впечатление абсолютной включенности в обстоятельства. Это законы психофизики, их не много, но в приложении к работе с актером они действуют безотказно. Вплоть до абсурдного вранья про нашатырь, который якобы используют все звезды мирового кино:

– Дайте ему нашатырю, немедленно, снимаем крупный план!

Гример уже бежит с флакончиком, достает ватку:

– Вдыхай, это не вредно, даже полезно. Только не плачь, сдерживай слезы, старайся не плакать, не смей плакать, еще вдохни нашатыря… так, внимание, камера!

Какая задача может быть конкретнее, чем сдержать слезы, и сразу возникает выразительность в глазах, а секрет простой – нашатырь.

– Дайте Рубанову нашатыря, он все время наигрывает! Володя, так нельзя! Подойди, подними мальчика. Тебе что, поясницу прихватило? Хорошо, только рожи не корчи, давай еще разок, эй, гримеры! Дайте ему нашатыря – видите, у человека поясница болит.

– Алексей Юрьевич, подойдите к монитору.

– Идите в жопу со своим монитором, я буду глазами смотреть.

– И все-таки подойдите, пожалуйста, к монитору…

– Я щас тебе покомандую здесь, где мне быть.

– Ну все равно, надо посмотреть, тут есть вопрос…

– Да что такое?

Герман подходит к плейбеку, смотрит в монитор.

– Внимание, съемка! Аппаратная, мотор! Камера, начали.

Володя Рубанов подходит к мальчику, сгибается и, корчась от боли, берет его на руки, стонет.

Герман тупо смотрит в монитор:

– Боже, какой я мудак! Мы снимаем сапоги крупным планом, а я ему: «Рожи корчишь…» Володя, молодец, очень точно сыграл! Пойди передохни.

Герман подзывает художника по костюмам:

– Катя, есть еще такие сапоги?

– Конечно, Алексей Юрьевич.

– Обуйте каскадера, снимем еще пару дублей.

В перерыв Володя Рубанов лежит на лавочке в костюмерной, я сижу рядышком, курим.

Владимир Рубанов – ученик Музиля, та же школа, что у Германа. Когда меня послали за Урал искать артистов, он руководил Омским ТЮЗом. Потом его сняли – началась счастливая пора: театры передали во владение директорам, канула эпоха главрежей, все стала определять не художественная программа и профессия, а политика и деньги. И в кино – тоже. Так что оказаться на этих съемках стало для Володи большим подспорьем, и в материальном плане, и в моральном, – Герман держал последний форпост главенства режиссуры в кино.

Я тогда много театров повидал – от Перми до Новосибирска, видел, как бедствовали режиссерские и как разбухали директорские. Помню, прилетел в Пермь ближе к ночи, вписался в гостиницу, захожу в номер, открываю тумбочку – а там полный ящик презервативов, и тут же звонок по телефону:

– Поразвлечься с девочками не желаете?

Такими постепенно становились и театры.

А теперь и кино.

Бедные артисты, я их видел сотни. Кто-то срывался в столицы, кто-то уходил из профессии, остальные смирялись под залетными спивающимися режиссерами-очередниками.

С Урала я приехал в Москву на банкет в Мастерскую Петра Фоменко. Там тоже предстояло отбирать актеров. Петр Наумович поднял тост:

– Поздравляю всех со старым Новым годом и днем рождения театра! Три года назад я пришел сюда, в маленький кинотеатр «Киев», шел сеанс, показывали какую-то порнуху. Посидев минут семь, я вскочил и стал мерить шагами пространство зала – будущее зеркало сцены – не терпелось. А зрители пялились на экран, и кто-то крикнул: «Смотри, как дед перевозбудился!» И зал загоготал. Ребятушки, у нас теперь демократия, все решает большинство. Была партократия – и все тоже решало большинство. Я устал, я знаю, что полон сомнений, что каждое решение дается с трудом. А большинству всегда все понятно. Но я знаю, что большинство ничего не решает, большинство – такое говно! Пью за нас, единственных и разных, за неповторимость интонации и исключительное звучание каждого голоса. Держитесь, дорогие мои!

На том банкете я так укирялся, что меня на руках отнесли в квартиру артиста Юры Степанова на Кутузовский проспект, положили, заперли и ушли. Утром просыпаюсь – чужая пустая квартира. На одной стене висит икона Казанская, а на другой – самурайский меч. Внятная альтернатива.

Сидим с Рубановым, курим:

– Володя, а куда после съемок, в ТЮЗ-то уже не вернешься?

– Не вернусь… Куда – скитаться по городам и весям, в конце концов, театр возвращается к своим истокам – кибитки, дороги. «Нас мало избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой…» Знаешь, Лёша, Герман прав – малый круг все решает. Нас остались единицы, и кажется, идти уже некуда. Но надо держаться, надо держаться – малым кругом – спасательным малым кругом.

После перерыва обед, а после обеда – конец смены. Кадр снят, тот самый – с дорогой трупов, мальчиком и безголовым монахом.

 

Album momentum – белое мгновение

Алексей Балабанов показывает фотографии с выбора натуры, из зимнего Суздаля и Ярославля, белые церкви на снегу сквозь опушенные ветви деревьев: «Красота какая – рай!»

«Славься, круглый живот, лядвие с нежной кожей! Белый на белом, как мечта Казимира…» – пишет Бродский о мечте Малевича в «Римских элегиях», где нежная кожа становится снежной благодаря приставке «с».

А у меня перед глазами совмещенный кадр: снег крупными хлопьями медленно падает на Арканар за мостом в Точнике, и медленно движется сквозь снежную пелену белый призрак корабля на Канонерском острове в апреле 96-го года.

Таня Колганова и Вадик Сквирский – невозможно рассказать эту историю без них, без того личного пласта, на фоне, на почве которого раскинулся этот период жизни, без этой пашни, засыпанной снегом над озимью опыта. Белое на белом.

Слепяще-белым будет проем окна с дверью на террасу в чешской мансарде на Вышеграде, эту мансарду оставили моим друзьям на десять дней, девять из которых я проведу с ними.

Все завязалось за полтора года до этого, когда апрельская ночь глушила нас выпивкой вскладчину под дешевую закуску. На холодильнике из магнитофона жарил «АукцЫон», кто-то плясал, кто-то ухитрялся говорить что-то важное и яркое, что забудется к утру. Прежде я здесь не бывал, хотя приятельствовал с Таней – однокашники: «Привет-привет!» – на институтских лестницах. Ее муж Вадим сидел на корточках в углу, не пил – утром репетиция. Гости честно дожигали свой выпускной: актеры, их нынче чествовали в питерском цирке заодно с перваками, и вот – пароход отчалил. 28 апреля, теплая ночь…

После цирка стояли кольцом на Моховой, по кругу шла бутылка за бутылкой – выпускники вперемежку с первокурсниками. Им не дали догулять в аудиториях, вежливые люди в камуфляже и с автоматами выгребли всех на улицу. А расходиться не хотелось, и ширился круг меж двумя корпусами – вливались кукольники, художники, критики и театроведы, просто прохожие.

Из двери драмфака вышел угрюмый и сердобольный декан Валерий Черкасов:

– Расходитесь, братцы, расходитесь, пора.

– Эх, актер, испортил песню, – процитировал кто-то Горького – все захохотали.

– А давайте переименуем институт имени актера Черкасова в академию имени декана Черкасова!

Через полгода мы простимся с Валерием Николаевичем в церкви на углу Моховой, в Театралке сделают вход по пропускам, и люди, не знавшие нас в лицо, не будут нас пускать.

Нам не хотелось огорчать любимого декана, стали расходиться, круг распался на кучки, и каждая компания поехала допивать-догуливать кто куда.

– Ко мне на Канонерку! – скомандовала Таня Колганова, и стайка в десяток хвостов потянулась за ней.

Канонерка – это остров, и ехать предстояло через туннель под заливом: «Гляди, сейчас будут стеклянные стены, а за ними – рыбы!» Я пялился в окно автобуса, Таня меня разыграла.

Белели от усталости, как вывяленная рыбина, глаза гостей – еще покраснеют с утра, – один за другим расползались по углам большой квартиры Влада Ланнэ, того самого, что посоветовал меня Михаилу Богину в ассистенты для Германа. Влад с женой Кюлле уже несколько лет жили в Праге, где Кюлле работала на Радио Свобода, а Влад учился в FAMO – пражской киношколе. Уезжая, они оставили Тане и Вадику квартиру с окнами на залив и черный Морской канал.

Последним ушел Вадим, через полтора часа ему на репетицию. Я один на кухне, не считая лежащих в беспамятстве на полу.

И я не помню, что выбелило двор за окном – рассветная балтийская мгла или же этот бесшумный огромный снег на исходе апреля, снег как сон, исчезавший на теплой земле. Темными точками миражило сквозь метель черное русло канала, кирпичные стены дебаркадеров – смутно, нечетко. Происходящее было не в настоящем, сразу походило на воспоминание, у всего был тонко ощутимый признак вечности. Но вот и черные точки исчезли, белая медленная громада утра неслышно надвигалась, затягивая канал. Через минуту я осознал – это пароход, огромный белый лайнер высотой почти до балкона, на котором я стою, растворен этим утром, медленно проходит внизу.

С этим видением я и уснул, навсегда благодарный хозяевам – постояльцам Канонерского острова за невидимый ими подарок.

Через год Таня уехала в Чехию. Накануне мы пошли в «Балтдом» на вечер Сергея Юрского, где за неделю до того утверждали с худруком постановку моего преддиплома. Вечером того дня умер отец – 22 февраля. Я передал Юрскому за кулисы несколько его портретов, сделанных отцом, – они были знакомы.

Мы вышли с Таней из театра – где бы выпить? Денег, как всегда, не было, но дома в загашнике – бутылка портвейна.

– Ребята, подвезти вас?

Соседка Циля с мужем – родители Антона, он когда-то привел меня в театральную студию, а потом Циля Самарьевна позвала вести детский театр в гимназии. Антон давно в Америке – отец с матерью собираются к нему, навсегда. Нас подвезли, Таня ждала в коридоре, мама сидела в гостиной перед телевизором, а я ушел в комнату за заначкой.

– Здравствуйте, меня Таня зовут, я похищаю вашего сына, не беспокойтесь – ненадолго.

Я вышел с бутылкой из комнаты:

– Мама – это Таня Колганова, жена Вадима, я еду к ним на Канонерку.

– Поняла, не забудь ключи. Задержись на минутку…

Я дал бутылку Тане, попросил подождать во дворе.

– Ну как, – спросила мама, – передал Юрскому фотографии?

– Да, передал. Замечательный вечер. Встретил худрука «Балтдома» – постановки не будет, обещает когда-нибудь потом, а ведь вроде обо всем договорились…

И я быстро пошел на кухню, душили внезапные слезы:

– Папа, папа, почему… почему?!

– Лёша, держи себя в руках, – слышится из комнаты, – и поторопись, Таня ждет.

Потом пили портвейн на Канонерке. Я смотрел в окно и ждал, что пойдет снег – начало марта, но снег не пошел. Таня улетела в Прагу, через два месяца улетел Вадик, и Канонерка ушла в прошлое.

А в августе я прилетел к ним. Окна мансарды распахнуты в белое от солнца небо Праги, белые стены, белый стол и кресла на террасе. По радио звучит новостной сюжет – Таня в эфире. Вадик лезет в холодильник:

– Лёша, я приготовлю завтрак, ты пока душ прими, только скажи, что предпочитаешь в это время суток – «Мартини» или «Кампари»?

И я заплакал. Тяжелый был год, и вдруг – тронуло сердце, перекрученные мозги и нервы размякли под ангельским крылом дружбы. Девять дней прогулок, тихого общения, рассвет на берегу Влтавы перед вылетом (о как же не хотелось возвращаться!): пили ром, закусывали яблоками и сыром, к нам слетелись лебеди – крылья, крылья, крылья, – мы кормили их яблоками.

Через два года я снова в Чехии, в экспедиции с Германом, только что снят первый кадр картины – заснеженный Арканар.

– Снято! – завершает смену Герман.

– Снято! – кричу я в мегафон.

И белый заснеженный мост замка Точник становится безлюдным.

 

Это вам за Колчака!

– Господа чехи! – бушует Герман и бьет в землю погнувшейся алюминиевой палкой. – Мы вам деньги платим, и немалые, а то, что вы делаете, – это не работа, а цирк инвалидов для пенсионеров на выезде! Я с вас не слезу, имейте в виду, и своего добьюсь, что бы вы там себе ни думали! Я вам вообще в наказание послан, продали, мерзавцы, нашего Колчака за царское золото и свою Чехию на него построили, живете тут припеваючи! Переводите, переводите им то, что я говорю, что замерли?

– Может, про Колчака не надо, Алексей Юрьевич?

– Надо, надо, и про Колчака особенно.

– Они, боюсь, не знают, кто такой Колчак, – увиливает переводчица.

Бригаду переводчиков возглавляла Виктория Енина – красивая интеллигентная женщина. Двух языков, чешского и русского, для решения возложенных на нее задач недостаточно. Она досконально знала «язык кино» и площадки, а также невероятно сложный в нашем случае язык политеса. Сколько гибельного текста она умышленно не перевела или перевела так, чтобы могла продолжаться здоровая нормальная работа! Рядом трудились и ее дети, красавица Ася и Петр, – студенты Карлова университета, и вся остальная бригада была под чутким контролем Вики Ениной. Пока я получал указания от Германа, по чешским цехам уже неслышно шла вся нужная информация. Такого спеца я больше не встречал и не раз добрым словом вспоминал Вику на всех дальнейших совместных картинах. Без нее я бы просто не справился.

– Они, боюсь, не знают, кто такой Колчак…

– Сейчас узнают, мать их ети! Я вам устрою и за голову монаха, выстреливающую ракетой, и за мух этих дохлых английских, и за телеги, у которых колеса отваливаются, как у подбитых танков – со взрывом и в дыму, – я вам покажу такую войну!

С мухами действительно получилось смешно. Герман придумал, что, когда книгочея топят в сортире, из выгребной ямы роем вылетают мухи. Мы нашли замечательного книгочея, Михаила Давидовича Эльзона, члена Союза писателей и завсегдатая Публичной библиотеки; а чешским партнерам дали заявку на спецэффект. Чехи закупили в Англии селекционные яйца элитных мух и принялись разводить их под лампами. Когда на съемках посадили этих мух в сортир (а дело было в середине прохладного марта), то половина утонула в имитирующей дерьмо каше, а другая отказалась вылетать на холод – еще бы, мухи-то элитные. Сутки их уговаривали, но мухи ни в какую – не летят и всё. Тогда притащили реторту, большой пылесос с широким раструбом, сунули его в сортир и по команде нажали кнопку: пылесос взревел, из раструба шрапнелью вырвало обалдевших мух; потеряв сознание, те попадали в бурую кашу, эффект не совсем удался – получился мушиный взрыв в сортире.

Герман побелел от гнева – смена идет, а с ним шутки шутят!

Мимо звукорежиссера Николая Астахова пролетела муха – местная, чешская, уже проснулась на мартовском солнце. Коля ее поймал и посадил в коробок. Потом ушел на прогулку и вернулся с хитрой улыбкой. Позвал Германа, сунул коробок в яму и открыл – из сортира роем вылетели мухи.

– Вот так, господа чехи! А то навыращивали за наше золото английских фрей – тугодумы!

Чехи очень не любили, когда кто-то осуждал их умственные способности, и страшно обиделись на Германа.

– Злый пан, – сплевывая сквозь зубы, шептали они. Прежде этим прозвищем они называли Сталина, теперь удостоили им Германа, который мстит им за какого-то Колчака.

Мух Герман отменил совсем и придумал птичек. Наловили маленьких птах в лесу и выпускали дубль за дублем.

– А что подумает зритель, Алексей Юрьевич? Почему в сортире птички?

– Ничего удивительного, – парировал Герман, – обычные птички-говноежки.

Наши доверчиво закивали, а чехи были в полной растерянности: чего только в этой России нет – говноежки!

Но Хельфштин с его семью ночными сменами ошеломил не только чехов.

Иржи Куба ездит на машине быстрее всех, и он самый спокойный на площадке. В бардачке его «хонды» пачка штрафов за превышение скорости, на многих квитках авторучкой приписано: «Привет, Иржи!» – его знает вся полиция; Иржи Куба – лучший каскадер Чехии, и у нас он ставит трюки. Это его сорок парней безропотно укладывались в грязь и лежали по два часа под дождем и снегом. Иржи очень переживал за коллег-спецэффектчиков и прежде, чем они, понял, что нужно Герману. Когда в кадре, где Румата швыряет камень в железную вывеску и та должна крутиться, появился человек с небольшой пневматической пушкой, Герман заревел:

– Я сейчас убью его, они что, издеваются?!

– Не волнуйтесь, – спокойно сказал Иржи, – он для страховки, спецэффект выполняю я.

Ярмольник подъехал к вывеске, махнул рукой, в вывеску ударил камень, и та закрутилась как надо. Иржи бросил камень с двенадцати шагов; пневматическая пушка не понадобилась, Алексей Юрьевич был в восторге.

Закончилась смена перед выходными, я спешно переоделся в режиссерском вагончике, сел в машину Иржи, и мы полетели в Прагу по автобану со скоростью 190 км. Я это не сразу заметил, только когда на спидометр взглянул – охнул. Иржи добродушно улыбался, он отдыхал после работы и мог себе позволить расслабиться и не очень спешить.

А я смотрел в окно на проносящиеся холмы, маленькие городки, на орла, кружащего в чешском небе. И вдруг почувствовал себя счастливым: у меня замечательно интересная работа, большая экспедиция в Европу, прекрасные друзья, к которым я спешу сейчас по гладкой дороге на большой скорости, два выходных впереди – красота!

Через два дня Иржи забирает меня, и мы едем на площадку к завтраку. С Иржи всегда хорошо и спокойно – его светло-голубые глаза микшируют любое встречное напряжение. Наша новая база – город Нови-Йичин, где в гостинице «Колач» разместилась группа. На первом этаже бар, на последнем – бордель, там белорусские девушки завоевывают Европу на подступах к Северной Моравии.

Отсюда нам предстояло ездить на съемки в два замка – семь ночей в Хельфштин и три недели в Гуквальды, но поскольку не успели доснять замок Точник, то план сорвался. Получилась кривая схема Точник–Хельфштин–Точник–Гуквальды; в каждом из этих тире пятьсот километров расстояния, перебронирование отелей, доплата и неустойка объектам за задержку съемок, дополнительные разрешения властей и местных хозяев. Но мы не очень беспокоились – еще бы: по съемочной площадке частенько прогуливались такие гости, что возникало ощущение, будто мы стратегический объект особой государственной важности.

У нас даже выборы были: впервые голосовали за нынешнего трижды президента. Люди в идеально отглаженных синих костюмах при желтых галстуках привезли урну для бюллетеней и встали на мосту рядом с ящиком, на котором написано «kasička pro medvědy» (копилка для медведей). И все пошли в средневековых костюмах и угвазданных грязью комбезах опускать квитки в эту урну, а заодно монетки мишкам на прокорм. Тогда еще не было партии «Единая Россия» и медведь не стал эмблемой государства, но, знать, не просто так эти ребята из посольства выбрали место: ревели мишки под мостом, Средневековье той планеты голосовало за будущее этой. В конце голосования ударил гром – провиденциальный финал костюмированного шоу.

Фрагмент дневника

Дорога на Хельфштин. Бетонка. Время от времени кресты вдоль дороги – разбившимся. И другие кресты – старые часовни. Замок громаден, великолепная декорация. Он больше похож на средневековый, чем Точник. Никогда ни с кем не воевал – неприступен.

Приехали в футболках и снова подоставали куртки и свитера. Северная Моравия. Где я? Почему здесь? Что дальше? Не думаю о будущем, не понимаю перспективы. Работать то хочется, то не хочется, дом то снится, то не снится, любимых то любишь, то не вспоминаешь вовсе, все непостоянно, переменчиво, как и погода эта великопостная – то в лето, то в зиму. Тянется, тянется ниточкой жизнь на службе у кого-то. Привычка подчиненности, блестящее исполнение посредственной должности.

Иржи Куба обнялся с Мартином, главным конюхом, его ребята на заднем дворе разгружают коневозки – выводят под уздцы жеребцов. Реквизитор гонит прутом в загон трех большущих свиней. Ассистенты волокут клетки с курами и гусями – все ржет, кудахчет, гогочет, лает: королевский двор, по замыслу Германа, – скотный двор. У ворот замка пощипывает травку огромный белый вол. Группа осваивает площадку: складывают кучи дров рядом с большими железными жаровнями, оснащают телеги реквизиторским барахлом, распределяют массовку – серых солдат и гвардию, – собранную по кабакам и рынкам ближайших предместий. Ждем Германа; прогуливается у жаровни литовец Альгис, которому Румата должен сломать нос. Художники спешно освежают фактуру декорации, дольщики кладут рельсовую дорогу под проезд камеры.

Приходит Герман, еще засветло.

– Покажите мне жеребца, которого впрягут в телегу Руматы.

Приводят жеребца.

– Не то. Это высокородный верховой конь, а нужен тяжеловоз, битюг, рябого окраса.

Ассистент по реквизиту уезжает на ближайшую ферму за битюгом, а Герман начинает разводку.

– Вот сюда подъедет телега, Румата спрыгнет, возьмет мечи, к нему подойдет офицер и спросит пропуск, Румата схватит его за нос и сломает, вот так; Лёшка Злобин, подойди сюда!

Я подхожу, Герман хватает меня за нос и крутит, показывая, как Румата ломает нос офицеру.

– Потом он пойдет с мечами на плече через мост в ворота дворца. Вот, собственно, все. За три ночи снимем. И еще один маленький кадр: мужик ведет на веревке белого вола, под утро, мимо частокола из бревен вдоль замковой стены. Где этот частокол?

– Вот, Алексей Юрьевич! – говорит художник Сережа Коковкин.

– Это не частокол, это стена.

– Но частокол и есть стена, Алексей Юрьевич.

– Нет, Сережа, бревна должны быть с промежутками, скреплены коваными крюками, сквозь них должен сочиться утренний свет, сам представь, как это будет красиво.

– Но мы по эскизам построили сплошную стену!

– Вот именно, перестраивайте, сколько времени вам нужно?

– Сутки, не меньше.

– Очень хорошо, а мы пока порепетируем. Юра, Лёша – вы все поняли?

– Да, Алексей Юрьевич.

– Снимите на видео и покажите.

Он уходит что-то обдумывать, копить силы к предстоящему кадру. А мы остаемся репетировать.

В кадре должен быть нерв, живая трепетная энергия. Срепетированности для этого недостаточно. Кадр должен быть заряжен взрывом, непредсказуемостью, снят как единственный раз случившийся, невозможный в повторении, тогда на нем будет отпечаток действительно бывшего, подсмотренного, ухваченного у жизни. Для этого и нужна безусловность всей декорации, избыточная, на 360 градусов обзора, даже если снимать предстоит только сектор. Поэтому из смены в смену бродят артисты и массовка в костюмах и гриме. Свиньи и гуси сутками сидят в загоне – чтоб прижились. И понукания Германа: «Лёшка, иди моторь площадку!» – для того же, для нерва, – все должно без устали действовать, вариться, кипеть, накапливая и вырабатывая энергию кадра. Подготовка к нему – как напор воды через турбины в плотине, где мерно гудят, потрескивая, генераторы, вырабатывают ток для единственной вспышки-молнии – настоящего кадра.

Стучат топоры и жужжат пилы, прореживая, а фактически перестраивая частокол из огромных бревен. Десятки раз спрыгивает с телеги, ломает нос офицеру и идет, забросив за спину мечи, Леонид Ярмольник, каждому из сидящих у костров поставлена точная задача:

– Ты жуешь хлеб.

– Ты перематываешь портянки.

– Ты выжигаешь вшей из своей поддевки, машешь ею над огнем.

– Ты плюешь в костер не переставая, так – от тоски и скуки.

– Ты несешь дрова через двор и бросаешь их у костра, случайно задевая товарища.

– Ты спишь, почесываешься и стонешь во сне.

– Ты перемешиваешь в горшке сушеный горох, вытаскивая оттуда и бросая в огонь личинки червей.

– Ты…

– Ты…

– Ты…

Их человек шестьдесят, все чехи, и с каждым через переводчика мы добиваемся естественности и правдоподобия. Нам не привыкать – полтора года тренировались. Что из этого увидит зритель? Ничего конкретно – все в темноте, у костров на общем плане; но зритель будет ощущать неслучайное, осмысленное движение в кадре, его неповторимую и подлинную атмосферу. А на первом плане герой в телеге, подбежавший офицер, мечи. И даже без крупного плана – какая-то детально пойманная правда в тревожных сполохах ночных костров, с сидящими вокруг людьми.

Когда все отрепетировано, снято на видео, десять раз показано и переуточнено, когда готовы оператор, и актеры, и массовка и свиньи хрюкают как надо, – приходит Герман и начинает возгонку этой браги в спирт.

А ночные смены тяжелы, и нелегко дается освоение нового объекта, тем более в темноте. Уже накопилась усталость первого месяца экспедиции, и бродит по группе энергия раздражения, да и чехи в обиде на Германа – на них никто никогда так не кричал и никто им так не выматывал душу. У ночей в горах есть еще один донимающий фактор – холод ранней весны. Днем в долине цветение и рай, но днем мы спим, а к вечеру встаем и поднимаемся в эту тьму и холод. Точник доснять не успели, значит, экспедиция затянется, и администрация объявила, что будут сокращены суточные, – а это основной заработок, гонорары невелики, уж во всяком случае на порядок меньше, чем у помогающих нам и недовольных нами чехов.

Герман прекрасно знал и чувствовал это настроение: конец первого месяца – всегда упадок, инерция, и это надо пересилить.

Пошла четвертая смена Хельфштина. Кто-то наивно поверил, понадеялся, что снимем за три.

В углу игрового двора открывается маленькая кованая дверь, Герман выходит на площадку. Его первый вопрос:

– Где свиньи?

– Они пока не снимаются, их увели.

– Я вам дам – увели, немедленно приведите, и пусть живут в загоне до конца съемок, и гусей с курами – тоже. Битюга нашли?

Его вопрос заглушает гулкий тяжелый стук: по булыгам в ворота замка идет, подергивая крупом и тряся рыжей гривой в громадных белых пятнах, жеребец.

Его подводят под уздцы, и он ржет, диким глазом косясь на Германа.

– Отлично, запрягайте.

Конюх Мартин что-то говорит по-чешски и не торопится запрягать.

– Что он говорит?

– Говорит, что во дворе не должно быть женщин, у которых… – переводчица замялась, – ну, дни критические, потому что это жеребец, не мерин.

– Ну а я-то при чем? У меня, правда, все дни критические, что еще?

– Его запрягут только перед кадром, а репетировать будет другой тяжеловоз, и то через каждые пятнадцать минут его нужно выпрягать и выхаживать.

– Я ему сейчас дам – выхаживать, это еще что такое!

– Боюсь, что жеребцу вы вряд ли сможете доходчиво донести свои требования.

– Вы тут не шутите!

– А я и не шучу.

– Значит, этот жеребец не будет репетировать?

– Не будет – это в целях безопасности; но он все сделает в кадре как надо.

– Тогда уведите его к чертовой матери и приведите мне такого же, но чтоб репетировал!

– Невозможно, другого такого нет.

Это была лишняя фраза, Герману категорически нельзя говорить слово «невозможно», иначе он бросится всех топтать, не разбирая, у кого дни критические, а у кого нет. И переводчица это знала, но она только переводила, и Мартин это знал, но он тоже только переводил – с конского на людской. А конь этого не знал и знать не хотел.

Герман взревел:

– Витя, Извеков, иди сюда.

Это означает, что сейчас всех казнят и в очередной раз закончится экспедиция.

– Это что еще такое за издевательство, я тебя спрашиваю?! Почему мне приводят коня, который отказывается репетировать?

– Не кричите, пожалуйста, Алексей Юрьевич, – просит переводчица, – животное беспокоится.

– Слушайте, «Гринпис» в юбке, вы мне еще замечания делать будете. Витя, или ты заставишь его репетировать, или я тебя буду снимать вместо него.

– Не кричите, пожалуйста.

– Я сейчас ее убью! Уведите наконец этого жеребца, он вам что – любовник, что вы так за него дрожите?

– Я не за него.

Мартин уже уводит своего красавца, экспедиция в Хельфштине зависает под молотом Германа и серпом обстоятельств.

– Я тебе говорю, Витя, заставь его сниматься.

– Он может сниматься, он репетировать долго не может.

– Если он согласен сниматься, он должен репетировать сколько надо.

– Ну давайте отрепетируем с другим.

– Витька, я сейчас, следуя инстинкту самосохранения, тебя убью, учти, еще слово, и…

Эта фраза тонет в грохоте – по булыгам подворотни ведут на репетицию мерина, такого же огромного, но гнедого и поспокойнее.

– Что будем делать, Алексей Юрьевич? – уныло спрашивает Виктор Михалыч.

– Что? Тебя я убью, как обещал, а этого гнедого – покрасьте, как того.

– Я молчу, – говорит переводчица, – но это невозможно.

Герман на нее даже не взглянул.

– Позовите гримеров, пусть что-нибудь придумают.

Подходит, покуривая тонкую сигарету, мягкая и вальяжная Оля Извекова.

– Оля, – рычит Герман, – его надо загримировать.

– Нет проблем, – и глазом не моргнув, нежно грассирует Оля, – пусть идет в гримерку.

Мартин, держа мерина под уздцы, на всякий случай широко и белозубо улыбается.

– Оля, ты рехнулась? Как он, – Герман тычет в мерина, – пойдет в гримерку?

– Ах, он? – без смущения уточняет Ольга. – Он, насколько я понимаю, реквизит, я дам реквизиторам краски – пусть красят.

– А сама?

– А если он, – Оля нежно смотрит на мерина, – если он меня укусит, кто будет гримировать Ярмольника?

Реквизиторы тут же вспоминают, что красить вообще-то должны декораторы, а сами они могут предложить попону.

– Ну, попону так попону, – нехотя ворчит Герман, – только пусть стоит и репетирует, и не смейте мне говорить, что ему надо гулять или звонить жене по телефону.

Мерина впрягают в телегу и приставляют мальчишку-каскадера в костюме солдата – для страховки.

Стемнело, начали снимать, сняли два дубля, уселись смотреть запись по монитору.

Оператору Клименко закапывают альбуцидом глаза – конъюнктивит, он почти ничего не видит.

– Всем хорош, только слепой, – острит Герман. – Юра, посмотри, пожалуйста, тебе не кажется, что в кадре рельсы и вся декорация стоит набок?

– Действительно – рельсы, и декорация косая, – соглашается Юрий Викторович, оглядывая двор. – Да, здесь склон и камера в завале, надо строить дорогу.

– Сколько времени нужно?

– Час, большой градус, длинная панорама, понадобятся доски, чурбаки, строители.

– Делайте.

Лезу с вопросом:

– Алексей Юрьевич, можно пока перерыв объявить?

– Нет, нельзя, всем оставаться и ждать.

– А можно пока выпрячь мерина?

И тут Герман заорал:

– Я тебе дам – выпрячь! Сперва мне верховую лошадь в телегу запрягают, потом приводят бешеного жеребца, которого снимать нельзя, теперь с этим вошкаются, гуманисты, блядь! Все стоят, и он пусть стоит. И я вот здесь сидеть буду и ждать, пока наш оператор – он, видите ли, не увидел, что декорация завалена, бред! – пока он дорогу построит.

– Ну хоть костры погасить можно?

– Нет, пусть горят! Злобин, еще слово – и ты больше не работаешь на картине, понял?

Я понял. И мне тоскливо. Можно бы обед объявить, давно пора. И дорогу как раз построят. Но поди сунься к нему сейчас с этим предложением! Иду через двор замка, за ворота: белый вол спит, привязанный к колышку, – зачем он здесь уже трое суток? У кейтеринга, нашей полевой кухни, прогуливаются водители – им до утра куковать, пока смена не кончится. Зачем-то вызванные каскадеры разлеглись на траве – спят. И мерин там, наверное, скучает. Он тяжеловоз, ему ходить надо, чтобы не накапливалось мышечное напряжение, а еще лучше – потаскать чего-нибудь; а он стоит там, бедолага. И я здесь стою и ничего сделать не могу – копится напряжение. Внизу под горой через голые ветки деревьев мерцают огни городка: прищуришься, и кажется, что ветки украшены гирляндами. Пора возвращаться, а то еще начнут 120 раций шипеть: «Злобин, Злобин!»

Рация по-чешски – высылачка. А мне прежде слышалось «веселачка» – забавное название. Но и «высылачка» – неплохо, все мы тут высланные.

Уже прошло обеденное время. А они все строят дорогу. Сидят солдаты у костров, стоит в шорах мерин, дремлет в телеге возница Вася Домрачев, и сидит рядом вскипающий на медленном огне глухой досады Леонид Исаакович Ярмольник. Ко мне трижды подходил Мартин, хотел увести коня. Я только молчал в ответ и сатанел от бессилия.

Через полтора часа камера едет проверять дорогу – замок стоит ровно, но теперь косо торчит телега, она-то – на покатом склоне.

Что делать? Настил строить – еще двое суток. О, бесконечная ночь оплошностей и накладок, какой-то ступор, и ни радости, ни улыбки, скорее бы уже утро, а там хоть трава не расти. Как мы будем снимать подъезд телеги, если дорога камеры стоит по горизонту, а двор на тридцать градусов к нему? А? Как?

Герман сопит и тихо выдавливает:

– Будем снимать без подъезда. Можно выровнять телегу?

– Можно.

Под заднее колесо телеги суют два бревна. Конь даже ухом не ведет, он спит в своих кожаных шорах, мальчик-каскадер держит повод, а в трех шагах перед ними греются у высокой жаровни сонные солдатики.

– Принесите еще доску, – просит Клименко.

Сонный рабочий принес две доски.

Одну бросил на землю, а другую стал крепить к панораме. И он не видел, что конь, вздрогнув от шлепка доски возле самого его уха, дернулся и переступил шаг вперед.

Этот конь не пугался взрывов, свиста пуль, криков – он не раз снимался в военных картинах, терпел удары бича, его не раз хлестали, он не боялся огня, дыма, резких движений – это был мирный конь. Но сейчас он спал, глаза закрыты шорами, и какой-то легкий хлопок, неожиданный рядом с его ухом, заставил его вздрогнуть и переступить. Телега, до того стоявшая на земле, теперь была поднята задними колесами на бревна и не покатилась за конем, а резко соскочила с бревен.

Рывок дышла, и обода острым шенкелем ударили коня в бока. И огромный мерин-битюг встал в свечу, подняв на поводе мальчишку-каскадера.

Лёню Ярмольника выбросило из телеги, а Вася Домрачев удержался за борта – его, мордвина, ходившего с ножом на медведя, так легко не испугаешь, но что мог сделать Вася Домрачев, когда поводья были не в его руках, да и что бы он сделал, держи он эти поводья? Потеряв равновесие, конь рухнул в пылающую жаровню, сидевшие рядом солдатики дали стрекача. Группа за рельсами замерла, Вася выпрыгнул из телеги, а я как идиот бросился, растопырив руки к массовке, бешено крича, чтобы все прижались к стенам, – выход со двора был далеко, нас замкнули глухие стены Хельфштина. Когда я оглянулся, услышав над собой страшное ржание – в небе висели два огромных копыта и где-то совсем в звездах – громадная конская голова; я юркнул в сторону, рядом, казалось, грохнулся танк. От ворот к месту бедствия бежали каскадеры и конники, пиротехник выплеснул в жаровню ведро воды, но было поздно – всполошенное спросонья животное, не очнувшись, металось вслепую, страшно ударяя копытами и тряся мордой, стараясь стряхнуть с узды мальчишку-каскадера, единственную помеху его страху и бешенству.

И вот мальчишка упал и покатился, а конь, казалось, хотел его растоптать, вслепую бил копытом, парень едва успевал уворачиваться, выкручиваясь к стене. Вжавшись в угол, он замер и, закрыв голову руками, ткнулся ничком.

Огромное копыто ударило ему в спину, за воплями не слышалось хруста.

Подоспели конники, обрезали упряжь, отцепили телегу, стали гладить коня – никто не кричал, повели под уздцы вон со двора, а каскадеры полукругом обступили мальчишку, тот не шевелился. На спине под задранной рубашкой зиял красный след копыта. Уже въезжала в ворота, мигая огнями, но без сирены беззвучная «скорая». Мальчика аккуратно переложили на носилки и понесли к машине, с носилок безвольно свисала рука, он не стонал.

Я подошел к Иржи Кубе:

– Он жив, Иржи?

– Все в порядке – это уже не ваше дело.

Я объявил обед – лучшее, что в этой ситуации можно было сделать.

Удалялись вниз по горе мелькающие огни «скорой», у кейтеринга толпилась за едой группа, белый вол у ворот жевал сено.

Ели молча, прячась каждый в свою тарелку. Вдруг раздался по рациям голос Германа:

– Прошу прощения, должен вам сообщить, что с каскадером все в порядке, мне позвонили из больницы, так что после обеда мы продолжим съемку.

Все разом отключили рации – никто больше не хотел его слышать и не верил ему.

А я не отключил, мне стало все равно. Я никогда не боялся ни взрывов, ни криков, ни его гнева, но этот тихий шлепок доски по камню – он все оборвал во мне. Вот так.

Еще через две смены под утро мы снимаем очень красивый кадр: посреди двора чадит костерок, а вдоль частокола в рассветном молоке мужик ведет белого вола. Белое на белом.

– Есть настроение в этом кадре, правда? – вздыхает Алексей Юрьевич.

– Да, наверное, – безразлично отвечаю я.

Через два часа мы с Иржи едем в Прагу.

– Лёша, а где был Герман, когда все это случилось?

– Не помню, может быть, хотел включить камеру и снять этот кошмар – с него станется. Но знаешь, болит не это, а как будто я во всем виноват, я – командир площадки.

Мы плавно обгоняем по встречке вереницу машин, снова пустое до горизонта шоссе.

– А что с мальчиком, Иржи?

– Ты не поверишь: врачи сказали, что его надо просто помыть – ни переломов, ни даже ушиба, завтра его выписывают к любимой девушке под крыло.

– Значит, Герман не обманул?

– Наверное, только тогда еще никто ничего не знал. Он, видимо, очень хотел, чтобы все обошлось.

На спидометре – 210.

Я стал спокойным, как Иржи.

 

Аутодафе

Утро на съемочной площадке начинается с чашки кофе. Это психологически сближает группу и вносит элемент уюта, что немаловажно в большой сложной работе, особенно на четвертом месяце экспедиции. И вовсе небезразлично, нальешь ты себе этот кофе из бачка, отстояв в долгой очереди, или тебе его поднесет бодро улыбающаяся белокурая девушка с изящной татуировкой на загорелом плече. Она успевает освежить этим утренним приветом и радушием всю съемочную группу: режиссеров, администрацию, глав цехов, чьи номера раций начинаются на единицу или помечены кусочком красного скотча, – работа этих людей особенно нервная и напряженная, от их настроя зависит общая атмосфера процесса.

Кейтеринг стоит на поле за стенами замка. Там дети каскадеров выгуливают не занятых в съемках коз и собак, блеют овцы, квохчут слепицы, так по-чешски зовутся куры, – все напоминает деревню, куда хочется, а мы прикованы к площадке, к неаппетитной средневековой кинореальности.

Но как только перерыв, приходит эта красивая бодрая девушка с подносом сэндвичей и терпким кофе. За обедом всем сразу без долгих очередей достается еда, успеваем не только поесть, но и отдохнуть, кто – прогуливаясь, кто – улегшись на траве под приветливым чешским небом. С возрастающей жарой появляются мороженое и холодный лимонад. Она приходит уже не одна: красавцы-каскадеры тащат следом подносы и ящики с питьем. Все влюблены в девушку-кейтеринку, заражены ее здоровьем, белозубой улыбкой и радостью осчастливливать нас.

Эта бытовая ерунда, воодушевляя многих, совершенно не касалась Германа. Он мучительно и трудно шел от кадра к кадру, от сцены к сцене, и Леонид Ярмольник, понятное дело, за ним. Порой казалось, они уже извели друг друга и вот-вот грохнет скандал. Мы с Юрой Оленниковым принюхивались к неотвратимо собиравшимся грозовым тучкам и ощущали нешуточную турбулентность – лайнер трясло, экипаж ждал катастрофы, над Чехией нарастал зной.

Накануне Герман снял центральный кадр картины: перелом в душе героя. Румата видит горящие костры – монахи жгут еретиков, его друзей. На площади перед дворцом огромная толпа, а вокруг орудия пыток, казни, все залито кровью. Герман долго искал, как этот момент выразить визуально, пластически, что должно произойти?

Румата должен закричать? Броситься душить хохочущего рядом человека? Плюнуть в лицо проходящему мимо генералу Черного ордена или кинуться с мечами в толпу?

Нет, все мелко, все не то, все выражает скорее истерику, срыв, позу, а не решительную перемену персонажа. Герман перечитывал и перечитывал сценарий – бесполезно, он знает сценарий наизусть, в сценарии ответа нет.

Каждой клеточкой он чувствовал, что невозможно, немыслимо это место пропустить, потому что оно пиковое, решающее в картине. Румата проходит главное испытание, он знает, что способен повлиять на ситуацию, вмешаться в нее, победить, – и не делает этого. Прежде он вмешивался, по мелочам: кому-то помогал, кого-то запугивал, офицеру у ворот замка даже нос сломал, но прежде было не то. Теперь влияние на ситуацию непременно вступит в противоречие со свободной волей этих инопланетных недолюдков. Расклад очевиден, и надо решиться на страшный выбор – либо проиграть с утаенным главным козырем на руках, либо обречь всех гибели – стать в их глазах богом.

Можно вмешаться, но вмешаться нельзя. В Румате что-то надорвалось. Звук лопнувшей струны Чехова, крик Алёши Карамазова: «Расстрелять!» – когда Иван рассказывает о помещике, затравившем ребенка сворой борзых. Как, в каком жесте или поступке это выражается?

Герман уже дважды всех увольнял и возвращал, трижды во всеуслышание костерил чехов за то, что они чехи, четырежды болел, по три раза на дню собирался улетать в Ленинград, забыв, что такого города больше нет на карте; и все это за одну неделю, которую он пролежал на правом боку, не смыкая глаз, и еще за два дня, которые он пролежал на левом. Рядом стояла рация: площадка вовсю работала, и он это слышал. Оленников репетировал с Леонидом Исааковичем. Репетировал неизвестно что – то, чего еще не придумал Герман. А я командовал разного рода передвижениями, связанными с синхронизацией:

– Так, внимание. Условно внимание! Как бы камера! Как бы начали!

– Как бы костры!

– Проститутки пошли!

– Монах, повернулся!

– Как будто запускайте собачку, пусть как бы ест мертвечину.

– Телега пошла, так, теперь как бы сломалась, осела, хорошо!

Герман все это слышал. Десяток его учеников-стажеров сновали по толпе в триста человек, добиваясь безусловной правды поведения каждого, кого из тысяч лиц выискивали среди чехов, а многих привезли из России – «золотая» массовка, типаж к типажу; и снуют стажеры, и добиваются правды:

– Так, жуй по-настоящему, Ваня, зря мы тебя сюда тащили, что ли?

– Переводчица Лена! Скажите Вацеку, что сморкаться надо только тогда, когда Марек плюнет на спину Зденеку…

Герман все это слышал по рации.

И время от времени он «являлся» нам.

Уже пятый день все готово к репетиции, Юрий Владимирович Оленников зовет Леонида Исааковича по рации. Леонид Исаакович приходит в игровых штанах и белой майке – без мечей, нагрудника, наплечника, перчатки, арбалета, трубки, фляги, кинжала – одним словом, репетиционный костюм Ярмольника на двадцать кг легче съемочного.

Юрий Владимирович и Леонид Исаакович пожимают друг другу руки и начинают репетировать, то есть, повторив текст, обсуждают что-то несущественное, чтобы не повредить уже давно заученному и вбитому в кожу куску роли. Тут по рации вопрос реквизитора, Олега Юдина:

– Юра, мечи и сбрую Ярмольнику нести?

Юрий Владимирович и Леонид Исаакович дружелюбно глядят друг на друга.

– Дай-ка мне рацию, – говорит, улыбаясь, Леонид Исаакович.

Юрий Владимирович охотно отдает свою рацию.

– Алё, Олежка, ты меня слышишь, это Ярмольник говорит.

– Да, слышу, Леонид Исаакович, доброе утро!

– Доброе утро, Олежка, пошел ты на х.. со своими мечами, понял!

– Понял, Леонид Исаакович, но я не вас, я Юрия Владимировича спрашивал, вдруг ему надо для репетиции.

Леонид Исаакович вопросительно взглядывает на Юрия Владимировича:

– Юр, тебе надо, чтоб я с мечами?

– Ну что ты, Лёнечка.

Оба неожиданно переходят на еще более дружелюбное «ты», Ярмольник говорит в рацию:

– Олежка, слышишь, это Ярмольник!

– Да, слышу, Леонид Исаакович!

– Знаешь, что Юрий Владимирович сказал?

– Догадываюсь, Леонид Исаакович.

– Ну вот и молодец.

И в этот момент является Герман. Неуверенно хрюкает рация, он всегда путал, какие кнопки жать:

– Алё, Лёнечка, доброе утро, дорогой.

– Доброе утро, Алексей Юрьевич!

– Будь добр, Лёнечка, дорогой, передай, пожалуйста, если тебе не сложно, рацию Юрию Владимировичу Оленникову, алё, Юра?

– Да, Алексей Юрьевич, доброе утро!

– Юра, пожалуйста, попроси Леонида Исааковича репетировать в полном костюме и с оружием, иначе тело, понимаешь, привыкает к неправде, ладно, дорогой?

– Хорошо, Алексей Юрьевич.

– Спасибо, доброе утро, Олежка Юдин, ты меня слышишь?

– Да, Алексей Юрьевич, конечно, слышу, доброе утро.

– Доброе утро, Олег, неси мечи.

Потом я видел, как Ярмольник прижал Юдина к вагончику и, мне показалось, бил, но сам Олежка утверждал, что мне так только показалось, что просто они уточняли крепления и пряжки, коих множество на костюме, и Лёня с Олегом их все обсудил.

– Выключите рации, все! Все к чертовой матери выключите эти поганые рации, иначе я буду драться лично с каждым, и чехам это тоже переведите! Если он хочет что-то сказать артисту, пусть идет на площадку, а не лежит в номере, мне надоела эта радиорежиссура, поняли!

Ну и что нам было делать? Я объявлял перерыв, Герману отвечал, что Лёня все услышал, а Юра понял. Потом командовал:

– На время перерыва всем переключиться на другую волну!

– На какую?

– На любую.

И группа уходила куда-нибудь на волну пиротехников, а те врубали музыку, и являлась чудесная девушка-кейтеринка с бутербродами и кофе. А потом все включали рации, Леонид Исаакович слушал, что нового придумал Алексей Юрьевич, а Олег Юдин стоял позади со всей сбруей и мечами наготове, мало ли – захотят всерьез репетировать.

Мы с Леонидом Исааковичем дружили, говорили друг другу «ты» не панибратски, а уважительно, с достоинством.

Во-первых, во-вторых и в-третьих, Леонид Исаакович Ярмольник – профессионал. И меня покоряло, с каким простым мужеством и человеческим терпением он тянул свою актерскую лямку на этой труднейшей картине. Кто-то скажет: «А капризы?» Отвечаю раз и навсегда: капризов не было. Срывы, усталость, непонимание, досада – все было, капризов не было.

Оба, и Герман, и Ярмольник, понимали, что взялись за непосильную, чудовищно сложную задачу, и оба, терпя друг друга, старались ее решать. Они были в связке, все радости и крушения объяснялись этим. Остальное – не наше дело и не нам судить – картина покажет.

После недели общей муки и еще двух дней сверхмуки Герман вышел из комнаты. Сидел себе в ресторане отеля как ни в чем не бывало, обедал – с аппетитом, спокойно, будто не голодал все эти дни.

Я подошел поздороваться.

– Лёшка, присядь. А что думаешь, если Лёня, когда он видит костры с еретиками, от растерянности не заметит, что опирается руками о кровавый кол, и вдруг сделает вот так?

Герман проводит рукой по лицу, показывает, как сделает Лёня.

И в который раз я подумал: «Гений!»

Горят костры, ведут проституток на казнь, толпа глазеет, рушится телега с приговоренными, а Румата стоит, опершись на громадный в железных шипах кол, на котором казнены уже десятки жертв. Румата видит, что обе руки его в крови и вязкой слизи, и с выражением абсолютного безразличия к происходящему он проводит ладонью по лицу, так что глаза заливает липкой кровью и лицо превращается в кровавую маску. Маска какое-то время неподвижна, а потом оживает: сперва, разлепившись от крови, открывается один глаз, потом второй, и это уже другой Румата – Румата, надевший кровавую маску убийцы.

Оставалось доснять реакцию толпы. Каждый типаж был выдрессирован, все шевелилось, но Герману это казалось недостаточным – в толпе не было захваченности зрелищем, они не «пялились» на казнь, а нужно было, чтобы пялились, чтобы каждый был конкретен в своем внимании, чтобы он действительно смотрел на казнь, как в финальной пушкинской ремарке к «Борису Годунову».

– Я знаю, что нужно сделать! – сказал Герман. – Я пойду туда, на помост, а ты, Лёшка, скажи пиротехникам, чтобы не зажигали костры. Массовка подумает, случилась какая-то накладка, все растеряются, и тут выйду я и…

– Что, Алексей Юрьевич?

– Что-что – жопу им покажу! Они обалдеют, и будет как раз то, что надо. По готовности командуй, хорошо?

– Хорошо, Алексей Юрьевич.

Две камеры направили на толпу, а третью на костры.

Но близился конец смены, уходил свет, и все как-то разом не поняли друг друга.

По команде «начали» толпа привычно уставилась на костры, которых не должно было быть, но пиротехники автоматически дали огонь.

– Пиротехники, стоп! – зашипел я в рацию.

Костры тут же погасли, Герман вышел на помост, повернулся спиной к толпе и снял штаны. Толпа обомлела и напряженно ждала, что будет дальше. Алексей Юрьевич стал махать руками, крутиться и приседать.

В толпе раздались смешки, Герман тут же повернулся и свирепо посмотрел на смеющихся. Те стушевались, замолкли. Всех обдала растерянность, было непонятно, идет съемка или нет и что вообще происходит. А Герман принялся подпрыгивать, что-то выкрикивать, рычать. Потом еще поприседал, надел штаны, повернулся к толпе, крикнул: «Спасибо большое – стоп!» – и поклонился. Толпа на всякий случай зааплодировала. Алексей Юрьевич был счастлив – провокация удалась.

Я смотрел в монитор. С двух верхних камер транслировался гениальный этюд на тему «народ безмолвствует», а в третьей отчаянно плясал режиссер без штанов. Но стробирующее мелькание обтюратора было только у третьей камеры, за которой стоял Клименко. Увидев костры, он автоматически включился, хотя в кадре был Герман, и делал не пойми что. А камеры, снимавшие толпу, не работали, они встали, услышав мое «стоп», адресованное пиротехникам.

– Лёшка, как это могло произойти? – спросил Герман.

– Не знаю, Алексей Юрьевич, – соврал я.

– Жаль, что не знаешь. – Он угрюмо пошел с площадки, пройдя шагов семь, оглянулся и тихо прибавил: – Очень жаль.

 

О погоде

На Благовещенье снимали в ночь. В перерыв вышел за ворота замка: черное небо, полное звезд, внизу под горой город. И вдруг среди ночи небо заполыхало, багрово – будто пожар. Но город мирно спал, и до рассвета еще далеко. Наверное, это Гавриил беседовал с Богородицей, и ее алые одежды светились благодатным призванием.

В канун Вербного выдались четыре выходных, и я полетел в Питер. На Невском у Адмиралтейства вдруг почувствовал, что не узнаю ничего – как будто изменились масштабы тысячу раз исхоженных мест. Видимо, это я изменился, стало неуютно и тревожно, захотелось обратно в Чехию. Вечером зашел к Лавровым, пили моравскую сливовицу, на столе стояла в вазе верба – я взял веточку – отвезу с собой. Обнялись на пороге с Николаем Григорьевичем, потом ехал на такси, просыпался несколько раз и думал, что везут на съемки. В какой из чешских гостиниц осталась эта верба нашей последней встречи с Колей?

Мне снится сын. Думаю о нашей короткой встрече. Он весь день ждал, поздно вечером я приехал, и мы долго гуляли с Ладой – таксой. Женя сказал:

– Папа, я никогда не гулял ночью, давай еще погуляем.

И мы были совершенно вместе.

В Страстную пятницу отбирали массовку для новых сцен. Небо чистое, в ярких редких облаках. Пока все обедали, уснул под цветущей сакурой. Вечером спускались пешком из замка Гуквальды петляющей среди вековых платанов дорогой. Подходила гроза, внизу застыли цветущие абрикосовые сады, яблони и каштаны на городских аллеях. Они будто отбрасывали свой свет под серым задохнувшимся небом. Помреж Оксана запела украинскую песню. Сильный, полный, теплый голос. Потом полились итальянские арии. Встречные оборачивались, улыбались, слушали. В предгрозовом восторге меня охватила влюбленность – от внутренней силы жизни, от вдруг вздохнувшей надежды – какое-то обморочное безоглядное счастье.

Бесшумный ливень наполнил собою все: и эту дорогу, и цветущий город внизу, и бесконечно расширившееся мгновение благодарной радости. И радугу песни, осветившую посвежевшую даль холмов.

До Оломоуца километров восемьдесят – там есть церковь, но как туда добраться?

В десять вечера по чешскому времени телик в вестибюле гостиницы переключили на российский канал, сердце заныло – на родине Пасха. Мы с Юрой и Колей Поздеевым побежали в пиццерию на главной площади, потому что все магазины уже закрыты.

Хозяин пиццерии, грустный хорват, перебрался в Чехию, когда в Югославии началась война. А прежде он был капитаном торгового судна, обошел весь мир, и вот вздыхает: «В Чехии моря нет». Война на Балканах давно закончилась, и есть еще много стран с портами и флотом, но он бросил якорь на суше, уже не поплывет. А я когда-то в юности мечтал быть моряком, но не стал.

Мы выпили отменный кофе по-хорватски, накупили овощей, колбасы, оливок, масла, взяли три бутылки вина и поспешили в отель накрывать пасхальный стол.

У чехов – огромная свинья на вертеле коптится.

А у нас сон до завтрака – сон до обеда – сон до ужина – выходной по случаю освобождения Праги от фашистов.

Выпили по глотку за восставшую армию генерала Власова. Водка называлась «Слезы Сталина». Панченко как-то сказал: «Русская история – это история русской глупости». Да, особенно когда мы начали учить других уму.

Для чехов 8 мая – выходной. Для нас завтра, 9 мая, выходного не будет.

Похолодало. Над пасмурным Нови-Йичином бодро несется радиотрансляция. Чешское утро, последнее в этом городке, где прожили больше месяца.

Было хорошо – красиво, тепло, все загорели. Устоялся ритм съемки, определились взаимоотношения. Первая паутина, первый зеленый жук, ползущий в декоративном мхе. Первое тепло до раздевания.

А вчера страшный ветер и сильный дождь в один час превратили яркое лето в раннюю весну. И снова надели спецовки и перестали узнавать друг друга со спины.

 

Обморок

У бригадира массовки, толстой Шарки, длинные желто-лимонные ногти, радикально черное каре, синяя спортивная куртка, лиловые лосины на полных ногах, кроссовки «Nike» и зеленая «ауди», она срывается с места и гонит 200 по автобану мимо ошалело машущих полицейских – права у Шарки пробиты насквозь, так что при случае и предъявлять бессмысленно.

У нее три дочери, не то от разных мужей, не то в разных настроениях зачатых: кудрявая, похожая на еврейку Веруська – когда она смеется, собеседник пугается вдруг открывшихся выдающихся клыков; старшая Луцка – любовь всей массовки, которой она руководит, помогая мамаше: темно-русая итальянской кисти, миниатюрная, с медовыми бедовыми глазами; и третья, как же ее звали, не помню, двенадцатилетняя лолита с короной светлых волос и зеленовато-карими глазами. Они с Веруськой тоже при деле, бегают по площадке в средневековых платьях, зарабатывают свои массовочные деньги. Я то и дело, когда спешу на площадку, неторопливо бреду к обеду, объявляю конец смены или спускаюсь с горы к автобусу, встречаю ее взгляд: долгий, молчаливый и нетушующийся. Так смотрит на человека еще не пуганое животное. Я толком не говорю по-чешски, она ни слова не знает по-русски – но этот взгляд будоражит, и покалывает кажущейся полнотой понимания.

Шарка живет в Остраве, недалеко от замка Гуквальды – третьего объекта нашей чешской экспедиции.

Всякий раз она зовет нас с Юрой Оленниковым в гости. Заманчивое предложение в затянувшейся командировке побывать в доме, переночевать под чьей-то крышей, не в гостинице. Но к концу смены мы так выматываемся, что дай бог добраться до автобуса, откинуться в кресле и через полчаса провалиться в постылом постоялом забытьи. И Шарка с дочками в зеленой «аудюхе» несется в Остраву без нас.

Если в кого-то я и влюбился бы казарменной командировочной любовью, то, конечно, в Луцку. Веруська страшит своей клыкастой улыбкой, младшая исключает даже помыслы, то есть вовсе не берется в расчет, а красавица Луцка – лучшее произведение папы-итальянца в период первой их с Шаркой нежности. На излете своих семнадцати, трепетная Джульетта, она вся светится. Даже думаешь, уж не приемная ли: ни Веруськиного ведьмачского оскала, ни гипнотического взгляда младшей – в ней все чисто, прозрачно, и невероятно, что она дочь толстой Шарки, которая сегодня заявилась на съемку с синяком под глазом – подралась с полицейским. Тот хотел оштрафовать за неуместную парковку, но получил по фуражке сумкой, где что-то булькнуло и разбилось, затем, теряя сознание, в рефлексе самообороны украсил Шарку фингалом, после чего уже не мог действовать согласно инструкции: кто поверил бы, что мать трех девочек, мирно сидевших в машине, полезла с ним драться? Страж порядка вынужден был откупиться бумажкой с тремя нулями, компенсируя мамаше моральный ущерб.

– У нас сегодня приличный доход, приглашаю в гости, – моргнула свежим фингалом Шарка, и закатный луч блеснул в ее золотой фиксе.

После недели репетиций быстро сняли с девятого дубля довольно сложную сцену, съемка закончилась раньше, поэтому едем засветло: Юра спереди, рядом с Шаркой, а я с дочками – позади. У девчонок пахучие мокрые волосы – смывали грим после смены. А у Луцки день рождения – ей восемнадцать.

– Полиция! Главы долу, – и все три, влажные и душистые, прижимаются к моим коленям.

Промахиваем полицейский пост. Нельзя сказать, что я абсолютно спокоен, разом обняв трех смеющихся барышень на четвертом месяце экспедиции, Луцка смеется, все отдает легким сумасшествием в предчувствии вакханалии.

– А вот и наш друг!

Паркуемся в vip-зоне у супермаркета, к Шарке подскакивает полицейский, она сует ему в нос оттопыренный средний палец с длинным лимонно-желтым ногтем, и он исчезает – сразу видно: знакомы.

Быстро темнеет. На въезде в Остраву Луцка выходит и скрывается за ржавыми воротами расписанного граффити ангара, там гремит дискотека. Шарка кричит дочке, чтоб не задерживалась, что-то обсуждает с двумя пареньками, курящими у входа, те улыбаются, дают Шарке небольшой бумажный пакетик с травой и уходят вслед за Луцкой.

Шесть окон большой квартиры под крышей смотрят на луну, или шесть лун светят в каждое окно, заливая желтым молоком логово Шарки. Щелкает выключатель.

– Всю одежду – мне! – командует Шарка, выдает из шкафа новехонькие голубые моряцкие комбинезоны (прозодежда муженька-моряка), велит нам идти в душ, а сама тащит в кухню два огромных пакета из супермаркета. Веруська и белокурая лолита спешат за ней помогать. В ванной два больших полотенца, шампуни, гели, бритвенные станки, дорогой одеколон, лосьоны. Мы в плену:

– Юра, а нас не съедят после баньки?

– Кажется, уже съели, – мрачно улыбается Олень.

На кухне гудит стиральная машина, и что-то шкворчит на плите, щекочет ноздри сильным духом предстоящего пира. В гостиной фотографии итальянца и обворожительно жгучей молодой… ну невозможно даже отдаленно признать в ней Шарку с подбитым глазом.

– Курить на кухне, там вытяжка, а пьем здесь.

Шарка по-русски понимает, но говорит на медленном чешском, который понимаем мы. Дочери только слушают, живо сметая приготовленную Шаркой закуску. Количество виски угрожает долгим застольем и прожженным утром, но спать не хочется, до первой сигареты после уже не понимаю какой рюмки.

Веруська с лолитой исчезают – спать пошли? Шарка наливает, подкладывает еды:

– Постелю вам в спальне, кровать большая – не возражаете?

Возвращается с дискотеки Луцка, веселая и румяная.

– Иди спать, завтра на работу…

Луцка не спешит, несмотря на строгий тон Шарки, да и Шарка не настаивает – гости любуются красавицей-дочкой, луна поднялась куда-то за крышу дома, я иду в кухню курить. Свет не включаю; хорошо, не закрывая глаз, в затененной сосредоточенности мыслей ощущать тишину незнакомого дома. Показалось, что сижу не один: чье-то тихое присутствие, как прикосновение. Прислушиваюсь – тянется тишина, вдруг за дверью в детской раздается храп, тяжелый и стонущий…

Оленников в спальне, где Шарка – не знаю, наверное, она храпит…

– Не, то Веруська…

Я вздрагиваю. Щелкаю зажигалкой, прикуриваю вторую сигарету и вижу прямо напротив этот взгляд, всякий раз обжигавший меня на съемках – белокурая лолита.

– То Веруська, чуешь? – шепчет она.

Веруська так страшно храпит? А как я не заметил эту, беззвучно сидящую напротив, девочку-подростка?

Под невидимой луной, в чужом доме чужого города чужой для меня страны, мы сидим, уставясь друг в друга в темноте, как кошка с собакой, объявившие перемирие. И меня этот взгляд растворяет. Время тлеет пьяной пылью, огонек сигареты то слегка высветит, то вновь скроет ее лицо. Храп смолкает, щелкает дверная ручка – в проеме стоит Веруська с открытыми глазами.

– Веруська спит, – шепчет белокурая лолита, – спит.

– Лунатичка…

Дверь закрывается, мы снова вдвоем – я и мучительный неразборчивый страх перед этой девочкой, перед этим домом.

– Я по тебе стискалась, – шумит в ушах.

– Что?

– Я по тебе стискалась… – шепчет лолита.

Какое не наше и какое точное слово. Кто у кого в плену? Она так спокойна, а я ошарашен, огорошен – стал горошинкой от этого «стискалась», и сколько перин сверху ни положи, сколько ни пробуждай себя от этого обморока, все равно – синяки, и ночь измята, бессонна – огорошен.

– Хорошо, – бормочу я.

– Да, хорошо, – вторит она, будто беря на веру это слово.

– Доброй ночи? – улыбаюсь я.

– Доброй ночи. – Взгляд ее по-прежнему серьезен.

И давит спазматическими глотками спеленавшая меня маята.

Включаю свет в спальне: Олень возлежит на одре в синем комбинезоне. На полу у кровати три распластанные кенгурячьи шкурки: моряк-итальянец привез из Австралии. Каждой дочке по шкурке. Или они их сбрасывают на ночь?

Спать, скорее спать, – а сам уже давно сплю под Веруськин храп, сотрясающий тонкую стенку между спальней и детской.

А лолита, наверное, не спит… стискалась… хорошо, подрастет – забудет – жалко.

Олень толкает меня в бок. Солнце заливает комнату, в изножье кровати сидят сестры и глядят на нас.

– Добре рано!

Они не отвечают, смотрят. И я не спешу согнать дрему, надо постараться запомнить эту минуту, когда просыпаешься, а у тебя в ногах три внимательные девочки. Интересно, что подумал Лот, когда с похмелья проснулся в пещере и посмотрел на своих дочерей?

Я позавидовал моряку-итальянцу. Гляжу на пол – шкурки на месте.

Быстрый завтрак, чистая высохшая одежда, легкая дорога с ветерком на привычной для Шарки скорости, съемочная площадка.

Во дворике костюмерной на матрасе сидит актер Юрий Нифонтов и взглядом разгоняет облачко:

– Гляди, я сосредотачиваюсь и… оно развеивается.

Тут же рядом, на матрасах и на траве, актеры, группа, переодетая массовка. Прибегает Луцка, садится рядом, стоит у дерева Шарка с замазанным пудрой синяком – тишина. В волосах Луцки на тонкой паутинке маленький красный паучок.

Я подставляю ладонь и показываю ей паучка.

И вдруг она бледнеет, лицо сжимается в гримасу, на глазах выступают слезы, Луцка страшно рычит, захлебывается визгом, ее всю передергивает судорогой, и на губах выступает пена:

– Павук, павук, а-а-а!

Шарка хватает дочь и лупит ее по щекам наотмашь, потом прижимает к себе. Луцка старается вырваться, хрипит, затихает. Шарка ослабляет хватку, и девочка без сознания сползает на траву.

– Арахнофобия, – поясняет Шарка.

Ну вот, и третья – тоже ведьма, – меланхолично напевает Нифонтов, уставясь взглядом в очередное облачко.

Вскоре мы переехали в замок Раби – под Прагу. Шарку уволили – не тащить же из Остравы бригадира массовки. Потом разок она приезжала в Раби – привезла мне в подарок синий моряцкий комбинезон. Когда, отъезжая, зеленая «ауди» резко развернулась, я увидел за боковым стеклом пристальный взгляд Лолиты. И отвел глаза.

 

Memento mori

Экспедиция шла к концу, к Чехии подступала жара, какой уже не было сто сорок лет.

Закончив съемки в Гуквальдах, группа погрузилась в автобус и, неторопливо наливаясь спиртным, двинулась через всю страну к австрийской границе. Боясь за компанию погибнуть от алкогольной интоксикации, я предпочел ехать с Иржи, и со скоростью медленной мысли или сверхзвукового самолета мы прибыли к следующему съемочному объекту, замку Раби, за три часа до всей группы и доблестной администрации. Замок на горе, а внизу на площади – две небольшие гостиницы. В одной ждали Германа с частью особ приближенных, в другой, через площадь, должны были поселиться Ярмольник и Клименко. Остальную группу решили расквартировать в восемнадцати километрах далее, в деревне Петровицы на склоне Альп. Избегая почетной, но небезопасной близости к «реактору», я живо выписался из командного резерва и отбыл в неведомые Петровицы.

Однако в Петровицах, в одноименном отеле, выяснилось, что все номера заняты, и барышня из чешской администрации, отвечавшая за расселение группы, отправила меня в небольшой пансион «Терезия», где еще были места. Буржуйский рай в два этажа с бассейном и лужайкой, с сауной и камином в обеденном зале. Я тут же выкупался и упал на кровать, а ведь за все лето ни разу не купался. Короткими ночами между сменами в нетрезвых рваных снах шумело море. Но в Чехии, как известно, моря нет. Такое интересное ощущение – я единственный русский в этой маленькой приграничной деревушке. Остальные нахлынут часа через два. Но пока я лежу вне каких бы то ни было координат – вне съемок, вне страны, в пустом отеле, где и хозяев не видать – рай.

По прибытии группы разразился скандал. Директор картины, одержимая высоким порывом экономии безмерно растраченных средств, решила «уплотнить» расселение и впихнуть всех в один отель. В благостном припадке было отдано распоряжение селить по двое в одноместные номера, а от «Терезии» отказаться.

– Алексей Злобин, выписывайтесь из «Терезии» и подселяйтесь к Олегу Юдину.

Мне почему-то эта идея не показалась блестящей:

– Это невозможно.

– Почему же?

– Простите, но если весь коллектив настолько безнадежно сплотился, что готов спать в обнимку, то я не решаюсь нарушить эту идиллию своим присутствием.

– Прекратите ерничать, Алексей, и подчиняйтесь общим решениям!

– Это каким же?

– Будете жить с Юдиным.

Я вспомнил долгие ночи на картине Сокурова «Молох», когда до неприличия умный Олег часами читал наизусть Бродского. Взглянул на Олежку и не увидел в его взоре особого счастья – у него теперь иные интересы, не предполагающие ночного соседа в моем лице: он стремительно худел от изматывающей работы и захватывающего романа, или наоборот, одним словом, ему ну совсем не до меня. «Спасай!» – кричал его высокообразованный взгляд.

– Простите, – сказал я директору, – во-первых, я страшно храплю, во-вторых, Юдин все время будет читать вслух Бродского, а это невыносимо, и в-третьих, у него в номере двуспальная кровать.

– Раздвинем.

– Не раздвигается, я уже посмотрел.

– И что, мы из-за вас одного будем оплачивать целый отель?

– Нет, почему же, я вот Таню Деткину с собой возьму – в соседнюю комнату, а вниз поселим Славу Быстрицкого – к нему как раз жена приезжает.

– Вы здесь не распоряжайтесь, я сказала – к Юдину, значит, к Юдину.

– Марина, простите, Сергеевна, – опасно повышаю тон, – если я с кем-то и буду жить в одной комнате на четвертом месяце экспедиции, то, поверьте мне, уж не с Олегом Юдиным.

– А с кем, позвольте полюбопытствовать?

– И полюбопытствуйте, отвечу, – с вами! Другие варианты не рассматриваются. Либо заселяем «Терезию», разгружая Петровицы, либо у нас начнется смертельная для обоих личная жизнь.

– Имейте в виду, Алексей, что «Терезия» у нас проплачена только на неделю, а дальше будете жить, где я вам скажу.

– Дальше – поглядим, Марина Сергеевна.

В результате в маленьком раю с нежным именем «Терезия» поселились четверо: наверху, по коридору налево, – печальная и задумчивая режиссер Таня Деткина, по коридору направо – я, на первом этаже – механик Слава Быстрицкий, ожидающий из Москвы жену, и стедикамер Антон.

Он уже месяц ждал своего съемочного дня, а тот никак не наступал. Стедикам – это такая штука для съемок с рук, на стедикамере жилет с пристежками, к которому скобой крепится камера. В общей сложности оператор стедикама таскает на себе килограмм пятьдесят дорогостоящего железа. Поэтому у них самые дорогие смены, и вызывают их только в день съемок, но когда у Антона будет день съемок, никто не знает. Под кроватью пухнет чемодан денег, Антон ночами сидит в баре, а днем спит на площадке.

По случаю дня рождения я обрился наголо и надел синий комбинезон, который подарила мне Шарка.

Подошли к сложнейшим кадрам – освобождение барона Пампы из «Веселой башни»: Румата бьется с охранниками, Пампа прыгает на коня и скачет к воротам, Румата кричит вслед, что там лучники, бросается догонять барона, падает в лужу, встает – но ворота за Пампой уже захлопнулись.

Драку должен был снимать Антон. На бревенчатом помосте он поскользнулся и упал на камеру. Потом плакал. Его и винить нельзя – репетировал на сухом помосте, который перед съемкой облили водой.

В конце смены у пиротехника никак не горел костерок, и я суетился рядом, помогая, прежде чем крикнуть: «Можем!»

– Можем? – спрашивает Герман от монитора.

– Нет еще, минуту!

А день уходит, а костерок не горит.

– Можем?

– Нет, не можем, я скажу, когда…

Герман выходит из палатки и орет:

– Что это за синяя залупа не дает мне снимать?

Я в недоумении оглядываю площадку, костерок загорается, прячусь, кричу в мегафон:

– Можем!

После команды «стоп» Алексей Юрьевич объявляет:

– Всем спасибо, простите, если кого обидел.

Вечером справляли день рождения, за большим столом в каминном зале «Терезии». Кто-то ходил в сауну, кто-то купался в бассейне. Потом все мотанули на дискотеку, оставив меня с горой посуды. Я почувствовал, что такое умереть: полный дом гостей и никто из них тебя не видит.

Наутро директор Марина Сергеевна сообщила, что оплата «Терезии» закончена и мне следует «уплотнить» Олега Юдина. Я пошел к Ирине, продюсеру с чешской стороны.

– Ирина, сколько стоит половина одноместного номера в гостинице «Петровицы»?

– А в чем дело?

– Могу я снять какое-то жилье на эту сумму? Видел кучу объявлений, что сдаются комнаты.

И мне сняли дом.

Задумчивая и грустная режиссер Таня Деткина пошла за мной с чемоданом книг и поселилась на первом этаже. Она тоже была в режиссерской группе – училась у Германа на высших курсах, а он считал своим долгом провести студийцев через площадку, чтобы практиковались.

Из окон моей спальни открывался вид на горы, а под балконом жизнеутверждающе звенело птичьим хором небольшое сельское кладбище. Обалдев от тихого счастья, я записал в дневнике: «Я живу в раю. Мне очень плохо. Раем не поделиться – оттого грустно. Когда-то на Псковщине в деревне Пундровка я купил домик-развалюху с участком 40 соток. Последний раз перед поступлением в Театралку приехал с мешком картошки, засадил две грядки, переночевал на сеновале с крысами и наутро уехал. Прошло девять лет, наверное, уже бревна на бревне не осталось. Вот бы теперь волшебные Петровицы как-то в чемодане притащить в Россию, развернуть на Псковщине и жить там… Эх, все бы нос Никанора Ивановича да к попе Ивана Кузьмича…»

Любовь Марины Сергеевны ко мне возросла чрезвычайно. Но выразить ее хоть как-то она не имела возможности – я служил Герману и только от него зависел. Марине Сергеевне оставалось лишь вздыхать, впрочем, недолго – случай представился.

А пока что вечером в Раби, в ресторане отеля, Леонид Исаако-вич угощал меня ужином – поздравлял с днем рождения. За столом Юрий Викторович Клименко и Виктор с Ириной – чешские продюсеры.

В другом углу Алексей Юрьевич и Светлана Кармалита провожают ее родителей – Александра Михайловича Борщаговского, отчима Светланы Игоревны, и ее маму.

Они месяц гостили на съемках и полюбились всем. В самые напряженные минуты поглядишь на два кресла у палатки с монитором, на то, как эти старики с нежным вниманием наблюдают наш дурдом, – и сразу на душе теплеет. Ведь при них и Герман и Кармалита – дети, – так забавно! В канун Дня Победы сообща сидели за столом, тогда еще все вместе: Кармалита, Герман, Леонид Исаакович, Юра Оленников, Клименко. Борщаговский рассказывал, как мальчишкой работал в Театре Леся Курбаса, украинского Мейерхольда, расстрелянного в тридцать седьмом на Соловках. Подумать только, уже в следующем тысячелетии в Северной Моравии пить водку «Слезы Сталина» с завлитом Леся Курбаса «безродным космополитом» и диссидентом Борщаговским!

Но теперь мы почему-то за разными столами, понятно – устали друг от друга Леонид Исаакович и Алексей Юрьевич. Борщаговский несет рюмку через зал, подходит к нам:

– Не знаю, какой у вас повод для встречи, да и есть ли он, но, уезжая, хочу всех поблагодарить – было тепло, спасибо, Лёня, Юра, Витя, Ирина… А вам, Алёша, хочу сказать особо: знаете, я вижу вашу душу, постарайтесь сохранить все светлое во чтобы то ни стало, хорошо?

– А мы как раз только что выпили за его день рождения! – поддержал Леонид Исаакович.

– Ну и прекрасно, тогда я – кстати.

Сидели допоздна, разошлись под закрытие. Не помню, как я добрался до Петровиц. На кладбище у всех могил горели свечки. Стучу в окно, зажегся свет, отодвинув занавеску, появилась заспанная Деткина:

– Злобин, в чем дело?

– А ты подумай.

Она продрала глаза и уставилась на меня недоуменно:

– Злобин, ты пьян, что ли? Что за школьная романтика – стучаться в окна по ночам?

– Нет, я немножко трезв и грустен, и хочется тепла.

– А ты уверен?

– Безусловно!

Деткина задумалась, глядя куда-то вдаль, на звезды за моей головой, на кладбище в свечах, и, видимо вспомнив Канта, прошептала:

– Злобин, а тебе не кажется, что это, это, ну как бы тебе сказать, – аморально. Ты хочешь, ты мужчина, я понимаю, но подумай!

– Деткина, я хочу спать, а ты дверь на щеколду заперла, не полезу же я к тебе в окно, тем более что это почему-то аморально. Небо в звездах, кладбище в свечах… че ты тут устраиваешь memento mori, открывай давай!

– Хам! – звякнула дверная щеколда.

Ночью снился пьяный сон. Будто я в Пундровке, где должна быть моя развалюха на берегу речки. Подхожу к участку: стоит красивый дом с палисадником, занавески на окнах, аккуратные яблони с молодыми яблоками, аисты на крыше – красота. Кто-то поселился и живет припеваючи. «А что, – говорю себе, – ты хотел, чтобы все это в руинах истлело? – И хорошо, что живут». Стучу в дверь, открывает красивая женщина и улыбается: «Наконец-то хозяин вернулся – а мы уж заждались!»

Проснулся в слезах.

Наверное, рай – это то, что мы не успели.

Например – сохранить все светлое.

Фрагменты дневника
Petrovici, 12 июня 2000 г.

Утро, дрянь на душе, в голове – семь кошек, у которых зубы болят. Самое тяжелое воспоминание о школе – как трудно было вставать. Мне туда не хотелось. Я никогда не мог делать то, чего не хотел или к чему был равнодушен. Никогда не понимал маминого: «А ты через „не могу!“»

Грохнулся в душе – голова, локоть, бедро, разбил хозяйский кофейник из сервиза.

Кадр снят. Осталось два.

Вечером на площадке совсем сплохело – думал, ухожу.

Герман сказал: «Поздно приезжаем на работу – нужно раньше».

И еще: «К счастью картины, мы продлились и можем спокойно снимать до середины июля».

Какая прелесть…

Под моим окошком галдят дети, десятка два трех-, четырехлетних детей в пестрых летних одеждах и кепочках от солнца, они взбегают на зеленый склон и скатываются по нему вниз. Воспитательница беседует с хозяйкой дома, не обращая на них внимания.

Я вспоминаю Лугу, Череменецкое озеро, приехавшего ко мне отца в белой рубашке и как я катился по зеленому склону – счастливые горькие воспоминания.

Вытье собак в ночи сразу напоминает мне, что живу возле кладбища.

Но не вселяет тревоги.

 

Пекло

Румата бежал за Пампой и кричал. Но Пампа не слышал. Споткнувшись, Румата с размаху полетел в лужу, а когда встал, весь мокрый и в грязи, ворота за Пампой уже закрылись. Румата знал: за воротами рота лучников и они превратят Пампу в ежа.

– Плохо прыгаешь, Лёня, потренируйся!

– Послушайте, в этой амуниции особо не прыгнешь. Давайте наденем пластиковые дубли, план-то общий.

– Никаких дублей не будет, тренируйся.

– Но это невозможно, этого ни один каскадер не сделает.

– А я говорю, Румата прыгнул, и ты прыгай.

Спорить бесполезно.

На огромной лестнице, ведущей к кострам, изнывает от жары массовка в черных суконных рясах. Они должны подниматься с вязанками дров и класть их в костер, но совсем в другом кадре, зачем их вызвали – вообще непонятно.

– Массовке перерыв до вечера, репетирует Леонид Исаакович, все незанятые в репетиции свободны.

Клименко висел на кране, поначалу держа Лёню на крупном плане, Лёня разбегался, кран уходил в сторону и снимал сбоку, как Лёня валится в лужу, потом приближался, Лёня вставал и утирал грязь с лица, глядя на ворота.

Юра Оленников вел репетицию, я записывал видео, после каждого прыжка подбегали с полотенцами костюмеры.

Когда же он сорвется?

Но Леонид Исаакович разбегался и снова прыгал.

Объявили обед, потом еще час Лёня отдыхал. Потом записали еще три дубля – три хороших дубля, между которыми шло полное переодевание. Изгвазданы три костюма, и продолжать съемку уже нельзя.

На площадку пришел Герман:

– А почему массовку отпустили?

– Массовка все отрепетировала, готова к съемкам, но через четверть часа конец смены.

Таким спокойным я его, кажется, прежде не видел.

– Лёня, получилось?

– По-моему, да, – скромно и уверенно сказал Ярмольник.

– Давайте посмотрим.

Герман сел к монитору.

– Лёшка, какой дубль лучший?

– Наверное, третий.

– Давай показывай сначала: Лёнечка, присядь, пожалуйста, вместе посмотрим.

Оленников куда-то ушел, и чехи разбрелись, и Клименко нет, я разве перерыв объявил – что-то не пойму.

– Лёша, не спи, включай.

Пошел дубль, Герман смотрит. Ярмольник курит.

– Так, Лёня, здесь хорошо взглянул, вот и сейчас – хороший кусочек, так, побежал, молодец – точно, прыгнул… прыгнул херово, но это не страшно, потому что…

Никто так и не узнал, почему «это не страшно». Лёня втоптал окурок в грязь и абсолютно ровно сказал:

– Я хорошо прыгнул, Алексей Юрьевич.

– Нет, Лёня, плохо.

– Нет, хорошо.

– А я говорю, – взревел Герман и начал подниматься из кресла, – ты прыгнул херово, чудовищно, уродски, никак…

– Да ни один каскадер… – Ярмольник взял на голос.

– Молчи, блядь, мне про своих каскадеров! Я говорю, ты прыгнул херово, потому что Румата, придурок ты этакий, прыгнул не так, потому что не надо со мной спорить, потому что это мои, – и он несколько раз ударил себя по лбу кулаком, – мои сны, понимаешь! И прыгнул ты херово!

– Хорош орать на меня, тут дохнешь часами в этих кандалах, ныряя рожей в лужу, а он там лежит себе в своих снах, блядь! И я тоже орать могу, и страшным быть, и не надо мне здесь про сны, сядь вот в кресло и репетируй, а не стажеров мне подсовывай, я не к стажерам шел сниматься.

– Заткнись немедленно!

Я оглянулся: на площадке, кроме нас троих, не было никого, даже Кармалиты, и только я торчал непонятно зачем, наблюдая этот трепетный поединок в русском духе, но мне никто не сказал «стоп», и запись еще шла, и, пока режиссер находится на площадке, я не имею права уходить. А Герман уже палкой замахнулся:

– Я тебя, гад, под суд отдам!

– Палку не сломай, на мне все железо настоящее, и мечи – тоже! И вообще, хватит, пусть адвокаты грызутся, я улетаю в Милан к семье, первым рейсом, снимай свое кино без меня!

– Напугал! Я тоже улетаю в Ленинград, понял, и будешь платить неустойку, и прощения придешь просить.

Я не думал, кто был прав, кто нет. Герман – человек пожилой, Лёню тоже понять можно. Домой хотелось всем и давно, так что разъедемся – и неплохо.

Лёня ушел, и Герман побрел с палочкой вниз. На видике проигрывался финал третьего дубля, где Лёня действительно хорошо прыгнул. Но Герман, видимо, уже совсем другое что-то придумал вместо этого прыжка, да чего уж теперь.

Я потащился с площадки с кассетой, из теней выныривали коллеги:

– Ну что, ну что?

– Что-что, домой поедем, вот что.

Хотелось зайти к Юре, спросить, куда его унесло, и тут я столкнулся с Германом. Рядом шел Виктор Михайлович Извеков и внимательно слушал Алексея Юрьевича, который чрезвычайно вежливо и деликатно излагал ему суть их с Леонидом Исааковичем разногласий:

– Понимаешь, Витя, я ему говорю: ты нехорошо прыгнул…

Герман увидел меня:

– Лёшка, вот ты же там был, скажи – правда, Лёня плохо прыгнул?

Меня взяли в свидетели, причем непонятно, в свидетели защиты или обвинения, – все спуталось. Лёню я глубоко уважаю, а Германа не имею права подставлять из цеховой солидарности – что я мог сказать?

– Я не буду ничего говорить, не могу, Алексей Юрьевич.

Я почувствовал себя героем; было, честно признаться, тошно.

Герман молча и без выражения посмотрел на меня, развернулся и пошел.

Извеков наклонился ко мне:

– Что у них там стряслось?

– Я же сказал… Ну, Герману не понравилось, как Лёня прыгнул.

– Но это естественно, он же по-своему видит, просто не договорились еще.

– Да, – говорю, – не договорились, кажется.

– Понятно, пойду улаживать.

Полночи через площадь между двумя отелями метались Виктор Извеков и Светлана Кармалита. Первый действовал уговорами, вторая вела себя решительней: попросту разбирала уже собранный чемодан Ярмольника и не давала собирать вещи Герману.

А мы с Оленем сидели и пили, глядя на эту беготню, и я думал: если пуповина, порвавшаяся с одного конца в ночном Хельфштине, когда встал на дыбы конь, еще продолжала как-то удерживать меня, вцепившегося в нее рукой, то теперь она порвалась окончательно – Герман меня отсек. Я, как ему казалось, его предал.

Допустим, с Танькой я поступил невежливо. А после и вовсе нахамил:

– Слушай, Деткина, еще раз замечтаешься за завтраком и придешь последней, автобус уйдет без тебя, усекла?

Да, пожалуй что нахамил. Задумчивая и грустная Таня явно не рассчитывала на такое с ней обращение, потому и не отреагировала никак. Она уже две недели где-то в углу декорации репетировала пробу, учила чешского статиста чесать нос и плеваться. Сама она этого не умела, зато прочла очень много хороших и полезных книг, так что типаж, полагаю, не скучал. Они и на обед вместе ходили. Танька забавная.

– Деткина, еще раз запрешь дверь на щеколду, пойдешь жить к Марине Сергеевне, поняла? И не дай бог мы завтра опять будем тебя ждать! Все, спокойной ночи.

Видимо, эта угроза так подействовала на Таню, что она, не позавтракав, заспешила к отелю, где ждал автобус. А водитель Франтишек, видимо, настолько привык, что, как только появляется Деткина, надо быстро садиться за руль и мчать 18 километров, что, когда я пришел к отправке, никого уже не было. Я посмотрел на часы: еще три минуты есть в запасе, странно. Пошел к хозяину отеля «Петровицы»:

– Группа уехала?

– Уехала – все в порядке. Неужели будете работать в такую жару?

– Да, жарко, а автобус какой-нибудь здесь ходит?

– Ну что ты, граница с Австрией – только пешком.

Здорово влип. Вот будет забавно: Герман с Ярмольником помирятся, а я не приеду.

– Ну а велосипед у тебя есть?

– Есть.

– Дай до вечера.

Тут только он сообразил, что умывальников начальник и моча-лок командир не уехал на площадку. И выкатил велик.

С горки на горку по расплавленному асфальту с недосыпа и похмелья. Я даже не думал, как оправдать опоздание к началу смены, вот доброжелатели поглумятся. Но в замке никого нет – наверное, спрятались всей группой, решили меня проучить. Или продолжается вчерашний кошмар, когда скандалили Герман с Ярмольником, и все разбежались, а я в обморок упал и только теперь очнулся?

Появился человек в черном балахоне – зачем он здесь в такую жару? И еще один, и еще. Люди в рясах садятся на ступени лестницы, ведущей к кострам. Нет шныряющих повсюду членов съемочной группы, не слышно переговоров по рациям, нет рабочих, эти люди в балахонах на лестнице смотрятся странно и страшно. Иду вниз на площадь.

У кейтеринга все роится и гудит. Оказывается, поступило распоряжение: пока из-за жары принимается решение о продолжении съемок, всех просят находиться на своих рабочих местах. Ну и куда в таких случаях идут русские? А чехи поглядели и тоже пошли. И только массовка в черных рясах пеклась на площадке.

Опившись чаю-кофе, перекурив и все обсудив, плетемся на площадку. Рации включены, ни одна не звучит. А чего ждать? Что Кармалита придет с корзинкой и все расскажет либо выйдет на связь по рации?

Печет страшно. Мы в шортах и майках, кто-то не выдержал и скинул майку, хотя так не принято, когда рядом на площадке шестьдесят человек, одетых в черное сукно. Но Германа нет, поползла анархия.

Интересное, впервые уловленное ощущение. Сколько мы провели часов, когда он даже не появлялся на площадке? Но никогда не было этого чувства – Германа нет.

И нечего делать, ждать – чего? Шла бы работа, не было бы так жарко. И в тишине жара сильней. Рядом прохаживается декоратор с баллоном и спринцовкой – зачем-то брызгает на стену, которая тут же высыхает.

– Дай-ка, дружок, мне эту штуку.

Беру баллон с водой и иду к этим людям на лестнице. Подойдя к нижнему, брызгаю ему на руки. А он, даже не взглянув на меня, влажными руками протирает лицо, брызгаю ему на лицо, потом соседу, потом тому, что ступенькой выше, и следующему. И так иду вверх, направо и налево обрызгиваю прохладной водой их головы.

Кто-то сказал по-русски:

– Спасибо.

А другой повторил.

Ничего лучшего на этой картине я не сделал.

Зашипели рации, и сто двадцать Кармалит объявили:

– В связи с жарой съемочный день отменяется, смена окончена, ждем до завтра.

Значит, не договорились Алексей Юрьевич и Леонид Исаакович. Не договорились.

…А в Точнике мы подружились с медведем. Сидели в яме, снимали сцены арканарских предместий. В углу под мостом мне выделили клетуху для плейбека: три стены, а слева – решетка. Как-то сижу, просматриваю материал и вдруг чувствую, что я здесь не один. Поглядел налево, а там медведь стоит на задних лапах и на меня смотрит.

– Привет, Миша, – говорю.

Медведь молчит, он же чех, по-русски не понимает, наверное. А у меня в карманах, в пластиковых коробочках, мед из кейтеринга. Ну, я палку взял, медом обмазал и сую медведю, он облизал палку, стоит, смотрит. Тогда я взял яблоко, тоже медом вымазал и осторожно ему протягиваю. Съел и смотрит. Тогда я мед в ладонь выдавил и ему под нос. Облизывает Мишка мне ладонь огромным розовым языком. Так у меня появился приятель, и, когда все убегали в кадр, мы пировали.

Неужели Герман был прав:

– Лёшка, меня любить – это не профессия.

Однажды собрались на короткий вечерний кадр снять верховую проскачку Ярмольника по мощеной дороге. Ну, ясное дело, все не так просто: и двух дерущихся в луже донов, мимо которых он скачет, нужно разглядеть, и тени пробегающих воинов по стене на дальнем плане. Одним словом – не задалось. Скачет Лёня, скачет, камера снимает, а Герман все недоволен. Уже и солнце село, сумерки, запахло уходом в ночь – пошло расти раздражение и досада: хотели до вечера освободиться, а тут ночь уже, и она – долгая. В общем, стоим и злимся все, и сотня площадочных раций накаляется общим недовольством – выкрики и шипение. И тут в двадцать третьем дубле, когда и доны дрались как надо в грязной луже, и Румата проскакал – загляденье, почему-то не побежали эти тени в свете костров на дальнем плане. Их должен был художник Сережа Коковкин выпустить по моей команде. Команда была, а теней не было, и я ору ему в рацию:

– Сережа, твою мать, почему?!

И уже приготовился слушать нудные киношные оправдания, что, мол, рацию не услышал или эти чехи нерусские не поняли, что бежать пора.

Но Сережа не стал оправдываться, а спокойно и миролюбиво сказал:

– Лёша, прости меня, пожалуйста.

А он ведь и виноват не был, просто не срослось что-то в кадре – бывает. И знакомы мы уже давно – еще у Сокурова вместе работали, и это «прости» было не извинением, а чем-то бóльшим – доброй дружеской шуткой, сразу тронувшей во мне что-то родное, свое, что не зависит от этих нервов, этих съемок и что так быстро забывается «по запарке» в клещах ложной ответственности. Когда Сережа говорил это «прости», он улыбался.

И я улыбнулся в ответ:

– И ты прости меня, друг!

Тут по рации чей-то голос:

– Ребята, это Никита, костюмер – простите меня, пожалуйста!

– И нас, гримерный цех, тоже простите!

– Алло – это Юдин, реквизитор, – простите меня все.

И уже по-чешски неслись голоса, старательно выговаривавшие это самое хорошее слово.

– Promiňte …

– Простите…

– Простите…

И вдруг нервный голос Светланы Кармалиты:

– Алло, все! Это Кармалита, и я ни в чем не виновата, так что – простите уж!

Мы – многие – не видели друг друга: огромная площадка, кто где. Но у каждого была рация. И все в этот момент были вместе, и всем стало хорошо, очень-очень хорошо. И мне даже не передать, не рассказать, как это было хорошо, – простите!