Расемон
Расемон – фильм Куросавы о том, как один и тот же факт каждый из очевидцев увидел по-разному. Впрочем, прежде это написал Акутагава, а уж как Куросава увидел, так и снял, а мы – как сумели, поняли – каждый по-своему.
Октябрь 2013-го. Привез в Питер Светлане Кармалите фрагменты книги. Звоню с проходной.
– Привет, Лёша Злобин, поднимайся к Вите Извекову, мы тут списки составляем.
– Расстрельные?
– Вот дурак – для московского показа, заходи.
У двери продюсера столкнулись с Лёшей Германом-младшим:
– Привет, Лёша, не задерживай ее, устала.
– Понял, я мигом.
За столом красивый и седой Виктор Михайлович рассматривает афишу, напротив Светлана Игоревна проверяет списки.
На афише крупно:
ТРУДНО БЫТЬ БОГОМ
чуть мельче:
ФИЛЬМ АЛЕКСЕЯ ЮРЬЕВИЧА ГЕРМАНА
Интересно, для чего отчество? Наверное, чтобы не спутали с Лёшей маленьким, чтобы не подумали, будто сын претендует на авторство картины отца, Fidem rectumcue – соблюдение исторической правды, так сказать. Как-то еще в Точнике, в самом начале съемок, Герман задерживался на площадку. А все уже было готово – микроэпизод с мужичком в лыковой поддевке под дождем отрепетирован, оставалось только снять. И Юра Оленников, не дождавшись Германа, снял этот кадр. Юра думал: «Мастер приедет, вот мы его порадуем». Но приехала Светлана Игоревна и в три смертельных фразы идущего на таран истребителя дала понять Юре, что кино это снимает только один человек, а Юра, камикадзе, сел не в ту торпеду. Дела давно минувших дней. Но теперь действительно дилемма: Германа нет, а картина не завершена – как быть? С одной стороны, святое дело, завершить великий труд Мастера, с другой стороны – а как? Еще в 2010-м, когда Герман пригласил меня помочь с озвучанием, он признался: «Больше всего боюсь предстоящего сведения…» Сведение, это когда десятки звуковых дорожек фильма – шумы, синхронные реплики, закадровые голоса, всю полифонию огромного полотна – сводят в единую симфонию. Это следующий после монтажа решающий итоговый этап. Мы сидели в его квартире на Кронверкском, я спросил:
– Алексей Юрьевич, а когда вы закончите, можно я под вашим художественным руководством сниму свое кино?
– О чем ты, Лёшка, какое художественное руководство?! Знаешь английскую поговорку: привидение нельзя увидеть вдвоем. Так что либо «свое кино», либо под «художественным руководством».
А еще Юрий Фетинг, стажер Германа, сняв свой дебют, обратился за помощью:
– Алексей Юрьевич, научите меня монтажу.
– Юра, монтажу научить нельзя, как нельзя научить дышать, понимать, высказываться. Монтаж – это ты.
И вот за периодом озвучания предстояло сведение. Представьте симфонический оркестр – все профессионалы, у всех выучены партии, сидят по местам. Но выходит дирижер, и от того, кто именно взмахнет палочкой – Караян или Мравинский, Тосканини или Темирканов, – музыка получится разная.
Герман не успел провести сведение. Перед оставшейся группой единомышленников встала дилемма. На мой взгляд, нерешаемая. Ни отчеством в титрах, ни чем-то иным. Герман картину не закончил. Когда смотришь фильм, это следует помнить.
Извеков поднимает глаза от афиши:
– А вы, Алексей Евгеньевич, теперь в писатели заделались! Лев Толстой вы наш, яснополянский граф-два!
– Чем обязан такой доброжелательности, Виктор Михайлович?
Светлана Игоревна вычитывает список:
– …так, Нежданов, Андреева… Мальчики, вы можете молча ругаться? Мешаете.
Я красноречиво-вопрошающе смотрю на Извекова.
– А не нравится мне то, что вы пишете!
Кармалита отложила листок:
– Это почему же, Витя?
– А не точно все, исторически не соответствует. Если забыл – зачем писать?
– Виктор Михайлович, что-то путано говорите, уж если написал, так значит, не забыл.
– А вы не ерничайте, Алексей! Были-то всего-навсего ассистентом на площадке в одной экспедиции, а поглядишь – будто на вас все вертелось.
– Не в одной, а в двух экспедициях…
– Ну, в двух, не важно. Спросили бы нас, в конце концов, как было в действительности…
– …и еще в павильонах, на дамбе, потом на озвучании – около четырех лет в общей сложности…
– …мы бы вам рассказали, что к чему на самом деле.
Светлана Игоревна бросила листок, встала, одернула пиджак элегантного серого костюма, закурила тонкую сигарету – у нее красивый перстень с зеленым камнем под гарнитур серебряных серег:
– Витя, как было на самом деле, исторически не важно. А Лёшка все хорошо написал.
– Не думаю, Светлана. Еще Пушкин сказал, что алгебру гармонией проверять надо, то есть наоборот.
– Простите, Виктор Михайлович, но это сказал Сальери. Только прежде он музы́ку разъял как труп, а уж после поверил алгеброй гармонию; это – Сальери.
– Нет, Пушкин!
– Нет – Сальери!
– Не ссорьтесь, ребята, вы оба не правы!
Мы с Виктором Михайловичем перестали восхищенно любоваться друг другом и посмотрели на Светлану Игоревну.
– Или оба правы, как хотите. Исторически это совершенно не важно.
– Виктор Михайлович, я закурю?
– Здесь не курят.
– ?!
– Здесь курит только Светлана.
– А вы?
– Давно бросил.
– Вы ведь, если не ошибаюсь, курили «Gauloises», верно?
– Совершенно верно.
– Такой, в синих пачках, и шлем с крылышками.
– Да.
– Хорошие сигареты.
– Хорошие, но здоровье, знаете ли…
Кармалита затушила сигарету:
– Ну, мальчики, вы, я полагаю, пришли к согласию и взаимопониманию. Я – домой.
– Проводить вас, Светлана Игоревна?
– Не надо, Лёша, меня Лёша проводит…
Блеснула мгновенная пауза, как будто вновь могло возникнуть недопонимание.
– Я Алексея Алексеевича имею в виду. Тьфу на вас, пока!
Не вырубишь топором
Заканчивался один из банкетов, их было немало за семь лет съемок. Алексей Юрьевич, приобняв Колю Поздеева, шел к выходу. Вдруг откуда ни возьмись какой-то мужичонка во фраке:
– А, вот и вы, ну наконец-то!
И бесцеремонно схватил «честь и достоинство» российской кинематографии за пуговицу:
– Послушайте, что я вам скажу…
Герман поглядел на мужичонку, потом на Поздеева:
– Коля, ты его знаешь?
– Нет, Алексей Юрьевич, это, наверное, ваш знакомый.
– Я его тоже не знаю, – хмыкнул мэтр и пробасил: – Послушайте, любезнейший, идите на х… вы мне неинтересны.
Через полгода на юбилей Алексея Юрьевича Коля Поздеев подарил Герману коробочку. Юбиляр достал из коробки секретарскую печать:
– Это еще что?!
– А вы хлопните по бумажке, – улыбнулся Коля.
Герман шлепнул печать на первый попавшийся листок в кабинете – это был давно ожидавший решения запрос из Госкино.
На следующий день, найдя запрос с печатью на столе Алексея Юрьевича, секретарь сунул его в конверт и отправил по адресу. В Госкино ахнули: в середине фиолетового кружка печати размашистая подпись «АЛЕКСЕЙ ГЕРМАН», а по ободку прописано: «Идите на х… вы мне неинтересны».
Когда из комитета позвонили озадаченные чиновники, Алексей Юрьевич весьма порадовался, потом долго благодарил Колю Поздеева за хороший подарок.
На безлюдье
Как-то в Риме Бондарчук встретился с Феллини, тот привел его в кинотеатр: шел вечерний сеанс, но зал был пуст. «Мой зритель умер», – сказал Феллини. Это был его последний фильм.
Обидно. Я вижу, как, потакая публике, маститый режиссер превращает прекрасную игру умного артиста в блевотную туфту, лишь бы до хрюканья ржали.
Я вижу, как не потакающий публике, высоко держащий планку и свой критерий театральный мэтр замучивает актрису – тонкую, азартную, прекрасную – до полной выхолощенности и невнятицы в блистательном и мертвом рисунке – непонятно, с кем говорит.
Я вижу, как Герман, не пойдя ни на один компромисс, построил свое царство, в стенах которого творит шедевр, безусловный шедевр, от каждого кадра дух захватывает, но все эти радости остаются внутри его же мира, зритель смотреть не будет: это трудно, больно, сложно и мрачно.
Что же делать? Эти совершенно разные мастера, лучшие, восславленные званиями, титулованные – всё в глухой песок? И молодая кровь не радует – ее мало, она робко пульсирует из раны наружу, истекая, а не насыщая тело. Тело должно переродиться. Зритель – тоже.
Снимали «Карнавальную ночь-2», я был ассистентом. Выхожу с площадки покурить, а на голову что-то брызжет. Испугался – вдруг из какого-нибудь павильонного прибора льется кислота? Поднимаю голову: с осветительского моста, с шести метров ссыт мужик. Его поймали: пьяный в дым, показывает корочки лауреата Госпремии. В том же павильоне, где пятьдесят лет назад снимали первую «Карнавальную ночь», на второй ссут на голову режиссера с высоты шести метров.
La morte rondo – смертельный круг
Была у нас трехлапая собака. Очень ласковая, очень умная.
Замечательно отснялась в замке Хельфштин – Герман запросил ее в кадр, но выяснилось, что после съемок на жаре она умерла от инфаркта. Герман сказал: «Жаль собачку. Хорошая».
Итак, на исходе четвертого месяца экспедиции Чехию обдало жарой, какой не было уже сто сорок лет. И у нас прекратились съемки.
Сдурев от ожидания, мы с Оленем пошли на прогулку. За полем в зарослях тек широкий ручей или небольшая горная речка с ледяной водой. Мы шли и беседовали о Теннеси Уильямсе, его пьесу я хотел поставить по возвращении в Питер. Тема пьесы – измена; измена как игра, как возможность получить от опостылевшей жизни острое ощущение, измена, на которую идут сознательно, будто на аттракцион.
Тропинка в зарослях привела к самому широкому и глубокому месту ручья, стремительно бежавшего над камнями.
– А давай перейдем вброд, – предложил Олень.
– А давай. – И я ступил в воду, держа в руках сандалии и закатав выше колен штаны.
Идти приходилось очень осторожно и внимательно, в любую минуту можно оскользнуться на камне и стремительно уплыть, ноги сводило от холода. Я шел и шел, уверенный, что следом, так же по колено в воде, бредет Юра.
– Ну вот, перешли! – выскочив на берег, я обернулся.
Олень стоял на другом берегу и смеялся, интересно – чему?
В этом странном поступке Юры было что-то, по сути определившее наши отношения. Он нередко брался за что-то, во что решительно вовлекал меня, а сам бросал, предоставляя мне все наслаждение трудностями, за что я, впрочем, ему же и благодарен. А в чем его интерес? Я не знаю, может быть, знает Уильямс?
– Давай возвращайся!
– И не собираюсь.
– Ну как знаешь.
И Юра исчез в зарослях.
Зато благодаря этой странной забаве я увидел то, чего не увидел он. Не желая возвращаться вброд тем же путем, я пошел вверх по ручью до мелкой стремнины с перекатами. В камнях плескались «пструхи», пеструшки – чешская речная форель.
Вода пенилась и сверкала в камнях, намывая неглубокие омуты. Я не ожидал здесь никого встретить, потому не вглядывался и, прыгая с камня на камень, перешел на другой берег и вдруг через шум воды услышал голоса за спиной.
Я оглянулся. В палящем солнце и сверкающих речных брызгах на меня шла обнаженная красавица-кейтеринка, белокурая радость нашей поденщины. Откуда она взялась, уж не напекло ли мне голову? Тут из-за камня показалась чья-то рука, за ней – еще одна, и из омутов поднялись четверо каскадеров – загорелыми Адамами в брызгах воды.
Как же у них хватило терпения лежать в ледяной воде, нырнув с головой?
Они шли на берег, нисколько не смущаясь моим присутствием. Это было так естественно и красиво, что я сразу же мучительно почувствовал острую зависимость и несвободу, хотя бы в том, что стою в штанах и майке и что я не с ними.
А она смотрела на меня и улыбалась всем счастьем наслаждения, когда обжигающий холод воды сменяется неощутимым варом полуденного пекла.
В ногах у них мелькали игравшие в порогах пструхи.
Свидетельствую: в раю с Евой было четверо.
Ни Герман, ни Ярмольник не покинули замок Раби, отсиживались в номерах. За столиком кафе между двумя отелями встречались сценарист Светлана Кармалита с продюсером Виктором Извековым, что-то обсуждали и расходились парламентерами по своим ставкам: Светлана Игоревна шла к Алексею Юрьевичу, а Виктор Михайлович – к Леониду Исааковичу. Только по этим едва уловимым движениям было понятно, что что-то происходит, но что именно – понятно не было. Вся группа, невесть зачем привезенная на площадку, день за днем отсиживалась в ресторане.
Наконец А. Ю. и Л. И. при участии С. И., В. М. и Юрия Клименко сели за стол переговоров.
К вечеру разошлись: на завтра объявили съемку – «тропу смерти», начало которой открывало экспедицию в Точнике. Теперь та же «тропа смерти» и завершала экспедицию. La morte rondo – смертельный круг.
Сняли сотый кадр – режиссерский. В практике «Ленфильма» есть традиция отмечать сотые кадры. Сперва проставляются режиссеры, потом операторы, художники, звукоцех. В ритме этих празднеств и отмечаний жизнь картины идет веселее. Когда кино снимается пару месяцев, успевают затеять шесть-семь банкетов. Как только на хлопушке у помрежа выписывается цифра с двумя нулями – верный признак: будет попойка. Еще есть банкет первого съемочного дня и «шапка» – завершающий. Потом уже «бойцы вспоминают минувшие дни» – на премьере.
«Тропа смерти» – сотый кадр. Я еще губительно пошутил на вечернем пиршестве, провозгласив тост: «За первый в истории мирового кинематографа сотый кадр, снятый на четвертом месяце экспедиции».
Все смеялись. Кроме Германа. Но я забегаю вперед, пока еще – «тропа смерти».
Образ этого дня, увенчавшего перемирие, звуковой, а именно – нескончаемый, переходящий, как эстафета, ор.
Первым сорвался режиссер-стажер Юрий Владимирович Оленников:
– Вашу мать, безобразие, группа! – Он завис в свирепой паузе, собрал общее внимание, продолжает: – Когда вы наконец научитесь слушать режиссера, я вас спрашиваю!
Все недоуменно оглядываются по сторонам, а Юра витийствует, впадая в набатную нотацию, что совершено несообразно с его прежним образом.
– Че шумишь? – тихо любопытствую я. – Все же вроде нормально: работаем, готовим кадр.
– А вы не вмешивайтесь, Алексей Евгеньевич! – ревет Юра мне, стоящему в шаге перед ним.
– Рехнулся ты, что ли, в чем дело?
– Я сказал налить в эту лужу больше воды, почему не сделали?
– Сейчас нальем.
На подъеме к площадке показывается Светлана Игоревна с корзинкой.
Рабочие несут воду, заливают лужу, я что-то указываю, уточняю, и вдруг за спиной кричит Кармалита:
– Ты не смеешь так разговаривать с Юрием Владимировичем, он режиссер, и ты обязан беспрекословно подчиняться!
Я немею – сговорились они, что ли, что за цирк?
А Светлана Игоревна вопит, да так громко, что либо ее сейчас удар хватит, либо меня – контузия. В этот момент за ее спиной вырастает Герман, и комариным писком тонет ее крик в негодующем громе его баса:
– Светка, я сейчас уйду с площадки, это безобразие, что за хамство – орать на члена съемочной группы, тем более на режиссера!
– А я, Лёшенька, не на режиссера ору, – хрипит Кармалита, – правда, Юра? Я на Злобина ору!
– А я Злобина и имею в виду, – грохочет Герман. – Не смей при мне оскорблять членов режиссерской группы!
Как-то питерская актриса Оля Альбанова на гастролях в Чехию навестила наши съемки в Точнике, где в арканарской яме мы месили грязь под проливным дождем. Время от времени прибегала Светлана Игоревна и «моторила» площадку, что-нибудь кричала – до хрипоты, продрогшая, промокшая насквозь, с прилипшей к губе, погасшей на ветру сигаретой. Оля вздохнула: «Какая у тебя трудная работа, я даже не представляла. А Кармалиту как жалко!»
Да, жалко. Она изо всех сил пытается примирить абсолютную бескомпромиссность Германа, его, как сказал Фоменко, гениальный эгоизм с реальными условиями съемки, инерцией огромной группы, срывами сроков и тем, что многое, многое не получается. Она говорит ему, что он красивый и сильный, не пускает на первые просмотры материала, чтобы, если «счастье есть», – предупредительно порадовать, а если «счастья нет», – настроить соответственно. Порой кажется, она – его шарик воздушный, хрупкий, готовый в любой момент хлопнуть и исчезнуть. Но чаще – спасайся, кто может! – в силу неуемности натуры, необузданной ревности к единственному Лёшечке. Вот и теперь – ну мечтал ли я оказаться в этом жерле семейного Везувия?
– Я не на режиссера ору, а на Злобина!
– Светка, убью! Сию же минуту замолчи! – с навеса гасит Герман и нежно обращается к Юре Оленникову: – Давай, Юра, отдрессируй артистов.
Наступает внезапная тишина, будто и не было этих воплей. Появляется Ярмольник:
– Всем добрый день!
– Добрый день, Лёня, – корректно приветствует артиста Алексей Юрьевич и продолжает самым неожиданным и ошарашивающим меня образом: – Да, Алексей Евгеньевич, – подчеркнуто вежливо говорит он, – прошу вас, распорядитесь эту лужу углубить, к тому столбу привязать осла, здесь и здесь положить манекены в монашеских рясах.
– Хорошо, Алексей Юрьевич.
– Юрушка, – зовет Герман Оленникова, – пойдем обсудим кадр.
Они уходят, растягивая по съемочной площадке шлейф покоя и здоровой рабочей атмосферы.
– Лёха, привет!
– Привет, Леонид Исакыч, что это с ними со всеми?
– Прости, кажется, я тебя погубил.
И Лёня просто, без обиняков объяснил, в чем дело:
– Мы сели разговаривать: я, Клименко, напротив Герман, Кармалита и Извеков.
Герман говорит: «Группа устала и распустилась, только Юрка Оленников один все тянет, а Злобин обнаглел вконец. Как все трудно идет, не выдерживаю, наверное, я не режиссер, не профессионал». А Клименко, представляешь, жует форель, глядит в тарелку, не слушает ни фига и соглашается: «Да-да, Алексей Юрьевич, абсолютно с вами согласен – конечно, вы не профессионал и не режиссер!» Кармалита бледнеет, Витя Извеков ломает зубочистку, а у Юрича желваки ходуном, и сопит свирепо. Я вижу – запахло жареным, возвращаю Германа к его мысли, чтобы отвлечь, заодно и тебя решил поддержать: «Алексей Юрьевич, – говорю, – Лёшка Злобин замечательно работает, увольте всю группу, ха-ха, в первую очередь Оленникова, ха-ха-ха, и оставьте одного Злобина». Я, конечно, пошутил… отчасти… но Герману, видимо, стало не до шуток. Он со всем согласился, поблагодарил Клименко за искренность и мне руку пожал. Так что прости, сдал я тебя. Обещаю, если уволят, голодать не дам – будет работа, заберу тебя в Москву.
Потом был банкет по случаю сотого кадра, и эта шутка – черт меня дернул шутить. Гуляли до утра. Из Праги приехал Петр Вайль, журналист и писатель с Радио Свобода, они с Германом давние друзья.
Впечатался в память нежный утренний кадр: идут на рассвете в обнимку через площадь два пожилых, неожиданно помолодевших человека, не от водки, конечно, а так, расвспоминались, отогрелись:
– Вот я, Петя, прости ты меня – барин. Я должен стоять на балконе усадьбы и командовать крестьянам: работай хорошо, не ленись! А ты, Петр, мировой голос совести, ты целым странам говоришь: «Греция, вы не правы, Турция, откройте тюрьмы, Россия – покайтесь!»
– Ты совершенно прав, Лёша, но почему-то ты никогда меня не слушаешь.
– Что, я не слушаю?
– Ну да.
– Правильно, я же барин.
– Конечно, барин, и все-таки ты не прав.
И медленно удаляются две обнявшиеся фигуры – глаз не оторвать.
Когда завершали съемки в Точнике, долго снимали трудный кадр с большой насыщенной жизнью второго плана. Скачущие всадники, горящие костры, трюки…
Герман посмотрел на все в целом, сказал, что это марсианское кино, и перекрыл двумя фигурами по первому плану. А второй так и работал в сложно построенном взаимодействии. Если это кто-нибудь увидит, то в самых общих чертах, тем более что основные дубли сняли уже в темноте, при свете костров, в глубоком тумане. Но видимо, не бывает напрасным прекрасное.
Я громко объявил конец смены и завершение сложного объекта. Обе группы, и чешская, и наша, ликовали, будто во время салюта Победы.
Теперь подходит к концу экспедиция – остался пустяк, две-три смены на «тропе смерти».
В юности казалось, что жизнь, ее развитие – это стремление к совершенству, к более совершенному, чем ты есть. Сейчас вспоминаю, что тогда, прежде, считал себя более совершенным, нежели теперь. И весь путь оказывается путем признания себя, принятия себя. Такого несовершенного, несчастного и не то что греховного, а так – беспомощного в собственных глазах.
Прочитал у кого-то: стыд – это гнев, обращенный вовнутрь. Всплыл эпизод: я вел видеоконтроль, записывал съемку, и важнейший дубль сцены, сам не понимаю как, стер. Герман, издерганный, что у Лёни что-то не получалось, потребовал этот дубль. Хотелось сгореть, провалиться сквозь землю. Узнав, что дубль стерт, Герман даже кричать не стал. А мне не забыть.
Сидя за дальним столиком кафе, наблюдаю за нашими. Все разговоры, темы, все слова считываются легко и безошибочно. Стали они мне ближе? Не знаю, не думаю. Здесь, когда мы неразлучно вместе, нам важнее, дороже наши различия. Уже четыре месяца, и мы вымотались. Интересно, как люди воевали четыре года? Весь мир был тогда больным и свихнутым. Куда бы ни пришел – везде война. А здесь мешает, что есть дом.
Всякое «хорошо» напоминает о детстве. Утро пасмурно, горы дышат туманом, по траве роса, по волосам – морось…
Вся минувшая, ночная шумная веселость с ее суетой забыта – никак не отражается, не помещается, не проникает в это утро, утро другой планеты, утро возраста.
Вдруг привиделся и услышался спектакль, который давно хотел поставить, пришло решение. Это признак оттаивания, возвращения. Как в реанимации «эффект палатки»: одеяло поднимается вследствие эрекции выздоравливающего. И глаз сразу переходит в игровую, фантазийную реальность. Все, с кем еду в автобусе, вдруг увиделись маленькими детьми: и Слава с Антоном, и художник Олег Николаевич, и Юра Оленников – все. Я вижу их маленькими и с веселым интересом рассматриваю каждого, находя подтверждение фантазии.
Мы едем в Чески Крумлов. Вспоминаются Таллинн, и Рига, и детские летние месяцы в Прибалтике, куда ездили с отцом. Отчего так хорошо? Но как вспомню о нем, об отце… через кого многое мне открылось, – тут же вспоминаю, что его уже нет. И Чески Крумлов превращается в декорацию, из которой ушли артисты.
…Подоконник в бельэтаже гостиницы. Только что отшумела ночная гроза. Светает.
Я смотрю в окно. Мне 28 лет. Когда было пять, я смотрел так же. Ранний подъем.
За ночь сделалось пасмурно. Утро серое, теплое, легкий дождь ретуширует башни костелов и ратушной площади. Все хорошо, и не видеть этого – глупо. Стыдно. Пошло. В зеркало смотрю – гадкий, толстый, сытый.
– Папа, я больше не буду таким… Не буду никогда, и тогда мы встретимся.
Но прошло время, и снова я такой, даже много худший. Где же кротость голубя и мудрость змея?! Только – стыд, суета и ад мелочей.
Завтра выходной, как здесь говорят, вольный.
Вчера зашел к Юре в номер. Он, обхватив руками колени, раскачивался из стороны в сторону, разве что не стонал.
– Какое горе, Юрий Владимирович?
– Лёшка, я в ужасе – что будет дальше, какой-то тупик, страшно.
– Что именно?
– Куда мне возвращаться? Родителям четыре месяца не звонил, боюсь – а вдруг померли, Н. меня уже забыла, наверное, квартиры нет – сдал еще до отъезда, с братом враздрызг, сына потерял – мне тридцать пять лет!
– Ну вот, задумался! Слушай, у тебя носки грязные есть?
– Ну есть, а что?
– Пойди постирай носки.
– Зачем?
– Встань и постирай!
Юра нехотя поплелся в душевую, и десять минут лилась вода. Вернулся, развесил носки на батарею.
– Теперь позвони родителям.
Юра ушел звонить. Вернулся довольный:
– Живы. Н. я тоже позвонил – она меня ждет.
Если бы Юра, которого я ждал в номере, и Юра, который вернулся сейчас, встретились – они бы не узнали друг друга.
С тех пор, когда теснит и кажется, что непродых, я говорю себе: «Лёша, постирай носки» – и иду стирать. Сейчас, записывая это, без работы, без снятого фильма, так и не став режиссером, я стираю носки – пишу страницу за страницей этот дневник про Германа, про когда-то настоящую жизнь. И мне легче.
И вот сижу на чемодане. Один. Вежливая гостиничная девушка вызвала мне такси до аэропорта. Вечером того же дня в Петербурге на Моховой встречаю Михаила Семеновича Богина, который привел меня когда-то на эту картину. В коляске маленькая дочка, рядом молодая Мишина жена:
– Ты из экспедиции?
– Угу.
– Закончили съемки?
– Нет, но я уже вернулся.
– Понял. Заходи через часок, водки выпьем – у меня день рождения.
Не зашел. Почему? Знать бы, что встреча последняя.
А еще через день на «Ленфильме» директор сияюще приветствует меня:
– Алексей, зайдите в бухгалтерию.
– Так ведь еще не зарплата?
– Зарплата – персонально для вас.
Там меня рассчитали. Все четко – до копейки. Ни тебе разговоров с Германом, ни с Виктором Михайловичем, продюсером. А просто – получите расчет.
По дороге со студии наблюдал чудесный эпизод в метро. Двери открываются: на платформе инвалид на каталке, кто-то дает ему двух рыбок в полиэтиленовом мешке. Он сует руку, достает средних размеров окуня, принюхивается. Вдруг окунь – взбрык! – выскальзывает из рук и упрыгивает по полу от инвалида. Тот звереет, хватает палки и катит за окунем. Рыба упорно пляшет к выходу в сторону эскалатора. Наконец беглец пойман и с отчаянной жестокостью шарахнут башкой о мраморный пол. Присутствующая интеллигенция морщится, а какой-то дедок вопит:
– Так ему, падле! Нехуй! Распрыгался, понимаешь!
Удовлетворенный счастливой охотой инвалид возвращается на место, держит окуня за окровавленную морду и обнаруживает, что у него сперли шапку с деньгами. Дед-болельщик шмыгает с шапкой в уходящий поезд. Двери закрываются.
Вечером позвонил Юра, сообщил, что Клименко уже не работает на картине. Теперь перерыв на два месяца, как раз построят декорации и освободится оператор Владимир Ильин, с ним Герман снимал «Хрусталева».
В сухом остатке
Даже не знаю, что в большей мере определило для меня эту личность, ее значение в моей жизни. Этот напряженный, продолжительный период общения, работы, страстей – или обрыв связи. В образовавшейся дистанции многое переосмыслилось, прояснилось, стало понятно, чтó в сухом остатке.
За время до весны 2001 года случилось многое: похоронили Мишу Богина и следом Николая Лаврова, я отработал свою первую картину в качестве режиссера на дебюте Сережи Бодрова «Сестры». Как жаль, что дебют стал последней его картиной. Но это другая история, скажу одно: несмотря на бóльшую ответственность и полномочия, я чувствовал себя ненужным, все казалось каким-то игрушечным и случайным после работы с Германом. Я почувствовал и осознал горечь отсутствия настоящего процесса, недостатка трудностей, преодоление которых приносило счастье, я ощутил себя в сухом остатке.
По студии ходили знакомые персонажи в средневековых костюмах и страшном гриме, кипела работа в павильоне на первом этаже «Ленфильма» – все это было уже не про меня и казалось какой-то дурацкой ошибкой, сбоем, вызывало недоумение. Есть гаденькая киношная присказка, которую особенно любят повторять продюсеры: «В кино незаменимых нет». Не ты, так другой, не справился – всегда есть дубль.
В своем случае я ощущал иное – я сам отказался от своей незаменимости и встал на поток, где лица неразличимы и всем, в общем-то, плевать, ты или не ты здесь и сейчас, на этом месте в эту минуту.
Жестокость и несправедливость Германа оскорбляла, подчас доводила до слез; мириться с его особенностями было практически невозможно; но, поверьте, безразличие – хуже, много хуже. И еще немаловажный фактор – масштаб личности, уровень собеседника. Пожалуй, задним числом, когда все отболело и забылись обиды, можно уверенно сказать, что именно болело и что мучило в работе с этим человеком. Не в нем дело, не в сложностях характера, в этом я никогда не разберусь, да и ни к чему. А про себя, про свою боль знаю одно – это была болезнь роста. Расти трудно, и мышцы ноют после тренировок, и болят ушибы от пропущенных ударов, но тот, кто действительно что-то по-настоящему выбирал в жизни, знает: боль эта – во благо.
А после понимаешь еще точнее и проще: тот, кто бился с тобой, нанося удар за ударом, что-то непременно и постоянно требуя и вымучивая, боролся не с тобой, а за тебя. Даже если и не ставил себе такой задачи. Просто его уровень выше и серьезнее, и стремление к нему, попытка прорваться естественно связаны для тебя с болью, как родовая мука, – а в ней не только младенец терпит, правда ведь?
По Питеру талым снегом и низкими тучами поползла весна 2001 года, не суля облегчения после безработной зимней спячки, загулов и томительных воспоминаний о настоящем деле.
Однако вдруг, вдруг… Как часто бывает, то долгое ничто, то это «вдруг» обрушивается на тебя какой-нибудь лукавой дилеммой. Позвонили из Самары, пригласили в маленький театр ставить большой спектакль – «Улыбки летней ночи» Бергмана.
И тут же позвонил Герман.
Этот звонок ошарашил бы меня, если бы не короткая встреча накануне в просмотровом зале «Ленфильма». Показывал свою учебную работу Юра Оленников, позвал меня. В зале были и Кармалита, и Алексей Юрьевич.
– Здравствуйте!
– Привет, Лёшка.
Потом он что-то говорил о Юриной работе, а я слушал взахлеб – о родная музыка, о дым отечества! Вот сейчас бы ему впору повторить: «Лёшка, меня любить – это не профессия!» – да, я был не с ним, а стало быть, не в профессии. Прощаясь, я сказал два слова: «Спасибо, соскучился».
И вот 8 марта утром звонит телефон.
– Да, слушаю?
А в трубке басок:
– Как ты понимаешь, я не с женским днем звоню тебя поздравить, свободен сегодня?
– Конечно.
– Приходи, поговорим.
Фальстарт
В подъезде Германа 144 ступени и девять площадок, их квартира последняя, на шестом этаже.
Раза четыре я нажимал звонок и слышал за дверью:
– Светка, открой!
Потом тяжелое шарканье по коридору:
– Лёшка, ты?
– Я, Алексей Юрьевич.
– Светка ушла, кажется, ключи забрала, ты не можешь меня открыть?
– С удовольствием, но как?
– Да, действительно никак. Хорошо, что пришел, сварить тебе кофе? Впрочем, я не знаю, где у нас кофе.
– Спасибо, Алексей Юрьевич, я не буду, наверное.
– Ну как хочешь. Дело в следующем: я устал от их жалоб на тебя, ты вконец обнаглел и зарвался, как Мейерхольд…
«Интересно, – подумал я, – а он знает, какое сегодня число, время года, тысячелетие? Будто не прошло для него три четверти года с нашей последней встречи».
– Кто – они, Алексей Юрьевич?
– Да все – директор, администрация, группа – жалуются.
– До сих пор? Польщен. На вас они, кстати, тоже жалуются.
– Кто?
– Да все.
– Пожалуй, неудивительно.
– Вот-вот, мало ли кому охота…
Он перебивает:
– Ты не знаешь, где Светка оставила эти чертовы ключи?
– Может, ей позвонить?
– Может, а как? Где телефон? Ты знаешь ее номер?
Я набрал номер на мобильнике:
– Светлана Игоревна, Алексей Юрьевич хочет вас слышать…
– Да не хочу я ее слышать, пусть скажет, где ключи, – несется из-за двери; а из трубки:
– Лёша, передай трубочку Алексей Юрьевичу. Котя, дорогой, не волнуйся, ключи у меня, что?
– Светлана Игоревна, это Лёша Злобин, я не могу передать трубку, я на лестнице стою, а Алексей Юрьевич в квартире за дверью, дверь закрыта, ключей нет, он хочет с вами поговорить.
– Да не хочу я с ней говорить, пусть дверь откроет! – бурчит Герман.
– А в чем дело, Лёша? – удивляется Кармалита. – Дверь изнутри открывается без ключа.
– Алексей Юрьевич, дверь открывается без ключа!
– Откуда я знаю?!
– Это не вопрос, это сообщение, Светлана Игоревна говорит, нужно пумпочку покрутить влево. И она сама сейчас придет уже скоро и сварит нам кофе.
– Я не хочу кофе.
– Но дверь, может быть, откроете?
Щелкнул замок, дверь открылась. Удивленный этим фактом, на пороге стоял и улыбался Алексей Юрьевич.
– Спасибо, Лёшка, – сказал он мне.
– Спасибо, Светлана Игоревна, – сказал я в трубку.
– Молодцы, ребята, – сказала Светлана Игоревна.
Руку Герман подает так: «На, пожми», – небрежно соглашаясь с условностью приветственного жеста. Рука неожиданно мягкая и маленькая, совсем не согласуется с привычным обликом боевого бегемота. Одинокого боевого бегемота, древнего зверя, медленно идущего в одиночестве напролом по опустевшей от врагов муравьиной чаще; его враг невидим, он то ли призрак, то ли память. В рукопожатье – ускользание, потому и кажется узкой ладонь, что не ухватываешь ее в основании. Только пальцы. Его внимание не сосредоточено ни на этом жесте, ни на этом моменте вообще. Разговор ведется с той точки, в которой сейчас сквозит или блуждает его мысль, он сразу выясняет важное для себя, как тогда за обедом в Чехии:
– Как тебе кажется, если Румата поднимет руку от бревна и, не замечая, что она в кровавой слизи, проведет по лицу и лицо станет кровавой маской?
– Здорово, Алексей Юрьевич.
– Ну хорошо, пока…
А мимо уже идет кто-то следующий, Коля Астахов, например:
– Коля, а что если Румата…
Так он проигрывает важнейшие кадры фильма, представляя их воображению прохожих. Поэтому он никогда не запомнит, как открывается дверь, если нет ключей, и где в доме кофе.
Мягкая некрупная рука ускользает в приветствии, Герман идет в кухню, садится в углу:
– Собственно, я все уже сказал. Хочешь кофе? Я, правда, не знаю, где кофе.
– Спасибо, хочу. Но я тоже не знаю, где кофе, а вы, Алексей Юрьевич, так ничего и не сказали, кроме того, что они жалуются.
– Ну и пусть жалуются. Мы сейчас входим в павильоны, пока строится декорация на дамбе, до июля, наверное. Потом дай бог осилить дамбу – там будет сложно.
– Прекрасно, и?
– Что – и? Послезавтра выходи на работу.
– Здорово, но я не могу.
До этого момента смотревший будто сквозь меня Алексей Юрьевич сфокусировался и как будто назвал меня по имени, имя звучало так:
– Почему?
– Послезавтра я еду в Самару ставить спектакль.
– Отказаться не можешь, перенести?
– Слово дал, там ждут, премьера в репертуарном плане, да к тому же я сам хочу сделать этот спектакль.
– Какой?
– По Бергману.
– Достойно. Совсем обалдели.
– Что?
– Они сказали, что ты свободен.
– Кто?
– Ну все – Марина, Феликс.
– Видимо, у них устаревшая информация, но мне никто не звонил, откуда взяли, что я свободен?
– Вот и говорю – обалдели. Хорошо, езжай в свою Самару к своему Бергману, вернешься когда?
– В мае.
– Значит, в мае и будет послезавтра.
В коридоре слышится шум, вернулась Кармалита.
– Света, свари Злобину кофе, а то ведь Бергман ему не предложит.
– Какой еще Бергман, Лёшечка?
– Какой-какой – Ингмар, из Самары. Ладно, Лёшка, дуй в свою Самару, до мая подождем. Светка, а Феликсу скажи, что его двадцатилетний стаж в КГБ неактуален, Злобин-то, оказывается, тю-тю!
– Да что ты, Котик, обалдели они совсем?
– Не знаю, свари лучше кофе.
– А где кофе? Вы разве еще не пили кофе?
Я прощаюсь:
– До свидания, Алексей Юрьевич, до мая.
В Самаре на банкете один из гостей поднял тост, тем более ценный, что этот актер репетировал в «Улыбках» главного героя в паре с другим актером, народным и опытным, – и тот его сожрал. Бывает. А тост звучал так: «Ребята, дорогие, у вас все получилось, молодцы. Но получилось бы еще лучше и больше было бы радости от процесса, если бы вы… Ну вот вы объявили себя экспериментальным театром и пригласили молодого режиссера, знаете, одно пожелание на будущее, или сожаление о неслучившемся, как хотите: надо доверять, уж если позвали – надо доверять – это ваша профессия. А в недоверии режиссеру – только война и залог недоверия зрителя. Простите, дай вам бог!»
Я живо вспомнил гремучий мартовский денек, 27-е: готовили банкет за кулисами, чтобы после репетиции праздновать Международный день театра, а репетиции не было, все сидели в зале, накопились вопросы, точнее – претензии. Это называется обструкция: одни не хотят, другие не понимают, то есть тоже не хотят, третьи хотят и понимают, но молчат – их дело сторона, не ссориться же между собой, режиссер уедет, а им здесь жить. Гробовое молчание.
– Ну, – говорю, – какие вопросы, пожелания?
Отвечали неохотно, сбивчиво и подолгу, свелось все к следующему:
– Не понимаем вашего метода репетиций, какое-то кино, вы же в кино больше работали? Вот мы и не понимаем, Станиславский говорил…
Когда хотят угробить, непременно зовут Станиславского, и К. С., весь в бровях и с сединой, приходит и утробным басом валит насмерть: «Не верю!»
– Кто, – спрашиваю, – еще не понимает, кроме вас и вас?
Молчание.
– Видите ли, автор, которого вы приняли к постановке, Ингмар Бергман – в некотором смысле кинематографист, более того – инсценировка сделана по киносценарию с бесконечной сменой мест действия, наплывами, внезапными переходами и блестящими лаконичными диалогами. Это действительно требует несколько иного, непривычного подхода, иначе действие потеряет живость. И надо не бояться «играть в кино», быть ироничными, дурачиться даже в самых серьезных местах. Просто быть смелее.
А по поводу себя скажу, я тут поймал оттенок раздражения, когда вы произнесли это словечко «киношник». Знаете, да – киношник, но вы же сами меня позвали.
– Я вас не звала! – сипит пожилая актриса.
– Вы отказываетесь от роли?
– Пожалуйста, хоть сейчас!
– Спасибо, но не делайте мне одолжений и, прежде чем отказываться, подумайте. И вообще, господа артисты, давайте займемся делом, а меня любить – это не профессия. Прошу на сцену.
Сказав последнюю фразу, я вспомнил мультик про Маугли, как мудрый Каа завораживает бандерлогов.
Спасибо, Алексей Юрьевич.
Аврал на дамбе, или «Пожар в публичном доме во время наводнения»
В середине мая я вошел в до тошноты…
…до детских припухлых желез…
…знакомый павильон.
Герман кивнул:
– Вот, кто не знает, Алексей Евгеньевич – режиссёр!
Он сказал «режиссёр» как будто не с двумя, а с тремя точками над «ё», будто многоточие зависло и следовало продолжение – группа родственников ждала, чтó еще нового сообщат им о возвращенном родиче-скитальце.
Алексея Евгеньевича не знали здесь только два человека – оператор Владимир Ильин и сменивший Юру Оленникова режиссер Юра Фетинг. Когда-то оба Юры играли в спектакле «Белоснежка и семь гномов». Юра Оленников был гном Среда, а Юра Фетинг – Четверг. Гном Среда сейчас снимает короткометражку, а Гном Четверг – режиссер у Германа. С Ильиным и Фетингом мы знакомы не были, а что я режиссер, не знал вообще никто: был ведь Лёшка Злобин – ассистент по площадке.
Герман хохмит:
– Алексей Евгеньевич только что в Самаре опозорил славное имя Бергмана, сделав по киносценарию спектакль, разочаровался в театре и вот – вернулся к нам.
День я приглядываюсь: что же изменилось, как теперь? Ничего не изменилось, будто и года не прошло. И для Германа наш разрыв в Чехии склеился с комичным диалогом под дверью 8 марта – напрямую, без временного промежутка. Так они здесь живут, одним бесконечным днем.
Я беру мегафон и знакомлюсь с Владимиром Ильиным:
– Слушай, че ты командуешь здесь, убери свой матюкальник!
– Это моя работа.
– Пошел ты на х.. со своей работой.
– Пошел ты сам на х…
Жаль, это был единственный разговор с Володей, могли бы и другие темы обсудить, не все же о работе. Но уже не обсудим, Володи нет, а мне, пожалуй, стыдно.
Еще было: смешно, спешно, страшно, как скучно, как странно! счастье и… – супер!
Франческа и Моника.
Перед воротами павильона стоит корова Франя, рядом пасется ослица Моника, обе уже неделю ожидают съемок. Моника каждый вечер уходит к себе в зоопарк, а Франя остается одна. Ее приходится доить, и даже специально отрядили человека из администрации – он с утра приносит Фране сено, а вечером приходит к ней с подойником. И вот сегодня Франю не подоили, ее паладин умчал на дамбу готовить объект. В павильоне вовсю идет съемка, все страшно заняты. Тогда Франя принимается громко мычать у ворот павильона – мычит и мычит, не унимается. А никто не идет – безобразие; только звукорежиссер Николай Астахов ворчит:
– Алексей Юрьевич, не могу звук писать, уймите эту корову!
– Плевать на звук, Коля, снимаем, смена уходит!
В кино всегда что-нибудь уходит и не успевается под конец смены. Полдня глядишь: все нога за ногу телепаются – может, и не будет ничего, ведь уже неделю ничего толком не было, – а к вечеру забегали, пар из ушей, кричат-волнуются, сверкают взорами, орут – не успевают!
Франя мычит, надрывно, неуемно, у нее – своя смена. К ней подходит ослица Моника и, вытянув морду, из солидарности – ну драть горло на ослиный манер. Слыхали ль вы, как орут ослы? Невозможно выдержать даже с крепкими нервами, что там Хичкок и Эйзенштейново «Ледовое побоище». Взяв на переор, кто кого, Франя с Моникой дают такой концерт, что не только Коля Астахов бросает оглушающие его наушники, но и вся группа, и актеры валят из павильона глядеть на этот последний день Помпеи, выраженный в звуке. Шлют за подойником, отряжают нового ответственного – главу реквизиторского цеха Олега Юдина – лично! Олег – физик-ядерщик, и еще он знает наизусть столько стихотворений Бродского, сколько тот и не писал. И вот сейчас, швырнув под Франю подойник, он принимается тягать ее за соски и что-то бормочет – наверное, Бродского.
Франя стихает, Монику вежливо приглашают в кадр и ставят в глубине у столба. Она счастлива – актриса как-никак.
И смена идет, вернее, доходит наиблагополучнейшим образом. Лишь три бомжа на лавочке во дворе причитают:
– Вон, ослиху уже повели сниматься, а мы все ждем и ждем, две недели уже моемся почем зря!
Гонят к завершению съемки в павильоне – ждет дамба, декорация на фортах Финского залива. А ждать она может недолго – с середины сентября, к бабке не ходи, начнутся наводнения, а им не прикажешь. Должны были доснять к июлю, июль уже кончался, а завершением и не пахло.
В этот напряженный момент мне вступило в голову жениться, дамба не ждала, а невеста – тем более: у нее уже начались приливы и наводнения, так свойственные отзывчивой на луну женской природе, если та что-то хочет и это что-то почему-то не случается.
Возможно, впрочем, она воспользовалась этой поспешностью, ибо в других условиях, более спокойных, я ни за что не женился бы вторично, а сразу женился бы в третий раз на моей сегодняшней жене Ирине. Но тогда особо думать не было времени, и я поспешил к Герману:
– Алексей Юрьевич, у меня завтра свадьба, отпустите со съемок?
– Конечно, отпустим! И машину дадим, и букет, и шампанское выставим. Значит так, Лёшка: как только объявляешь обед, садишься в мою машину и мчишь в загс. Вернешься – поешь, обед мы тебе оставим.
Так и было: в загс позвонили, скорректировали время, сунули шампанское и букет, минута в минуту продолжили послеобеденную съемку. Но на дамбу так и не вышли ни к середине августа, ни к первой декаде сентября. «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…», а мы все в павильонах; «Октябрь уж наступил, уж роща отряхает…» – вот только тогда потянулся съемочный караван, как цыганская свадьба, вдоль помрачневшего Финского залива к обряженным в средневековье фортам.
В поспешности съемок в павильоне погибли два белых ручных голубя. Первого ударило распахнувшимся в потолке арбалетным люком. Он упал, хозяйка взяла его на руки, звала по имени – их ведь по полгода, по году приручают, каждый – родной. Кадр был снят, и требовался еще голубь для другого кадра, где все безопасно – нет ни люков, ни арбалетных стрел: просто из рук актера в нужный момент вылетает голубь. Но хозяйка наотрез отказала. И конечно, ее уговорили, кончалась смена, спешили, надо снимать. Пошла камера на тележке, тяжелая тележка с инерцией, на ней, помимо камеры, два здоровых мужика – Володя Ильин + ассистент по фокусу. Актер выпускает голубя, тот красиво вспархивает и садится на пол, он ручной, он не боится – зачем ему улетать? А тележка бесшумно скользит по бетонному полу павильона, и ее не остановишь сразу, даже если закричишь. Как так совпало – прямо под колесо – и хлопок этот легкий, и птица еще трепыхалась. Потом хозяйке «скорую» вызывали – сердечный приступ. А смена шла, как та тележка, но недолго.
Буквально через пять минут Ярмольнику позвонили из Нью-Йорка – это было 11 сентября – упал первый небоскреб. А через четверть часа – второй.
Молотим дамбу, смену за сменой молясь Нептуну и нереидам потерпеть с наступлением вод.
В форточку гримерной палатки залетает желтый лист и, кружась, падает на ковер рядом с уснувшей по случаю холодов мухой. Тут же впархивает бабочка-крапивница, садится на зеркало, греется о свое отражение. А за стенами форта – штормовой ветер.
Какой-то особенно нервный и напряженный день, я весь в мыле развожу второй план, десятки типажей и массовку, декораторы ошалело стучат молотками, развешивая по стенам арканарского кабака дохлых кроликов и огромных рыб, дольщики вбивают в грязь сваи, прокладывая рельсовую дорогу под камеру, костюмеры прямо на типажах фактурят одежду, гримеры на бегу клеят бороды и выводят на лицах прыщи, ссадины и коллоидные шрамы. На площадку приходит Герман, подзывает меня:
– Злобин, ты площадочник, а их у меня хватает. И пока ты не стал обычным ленфильмовским бездельником, возьми кого-нибудь из типажей и сделай свою пробу. Докажи, что ты можешь, что ты – режиссер.
Я опешил. Интересно, думаю, морда у меня сейчас красная, наверное. А с красной мордой разве сформулируешь что-нибудь?
Германа что-то кольнуло в моем выразительном немотстве, он поправляет шапку, поднимает воротник и поддает парку:
– Давай-ка возьми рассказ Шаламова, типаж какой-нибудь и…
Я даже улыбаюсь от ужаса, наверное, не самой приятной улыбкой. Казалось бы, какие проблемы, взял и сделал? Никаких проблем, но меня переклинивает: опять за парту, в первый класс? Да сейчас в кадре работают шестеро, кого я привел и готовил! Четверо из них – артисты с заметными эпизодическими ролями. В Чехии скольких типажей я натаскивал для работы, всех его студентов-стажеров патронировал, помогая им справиться с задачей… И потом – он же сам позвал меня «режиссером»! Я смотрю на Алексея Юрьевича, не шутит ли он? С языка рвется: «Спроси Оленя, как мы с ним лудили пробы с артистами, и самих артистов спроси! А теперь – начинай с начала, возьми рассказ Шаламова и сделай пробу?!»
Махнув рукой, я бегу разводить типажи. Он что – вообще не видит моей работы? Боже, как скучно, как странно!
Предложение Германа остается без ответа.
Счастье было, когда сорвался с бревна с трехметровой высоты человек без пальцев, с обожженным лицом, в кольчуге, в железном шлеме, с мечом на поясе. Он взобрался по лестнице, схватился за кольцо в потолке, а кольцо декоративное, непрочное, за него хвататься нельзя. Я успел это как-то сообразить и предугадать следующую секунду, когда, забрасывая ногу на бревно, он вырвал это кольцо из потолочной доски и полетел вниз. И видимо, только ангелы помогли мне правильно его подхватить под руки, заскользить по мокрым бревнам и мягко лечь, не поломавшись. Подошел Олег Юдин, протянул мне руку, помог встать. Почему-то в этот момент у меня в голове промелькнуло слово «друг», я схватил Олега за руку и встал.
И наконец…
Снимали в сильный ветер в закутке декорации на берегу залива. Горела громадная печь, языки пламени лизали бревенчатый потолок. И вдруг декорация средневекового прибрежного борделя загорелась. Пламя быстро поползло по потолку в направлении группы.
Все уже настолько привыкли к стихийным ужасам работы, что паники не случилось.
– Внимание, спокойствие, выходите из декорации!
Все вышли, а Ярмольник выскочил на отмельные камни. В огне и дыму оставалась Маргоша с утеплением – его костюмер.
– Маргоша, уходи, сгоришь нафиг!
– Я не могу. У меня артист на ветру без утепления стоит.
Через час вода Финского залива поднялась и хлынула смывать декорацию. Эвакуировали съемочную технику, спасали реквизит, поплыли бочки, телеги, дохлые белые кролики, а море прибывало, и ветер хлестал, и волны. Я забежал в палатку к Ярмольнику.
– Лёня, тонем!
Леонид Исакыч лежал в костюмных штанах и майке, закинув руки за голову, и бормотал вслух:
– Зачем-то мне это нужно, зачем-то еще это нужно, а, Лёшка, зачем? Водки хочешь?
Мы махнули по полтиннику, и я побежал в декорацию. Пошел снег, первый снег на воду залива. На камне стоял Герман и зачарованно смотрел на прибывающую стихию, обломки декораций в волнах:
– Господи, господи, какая красота! Почему увезли камеру, вот оно – кино!
Неснятая декорация – это ЧП.
ЧП – это проверки.
И соответственно, принятые меры. В связи с перерасходом средств на картине объявлено сокращение штата. Велено всем цехам подать в дирекцию списки сотрудников.
Сокращение получилось хитрое: гримеров перевели на вакансии костюмеров, реквизиторов – в рабочие, всех перераспределили, но оставили на картине.
Уволили одного человека: ассистента по площадке – Лёшку Злобина.
…супер!
Рабство
Снились громадные съемки. Тысячи людей стоят перед мостом. Вот сейчас они должны пойти, и мост рухнет. А они об этом не знают – такая съемка, их не предупредили. Дубль готовят, разумеется, один – и стоят. Только бы удалось, только бы удалось!!! Жуть.
Больше года во сне, как хромец Иаков с Богом, я дрался с Германом по ночам. Да, дрался. На кону стоял вопрос профессии. Герман, как Вий, входил в страшный сон: «Ты площадочник, а их у меня хватает!» И я, как запуганный Хома Брут, бормотал: «Не площадочник! Я умею создавать и поддерживать оптимальный рабочий ритм, тренировать типажи, я все это делал с радостью и не раз. Вы забыли, как сами дважды звали меня? Зачем, позвольте узнать?» «Ты режиссер? – Докажи!» – раскатывался громовой бас.
Я не стал доказывать, обиделся, и обида эта обернулась бесконечной ночной войной. Битва с иллюзией – необъявленная, односторонняя, фантомная, – с этим странным человеком, которому почему-то было не наплевать, режиссер я или нет.
Я бежал в театр, в абсурдную и прекрасную пьесу кинодраматурга Алексея Пояркова «Татарин маленький», где главный герой, Коляй Коляич, великолепно победил в своей фантомной войне – он попросту все забыл, забыл самого себя. И чем больше я понимал причины и мотивировку Коляй Коляича, тем очевиднее становилось: кажется, что эта тень на белом экране – моя. Беспомощная, окруженная цветными призраками, тень режиссера, который орет в аппаратную и на весь зал: «Вашу мать! Кто там торчит перед проектором?!» И вдруг, обернувшись, ослепленный лучом, он что-то понимает, что-то вспоминает вдруг в этой черноте безлюдного зала: жизнь проиграна, беспамятство было спасением, – лучше бы и не вспоминал.
Мы трижды сыграли спектакль в маленьком арендованном зале и разошлись на лето. Предстояло найти средства, чтобы доработать его осенью и пристроить в какой-нибудь театр.
Летом в пригородном автобусе я встретил Васю. Ехал на дачу к жене и увидел этого мужика с собакой: все лицо в шрамах, лысый, большой, зубов нет – ну абсолютно средневековый палач. Он добирался от электрички до дачного поселка. Сука-дворняжка лизнула его руку, он улыбнулся; улыбка – детская, нежная, доверчивые грустные глаза.
Германовская зараза вглядывания в лица; сколько лет должно пройти, чтобы я перестал, обращая на кого-то внимание, всякий раз думать: «О – наш человек!» Это «наш» означает – типажно соответствует запросу «Это лицо глядит на меня из средневековья». Кто его видел, это средневековье? Но все лица можно разделить – увы, не в равных долях – на те, кто смотрят на тебя откуда-то, и те, кто вообще ниоткуда не смотрят. Или проще: есть лицо и нет лица.
У этого мужика с собакой лица было чересчур. Он так влип мне в душу, что, служи я у Германа, не замедлил бы подойти, познакомиться, пригласить на съемки. Но просто так подходить было неловко. Только когда он вышел из автобуса, я запомнил где, а потом спросил водителя, кто он.
– Да Вася, сварщик с автопарка.
Ну, Вася так Вася.
На даче собрались «давние друзья» жены, не встречавшиеся уже лет десять. После третьей бутылки кто-то затянул:
– А помните…
И началась скучная игра – пошли врать. Главное в этой игре – сохранять правдоподобие, наивно убеждая себя и других: минувшее рядом, мы еще прежние, еще те. А увидь те прежние этих нынешних – не узнали бы, отшатнулись в ужасе. Вот столкнуться бы с реальным минувшим – враз слетела бы поддельная фальшивая радость.
Перед глазами стояло лицо Васи, этого совершенно чужого, незнакомого мне человека, и оно по контрасту с этой псевдодружбой было родным, говорило больше, чем все напрасные, водкой подогретые слова.
Собрались чужие, позабывшие друг друга люди, и вот им холодно и неловко. Наспех старательно лепят ощущение близости, присутствия, убеждают себя: неслучайны мы здесь. Выпьют по рюмахе и вдогон опьяняют себя «воспоминаниями», ничего же другого сочинить не получается, другого нет.
Мы редко близки, наши представления о близости ложны. Оказавшись в этой компании, я вдруг стал мил решительно всем: «Да ты наш, ты свой!» А никакой я не свой; просто они чужие друг другу, меня тоже «сочинили», приняли за участника. Им важен зритель, который подтвердит их ложь: «Как здорово, ребята, какая у вас классная, дружная компания, как с вами интересно!»
Я ушел к озеру, долго смотрел на закат, думал о Васе. От дальнего берега плыла лодка, и в ней мне виделись Вася и его собака, гораздо более реальные, нежели эта пьянь вокруг дачного мангала.
Я думал про Коляй Коляича из пьесы Лёши Пояркова, про человека, который все забыл, отрешился от реальности, потому что все в один миг показалось ему выдумкой. И вот он только едет куда-то или плывет на лодке, гладит собаку, а время течет сквозь него, не оставляя воспоминаний.
В захолустном поместье, под дырявой крышей, в осенний дождь сидит и ничего не помнит маленький помещик Коляй Коляич. Спектакль требовал доработок и средств на последний рывок, чтобы состояться. И средств этих не было, карманы прохудились, как помещичья крыша, нужно было искать помощи, нужно было что-то вспомнить.
Осенью, отчаявшись найти деньги на завершение спектакля, я позвонил Кармалите:
– Светлана Игоревна, прошу встречи.
– Завтра в обед на «Ленфильме», в кафе.
Страшный, всегда почти пустой коридор на первом этаже «Ленфильма». Там павильоны. Мертвый сезон студии весь воплощался в запустении этого коридора. Он – артерия, проход из города во двор – ко всем корпусам и цехам. Когда Сокуров снимал «Молох», небольшие стайки его группы, уже три месяца не получавшей зарплату, пробегали по коридору туда и вечером, так же тихо и робко, – обратно. А на стене второго этажа каменными буквами было набрано: «Никто не забыт и ничто не забыто». И ниже – столбцы фамилий погибших в ВОВ сотрудников студии. Начали ремонт, имена сбили. Деньги кончились, ремонт остановился. Остались только блеклые следы от сбитых букв. И ни одной лампочки не горело в коридоре. Здороваешься с проходящими тенями, не глядя с кем, и думаешь: «А может, это они – те, которых забыли?»
Сейчас все по-другому: в ярко освещенных коридорах броуновское движение: из одного павильона вытекают средневековые рабы, голодранцы, солдаты Германа, из другого – цвета морской волны, нарядные, как елки, актеры и массовка «Павла Первого». Сверху, со второго этажа, гуськом спускается цепочка фашистов – к Лёше Герману-младшему на пробы.
Пьют чаи, курят, болтают, расходятся до следующего перекура. Носятся ассистенты, помрежи, осветители бегут за приборами в цех… В этой толпе хорошо, уютно тереться.
И бессменный второй режиссер Феликс бормочет: «Прямо как в лучшие годы».
Захожу в кафе, там все те же лица, те же разговоры:
– Это какая Надя, та, что с Димой?
– Не, та, что с Петей на картине Огородникова, но он еще с Риткой потом, а после – с тобой. Ну что, ты Петю не помнишь, что ли?
– Надю вспомнила, она мне семь лет стольник должна.
Подсаживается Светлана Игоревна:
– Ну?
Излагаю суть вопроса.
– Денег найти не могу, а вот с Алексеем Юрьевичем поговорю – пойдешь сниматься?
– Кем?
– А тебе не все равно? Посидишь недельку-другую в костюме у павильона, хоть что-то заработаешь – не на спектакль, так подкормишься.
Это золотое предложение, потому что, если месяц сидеть на ставке самого занюханного типажа, зарплата будет больше, чем когда я рулил площадкой, – в разы.
– Спасибо, Светлана Игоревна.
– На здоровье, Лёшечка, не за что.
Вечером позвонила ассистент по актерам, официально пригласили сниматься.
Внезапно повеяло свежестью – криво ухмыльнулась голоштанная юность с ее нереализованным актерством.
– Хочу сниматься в кино!
Ну кто этого не хотел? И я хотел.
Начало было провозвестнически ироничным: студийный ассистент по актерам, добрая Татьяна Григорьевна Комарова позвала в массовку на английский сериал.
Смоленское кладбище в Ленинграде. У вырытой ямы толпа ряженых псевдородственников скорбно прощается с убитым милиционером. Медно рыдает оркестрик, на деревянных козлах дешевый гроб, в нем дорогой британский актер в форме мента-лейтенанта. Обливаясь оплаченными слезами, сердобольные дамы, «лучшие из лучших», возлагают на подданного Англии охапки белых гвоздик. Двое настоящих могильщиков накрывают его крышкой, достают длиннющие гвозди и стучат молотками. Камера на кране подробно фиксирует душераздирающую сцену. Вдруг крышка взлетает, из гроба выпрыгивает труп мента и бежит среди могил в направлении выхода с кладбища. Оказывается, у английского актера в контракте не прописано, что его будут заколачивать. В ответ на просьбу образумиться и предложение удвоить ставку англомент решительно выкрикнул: «Профсоюз!!!» После этого слова нигде за рубежами России диалог, как правило, не продолжается. Сконфуженный продюсер воззвал о помощи.
Бригадир массовки построила в ряд всех мужчин и предложила за тройной обед лечь в гроб, а за двойной – пойти в могильщики, так как настоящие отказались: «Что за безобразие, мы колотим-стараемся, а он выпрыгивает!»
Я как раз не был связан никакими контрактными и профсоюзными обязательствами. Под подушку гроба сунули чекушку – «Так положено!», вспомнили, что сниматься в гробу – хорошая примета, сулит долголетие, форма бедолаги лейтенанта пришлась как раз впору.
Одним из могильщиков вызвался быть мой товарищ – филолог Сергей Антонов, ныне редактор нескольких издательств и большой специалист по готическому роману, написал ряд объемных исследований о вампирах.
Повисла над гробом камера на кране, взвыли лабухи, меня завалили гвоздиками, накрыли крышкой, оглушили гвоздобоем и чуть было не зарыли, но воспротивился реквизитор – гроб еще следовало вернуть в контору ритуальных услуг.
Вечером мы с Сережей Антоновым в ближайшем скверике на лавке раздавили за актерский дебют дармовую чекушку и занюхали белыми гвоздиками, которые после съемок преподнесли нашим барышням.
А о чем мечтали все питерские актеры, знаете?
Правильно – сниматься у Германа.
Во-первых, это достойно. А во-вторых – долго, бесконечно долго. И за каждый день – ставка. Многих накормил Алексей Юрьевич, спасибо ему.
– Лёшка! Я хотел, чтобы ты работал режиссером, попросил сделать этюд. Ты сделал плохо. Нет, не плохо, но можно лучше. Я хотел, чтобы ты… В общем, я чист перед тобой.
Вдоль стен коридора перед павильоном стоит шеренгой съемочная группа, напротив вытянулась стайка типажей, один другого краше. Час назад меня обрядили в дерюгу раба, надели на шею колодку с цепью, выбрили голову, изъели коростой и прыщами – в таком виде я предстал главнокомандующему этой вопиюще нарядной армии. Открылись ворота, все повскакивали, вошла Кармалита с корзинкой, следом неспешно шагнул Герман. Пошел навстречу, ткнулся животом в мою дерюгу:
– Ну что, Лёшка, – обеднел, художник? Молчишь, блудный сын, третий сын. (Что за третий сын?) Папа, дай кошелек, а потом – умри, папаша, пшелл-л-л…
Кармалита осторожно спросила:
– Лёша, это месть?
– Ну что ты, Светочка! Месть – это когда я хотел Таньку Доронину наголо обрить, а потом не утвердить на роль… – И добродушно улыбается. – Разбогатеешь, снова обнаглеешь, да, Лёшка?
Фрагмент дневника
Передал Герману привет от Леонида Зорина, тот долго и нежно говорил о нем при нашей встрече в Москве. А Герман даже не хмыкнул, только подивился слегка: «Неужто жив еще?» Герман вспомнил, как драматург Зорин бился с режиссерами за каждое слово и был упрям, неуступчив, кричал (сам Герман, понятно, тих и ласков). Потом вспомнил о Товстоногове, применительно к Зорину: «Гога предал его и себя, лучший свой спектакль закрыл после первого показа. Там вся интеллигенция собралась, и партийная верхушка, конечно, тоже, во главе с Толстиковым. Но предстояли большие гастроли в Англию, и Гога решил не рисковать – „Дион“ был очень злободневной и мощной постановкой».
– Но, Алексей Юрьевич, тогда бы его Толстиков сожрал!
– Не сожрал бы. Добро на спектакль дала Москва, а Толстиков был не идиот.
И прозвучала история, где наконец всем сестрам перепало. Даже Толстиков засиял сомнительным благородством:
– В ресторане гостиницы «Москва» Толстиков обедал со свитой. Я случайно зашел, пригласили к столу. Там еще был один режиссер, но букашка. И тут появляется в нервном напряжении ректор «кулька» Зазерский и с мольбой в голосе к Толстикову: «Василий Сергеевич, неужели революция была такой кровавой?!!» На что я тут же: «А как же? Зазерский, ты историк, и этого не знаешь. Вот, например, в первый день красного террора в Петрограде расстреляли шестьсот человек – из них триста женщин». Зазерский сник. А Толстиков поднял рюмку: «Ну что, Зазерский? Герман тебе все объяснил? Молодец, Лёша, – знаешь, как мы буржуев кололи». И тут еще другой режиссер захотел что-то сказать, но Толстиков его потушил в секунду: «А ты молчи, не всем быть Германами…»
Я слушал с неприятием и жалостью. Какая несчастная память: Товстоногов – предатель, Зорин – вздорный, Мандельштам – Сталина прославлял, Пастернак – предал Мандельштама и т. д. и т. п.
Рассказал маме об этом разговоре.
– Лёша, он вырос в доме, где говорилось о том, чего мальчику совсем нельзя было знать, – это ранило его душу. В детстве он видел слишком много подлости от людей, нравственнее которых не было.
На моем лбу клеймо болит и раздражает кожу. Господи, только не начать жалеть себя! Не обозлиться, улыбаться.
Не жаловаться – терпеть.
Не удивляться – ждать.
Ночью я написал сценарий, на случай, если Герман вдруг снова предложит снять пробу.
Преодоление холода
Они каждый раз приезжали сюда, каждый год в конце осени. И ничего здесь не менялось – те же рыбацкие сараи, собранные из бог знает чего и бог знает чем набитые, лодки, накрытые у кого брезентом, у кого черным толем. Всегда в этот день было пасмурно, и они успевали продрогнуть, пока доберутся с того берега на ржавом понтоне. Над каналом гулял ветер, и с Ладоги дул ветер, и два эти ветра никак не могли поладить, чтобы дуть в одну какую-нибудь сторону.
Всегда заедал замок, и с ним приходилось подолгу возиться, хоть он и был плотно завернут в промасленную тряпку и сверху укутан полиэтиленовым мешком. Он попросту замерзал, приходилось брать щепку, которая на этот случай всегда была припасена, разжигать ее с третьей или седьмой спички и греть рыжее железо замка, прикрывая огонек от ветра шершавой большой ладонью. Только когда железо согревалось, замок позволял ключу провернуться в скважине.
Внизу у двери, как правило, скапливался плотный слой прелых листьев вперемешку с землей, и их долго приходилось отгребать ногой, прежде чем открыть дверь. А руки дрожали, и синело от холода лицо, и слезились от ветра глаза – но это было привычно. Внутри каморки в углу торчала печка-буржуйка, в ней с прошлого года был аккуратно сложен костер – только плесни горючки и запали. И сразу нужно выйти из сараюшки, чтобы дым ушел за тобой и растворился, унесся ладожским ветром. Через пролив на острове темнела старая крепость, и на качающейся глади торчали поплавки рыбацких лодок.
Но он почти не видел этих лодок, слезились воспаленные глаза, да и не смотрел он на них, а просто пинал вороха листвы у настежь открытой двери, сплевывал, поглядев на торчащий из крыши обрубок трубы – задымила, – и возвращался в свою времянку к печке-буржуйке.
Пока урчала буржуйка, жуя голодным пламенем первую затравку дров, он доставал из рюкзака, как полагается, водочку, хлеб в целлофановом пакете, завернутые в белую тряпку вареные яйца, луковицу и банку мясных консервов, которые тут же и открывал старым перочинным ножом. И еще резал колбаску, аккуратно, тонкими кусками. А потом подсаживался к печке, дергал заслонку, бросал несколько поленьев и смотрел на огонь.
В простенке между печкой и серым окном висел отрывной календарь «30 октября». Он снимал календарь со стены, стряхивал пыль и уснувшую на зиму муху и снова вешал на гвоздь.
Потом наливал первые полстакана.
– Ну что ж, с приездом…
И залпом выпивал, не закусывая, после чего весь сжимался, уставясь на огонь, ожидая, когда и изнутри согреет тоже.
– Да, вот так. Я ж и не видел ничего. Глаза слабые – сваркой сжег. И что канистру тогда плохо закрыл – не видел. А она, дурочка малáя, наверх полезла и опрокинула, облилась вся. А я на воде был, рыбачил, и не знал. Спать ее уложил, думал – спит. И Васька, дурак, на берегу уснул. Развел костер, нажрался и уснул. Она к нему побежала – испугалась. Да и я задремал в лодке… слышу, кричит, гляжу – факел по берегу носится… Ох. Давай еще по одной.
Он наливает еще полстакана, берет банку консервов и ест с ножа пару кусков.
– Да, я гребу как шальной, ору. Васька проснулся, спьяну наземь ее завалил, накрыл ватником – погасла. А потом… пока на понтоне перебрались, пока машину ловили до больницы областной. Она без сознания. Только в больнице очнулась, испугалась, заплакала. «Прости, – говорит, – я твой карасин разлила». Маленькая была, дурочка, бензин карасином называла.
Он берет яйцо, катает по колену, стряхивает шелуху, долго жует, глядя на огонь. Потом наливает еще полстакана.
– Ну что, Дружок, помянем? Анютку нашу. Дружок! Да ты уснул, что ли? Нá колбаски.
Дружок подходит к хозяину и аккуратно берет ломтик колбасы. После чего садится, положив голову на хозяйское колено.
– Ну, за Анютку.
И он выпивает третью, медленно, глоток за глотком, после чего обнимает собаку, не отводя от пылающей печки почти невидящих глаз.
В вечернем холодном тумане понтон был почти не виден. И плыл он медленно-медленно. И если вглядеться, на нем едва различались два силуэта – мужика и собаки.
Фрагмент дневника
Камень отвергнутый, из ряда – вон… О чем это? Кого отвергает мир – принимает Бог. Всегда ли? Не всегда, но: сила отверженного – видеть главное.
Лёша, помни: ты здесь избываешь долги. Терпи. Дадут – бери, сам не проси. Старайся быть незаметным, особенно в случаях, когда хочется высказать всем свое до безумия важное мнение. Хорошо, что есть возможность думать об этом. А если что-то делал ради благодарности – напрасный труд – не туда обращал усилия.
Прости всем.
Вот скажет Герман: «Ты готов снимать?» Нет, я не нашел актера, не знаю, будут деньги или нет, и вообще хочу снимать не пробу, а маленький фильм – осенью или весной.
Бред, условия нужно создать самому. И игнорировать любые препятствия. Главное – видеть цель, то есть сохранять цельность и держать перспективу. Ехала маршрутка, повернула за угол. Там кто-то поставил деревянные ограждения. Что сделал водитель? Вышел, распинал ногами ограждения и продолжил маршрут.
Неужели я буду человеком «около искусства»? Тогда надо уходить лес валить или матросом в море.
И снилось – плыву по каналу в закатном солнце от какого-то монастыря, где отчитывал бесноватого юношу. Плыву: на дне лежат в смертной дреме огромные рыбины – к утру всплывут. Приплываю в павильон, но там не съемки, а живем мы – всей группой. Завязался трудный разговор с Ильиным. Высказали друг другу свои обиды и, кажется, помирились. Мне же стыдно, что я считал его хамом, а Герман его ценит, ведь Ильин снимает Герману его сны. И мы стали их смотреть, а там – огромный мертвый сом глядит на нас из средневековья, и держит его этот бесноватый юноша – с моим лицом.
Под конец второго дня меня положили на деревянную скамью убитым рабом, причем в кадре – только ноги. Не прошло и пяти лет, и Алексей Юрьевич похвалил мои старания, нежданный актерский этюд в его кинохронике: «Лёшка! Вот так лежи, хорошо смотришь, очень естественно… Ой, да ты же труп. Извини».
Каждый день я прихожу на студию, надеваю костюм, делаю противный грим, иду к павильону. Часа два-три ждем Германа – сижу на лавке с полубомжами и прочими драгоценными типажами, выисканными пытливыми стажерами в различных навозных кучах людских. Слева сидят двое – Дристун и Сморкун, угрюмые типажи, поглядывают на меня с недоверием, их безусловное художественное чутье интуитивно разоблачает мою ряженость. Я и сам смотрю в зеркало с недоумением: ну как мог Герман сказать еще в начале работы над картиной: «Ищите типажи такие, как Злобин, – с легким безумием во взоре»? Странным образом добавление костюма и грима сделало мое легкое безумие вопиюще чужеродным. Уставясь в зеркало наметанным глазом, безжалостно шепчу: «Фальшак!» Эти, «настоящие», со мной даже кофе не пьют, и, когда сажусь на скамью рядом с ними, открываю книжку Тарковского, где все главное сказано про самовыражение художника и незарытые таланты, угрюмые «настоящие» брезгливо косятся на меня и пересаживаются на другую лавку.
Зато костюмеры и гримеры очень тепло и радушно ко мне относятся. Теперь я для них не катализатор, не раздражающий фактор. «И с отвращением читая жизнь мою», я вижу, как много человеческих связей порушил, будучи «начальником», – из дешевого выпендрежа и амбиций. Надменный, наглый, еще ничего не сделавший молодой человек. Боже, как стыдно, противно.
Первая роль в кино – труп мента в гробу.
И наконец-то роль у Германа – труп раба.
В третий раз закинул он невод. Вот на третий раз я и дрогнул.
– На реке есть створы. На одном берегу треугольник с продольной щелкой, и на другом, как правило, после поворота реки. Корабль поворачивает, треугольники сходятся, и вот, когда щелочки совпадут, – фарватер.
Люблю его слушать, манеру, тембр голоса, и что всегда с ним не согласен. Он не говорит того, что я и так думал. Нет, я так не думал, и потому мне сразу интересно: а главное не то, что он говорит, а он сам – главное. Под каждым словом вулкан и провокация.
– Лёня Менакер принес в ветлечебницу кота кастрировать. Взял талончик, сидит, ждет. А в очереди его уже узнавать стали, здороваться – известный режиссер, часто по телику видят. И тут выходит фельдшер и возглашает во всеуслышание: «Минукер, на кастрацию!»
Все смеются, я – нет, Герман язвит:
– Типаж для нас ты, Лёшка, плохой. Как ни одевай, ни мажь, все по глазам видно: стихи, стихи. Странные люди писатели. Вот Казакевич писатель и разведчик. Когда в Доме литераторов сделали банкет для немецких писателей, он вошел туда весь в орденах, в жопу пьяный и как закричит: «По немецко-фашистским гадам – огонь!» Еле увели. Или Борька Стругацкий – рассчитал мне на даче яму для навоза, ну вырыли по его расчетам. Навоз привезли – только треть влезла. А ведь он же астроном, сложнейшие уравнения в голове решает, а яму для говна не рассчитал. И я вот с этой повестью их тоже не рассчитал – столько лет возимся.
На площадке он затеял шутливо рассказывать о моих мытарствах и наших тяжбах: «Я же хотел, чтобы ты режиссером был, а ты ушел какую-то какашку ставить». Все смеялись, я тоже. Потом он сказал: «Лёша, зачем кормить комплексы, возьми двух-трех артистов и паси их».
А через день объявил: «Наши отношения держатся на прежних договоренностях, я жду от тебя работы, самостоятельной режиссерской пробы». Как спокойно и нормально это теперь слышится, он настаивает, чтобы я делал то, чего хочу сам. Мы должны договориться с ним – это серьезная и взаимная потребность. Я не обойду этот камень. Только теперь уже не страшно. Я понимаю, что весь стремительный предыдущий взлет мне был дан авансом: «Я беру вас ассистентом по площадке, а не режиссером…» Это было ради отца, ради их былого знакомства, ради его памяти. Он часто оговаривается, называет меня именем своего однокурсника – Женей, а хочет – Лёшей. Я сам стыжусь и рабского костюма, и денег, которые получаю просто за отсиживание в павильоне.
Он пришел и сказал: «Давай-ка снимай».
Да, пора, я готов.
Круг замкнулся – совпали створы.
А на следующий день Герман заболел. Пришла Кармалита с корзинкой и резолюцией: «Все снять – неделя сроку!»
Мы с оператором Андреем Вакориным поехали в Грузино искать Васю. Блуждали по зимним пустым садоводствам, спрашивали в автопарке, где тот уже давно не работал. Наконец нашли его дом, внутри лаяла собака, а веревка торчала наружу – к цепи, колышку, будке. Походили, покричали – уехали. Решили на авось взять камеру, свет, гримера, студийную машину и через день нагрянуть – вдруг застанем.
Но утром выяснилось – Герман болен настолько, что картина встает. Врачи обнаружили у Алексея Юрьевича в легких какую-то неведомую и очень опасную бациллу. Я, следуя полученной резолюции, тем не менее пришел в администрацию, и скопившееся облако общей тревоги разразилось направленным в меня громом: я тут же был распят за хамскую просьбу дать камеру, свет, гримера и прочее, выделить машину и отправить меня на съемку в дальний поселок к неведомому Васе.
– Обнаглели молодые! – багрово грохотал продюсер, директор обрушилась нещадным ливнем хлестких упреков, за их спинами вжался в стену плакат с надписью «Не трожь молодежь!» Я чувствовал себя последним бойцом Бреста: фашисты уже под Москвой, а он все воюет.
Вася живет так же, как Мужик в сценарии «Преодоление холода». Будто прочел и воплотил этот сценарий. Такой же захламленный сарай, собака, не дом – логово. Нужные вещи по необходимости достаются из хлама и, исполнив свое, тут же исчезают, будто и не было их никогда. Здесь ничего не выбрасывается, все оседает, предметы берут на себя функцию памяти, ибо сам хозяин ничего не помнит – отказался. У Мужика в сценарии был рыбацкий гараж, а у Васи его дом. И все здесь гораздо сильнее и выразительнее, чем в сценарии, потому что это – есть, это не я придумал.
Правда киноизображения сродни воспоминанию, сродни узнаванию – она держится на экстазе. Увидев что-то настоящее, ты вдруг как будто вспоминаешь это, как будто узнаешь, тебя прошивает, как блеснувшее в разрыве облаков солнце, открывшаяся за потоком видимостей реальность. «Я знал, – говоришь ты тогда, – я вспомнил, я вижу». И все присутствующее на момент, пока ты захвачен этим экстазом, начинает существовать, пребывать в настоящем времени. Это настоящее – не грамматическое, не противопоставленное прошлому или будущему, оно – психологическое, оно прорвалось сквозь ненастоящее. Настоящее время – это одушевленное время, время бытия, время встречи. И счастье для кинорежиссера, если этот редкий момент исхитрится поймать камера.
Сколько раз я видел, как Герман на съемочной площадке, разводя мизансцену, «зависал» – вдруг останавливался, отходил в сторонку, закрывал глаза и будто вспоминал что-то. Потом возвращался и продолжал. Как смотрел только что отснятый дубль и взвешивал про себя, прокручивал повторно и снова мучительно думал:
– О чем ты, Лёшечка? – осторожно спрашивала Кармалита.
– Пытаюсь вспомнить…
– Что вспомнить?
– Так было или не так.
Или как часами сидел один в кабинете, пока стажеры репетировали кадр. По стенам – десятки портретов типажей и большие групповые дореволюционные фотографии.
– Вот смотрю на них – никого уже нет, никого. Никого из тех, кто смотрит на меня.
Тарковский ценил четырех русских режиссеров. Имена троих менялись, одно – нет. Но они не были знакомы лично. Как-то в Дании Герман с приятелями хотел тайно сходить на «Жертвоприношение». Тайно, потому что за ними неусыпно следил сопровождавший гэбист. Придя к кинотеатру, они получили отлуп: «Вас всего четверо, а сеанс мы можем показывать, если в зале не меньше пяти человек». «Мы доплатим за пятого», – сказал Герман. – «Нельзя». И тут, весь запыхавшись, на велике приехал гэбист: «Ага, попались!» – «Вот – кстати! Как раз будешь пятым, мы за тебя платим». Просмотр состоялся.
Когда во Франции Герман позвонил Тарковскому, тот уже тяжело болел, не мог говорить.
А я в Питере хотел в третий раз посмотреть «Хрусталева», пришел в единственный кинотеатр, где его показывали, мне сказали: «Показ состоится, если будет продано больше двух билетов», но второго не нашлось, и гэбиста на велике рядом не было.
А он снимает, несмотря ни на что. Для кого – трудный вопрос.
Не любит слово «импровизация»:
– Давайте остановимся, не будем импровизировать, здесь надо подумать, переждать.
Всмотреться, вслушаться, увидеть – вспомнить. А вокруг сплошной поток, вал, производство, сроки, обязательства, нелепая «готовность», ложное «понимание».
Представляю себе: несется мощная горная река, шум, брызги сверкают на солнце. А ты сидишь и сосредоточенно держишь внимание на своем отражении, на том, что неподвижно. Время идет, и вдруг в эту неподвижность вплывает рыба.
Снято.
Едет в загородном автобусе мужик с собакой, улыбается, смотрит на меня. И я будто вижу его насквозь – его жизнь, заботы, переломы. Он выходит у автопарка, чтобы потом вернуться в мой сценарий, обрасти моими вымыслами. И при следующей встрече вымыслы оказываются правдой.
Поселок Грузино.
Дозорька, декабрьская ранняя тьма за окном. Снегири – привет от отца.
Человек с изувеченным лицом, его дом с тремя кошками и собакой Алисой – все как в сценарии, больше сценария. Что-то я угадал тогда, мельком увидев это лицо, разбитое в аварии в 1993-м году. В город не выезжает, живет в поселке сторожем. Его навещает жена, она работает в детдоме. А был когда-то Василий Долгополов чемпионом Ленинграда по гребле.
Потом мы шутили: выбрали для съемок самый короткий день в году. Это нас так мобилизовало, что всю натуру отсняли за полтора часа. Могло не быть ничего, но вечером позвонил Андрей Вакорин: «Завтра снимаем?» Я растерянно сказал: «Да». Взяли две камеры, утром Андрей вызвал второго оператора – Женю Кордунского.
Вася показал фото на водительских правах: «Смотри, какой был!» – и грустно улыбнулся. На снимке обычный полковник – никогда бы не обратил внимания. Но авария стерла форму до содержания. Вася сел у печки, поставил бутылку водки – и полилось. Мы не успели снять первый монолог, самый горький и всеобъемлющий. Я впился глазами в Васю, а операторы без команды не включили камеры, потому что тоже обожглись услышанным. Из этого монолога росли остальные. Много историй, одна наскакивала на другую. Про сценарий пришлось забыть, только бы успевать следить за ним, не упускать ничего, держать его внимание на плаву наводящих вопросов.
У него все – в прошлом, все лучшее – там. Он и нас поместил в прошлое как недопустимую, невозможную в настоящем радость. Радость стороннего внимания к нему. Когда уходили, уже был пьян, открыл глаза:
– А знаете, ко мне приезжали кино снимать. К обычному сторожу, Васе Долгополову…
Настоящего у него нет, все, что было после аварии, – все один день. Стерло человеку лицо. И хлынула судьба.
– Вася, сколько тебе лет?
Задумывается надолго, потом машет рукой.
– Я – сорок девятого года.
Заговорил о сыне.
– А сыну сколько?
– Не знаю, он семьдесят первого.
– Вася, что значит одиночество?
– Один и ночь.
Я решил назвать работу «Бабочка». По контрасту и потому что – нежная душа в этом камне из шрамов.
Многие, кто посмотрел, сказали: «Вася ваш похож на Германа».
Задание выполнено. Пусть Алексей Юрьевич выздоравливает поскорей и посмотрит.
Кино – это дежавю, кино – это страшное внушение, оно может быть, даже если тебя самого нет, как страх или счастье, мелькнувшие мимо. Кино невозможно сочинить, придумать, хотя на стадии сценария можно, но сценарий – не кино. Кино нельзя вообразить – я воображаю себя в некоторую реальность: ах, я принц или Фантомас… нельзя… мне кажется… кино – это: «Я вижу!»
Когда ты вдруг растерялся, «потеряв кино», отходишь в сторону, закрываешь глаза: «Эврика! – вспомнил». Поворачиваешься к съемочной площадке, к экрану, к человеку, к цветку, к эпизоду на улице, к плевку на асфальте и говоришь: «Я вижу».
Если не видишь – не кино.
Кино нужно видеть, а не видишь – зря стараешься.
Дом Васи я видел, и самого его видел, и собаку его. В кармане лежал сценарий, я так и не достал его ни разу. Вася сел, открыл рот – и пошло кино. Мы возвращались по ночной обледеневшей трассе, в сумке на коленях лежали две кассеты с материалом, и я бормотал:
– Только бы не авария, только бы не врезаться, а если что – лишь бы кассеты не раскололись – там же кино!
– Лёшка, где ты его нашел?
– Встретил, Алексей Юрьевич, в загородном автобусе. А мама сказала, что Вася похож на вас.
– Злобин, не ври, – встряла Кармалита. – Лёшка еще красивее.
– Светка, неужели? Чем этот беззубый человек со шрамом?..
– Конечно, Лёшечка, ты у меня еще лучше. Но Злобин молодец. Если этот беззубый, весь в шрамах, полуспившийся человек вызывает у меня интерес и хочется жить рядом с ним, – кино получилось.
Но стреляного воробья на мякине не проведешь:
– Да, молодец Злобин – обманул. А теперь, Алексей Евгеньевич, все же придумайте ваш текст, который этот человек скажет, и чтобы я ему поверил, что это его текст, его жизнь.
Пусть он пишет письмо своей бабе в город, чтоб приехала, носит эти письма в магазин кассирше, та всякий раз обещает передать, Вася уходит, а она письмо в коробочку кладет, и писем этих там… много. Одним словом – делай кино.
А я и не думал, что кино можно делать. Но пришлось.
Небо – подвал – двор
– У тебя гриппа нет?
– А у вас?
– Проходи.
Герман долго настраивал телик, сели смотреть, за эти минуты я думал, что ноготь сгрызу.
Мы говорили в его квартире, на последнем этаже под крышей дома на Кронверкской.
Из окна был виден двор «Ленфильма», железные ворота павильона. Но наш разговор поначалу не касался ни студии, ни павильона, где вот уже сколько лет жила декорация Германа, меняясь и перестраиваясь. Это был самый счастливый разговор – спокойный, свободный, независимый.
– Лёшка, то, что ты сделал, – хорошо, это безусловный скачок…
Собственно и все, вторая часть фразы поставила меня в тупик:
– Я хочу, чтобы ты повел картину дальше в качестве режиссера, моего помощника. Ты прикрепляешься на картину! Найди нам пару-тройку наших лиц, пока мы снимаем сцену с Аратой.
Я и возразить ничего не успел. Тягостно при одной мысли – не выдержу простоев и ожиданий, унылости – не выдержу.
И Юра Оленников ушел от Германа. Он снял свой дипломный фильм, про мальчика, у которого умерла мама. Прототипом мальчика был его сын Егорка, первая жена Юры покончила с собой. Юра пытался восстановить отношения с сыном, но не вышло. Зато снял фильм. Как-то мы вместе ехали со съемок, чуть не врезались в грузовик. Минуты через три, слегка придя в себя, Юра сказал: «Да, звоночек». Это был его день рождения. Осенью, когда Юра закончил съемки, в его день рождения у него умерла мама.
Не хочу, не хочу, не хочу – ныть каждой косточкой, чувствуя себя рабом зависимым, обманутым.
Дальше были темные сводчатые стены декорации, артисты и массовка в средневековых костюмах, изнурительные два дня репетиций, когда я должен был решить, возьмусь или нет. Пока что на площадке работал Юра Фетинг, но, по словам Германа, он вот-вот должен был уйти на свою картину, и тогда милости просим.
Признаться, я не хотел. Но и не мог отказать Герману, тем более после такого доверительного товарищеского разговора. Два дня я томился, решил наконец: берусь – и пошел к продюсеру.
– Алексей, сейчас мы возьмем вас на прежнюю должность, ассистентом, с прежним окладом, а когда Юрий Фетинг уйдет, переведем.
– Это невозможно.
– Почему, денег мало?
– Нет, Виктор Михайлович, вы можете оставить прежний оклад, я не рублюсь за деньги, но в договоре должно быть написано «режиссер».
– Почему?
И вместо того чтобы просто ответить: «Так сказал Герман», я пустился в объяснения.
Мы не договорились. Фетинг проработал на картине еще полгода, а я вечером того же дня ушел.
Был короткий разговор с Кармалитой:
– Светлана Игоревна, я ухожу.
– Что? Как? Почему?
– Мне нужно переговорить с Алексеем Юрьевичем.
– Это невозможно, будет скандал, я сама поговорю, а ты позвони завтра.
И завтра, и послезавтра, и неделю еще мы так и не поговорили.
Ему что-то сказали, что было удобно, и он не брал трубку.
А меня пригласили режиссером к Игорю Масленникову на детскую комедию.
Спустя три недели Герман спросил Феликса, второго режиссера:
– Феля, почему Злобин ушел к Масленникову?
– Лёша, там больше платят.
И Герман повысил всей группе зарплату.
Фрагмент дневника
Кусочек светофильтра, буквально 3×4 см, может стоить до восьми тысяч долларов. Если его забудут вытащить из камеры во время ночной съемки. Как много в кино зависит от соринки, стеклышка, сучка в глазу – капризнейшее из искусств.
Мы не сняли. Приехали, подготовились, сделали четыре дубля, оказалось – не вынули какой-то фильтр. Тут же пошел дождь, а за ним – рассвет. И мне, сказать по чести, было почти безразлично. А правильно ли это? Не быть ангажированным, относиться к кино как к службе, не болеть о деле, не радеть. Может быть – в отношении этого, весьма поверхностного фильма, где пепел Клааса не стучит ни в чье сердце.
На этой работе – мухи дохнут. Позволил себе за обедом две рюмки под хорошую закуску. Будь здоров, Лёшечка, поздравляю: ибо, во-первых, ты хлебнул на работе, а во-вторых, обедаешь, когда группа работает. Как Герман пророчил: «Ты стал обычным ленфильмовским бездельником!»
Через неделю мы столкнулись в коридоре студии, у павильона. Открылась дверь, вышел Герман, один, без Светланы, и медленно пошел во двор.
Я догнал его у темно-зеленого джипа, где дожидался шофер:
– Алексей Юрьевич, мне нужно объясниться.
Герман тяжело повернулся:
– А, Лёшка? О чем нам говорить, ты просто сдрейфил…
– Это не так, Алексей Юрьевич.
Но он не слушал меня.
– Просто испугался ответственности, обосрался. А я ведь только хотел помочь тебе, поддержать. Твой отец, Женька, был самым талантливым на курсе, он был лучшим, но из него ничего не вышло. Из тебя, видимо, тоже. Будь здоров.
Он сел в джип и уехал. А я пожалел, что у меня не оказалось гвоздя под рукой проколоть ему колесо.
Приснилось, что сижу в сумасшедшем доме, убегаю, а меня все время возвращают, причем один и тот же человек приходит, берет меня за руку, уводит обратно и говорит: «Я снова приду, как только ты перестанешь думать обо мне!»
Сказать, что с годами все забылось, – неправда, вранье, ничего не забылось – вот же эти записки. Но вектор отношения поменялся.
Расставаясь с ним, я чувствовал, что уже никогда ни с кем в кино, в этой сумасшедшей профессии, не будет так интересно. И я не ошибся.
Вряд ли меня это радует.
Мы не общались и не созванивались, о том, что происходит на картине, я узнавал от друзей. Один за другим менялись режиссеры-стажеры, ссорились и вновь мирились Герман с Ярмольником. Уходили из жизни, не дождавшись озвучания, исполнители ролей: проректор Театралки Павел Романов, мой педагог по режиссуре Вадим Сергеевич Голиков, Анатолий Шведерский, Петр Меркурьев – Петя, внук Мейерхольда, – он много и талантливо писал некрологи, был человеком с большим юмором, играл у Германа придворного поэта. Без сознания, в коме, с запущенным раком увезли в клинику Владимира Ильина – германовского оператора. Столько отдать сил, времени, жизни и – не доснять эту картину! По горькой иронии доснимать позвали Клименко. Все на круги своя… Не ошибиться бы, что свое, а что – нет.
Как-то 31 декабря я позвонил Герману – без ответа. Утром узнал, что в новогоднюю ночь его с сыном избили в Доме кинематографистов в Репино. Гуляла пьяная кампания, вели себя непристойно, обижали официантку – Алексей Юрьевич пошел их усмирять. Лёша маленький бросился на помощь отцу, оба в больнице.
Потом была «Ника», киноакадемия присудила Герману приз «За честь и достоинство».
Я уже несколько лет был москвичом, а он приехал дневным поездом, чтобы ночью же уехать.
– Здравствуйте, Алексей Юрьевич, поздравляю вас.
– Лёшка, привет! Странно, меня чтут за то, чем должен обладать любой школьник. Рад тебя видеть. Знаешь, а возвращайся в Ленинград – скучно здесь, в Москве.
Да, скучно.
В зале стемнело, на экран пошла проекция фрагмента из еще не смонтированной картины. Тот самый кадр, когда Румата кровавой рукой проводит себе по лицу. Когда включили свет, на сцене стоял Леонид Исаакович в костюме Руматы. Он остроумно и основательно заявил, что Герман – инопланетянин.
В антракте я ушел, кто-то из членов киноакадемии давал интервью у гардероба:
– Герман! Да он один такой, один, понимаете – один.
Дверь захлопнулась, сырые московские сумерки моросили тенями прохожих, и только последнее грустное слово стонало, прищемленное дверью:
Один, один, один.
Человек Божий, режиссер…
– Лёшка, меня любить – не профессия.
– Конечно, я, дилетант, и не претендую.
Профессионалов – и так хватает.