Яблоко от яблони

Злобин Алексей Евгеньевич

Еще колечко

 

 

 

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Ахматова

21 февраля 2013 г.

Я почти уже написал книгу о нем, теперь придется переписывать. Почему? Потому, что он уже ее не прочитает.

Давно, еще школьником, на прогулке у Эрмитажа увидел фонтан. Произошло что-то: вдруг перестало ощущаться время, смолк шум города, я забыл, куда шел, – только эта бегущая брызжущая вода, только фонтан – медленно, вечно, завораживая… И через это уже вспомнил, что весна, что еще только юность и что это – единственное мгновение.

И что же это за фонтан? Всегда – разное.

 

Включите камеру

– Еще дубль! Внимание, съемка! Приготовились!

Хлопушка с номером дубля отбегает от камеры, сорок человек, неделю репетировавших в павильоне, исправно повторяют наработанное, а камера идет от одного к другому за плечом главного героя. Он останавливается, оборачивается, по лицу чуть мелькает грустная улыбка, что-то увидев краем глаза или услышав позади себя, он смахивает случайную от ветра или дыма слезу.

– Стоп! Еще дубль! – кричит режиссер.

И все повторяется в седьмой раз: идет по закоулкам декорации герой, возникают чьи-то лица, горят плошки с жиром, он оборачивается – и уже никакой грустной улыбки, только случайная от ветра слеза.

– Снято, молодец! Всем спасибо – смена окончена.

Все расходятся. В том числе и дрессировщик с двумя ласковыми козочками. Он забавно говорит с ними совершенно козлиным тембром: и-де-ее-м-те-ее. Идем-те-ее.

Когда режиссер уходит, актер бежит к монитору и просит показать дубли. Их почему-то только два: предпоследний и последний, шестой и седьмой, а номера на хлопушке «1» и «2». Предшествующие пять, оказывается, не снимались, не включали камеру.

После трех дней репетиций снимается следующая сцена. Актер знает, что камеру не включат, пока он не перестанет «играть», пока полностью не угаснут рефлексы самоконтроля и представления о себе в этом кадре, пока он не «забудет» про камеру и тело не отвыкнет включаться по команде «начали». Ему безразлично происходящее, он знает – пленка не идет. И не потому, что им жаль дорогой пленки, а просто этот тучный угрюмый человек всерьез играет в режиссера и не тратит зарядов зря.

– Внимание, репетиция, чисто технически – для камеры! Начали!

Актер просыпается в телеге, зевает, пинает кучера, и телега трогается.

– Снято!

Актер смотрит, как гаснут один за другим приборы на колосниках под потолком павильона, безучастно позволяет разгримировать себя – смена окончена.

И через неделю репетиций следующей сцены он уже не думает, включит камеру этот пожилой ребенок или не включит. Объявит ли съемку, а сам покажет оператору сложенный из пальцев «нолик», или потребует очередную репетицию и тихо поднимет указательный палец, означающий единичку – первый дубль.

Актер уже ничего не знает, не думает ни о каких обстоятельствах роли и живет, как тигр в зоопарке, – идет и идет километр за километром куда-то вперед, не замечая клетки. А зеваки с улицы думают – мечется взад-вперед.

Тучный человек ложится спать, ему видятся неснятые кадры – когда-то давно, по каким-то причинам не включилась камера: где этот аист, пять раз подряд взлетавший перед идущим по полю обозом, – режиссер в этот момент ругался с оператором, с которым потом расстался… но аист улетел.

Или подбежала перед съемкой актриса: «Я поняла, здесь нужно плакать, просто все сыграть через слезы!» Оператор долго ставил свет, а она сидела перед камерой и держала состояние – как точна и хороша она была (но камеру не включили), а потом репетировали, и на репетиции она выложила все – и это было здóрово, и все смеялись, но камеру не включили. А по команде: «Внимание, съемка!» актриса не смогла повторить: были и слезы, и резкие порывы, и отталкивание партнера… но мышцы лица уже помнили, когда улыбка сквозь слезы, а когда сжатый в скорби рот, мышцы знали, а не удивлялись, повторяли, а не жили впервые, – это тоже был неснятый кадр.

Сколько раз потом режиссер гениально хитрил, когда после команды «стоп» камера все равно шла, и самые дорогие живые моменты, когда актеры «выключались», попадали в картину. Сколько раз он снимал, вообще не объявляя ни репетиции, ни съемки: его обученная группа незаметно рассасывалась из кадра и заболтавшиеся на скамеечке артисты даже не подозревали, что их снимают.

Он был уже опытным, сильным режиссером, щемили память эти навсегда не снятые кадры, и всякий раз, включая камеру, он думал: «А вдруг?»

С Германом поначалу казалось, что слишком все серьезно, пафосно, все принципы и правила раздуты, доведены до абсурда. Все эти крики, испуганные или казнящие взгляды. В этом было мало юмора, и я зло тяготился. Но воспитывался глаз, не пропускающий никаких деталей, вырабатывалось категорическое небезразличие к актерскому существованию, болезненное чувство правды. То, что вначале так бесило и не понимал – «пустые и полные глаза», – что это значит? Да то же, по сути, что пустой или полный артист на сцене. Только в театре, будучи органичным и наполненным, можно еще добавить некоторый плюс, по негласной договоренности со зрителем, – невидимое подмигивание, реализуемое на поле взаимных симпатий. А в кино это невозможно, соврать нельзя: пленка – это пленка, документ, она без души, она – фиксатор. Зритель в кино откликается на увиденное, в котором не принимает участия. В отличие от театра нет литургического сопереживания, нет живого контакта. Поэтому и говорят «кинокартина». Сопереживает ли человек закату? Или ужасающему виду преступления либо катастрофы? Нет. Он может хотеть поделиться этим, держать за руку любимую, или друга, или оппонента – не важно. Это тоже будет сопереживание между зрителями, сопереживание в зале. Но кино останется прежним, у него – свое время. Оно снято объективом, когда-то, в какой-то момент. И в этом его грандиозное преимущество перед театром. Спектакль не вернешь, он случился однажды и не повторится уже никогда. Только в театре можно спросить: «Ну, как сегодня?» И это «сегодня» – уже ушло. А кино, если оно настоящее, конечно, способно вернуть время. Вернуть в том неприхотливом смысле: «Ты мне дал – я возвращаю». Мало кто исхитрился поймать время в сетку кадров на приманку объектива. Но о многих в данном случае не говорят. Театр происходит вне времени, он случается с людьми, его природа мистериальная, потому невозвратная. Кино, если оно настоящее, взято временем в плен, и оно же – а иначе не бывает между узником и стражем – держит время в плену. Загляните в глазок камеры – что вы там видите? Себя двадцать лет назад – здорово, правда? Но не ошиблись ли вы, возможно, это ваш дедушка?

Не разделяю, что лучше, что хуже, кино или театр, – просто нащупываю разницу.

Когда работал у Германа, про многое переживал: этого не знаю, так не смогу, и всегда давила или восхищала дистанция. То, что он взвалил на себя, что взялся разруливать, в чем объявил себя распорядителем, и не самозвански, а с явно выраженным талантом, – все это мощно дистанцировало, отдаляло Германа. Кто решится – вставайте рядом.

Но я не хотел. Не боялся – не хотел. Мое кино другое, и жизнь моя – про другое.

А быть ассистентом у кого бы то ни было потом – оказалось скучно.

 

Вновь я посетил

В апреле 2010 года мне в Ташкент на съемки позвонил Саша Чутко, актер огромного дара и обаяния. Можно было бы пошутить – и размера тоже. Я помню всех, кого Герман пробовал на роль Руматы, и не помню претендентов на роль Дона Рэбы. Наверное, Александра Чутко Герман утвердил сразу, и Саша терпеливо играл свои сцены со всеми кандидатами на главную роль. Всякий раз он тревожился – а вдруг «Юрич» разочаруется в нем? Но не тут-то было – для режиссера органика Чутко была тестом правдивости его партнеров. Саша был взволнован:

– Лёша, я наконец-то съездил на озвучание к Герману, он спрашивал о тебе, просил дать твой номер.

– Дал?

– Дал.

В июне я позвонил Герману сам:

– Искали, Алексей Юрьевич?

– Лёша, мы со Светланой в Германии, я после операции – устал, сил мало, надо заканчивать картину, делать озвучание – помоги.

1 сентября. Начало учебного года, я снова выбрал ученичество.

Перепрыгивая лужи, мчусь в просмотровый зал, бегу – боже, какая юность!

Мы в зале вдвоем – Светлана Игоревна в последнем ряду за столиком под лампой читает закадровый текст и неозвученные реплики фильма. А с экрана несется рабочая фонограмма со всеми командами, криками, подсказками – неповторимый шум «кухни», которую, жаль, никто из зрителей никогда не услышит.

«Удар – и Русь пощады просит, удар – и Венгрия в крови», – Герман как-то цитировал Заболоцкого, он спутал, но получилось лучше, чему у автора: «Глядишь – и Русь пощады просит, глядишь – и Венгрия в крови» – талантливая забывчивость талантливого человека. Смотрю кино: ничего общего с повестью Стругацких, более того – ничего близкого моим ожиданиям – другой фильм!

После просмотра спрашивают:

– Ну как?

– Я, пожалуй, недельку помолчу.

– Много юмора в картине, правда?

– Чего? – переспрашиваю. – Это не кино, а расстрел в упор, контузия взрывом.

Смешного в картине – да, много, страшно смешного, но юмора… Юмор – чувство дистанции, а здесь – автор взрывает себя и заодно нас.

Бóльшая часть зрителей уйдет на первой трети фильма.

Каждая отдельная сцена – шедевр. Взятые вместе – огромная, фабульно не сцепленная, но жестко ритмически организованная хроника о том, как «не вышло». Как ничего не получилось из затеи под названием «жизнь». Очень страшно по смыслу, по сути, по мировоззрению. Как в блокаду машины по льду Ладоги шли с открытыми дверями – «Успеть выпрыгнуть!» – так и здесь, зрительный зал должен быть нараспашку.

Сюжетные линии порваны, мешало знание сценария, я все хотел за чем-то следить, а следить было не за чем – жизнь здесь так и не началась, в этот ад не сошел Бог, ад даже ничего не узнал о Боге, и это то, во что мы усиленно себя вколачиваем.

Как горько и страшно, если из нас тоже ничего не получится.

Картина гениальная. Зная все приемы, я не понимаю, как это сделано. Невозможно восторгаться картиной, невозможно сказать даже, получилась она или нет. Можно смело сказать – это не кино!

Но это «не кино» своей настоящностью делает все прочее, что прежде называлось «кино», просто бессмыслицей.

Болит голова, очень тяжело.

Кого хватит на такое, а еще год или больше идти над пропастью без доски и каната – верой.

Через пару часов мы должны встретиться.

Наш роман с Алексеем Юрьевичем всегда непредсказуем. Друзья спрашивают:

– Лёшка, на сколько уезжаешь?

– Может быть, на неделю или на год – как пойдет.

У тонателье № 2 под стеклянным потолком, обрызганные сентябрьским солнцем, стоят, как постаревшая фотография, редактор Евгений Прицкер, звукорежиссер Николай Астахов, Нелли Аржакова и девочка-администратор; с чашечкой кофе у автомата притулился продюсер Виктор Извеков.

Светлана Кармалита впереди, а Герман идет, как всегда, с палочкой, но теперь по-настоящему тяжело.

– Здравствуйте, мои дорогие, как странно, что я вас вижу и при этом вы, кажется, меня тоже видите.

Подошла сияющая после отпуска Ольга Багирова:

– Здравствуйте, Алексей Юрьевич. Как вы постройнели, похудели!

– Да, теперь на три размера меньше гроб нужен – экономия, да? А мне, знаете, Володя Ильин приснился: такой лужок, солнечный, прохладный, птички поют, и бежит ко мне навстречу Володька, и тащит в руках две покрышки новенькие: «Гляди, Лёша, что я достал, как раз для моей „Нивы“, до чего же повезло!» И понял я, ребята, что это рай. А вот Светку в рай не пустят. Там, конечно, есть отделение для хохлов и даже гуцулов, в нем почему-то еще и овцы. Но ее туда все равно не пустят.

– Это почему же, Лёшечка?

– Им нужен тот, кто ад вверх дном перевернет, а кто же, кроме тебя? Ну, все там готово?

– Готово, Алексей Юрьевич, – улыбается Николай Астахов.

Евгений Прицкер протягивает Герману журнал с репродукциями:

– Это, Лёша, твой дядя – Константин Клюге.

– Да-да, у бабки была сестра-близнец, Клюге – ее сын. Его недавно убили в Париже. Продали роскошную квартиру напротив дома Миттерана, где-то растрепал о деньгах, пришли русские братки, пытали дядьку-старика с женой; они как-то убежали, но от потрясения и пыток он помер. А мне стыдно. Мы ехали из Канн после «Хрусталева», я был не в духе, никого видеть не хотел. Он ждал в Париже, хотел поддержать, я позвонил, сказал, что не приеду. «Ах так, – говорит, – тогда считай, что у меня нет племянника». А я: «Ах так, тогда считай, что у меня нет дяди». И не встретились. А он талантливый художник был, в сорок третьем в Шанхае пришел в советское посольство: «Я хочу вернуться!» – «Фамилия?» – «Клюге» – «Как? Слушайте, Клюге, выйдите на улицу и впредь ближе чем за квартал к посольству нашему не подходите. Мало нам фашистов!» Этому энкавэдэшнику дядя обязан жизнью, вернулся бы он с такой фамилией, никто бы его не спас, никто, никакая проститутка.

– Алексей Юрьевич, все давно готово, пойдемте работать.

– Коля, подожди, – перебивает Кармалита. – Лёшечка, какая еще проститутка?

– Которая Шаламова спасла. Он ее в госпитале от гонореи вылечил, а она потом в штабе лагеря приговоры распечатывала, и ей попался шаламовский, смертельный, там четыре буквы стояло: «КРТД», третья буква означала «троцкист», а это расстрел. Так вот, она опечаталась, одну букву пропустила. Иначе не было бы у нас Шаламова, поняла?

– Конечно, Котик, тем более что я эту историю сама знаю и, если помнишь, я же тебе ее и рассказала. Только, по-моему, она не проститутка была…

Я вспомнил аналогичный рассказ латвийской актрисы Гуны Зарини. У ее деда в Латвии был богатый хутор. Вскоре за нашей оккупацией пришли немцы, а в округе по лесам партизаны. И немцы, кого ловили, приводили к деду: «Знаешь этого, кто таков?» И если дед знал, тот жив оставался. Однажды привели паренька, сопливого совсем, дед сразу усек – партизан: «Ну, знаешь его?» И дед сказал: «Знаю, мой работник, в лесу батрачит». А потом снова наши пришли, начали врагов искать, составлять расстрельные списки, деда, конечно, взяли. Но не расстреляли: в энкавэдэшной тройке тот паренек сидел, он фамилию деда вычеркнул.

– Алексей Юрьевич, мы работать пойдем?

– Пойдем, пойдем, Коля! А во Франции проститутки дешевые, а отели дорогие. Поэтому у них все по минутам – пятнадцать минут на человека, не успел – плати еще. И как вкалывают – поток! А наши? Их снимут на всю ночь, в ресторан сводят, номер оплатят, а они вольют клиенту димедролу в водку, он и вырубается – не может ничего. Никто в этой стране не любит работать. Ну что, ребята, пошли слушать? Знаете еще, мы, конечно, великая страна, по нам текут великие реки, у нас великая поэзия, Достоевский великий и Толстой, но больницы наши – как в русско-турецкую войну у турков для русских. А там, в германской клинике, где я лежал, справа компьютер, слева компьютер, идешь по коридору, а за тобой тоже компьютер, как собачка, тащится, и ты с ним разговариваешь…

Это произносится уже на спуске в звукостудию, Алексей Юрьевич держится за поручень, другой рукой стучит по ступеням палкой, следом, как собачка, тащится первосентябрьская компания, собравшаяся после долгого перерыва.

Вот уселись смотреть материал, слушать Дона Рэбу, что озвучил Саша Чутко. Вся сцена целиком с первого же кадра за горло схватила и не отпускала. Слишком много всего – и ничего лишнего. Грандиозно. Какие-то реплики не шли, казались Герману чужеродными:

– Не могу, ребята, чужое в меня входит нарывами, надо переозвучить. Вызывайте Злобина.

– Так Злобин же здесь.

– Извини, Лёшка, я имел в виду Чутко. А ты что думаешь, получилась сцена, может тáк кто-то еще?

Прежде он об этом не спрашивал, но теперь можно – картина смонтирована.

– Нет, – говорю, – так не сможет никто.

– Жаль, я-то помру скоро. И картину эту не доделаю.

А вот это прежде было, без конца: «Помру, помру».

– Типун тебе, Лёшечка, на язык, я тебя не отпущу никуда!

Ну вот, и это было. Герман рассказывает очередную байку:

– Я как-то в Японию приехал, меня в аэропорту наглый такой гэбист встречает. «Ну что, – говорит, – привез селедки и черного хлеба?» «А ты что, – говорю, – тоскуешь по родине?» – «Не то слово!» Сели в машину, он мне хор Пятницкого врубил, «Калинку-малинку». Я шалею: тут Япония за окнами, а этот со своей пердячей тоской. «Знаешь, – говорю, – я вернусь в Москву, кому надо словечко замолвлю – будешь ты в Москве большим начальником». Он музыку выключил и едет в хмуром молчании, а потом расхохотался: «Представляешь, мне по званию положено коверкота полтора метра на костюм, две шкурки каракуля на воротник и две пары калош. До сих пор с тридцать шестого года формуляры не менялись. Здесь-то калош днем с огнем, а в Москве, поди, найдутся еще?» «Так что, не поедешь?» – спрашиваю. – «Нет уж, лучше здесь потоскую!» Потом в ресторане сидели, я водочку пил, а он предпочел саке. Вот так-то.

Герман в кресле, перед ним вентилятор – ему жарко. Кармалита на стуле в теплой безрукавке – она мерзнет. Евгений Прицкер в углу. Когда Герман говорит «Женя», мы переглядываемся, прикидывая, кого он имеет в виду. По-прежнему оговаривается, называя меня отцовым именем. Еще Юра – режиссер, Илья – ассистент, а Коля Астахов у пульта.

За нами в аппаратной – трое, а дальше в предбаннике кто-нибудь из администрации и Ольга Багирова, ассистент по актерам.

Работа строится следующим образом: смотрим малюсенький кусочек сцены с черновой фонограммой – она считается наиболее точной, потом прослушиваем пять-шесть дублей озвучания.

– Ну? – спрашивает Герман.

И мы по очереди называем номера дублей, показавшихся лучшими: Илья, Света, Коля, Женя (это я либо Прицкер), Юра и…

– А ты что скажешь, Маленькая?

Маленькая – это помощник монтажера, ей оказано особое доверие за непредвзятость суждения и художественно неискалеченный слух.

– Маленькая, что-то ты грустная сегодня, томная какая-то, у тебя появился любовник или наоборот?

– Лёша, что ты все к ней пристаешь?

– Молчи, Светлана, тебя она вообще крысой называет за глаза, правда, Маленькая?

– Врете вы все, Алексей Юрьевич!

– Ну вот, я же говорил. Знаешь, мы тебе пояс верности наденем, и если жених появится, пусть сварку достает или автоген. Так какие тебе дубли пришлись?

– Четвертый и шестой.

– А тебе, Женя?

Мы с Прицкером хором отвечаем, совпадая во мнениях.

Потом Герман называет свой дубль, и снова слушаем черновую фонограмму. Потом – все отобранное, пока не останется два дубля, из которых слепят один, пришив к нему плевок из первого, хрюканье из четвертого, мычанье из шестого. И тогда уже слушаем смонтированный вариант. Николай бежит это склеивать, а мы курим наверху у входа. Герман остается один, отдыхает и ждет.

Спускаюсь, Алексей Юрьевич смотрит на меня, отворачивается:

– Этот дубль плохой, весь актерский, он пыжится, играет все вокруг на ложной физике, а в адрес партнера неконкретен, не надо бы все наружу, нужно припрятывать. У Луспекаева в одном спектакле был медальон и в нем какое-то изображение женское, толком никто не знал, а он время от времени откроет его и смотрит – это так притягивало, какая-то тайна. Я Пашу любил, и он меня. Он даже в моих ботинках похоронен.

И вдруг спросил меня, как умер отец:

– Лёша, а как Женька умер?

Я рассказал.

Все возвращаются с перекура, Николай готов показывать смонтированный дубль.

Герман крестится, чего прежде не бывало, кроме тех случаев, когда выдавал что-нибудь невероятное, например:

– Вот те крест, у Ролки Быкова на ногах были когти, и он босиком по полу все стучал ими и пугал Светку. Потом, уже много после «Проверки на дорогах», он сказал: «Знаешь, почему я у тебя так хорошо сыграл, Лёша? Потому, что прежде я всегда играл начерно, а у тебя сыграл начисто». И я ответил ему: «Не думаю, Ролка, что ты у меня хорошо сыграл…» – а сам перед ним благоговел, он единственный в моей жизни, кого я считал и до сих пор считаю гением.

Я сижу и потихоньку строчу в записную книжку. Как ругался Герман десять лет назад, что я ничего не записываю: «Не понимаю, как можно режиссеру без записной книжки обходиться?!» А я обходился, просто запоминал все, было ярко, внятно и интересно – запоминал. Теперь он, наверное, украдкой радуется, а знал бы, что я пишу то, что к делу вовсе отношения не имеет!

Он продолжает, я записываю:

– Здесь, ребята, прежде кафе было. Как-то захожу, а в очередь за киселем несколько Лениных стоят, тогда на студии картин пять про Ленина снимали. Тут заходят Эрмлер и Козинцев, и все эти Ленины впали в образ, тянут руки к киселю, будто с броневика апрельские тезисы читают. Рядом проходит разоблаченный Сталин. И ассистентка к режиссеру подбегает: «Товарищ режиссер, скажите, а Сталина куда писать – в массовку или в эпизоды?» – «В роли, дура!» – «Почему в роли, это даже не артист?» – «Пиши в роли, мало ли что!» Симонов рассказывал, что на ХIХ съезде, когда Сталин шел на трибуну, с него свалились штаны. И девять генералов бросились их подтягивать. А Сталин сказал: «Все, товарищи, после такого казуса пора уходить с поста». Так зал на колени встал – умоляли остаться. Мало кто из них потом выжил. У меня вот тоже штаны сваливаются, и пиджак висит как на чучеле, я стал каким-то гибридом Аполлона и индюка.

– Алексей Юрьевич, мы работать сегодня будем?

– Да, слушаем дальше.

Переходим к следующему «колечку» – маленькому отрывку сцены: Дон Рэба кладет перед Руматой кости Руматы Эсторского, сверху бросает череп. Герман вздыхает:

– Да, думал ли он, что потащат в кино, будут дурачиться. Может, это череп Вавилова, правда, тогда была бы дырочка в затылке, впрочем, нет, Вавилов умер голодной смертью, вполне может быть и Вавилов.

Знаете, как-то приехал в Волосово, деревню какую-то, а там бегают черноглазые и кудрявые мальчики и девочки – евреи, что ли, думаю; оказалось – итальянцы. Был приказ немцев и итальянцев в плен не брать, а они сдавались целыми ротами. Немцев, понятное дело, в расход, а итальянцев просто прогоняли, и все. Это был ноябрь, они ходили и спрашивали: «Когда кончится эта зима?» Половина Волосовского района кудряво-черноглазая, только все в говне и самогоном пахнут. А я думал, еврейские дети. Тот майор, что на танке во главе колонны в Освенцим въехал, тут же бросился Жукову звонить. Представляете, какой-то майоришка – Жукову, так его ужаснуло увиденное – горы детских трупов. Там перед освобождением не могли достать «Циклон-Б» для газовых камер и детей живьем в печи бросали. Местные рассказывали, какой крик стоял трое суток подряд. Светка, сними очки, на Геринга похожа. Давайте дальше смотреть.

После «еще колечка» объявляется перерыв, иду в буфет, встречаю Дмитрия Поднозова, худрука театра «Особняк», – он зарабатывает беспрерывными съемками – театру на зарплату. И уже отзвучал у Германа:

– Кого озвучивал, Митя?

– Этого, длинноволосого, который кашляет все время.

– Рипата?

– Да, его.

Странно, подумал я, неужели замечательный ижевский писатель Валерий Болтышев, который так хорошо сыграл, сам не смог озвучить? Я спросил Митю.

– Не смог, он год назад застрелился. У себя на кухне, из ружья.

Сколько же рамок будет в титрах этой картины… И сам Герман, кажется, непрерывно об этом думает. Вот занервничал – никак не лепилась одна важная реплика – и закричал на ассистентку. Потом извинился, подробно и искренне, все объяснив страхом, что не получается. Какая же в нем накоплена мощь тревоги… Не случайно спросил об отце.

Я накануне поехал на Северное кладбище. Ливанул дождь, пришлось ехать на частнике прямо к могиле. Водитель ждал, я только и успел сказать: «Знаешь, папа, я снова пошел к Герману работать». И уехал. А когда возвращались, дождь перестал, брызнуло солнце и повисла радуга. Живите, живите, не бойтесь – еще полно работы, и в страхе жить нельзя. Об этом ведь ваше кино, Алексей Юрьевич, правда?

В конце перерыва стоим во дворе на солнышке, вдалеке слышится стук палки – идет:

– Встретил Сокурова – еще более загадочный. К нам при Горбачеве пришел Масленников и велел всем смотреть картины Сокурова. А мне что их смотреть, если у меня в монтажной Саша прятал «Одинокий голос человека», приходил с леечкой пленку опрыскивать, чтоб не сохла. Но вот при Горбачеве пришло его время. Потом он про Ельцина фильм снял, очень подружился, ходил в гости. Пришел Путин, теперь он лично Сашу продюсирует. И все это без тени конформизма. А начинал в составе партбюро «Ленфильма» и секретарем комсомола во ВГИКе. Но взгляды самые прогрессивные, первый снял кино по Платонову. Горбачев, кстати, был человек совестливый. Он меня всякий раз забывал. Вдруг встретит и вспомнит – и сразу Госпремию дает от неловкости.

А знаете, как Михаил Светлов орден получил? Его во время войны какой-то полковник вызывает: «Вы, говорят, поэт? Напишите что-нибудь вроде песни „Каховка“ – очень ее люблю». А Светлов ему: «Это, товарищ полковник, я и написал» – «Не может быть! Вот майор что скажет?» Майор подтвердил – действительно, «Каховка» – песня Светлова. И тогда полковник у себя с груди орден снял и Светлову на грудь повесил.

Юра Цурило сейчас в Венеции призы получает, а его ведь бабушка воспитывала. Отец – цыганенок маленький, как он такого здорового Юрку заделал? За всю жизнь один раз появился. Пришел цыган с огромным тюком – перина. Развернул, а там полно курей со свернутыми башками – накрал по соседним деревням. Вот и все алименты, только его и видели. Ну что, Николай, смонтировал блевотину?

– Смонтировал, Алексей Юрьевич.

– Пошли в зал.

Рассаживаемся в тон-ателье, нет Кармалиты:

– А где Светлана?

Запыхавшись, входит Светлана Игоревна:

– Простите, ребята, немного задержалась.

– Ну что, Светочка, что еще мы будем делать, чтобы не работать, – улыбается Герман.

Она впилась в него нежным взглядом, помедлила и парировала:

– Тебе бы заурядности…

– Заурядности у тебя уже были.

Потом запел:

– Пятнадцать человек на сундук мертвеца… А знаете, что когда вожди на парадах толпой выходили на мавзолей, то все думали – это про них песня.

Алексей Юрьевич оглядывает присутствующих:

– Да, ребята, подросли вы, ведь еще детьми сюда пришли: Прицкер с ранцем, Малышка со скакалкой, Илья на трехколесном велосипеде, Злобин мотался туда-сюда, а начинал еще в ясельном возрасте, на помочах ходил с погремушкой, и даже Светка, такая юная, такая… повзрослели, да. Ну, давайте дальше слушать – еще колечко.

 

«Обида-невозможно» – глава, которой не должно быть

Утро было резким, ссорились с мамой:

– Невозможно работать в сверхмедленном темпе, мама! У каждого процесса своя скорость, иначе все заглохнет. Он не хочет заканчивать картину. Итог жизни – вот ошибка. Нельзя, бросая краску на холст или врубаясь в мрамор, думать, что это последнее, что это главное, что это на века, – срабатывает зажим ответственности. Эта скрупулезность отделки в конце концов нас всех задушит!

– Лёша, прекрати нести бред! Позвали помочь – помогай!

– Невозможно! Мы вслушиваемся в каждую реплику десятки раз, но зритель этого делать не станет, и многое ему будет попросту непонятно. Или Герман все разрушит, и каждый волей-неволей сочинит свое кино. Но где взять творческого зрителя в таком объеме? Это утопия!

– Лёша, ты не учитываешь его годы и самочувствие.

– У него бессонница, не действуют никакие снотворные. Оно и понятно – тревога работы. Но если это не приносит счастья, то это катастрофа, крах самой идеи. И все эти байки бесконечные – заговаривание страха, страха, страха!

И тогда мама сказала:

– Единственный в твоей жизни человек, кто действительно позаботился о тебе, – это Лёша Герман. И не важно, по каким причинам, из каких соображений.

Я собрался, оделся, ушел.

Иду по нашему проспекту Испытателей, на душе тоска. Вдруг из колокольчиков громкоговорителей объявление:

– Дорогие горожане, сегодня 8 сентября – годовщина начала блокады Ленинграда. В память об этом событии из всех радиоточек будут звучать метроном и сирены воздушной тревоги.

Дали сирену.

Охренели совсем – это что? Может быть, еще и бомбежку мемориальную устроить?

А как мама все это услышит, она же – блокадный ребенок!

И я побежал обратно домой, потому что не надо нам ссориться, да к тому же в такой день.

Я бы лучше устроил 8 сентября в Ленинграде в память блокады – День семьи. Потому что ничья семья тогда не уцелела. «Осталась одна Таня».

 

Предпоследняя встреча

7 апреля 2012 года.

Для представления в издательство я попросил Германа написать отзыв о книге отца. Алексей Юрьевич приехал на пару дней в Москву. Мы созвонились:

– Лёша, записывай…

– Секундочку, Алексей Юрьевич; да – пишу.

– Я имел честь в 1960 году закончить режиссерский факультет ЛГИТМиКа, Ленинградского театрального института. Должен сказать, что курс Александра Музиля был группой на редкость достойных людей. Среди моих соучеников был и Евгений Злобин.

У курса был один минус, он был угрюмоват – совместные вечера зачастую сводились к выяснениям, кто будет, кто не будет режиссером, у кого получится, у кого нет. Одна фигура ни у кого не вызывала сомнения. Все должно было получиться у блестящего и всегда веселого Жени Злобина. Мне он казался наиболее способным из нас.

Да, может, так оно и было.

Кроме того, его всегда хорошее настроение вообще помогало всем существовать так, как мы существовали. Женя весь был направлен в счастье, успех, и ему очень шли бы аплодисменты. Он был добр и остроумен.

Капустник, который мы сделали у меня на квартире с пародиями на Сталина, Берию и прочих, появись поблизости стукач, привел бы нас всех к беде. За аналогичный капустник во ВГИКе многие поплатились. Капустник делал Женя и – пронесло.

После института мы все разошлись; режиссура – дело индивидуальное.

Я потерял Женю из виду.

Иногда встречались. И все у него было хорошо.

А потом он умер.

И я так и не понимаю, почему из Жени не вышел гейзер.

Очень жаль.

– Я полагаю, Алексей Юрьевич, – точка?

– Я полагаю, да. Можно добавить: «Очень-очень жаль».

На следующий день я поехал к Герману за подписью. Открыла Кармалита, Герман отдыхал где-то в глубинах их московского жилья:

– Лёша, прости, не могу выйти – плохо себя чувствую.

Светлана Игоревна понесла ему бумагу.

Выше подписи одно слово было зачеркнуто и исправлено.

Зачеркнуто «гейзер», исправлено на «лидер» – оказывается, я ослышался. Хотя думаю, что при всей неточности и сомнительности «гейзер» лучше, потому что не лидерство, как мне кажется, предел творческой личности и даже режиссера.

Книга отца «Хлеб удержания» вышла в декабре 2012 года. Она собиралась пятнадцать лет. На клапане стояло предисловие с подписью «Алексей Герман, режиссер». Прочесть книгу Алексей Юрьевич не успел.

У Юрия Норштейна в мастерской днюют и ночуют его сотрудники: оператор, ассистенты, друзья и собеседники. Как-то Юрий Борисович взволнованный входит в кухню, где все чай пьют:

– Мне только что звонил Герман, он сказал, что такое счастье!

Все внемлют.

– Гениальная формулировка: «Юрка, для меня счастье – это когда все дома и все спят!» Потрясающе, в этом – весь Герман!

Юрия Борисовича перефразировали:

– Счастье – это когда все дома, а Норштейн спит.

Три письма в мэрию, за которые, говорят, Герману дали Премию имени Сергея Довлатова. Мэром тогда был Собчак, отношения дружеские, и Алексей Юрьевич обращался запросто:

– Анатолий Собчак! В нашем подъезде пасутся наркоманы. Повсюду разбросаны иглы, кровавые ватки, шприцы и малосимпатичные молодые люди – прошу принять меры.

Через неделю второе письмо:

– Анатолий Собчак! Большое спасибо за принятые меры, наркоманы исчезли, действительно – невозможно колоться в темноте. Однако и подниматься по абсолютно темной лестнице, когда не работает лифт, крайне неудобно.

И третье письмо:

– Анатолий Собчак! Очень хорошо, что в нашем подъезде снова светло. Но настоятельно прошу прислать человека с лестницей – уборщице не справиться – кто-то насрал на потолок. С уважением…

Далее следовала основная часть письма: двенадцать строк регалий и званий великого режиссера, сына знаменитого писателя, и подпись – Алексей Герман.

Сегодня я бы заменил слово «подъезд» словом «кинематограф» или – шире – «культура».

«Спасите от серости, включите свет и уберите дерьмо!» Только, к сожалению, я не знаю, кому такое письмо адресовать. А с Германом уже не посоветуешься.

Жаль.

Очень-очень жаль.

Полез в словарь смотреть значение фамилии Герман: «Истинный, близкий, родной, единоутробный». Выходит, Алексей Юрьевич ошибался? Не думаю – просто, сказав «Человек Божий», определил свое значение. Имеет право. Еще интересно, Герман: измененное имя древнегерманского происхождения, образованное сложением heri – «войско» и mann – «человек».

И это тоже так.

 

13.11.13

Последние секунды спектакля «Посвящается Я…». Когда пронзительная труба Тимофея Докшицера растворилась в шуме моря, хлынула овация, мы вышли на поклоны. И вдруг из зала запела другая труба – живая, тот же мотив Шуберта, что звучит в финале нашего «Бродского», – играл один из зрителей, замечательный питерский трубач Анатолий Сахаров.

Все притихли, на глазах у многих навернулись слезы, у меня тоже – почему?

Еще вчера ближе к ночи я взвыл от досады: «Боже, ну зачем я здесь? У Германа премьера в Риме, в Москве – юбилей Тимофеевского, а мы сидим тут, как сироты бездомные, и ждем, когда маэстро-режиссер закончит раздавать своим артистам замечания после спектакля – о мука мученическая!» В ту минуту я живо вспомнил Александра Николаевича Сокурова, который сидел на скале в Приозерске и, мерно раскачиваясь, бормотал: «Почему я не Герман, почему я не Герман, почему?..», а двое унылых рабочих под палящим солнцем медленно расчищали гектар замшелых карельских камней с нелепой целью превратить их в Баварские Альпы.

И впрямь душила досада. Нас пригласили в Питер играть сложнейший спектакль по Бродскому, из-за каких-то нестыковок пришлось выйти в ночь на установку света, и вот уже полтора часа мы сидим за дверью, потому что режиссер не нашел другого места для раздачи замечаний артистам, – паноптикум! Мы закончили в шесть утра, чтобы вновь прийти днем на технический прогон. А Бродский – моноспектакль, сложный, полифоничный, и актрисе Ирине Евдокимовой еще предстояло час с небольшим непонятно на каком ресурсе его играть. Администрация даже бумажку на дверь не повесила, что у них идет наш спектакль. За полчаса до начала мы мучительно бегали по коридорам в поисках гримерки, не нашли, пришлось ютиться в реквизиторской среди кучи хлама на грязной лавке. Зачем все это? До нас никому не было дела. Весь день в башке крутилась фраза: «Не ведают, что творят». Я прежде думал, что это обвинение, мол: злые граждане Иерусалима не понимают, как плохо себя ведут, пригвоздив к кресту ни в чем не повинного человека. Но речь все же шла не об этом – не обвинение было содержанием Его вопля: «Прости их…» Они попросту не знали, скажу словами Ахматовой, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне», – и судить их бесполезно, да и незачем, в конце концов, слепота – это болезнь, сердечная недостаточность – тем более.

И вот когда запела труба, все стихли и у многих в зале на глаза навернулись слезы, я понял, зачем все это:

– Дорогие зрители! Мы с вами находимся на улице Некрасова, на высоте примерно тринадцати метров над уровнем моря, Балтийского – в Петербурге очень просто определить высоту над уровнем моря. На малой сцене Театра кукол мы играли вам спектакль, который два года назад впервые сыграли в кукольном театре «Леле» в Литве, – это бывший театр Вильнюсского гетто, он работал в годы войны и геноцида. В Вильнюсе есть мемориальная доска, посвященная Бродскому, – он там часто бывал. Премьеру я предварил строками из «Литовского ноктюрна», посвященного Томасу Венцлове:

Здравствуй, Томас. То – мой призрак, бросивший тело в гостинице где-то за морями, гребя против северных туч, поспешает домой, вырываясь из Нового Света, и тревожит тебя.

И вот сегодня мы снова на сцене кукольного театра, в родном городе Иосифа Александровича, в моем родном городе, в странной точке, равноудаленной от улицы Пестеля, где родился наш автор, от дома-музея Ахматовой, где теперь в постоянной экспозиции американский кабинет Бродского. Туда время от времени захаживает рыжий кот. Ахматова как-то сравнила Бродского с рыжим котом, сам поэт шутил, что если существует реинкарнация, то он непременно превратится в кота. Когда его хоронили в Италии, во время траурной церемонии на кладбище внезапно появился рыжий кот.

Сегодня в Италии на Римском кинофестивале состоялась премьера фильма Алексея Германа. Ее долго ждали, последние десять лет меня часто спрашивали: «Когда же, когда?» – в этом году особенно часто. Я имел некоторое отношение к этой картине, потому и спрашивали, и, конечно, я хотел быть на премьере.

Но да простит меня Алексей Юрьевич, дата премьеры совпала с другим важным событием: сегодня в Москве празднуют восьмидесятилетний юбилей замечательного поэта Александра Тимофеевского – это мой близкий друг, говорю с гордостью. Однажды он пришел к нам на спектакль по Бродскому, посмотрел и сказал, что помолодел на сорок лет. Это заявление сделало нас фактически ровесниками, которые с нежной дружеской иронией говорят друг другу «Вы». И день рождения его, а тем более юбилей – невероятно радостное событие, потому что Александр Павлович, помимо больших и настоящих вещей, когда-то написал песенку крокодила Гены «Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам», без которой с тех пор ни один день рождения в стране не обходится. В этой песенке и про кино написано, про то, что волшебники по праздникам показывают его бесплатно.

В Риме меня, наверное, тоже ждал бы бесплатный билет.

Но я сказал Герману: «Простите, Алексей Юрьевич, к вам на премьеру я не попадаю». А потом и Александру Павловичу пришлось сказать «простите», потому что именно в этот день нам предложили здесь сыграть Бродского.

Тимофеевский в детстве жил неподалеку от Бродского, они, вероятно, не раз встречались на перекрестке Пестеля и Литейного. И с Германом, возможно, тоже – он жил у Марсова поля, а потом учился в институте на Моховой – все близко.

И вот сейчас, когда Толя Сахаров так прекрасно сыграл на трубе, я понял, зачем мы здесь собрались: давайте подарим наши аплодисменты Александру Павловичу, у которого сегодня «только раз в году», и Алексею Юрьевичу Герману, у которого сегодня премьера, долгожданная – в центре мира, в Риме, – наконец-то!

Аплодисментов я не слышал, только руки, руки, прекрасные лица и благодарные глаза вставших зрителей. В ушах звенели, отдавая легкой грустью, финальные строки «Римских элегий» Бродского:

…Я был в Риме. Был залит светом. Так, как только может мечтать обломок! На сетчатке моей – золотой пятак. Хватит на всю длину потемок.

Простите, Алексей Юрьевич, – всё стихи, стихи.

После новогоднего концерта Ирины Евдокимовой

Работа над спектаклем «Как жаль»

Сходство близких – Петр Фоменко и Кирилл Черноземов

Рисунок К. Черноземова

Трагический капустник «Журден-Журден»