Яблоко от яблони

Злобин Алексей Евгеньевич

Семейное счастие. Записки бастарда

 

 

 

Когда его выносили из театра, площадь затопило овацией – такая странная традиция, эти прощальные рукоплескания – горели ладони. А позади оставался пустой дом с надписью «Мастерская Петра Фоменко», из-за которой торчали зеркальные монстры строящихся билдингов «Москва-Сити», – «Я человек эпохи Москвошвея, смотрите, как на мне топорщится пиджак…»

И я понял, что театра больше нет.

И не будет.

Но что он – был.

Так, наверное, звучит любая настоящая встреча, когда ничего не предвещающая, неразличимо текущая жизнь вдруг обретает содержание, будоражит, становится счастьем. И ты испытываешь обжигающий восторг присутствия, которым всё проникнуто, и одновременно – пронзительное чувство ускользания: огонь не удержишь в ладонях, и свет от него преходящ.

В театр меня влюбил отец. Я несколько раз рвался в артисты – не прорвался. Надел отцовский пиджак и поступил на режиссуру. Но все было так не похоже, так не по-отцовски. Я провел в досадной оторопи первые годы обучения – полно, этого ли я хотел? И когда вопрос уже набух ответом – да нет, не этого, разве этим стоит жить, – пришла встреча, и вопросы исчезли, выпрямились в сплошное восклицание: этим, только этим, чем же еще!

Имя этой встречи – Фома.

Оставшееся время памяти…
Автоответчик

Не открывайте телефонных книг – в прошлое дозвониться невозможно. И остаются только сухие слезы воспоминаний.
Петр Фоменко

Старый Новый год, милениум. В «Мастерской» новоселье. Петр Наумович представляет гостям труппу, на банкете поет хулиганские песни.

Утром один сидит в своем кабинете-библиотеке. Захожу попрощаться перед отъездом.

– Ну что, весело было?

– Весело.

– Подрался кто?

Я – уклончиво:

– Да вроде нет, все было прилично…

– Зря, значит, пили. Ну, давай, что ли, по рюмке – легкой дороги!

Через три года 13 января я встретил Иру.

Ирина Адольфовна Евдокимова на капустнике в «Мастерской» пела Шуберта.

– Ирина, простите, Адольфовна, – вздыхает Петр Наумович, – какое у вас уникальное ренессансное лицо – образ с полотен Кранаха. И от голоса вашего все возрождается в душе!

Ночью снежно-пушистой иду через стеклянный мост у Киевского вокзала, размышляю:

«А может, зажить на два города, стать как звонок – междугородним, у меня ведь всегда так. Между воспитанными детьми – гопник, а в уличных кодлах – интеллигент, между филологами режиссер, среди театралов – литератор, мечусь между кино и театром, теперь самое время – между Москвой и Питером. И слушать этот голос ангельский, что пел на празднике». Как-то в детстве я катался на плоту. Во дворе большая лужа была. Встал одной ногой на плот, а другой задумался. Плот двинулся – и я застрял, ноги врастяжку – ни туда ни сюда. И так во всем у меня.

Ночь, староновогодняя Москва, огромный мост над заледеневшей рекой. На дощатом полу дымится окурок – и никого. Лежит дымящий между берегов знак невидимого присутствия.

Ирина, простите, Адольфовна, доброй вам ночи.

Потом Фоменко сказал:

– Пусть ваши шашни с Москвой начнутся с нее! А я у вас буду посажёный… не отец даже, а дед. Да – посажёный дед!

 

Но есть еще Черная речка

– Алё, алё, Алёша! Я в Питере, недели на две. Но завтра уезжаю в санаторий. Повидаемся? Мы с Игорем Ивановым и Олей Антоновой встречаемся на Мойке, 12. Приезжай.

Как старомодно и прекрасно встречаться на Мойке. Особенно когда в перспективе Черная речка, правда, не та, дуэльная, до которой пять остановок на метро, а кардиологический пансионат под Петербургом. В Питере июль, цветут липы. Персональная экскурсия по квартире Пушкина, подробно, с цитатами, Фоменко хитро шепчет:

– Все экскурсоводки, влюбленные в А. С., тайно уверены во взаимности.

Снимаются веревочные ограждения, можно подойти к книжным полкам, взять трубку с длинным чубуком, исподволь глянуть в зеркало – не отразится ли кто в камер-юнкерском мундире.

Потом пешком на Марсово, отдых на скамье под отцветшей сиренью, донимает жара:

– Петруша, поедем к нам, я холодный борщ приготовила, – приглашает Ольга Антонова.

– Да, и замечательная чача есть, сосед-грузин гонит из абрикосов, – поддакивает муж Ольги Александровны Игорь Иванов, художник, с ним Фоменко работал в Театре Комедии.

– Знаешь, Оля, – бормочет Петр Наумович, – у нас с тобой столько всего было, прости, Игорь, и как хорошо, прости, Оля, что ничего, в общем-то, не было.

– Жалеешь, что ли, Петя?

– Тонкий вопрос. Скорее, удивляюсь.

Ловим машину. В первую встречу мы ехали в белых «Жигулях» по Москве. Сейчас по Питеру – тоже в белых.

Петр Наумович поглядывает по сторонам.

– А здесь был «Догмар» – публичный дом. Еще долго оставался козырек с надписью «Догмар». На Смоленском, где кладбище иноверцев, лежал камень с надписью «Догмар», в нем ниша была, и ночью всегда столб света в ней, даже если месяца не было и пасмурно. Загадка, до сих пор понять не могу, как это. А на кладбище меня водила Ольга, художница, жена Вадима Жука. Она умерла уже. Да, много было друзей…

Выехали на Невский:

– А вот и Театр Комедии – десять лет жизни. На фасаде балкон большой, выходили демонстрации смотреть… Покататься бы еще.

Над кухонным столом старая икона «Всех скорбящих». Слева Фоменко, справа Игорь Иванов – обсуждают предстоящую постановку Островского «Леса» в Comédie Française.

– А вот и борщ, кладите лед, добавляйте сметану, горчицу, соль-перец.

Давние друзья, не сговариваясь, берут солонки, горчицу, перец и бодро колдуют над моей тарелкой.

– Петя, уксусу не перелей!

– Игорь, добавь сметаны!

– Оля, дай еще лед!

– Перцу, кажется маловато!

– Спасибо, Петр Наумович, спасибо, Игорь Алексеевич, а можно я этот шедевр теперь отправлю на Сотбис или в Бахрушинку?

– Лучше выпьем, давай!

Игорь Алексеевич наливает в граненые фужеры чачу, дружный залп. И прежде чем закусить, Фоменко поворачивается ко мне: седина развевается под струей вентилятора, под расстегнутой рубахой тонкий шрам во всю грудную клетку. Он бьет себя в грудь:

– Мы молоды, бля! Молоды!

И, тут же налив, выпивает повторно.

– А знаете, какая самая лучшая закуска? Яблочко моченое. Мне один алкаш рассказывал, как под моченое яблочко пить. Наливаешь до краев граненый стакан и – махом его, махом, как бы душа твоя не противилась. А потом берешь яблочко моченое, ломаешь руками и достаешь из сердцевины семечко, остальное выбрасываешь. И это семечко, пока душу твою на части разносит, ты пытаешься непослушными уже руками расколупать, чтобы самую сердцевинку его – на зубок, и вчувствоваться, вкус его поймать. Это я скажу… такая сосредоточенность, такая воля, чтобы водка тебя враз не срубила. А дальше уже ничего не страшно. С водкой, как с бабой, она бунтует, прет из тебя, если уже выше бровей залил, а ты не тушуйся, не дрейфь, командуй: «Назад, бля! Назад!» И как осядет, утихомирится, погладь пузо, похвали тихонько: «Прижила-а-ась, голубушка, прижилась…» Я потом спросил этого алкаша, седого, но полного порывов: «Мужик, а почему ты пьешь»? И его как хлестнуло этим вопросом. Зрачки застряли, не зная, куда смотреть – внутрь или наружу, – столбняк. Он буркнул тихо-тихо: «А хрен его знает» – и долго еще смотрел на меня беспомощный, думал – может, я ответ знаю.

– А помнишь, Петя, банкет в Тбилиси?

– Да, я тогда премьеру выпустил в Театре Грибоедова, и пошли мы уже ночью в гостиницу «Иверия». Семнадцать этажей, внизу Кура течет, на крыше ресторан, где всегда до утра гуляли. И вот мы приходим, а нам не рады: официанты нога за ногу заплетаются, кухня закрыта. Мы приуныли, но тут появился человек: «Вай, я знаю тебя, дорогой, ты режиссер, хороший спектакль поставил! Сейчас все организуем, угощаю!» И тут же скатерть стелют, лобио, сациви, пхали, хачапури, боржом и чача, откуда ни возьмись еще народ пришел – и все за стол сели. Человек этот поднимает тост: «За тебя, дорогой, за нашего гостя! Мы все тебя знаем, любим, так что здоровья тебе и твоим близким, дорогой… как тебя зовут, прости?» – «Петя». – «За тебя, Петя, вай!» Все встали, шумно выпили, человек продолжил: «Второй тост я хочу поднять за Грузию, за наш гостеприимный народ, за наши традиции и нашу дружбу!» Все встали, шумно выпили, сели. «А теперь мы выпьем… – он сделал паузу и обвел всех значительным взглядом, – мы выпьем за… – и он еще раз посмотрел на всех, – за отца нашего, великого человека, гения… за Иосифа Сталина. И если кто-нибудь не выпьет со мной, то я… – он отбежал от стола и вскочил на парапет, – я брошусь с этой крыши в Куру!» Грузины тут же встали и подняли стаканы. А я замер и желваки ходуном – ну как пить за этого мерзавца? Сижу, соплю, а все на меня смотрят. Я не выдержал и человеку этому внятно и резко говорю: «Прыгай! Не буду за Сталина пить!» Вай-вай-вай – зашелестели грузины. И тогда этот тип спрыгнул с парапета: «Не хочешь за Сталина, ну и хер с ним! Тогда – за Петра Первого!»

– Мальчики, кому еще борща? – Ольга Александровна разливает по тарелкам добавку.

– Оля, а ты задумывалась, зачем стоят у мавзолея эти две дубины, сменяющиеся каждый час?

– Зачем, Петя?

– Можно пьесу написать: 1-й: «Ну, че стоишь?», 2-й: «Стою, бля, а че делать…». И в этой помпезной тишине вечной минуты молчания и остановившегося времени проходит вся история государства Российского от двадцать четвертого года и далее.

– Так зачем они стоят?

Петр Наумович наклоняется и шепчет:

– Чтобы он оттуда не вышел. Представляешь, а вдруг? Эти гаврики, члены правительства, они же ему в праздничные дни всю голову оттоптали. И вот он не вытерпит как-нибудь и вылезет, а ему караульные: «А ну, брысь назад, не положено!» Вот. Ты там был хоть раз, Алёша?

– Нет.

– А я был, когда они вдвоем лежали. Тогда вместо одной большой надписи «Ленин» две маленькие черной мозаикой в красном мраморе выложили: «Ленин–Сталин». Вскоре Хрущев Сталина из мавзолея выбросил, имя его выковыряли и заложили красным мрамором в тон. Одна надпись осталась: «Ленин». Спешу я как-то через Красную площадь. А было морозно после оттепели, деревья в инее, булыжник мостовой в инее – красота, дышится легко. И вдруг вижу, на мавзолее… Серебряная инеевая надпись: «Сталин». И окаменевший караул у входа. И никого больше нет на площади. Видимо, еще не остыл мрамор или не затвердел состав… Но проступил «Сталин».

– Петя, а как вы с Игорем «Катерину Измайлову» хотели поставить…

– Да, в Малом оперном! Ее Шостакович тогда только что написал и очень нервничал, не дай бог дадут кому-то из молодых, боялся, что загубят… в общем-то, правильно боялся.

Мы пришли на обсуждение с огромным макетом. Игорь его разложил на столе директора, а макет такой: кладбище. Вот, говорим, едет по кладбищу Катерина Измайлова, а гробы по очереди раскрываются и оттуда покойники арии поют. Директор с худруком посмотрели и попросили нас пойти покурить, пока они совещаются. А накануне мне звонила жена Шостаковича, мы в одном пединституте учились: «Петя, дорогой! Я тебе помогла сдать латынь, скажи честно – помогла?» «Ну, помогла», – говорю. «Умоляю – не ставь ты „Катерину Измайлову“, это убьет Дмитрия Дмитрича». Покурили мы с Игорем, выходят из кабинета директор с худруком: «Вот что, молодые люди. Скажите, сколько вы хотели получить за постановку?» Я не знал, сколько мы хотели, Игорь назвал сумму наугад – большую. Он всегда в этих вопросах лучше меня сек. В общем, Игорь не растерялся. Но и директор с худруком не дрогнули: «Вот что, мы прямо сейчас платим вам половину наличными с одним условием, что вы уйдете подобру-поздорову и не будете ставить эту оперу». И тут же отслюнили кучу денег. Мы накупили дорогущего коньяка «Наполеон» и в кумарной шашлычной – а голодные были как черти – под вонючий харчо пили этот коньяк стаканами за кормилицу нашу «Катерину Измайлову».

Утром Петр Наумович отбыл в санаторий, через несколько дней из Москвы приехала Ирина, и мы решили навестить нашего «посажёного деда».

На подоконнике в третьем этаже сушится широкая холщовая рубаха. Идем по коридору, дверь приоткрыта, заглядываем в щелку: сидит Петр Наумович и смотрит по телику передачу про животных. Взял пульт, пощелкал программы: новости, сериал, музыкальный клип, снова переключил на животных.

– Заходите, заходите! Иринушка, а вы в грозу не попали? Какая гроза была! Я поехал на велике, и вдруг гром, ливень! Лег в траву и балдел под дождем – насквозь промок. Сейчас на концерт пойдем, библиотекарь позвала – ее подруга на скрипке, а она аккомпанирует. Я обещал.

Холодильник только что отпраздновавшего свой семьдесят первый день рождения пациента кардиологического санатория Петра Фоменко до отказа забит спиртным. На столе раскрыт том Чехова с пьесой «Три сестры», весь в карандашных пометках, на кровати маленькая мягкая игрушка-собачка – еще довоенная.

– Это мама подарила, с детства всегда со мной. Странно, в моем непреклонном возрасте уже никто не произносит тост за родителей. Почему? А мы с мамой… с мамой волокли полмешка отрубей. Вы когда-нибудь ели кашу из отрубей? Тогда склады на Зацепе разбомбили и разворовали, а отруби валялись еще, мы с мамой полмешка набрали и несли – сокровище. Ночь глубокая, темно, везде светомаскировка. И вдруг наверху зажглась сигнальная ракета. Их немцы на парашютах сбрасывали, чтобы контролировать ситуацию. Свет такой яркий – иголки собирать можно. И мы стоим, ослепли, мама мешок к груди прижала и так стояла, замерев посреди огромной площади. А горела ракета вечность, до дней последних донца.

А как жрали кожуру от картофеля? Петрушкины шкурки. Представляешь, мама ходила по столовкам, собирала очистки, мыла и жарила на машинном масле. Его прокалишь сперва хорошенько, сольешь, остудишь, а потом жаришь… Очень вкусно.

Давайте по рюмке махнем и на концерт. Ты, Ирина, прости, Адольфовна, водочки выпьешь?

– Я вообще-то водку не пью.

– Ты, вообще-то, не умничай. Не умеешь, так и скажи – научу. Алёша, ты же педвуз заканчивал, потом режиссуру, а актриса Ирина Евдокимова простым таким и важным вещам не обучена, как же так?

– Не доглядел, простите…

– Простите… Холера тебя ухани! – мне так Варюша говорила, когда я после занятий на скрипке бегал по городу на бомбежки, а не шел домой. Мама тогда на работе пропадала, и няня Варя ей не жаловалась, чтобы не тревожить. А Москва три дня ничья была, ни наша, ни немцев: семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого октября. Только висели над городом огромные аэростаты. Как-то в бомбежку бегу по Якиманке, а в угловой дом как раз бомба попала, фасад снесло. На шестом этаже в квартире с обвалившейся стеной два старика пьют из блюдечек цикориевый кофе. И один окликнул меня: «Мальчик, поиграй на скрипке». А ты, Иринушка, где училась?

– Гнесинку заканчивала.

– У Елены Фабиановны Гнесиной были огромные уши – мочки ложились на плечи. Тогда так модно было. Мой учитель по скрипке, Константин Кузьмич Родионов, встретил меня на Собачьей площадке, такой худой и голодный – чуть ветром не сдувало, я за него зацепился, и его не сдуло. Он повел меня к сестрам Гнесиным, те жили в двух деревянных скрипящих домишках и играли на скрипках. А еще с ними жил брат, со следами гениального вырожденчества в чертах лица, там за хорошие уроки давали конфетки. А мне никогда не давали, я плохо учился. Шла война, сорок второй год.

На концерте Петр Наумович страдал. Скрипка фальшивила, он нервно вздрагивал, стонал – еще бы, абсолютный слух.

Я вспомнил, как в мае ходили на представление конного цирка «Zingaro»:

– С большим трудом достал билеты, пойдете?

На поляне в Коломенском раскинут шатер, трибуны битком, вышли тибетские монахи с огромными трубами и как завыли. На арену выехали всадники в масках, какие-то страшилища: черепа, монстры, древние божки. Петр Наумович внимательно смотрит. Они под трубный вой пошли на пятый круг, гляжу – Петр Наумович заснул. Всадники ускакали, начался аттракцион с гимнастами, потом клоуны и конные трюки и снова эти всадники по кругу – черепа-кости-буддийские маски. Петр Наумович проснулся, поглядел на них пару кругов и снова заснул. Пять раз они выезжали между отделениями, где были гуси, тигры, кролики, факиры и прочий цирк, но Фоменко просыпался только на выезд этих всадников-страшилищ под трубный вой. Так он и посмотрел все представление – как по кругу скелеты скакали. Потом купил нам с Ириной по мороженому:

– Посластите впечатление.

– А вам, Петр Наумович?

– А мне только водку пить сладко…

Посреди Коломенского течет Москва-река.

– После войны бегали купаться и окуней ловить, и вода была прозрачная на-с-к-в-озь! – Он так это «насквозь» сказал и при этом взглядом резанул, будто нырнул и одним махом со дна выдернул рака за клешню.

Ведущая концерта изложила летопись пансионата, скрипка отпилила второй номер, раздались жидкие аплодисменты, Фоменко повернулся к нам: «Валим скорее отсюда!»

Мы вышли из зала и уселись на банкетку: «Совсем уходить нельзя – обидятся. А так скажу, что душно стало». Из-за двери сочился концерт, и Петр Наумович в такт мелодии беззвучно исполнял любовно-кошачье трио на мартовской крыше: как два кота в предстоящем поединке за пушистую подружку отказываются от боя и убегают пить валерьянку.

– Ну как вам концерт, Петр Наумович? – спросила взволнованная библиотекарша.

Фоменко поднял на нее благодарный взгляд и прошептал:

– Скрипичное исполнение было… искренним.

После концерта идем на залив, мимо корпуса:

– Вон на окне рубашка моя после грозы сушится – белый флаг, открытая крепость. А на крыше восемь лет назад мы с Женей Колобовым стояли и орали пьяные: «Эй, сердечники, бляха-муха! Здесь два гения стоят!» Жени нет теперь. Надо в его память поставить «Арденский лес» – веселый-веселый, и чтобы вместо декораций были сами артисты: сперва дворец, интригующий и сталкивающий людей, потом лес, цепляющий, укрывающий, обращающий к любви…

Петр Наумович кормит уток на заливе, а Ира, зачерпнув пригоршни, поймала рыбешку:

– Иринушка, позволь, я за тебя три желания загадаю?

– Загадывайте.

– Загадал, выпускай!

А дальше было это, непонятно что – смертельно-родовая схватка.

– Алёша, дыши, Алёша, дыши!

– Иринушка, я побежал за врачами, зови его не переставая. Сынок, слышишь меня, сынок, – держись!

– Алёша, дыши, дыши!

Единственное, что еще осталось от той жизни, – это голос, ее голос. Вполне можно сказать: голос с того света – с земли, где так привычно называли «тем светом» прикрытое от нас смертью нечто. Теперь бурая мгла, сквозь нее не проглядеть, и голос, ее голос ангельский: «Певица моя, ангелица…» – откуда он зовет, призывая меня дышать – то ли удерживая здесь, то ли встречая там?

Ты любила, я любил… а как это? Оглядка вспять: жизнь со мною разделила, научила смерть принять…

Еще где-то рядом старик Фома, его я тоже только что слышал: «Ирина, зови, не отпускай, я побежал за врачами». Вот ведь как удачно навестили мы его в сердечном пансионате. Немного выпили, поболтали о том о сем, приехала его давняя знакомая и заговорила о прекрасном прошлом, которому, показалось, не будет конца. Фома предложил прогуляться до остановки. Уселись на рассохшемся бревне, в щели которого меня поджидала крылатая незнакомка судьба. Уже выглянул из-за поворота зеленый автобус. Заноза, что ли, подумал я: «Кажется, я ранен в ляжку, господа» – игриво вспомнилась пушкинская дуэльная реплика.

Прошипела, закрываясь, дверь автобуса, гостья уехала.

Я поднес к губам сигарету: на руке выступили крупные капли пота, Фома с тревогой посмотрел на меня:

– Алёша, что с тобой?

– Да все в порядке.

И тут я перестал его видеть, бурая жижа застила свет, я только успел понять, что падаю.

– Алёша, дыши, дыши!

Неужели всё? Лежу на рассохшемся бревне. Как он со своими тремя инфарктами поднимал меня, тащил, укладывал? Теперь побежал за врачами, а Ирина ангельским голосом зовет. Но голос этот все глуше и глуше.

– Что с ним случилось? – незнакомые голоса.

– Не знаю, – это Фома.

И Ирина не знает, а я знаю, да не могу сказать.

Когда все побурело, понял: надо выкарабкиваться, главное – быть в сознании, не тонуть, вынырнуть, дорваться до света. Нутро всеми приборами-датчиками мгновенно вычислило степень опасности и выбросило необходимую дозу адреналина. Но за крохотное мгновение оценки положение ухудшилось, и снова – бурая мгла, и вновь, вскипая, затрещали ошалевшие датчики. Ахиллес никогда не догонит черепаху, после десятка тщетных бросков к поверхности кто-то внутри меня равнодушно подытожил: «Всё, кончено».

И я уже затихаю в тщетных усилиях глотнуть разбухшим горлом хоть немного воздуха.

Но мы сами вряд ли знаем сюжет пьесы, в которой принялись играть. Я будто вижу три мутных голубых пятна и стоящего рядом Фому. Я не знаю, видят ли они меня, но туда, в их направлении, беззвучным, как во сне, криком хриплю:

– Оса…

От первого укола в вену вывернуло, как перчатку, и вырвало.

– Алёша, дыши, дыши!

Одной рукой сжимаю ладошку Ирины, а другой держусь за широкое сухое запястье Фомы. Как-то на репетиции я взял с режиссерского столика его командирские часы и, не расстегивая браслета, надел на руку – ого, какая у него ручища!

– Сынок, старайся, выкарабкивайся, сынок…

– Еще адреналин! – шепчет женский голос, и я ощущаю на своем лице чье-то дыхание.

– Нина Михайловна, сердце может не выдержать, – возражает кто-то.

– Сейчас уже все равно…

Спасибо замечательному врачу кардиологического пансионата «Черная речка» Нине Михайловне Карпенко за ее решимость.

Второй укол ударяет резким звоном по нервам, по ушам – меня будто контузило. И вместе с наступившей мягкой тишиной вернулось зрение. Конвульсии стихли. Запрокинув голову, вижу Петра Наумовича, руку которого все никак не отпускаю, Ирину, вытирающую мне платком губы, три фигурки в голубых халатах на фоне обрызганного березовой зеленью июльского неба и беззвучно зависшую в полете осу под стеклянной крышей автобусной остановки.

Оса с секунду повисела, зуйское ее жужжание – первый звук вернувшейся жизни; Ира махнула платком. Оса улетела.

– С днем рождения, сынок, – сказал Фома.

Потом была тишина, тишину я лучше всего запомнил.

По зеленым кронам прошумел ветер.

И летел… белый флаг холщовой рубахи на окне санатория… седые волосы Фомы, развевающиеся под струей вентилятора: «Мы молоды, бля, мы молоды!»

Мойка, 12, Черная речка, Мойка, 12, Черная реч…

– Я три желания за всех за нас загадал!

– Какие же, Петр Наумович?

– Подольше бы не расставаться.

А в ушах все звенел ее голос:

– Алёша, дыши, дыши.

Три десятка записей на автоответчике.

Несколько экземпляров чирканной-перечирканной режиссерской версии пьесы Маркеса «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине».

Пяток записных книжек с записью разборов, разговоров, репетиций.

Сотни фотографий.

Обид, забытых, мелочных, постыдных.

Счастливые сны, когда мы снова вместе.

Песня в мобильнике – слушать, если тухло, – «На всю оставшуюся жизнь».

Номер телефона с именем «ФОМА».

Но в прошлое дозвониться невозможно.

Он часто это говорил.

Мы созваниваемся каждое утро:

– Как работа, сынок?

– Петр Наумович, мне ужасающе хамит помреж! Что делать?

– Ну что, что, – она, формально, баба, уволить ее ты не можешь, отведи в сторону и оскорби действием. Я бы применил насилие… А если не шутя, выбери, что тебе важнее – работа или зарплата, и не забывай, где был недавно – всё такая ерунда.

Ира к его отъезду купила платье. Едем к Игорю Иванову.

– Иринушка, спой, пожалуйста, Даргомыжского, тихонько-тихонько…

Ира поет «Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила…». Петр Наумович слушает, улыбается, глаза влажные, вздыхает:

– Да. Желания, которым не суждено было сбыться… Как затертый клочок шагреневой кожи, достал его из кармана брюк – про что он? Как им распорядиться теперь? И клочков этих распихано по карманам множество, и, кажется, они нас переживут.

Я как-то на фильме работал, был вторым ассистентом, еще – Леня Гайдай, который тогда ничего не умел, а снимал мой учитель Андрей Александрович Гончаров, и он был в кино ни в зуб ногой. Одним словом – команда.

Сроки съемок сдвигались, в Москву входила весна, а у нас все зимой должно быть. Поехали в Сибирь на берег Енисея догонять уходящую натуру – зиму, хвост которой волочился, как неподобранные юбки по мартовским лужам пятьдесят четвертого года. Год после смерти Сталина. Никогда я не верил в то, чему поклонялось поголовье. Они верили, а я не верил. Впрочем, во что же именно я не верил, я тоже не очень понимал. Страна возвращалась из лагерей, и того Енисея, конечно, вскоре тоже не станет – уходящая натура.

Съемки смешные. Мы весь день засыпали снегом урочище Отдован. Гончаров сидел на пригорке раздетый, грелся на солнышке и кричал: «Задувайте урочище, задувайте!» А я любил его безмерно и больше всех старался. Наступила ночь, начали снимать. Чтобы изобразить пургу в кадре, несколько солдатиков хапали лопатами снег и швыряли перед камерой. Подтаявший за день, в холодную сибирскую ночь снег окаменевал и плитами влетал в освещенное фонарями пространство.

Там я встретил бабу, ох. Это был последний день съемок, гуляли в клубе, где для киногруппы устроили кабак. Отвальная, на берегу ждал пароход, группа киряла, а с эстрады пела она.

Гур-гур столичных гостей стих ко второй песне. Да, эта женщина была потрепана и изношена лагерями, и в возрасте уже, боль и невзгоды мало красят – но она была замечательно красива, довоенной, нездешней, навсегда оторванной, украденной у нас красотой. И каждый думал и молчал о чем-то о своем, как в песне поется. Голос спитой, хриплый, но за душу хватал – потрясающе! Лагерный репертуар она не пела, не решилась, все больше что-то общеизвестное, довоенное, но вся ее житуха, больная, кровавая, сочилась из песен, будила желание, заставляла отводить глаза. Ох…

Все разошлись, кабак закрывали, она тоже давно ушла, я допил свою водку и побежал к пристани. На углу улочки, что тянулась вдоль берега, качался на ветру фонарь, знаете, такой кастрюльный фонарь? Фрагментами он выхватывал из темноты чей-то скукожившийся темный силуэт: это была она, эта баба, замотанная в тряпье сидела на углу, прислонясь к гранитному цоколю. В руке чекушка-четвертушка, горлышко «целка» залито сургучом. Тогда вместо пробки был сургуч. Она шкрябанула горлышком о гранит, стерла крошки сургуча, ткнула пальцем в бутылку и залпом проглотила чекушку. Ей стало дурно, закатила глаза, понятно, надо закусить, а нечем. Тогда она сунула руку за пазуху под мышку и пястью пальцев занюхала выпитое. Полегчало, захорошело, улыбнулась.

Я был один. Один на один с этой потрясающей женщиной. На пристани ждал пароход с людьми, которые час назад ее вожделели. И я побежал к ним. Пятьдесят лет прошло, подумать только…

– Да, Петруша. – Игорь Иванов разлил «на посошок». – Бунин бы тебя сейчас одарил рублем серебряным.

– Бунин не писал про лагерных женщин. Всё «темные аллеи» да «антоновские яблоки». А помнишь, ехали за город в автобусе? Дачный сезон, толкучка. На задней площадке мужик вез открытую банку олифы. Перед ним две барышни стоят-беседуют. Одна вся в белом, стройная и интеллигентная, уже пятнадцать минут говорит об экзистенциализме: о нашем Леонтьеве, об их Сартре и Камю, – вежливо, тихо и очень умно. Вдруг автобус качнуло на повороте, и заслушавшийся незнакомых слов мужик плеснул через край олифой прямо на белый костюм интеллигентки. Та в ужасе уставилась на него, а он растерялся, стал олифу рукой по ткани размазывать, приговаривая: «Ни хуя, ни хуя, щас плеснем растворителем – все сойдет!» И пострадавшая, захлебываясь, выпалила: «Ха-ха-харошенькое „Ни хуя!“» Вот – бунинская героиня.

Вокзальная трансляция: «Поезд номер 160 отправляется через пять минут, внимание…»

На платформе к нам подбежал какой-то вертлявый администратор в пиджаке:

– Петр Наумович, позвольте выразить почтение!

Потом с легким пренебрежением глянул на нас с Ириной:

– А молодежь-то хоть знает, с кем говорит?

Я посмотрел на него нежно и уже хотел было что-то ироничное сказать, но Фома предупредил: «Не надо, сынок, побереги себя – два дня назад ты говорил с вечностью» – и сел в голубой вагон «Авроры», поезд тронулся.

Самое элементарное, что может с нами случиться, – смерть. И нет в ней никакой загадки. Но мы почему-то смотрим туда, пытаемся что-то представить, понять. А представлять там нечего. Жизнь – самая большая и невозможная загадка: как так – живешь? Встретил мальчик девочку, и вдруг кто-то новый на свет родился, это же невозможно, это же чудо. И все, что есть, существует, движется вокруг тебя, жизнь вся эта – чудо, невозможно! И вот если спросить меня, а что в Петре Наумовиче самое яркое, самая важная его черта – какая? Не раздумывая отвечу – удивленность, благодарная распахнутость любви. Заразившая меня насквозь. Так, наверное, Фома неверующий сказал Христу: «Господь мой и Бог мой».

Фома – Фома.

 

Визит… дамы

Москва встретила весенней просинью: легким дыханием, бодрым шагом, приветливыми улыбками. Приятель Ирины купил квартиру, прежнюю однушку решил отремонтировать и сдавать. До ремонта пустил нас пожить. И вот мы на Кутузовском, в двух шагах от Мастерской, над железной дорогой. Под окнами со свистом проносятся поезда, аккомпанируя моему промежуточному между Москвой и Питером существованию. Только выходной на картине у Игоря Масленникова, я сразу в Москву. Коты, цветы, матрас на полу, складной столик на кухне. Одна вилка, два стакана, миска, нож-опинель. Его секретный затвор озадачил Иру, когда она решила рассечь помидор. Я спал после двух тяжелых киносмен и ночной тряски в поезде. Ирина взяла нож – не открывается. С усилием потянула за лезвие, затвор сорвало и выстрелило в лампочку под потолком: хлопок, фонтан стекла, перепуганных котов снесло на балкон, под которым в тот момент с ревом проходил старинный паровоз, дымя трубой и скрежеща железом. Коты, взвыв, шуганули обратно. В почерневшем небе столкнулись тучи, ахнул гром, забарабанил долгожданный ливень.

– Лёша, ну сколько можно спать, смотри – радуга!

Ира стоит на балконе, а над Москвой яркая двойная радуга. Звонок:

– Алё-алё-Алёша, ты не сердишься? Я заблудился в памяти и не могу найти ваших телефонов…

– А как же вы нам звоните?

– Сам не знаю (вздыхает), соскучился. Ты в Москве?

– В Москве, Петр Наумович.

– Приходите с Иринушкой в Мастерскую, закусим, поговорим, а?

На проходной нас встречает помреж Володя Муат, внук худрука ногинского театра, где Фоменко ставил свой дипломный спектакль. В кабинете-библиотеке за столом Петр Наумович, его бессменный помощник Лиля и дама, как мне показалось, под вуалью. По крайней мере, я не сразу ее узнал.

– Лилечка, правда Лёша похож на Петрова-Водкина, помните автопортрет – бритоголовый с бородкой? Ты, Лёша, Петров, потому что мой; ну а водкин – сам знаешь почему. Надо выпить, чтобы сердце не болело, по-пушкински: «Расширим сосуды и сузим их разом, да здравствуют музы, да скроется разум». Да, Людочка?

– Да, Петр Наумович, – сипловато отвечает дама под вуалью, – только у Пушкина: «Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!»

– Ох умная какая, и все ведь помнит, дословно. Иринушка, Алёша, знакомьтесь, но будьте осторожны – Людмила Васильевна Максакова. Володя, – он обращается к Муату, – а не мог бы ты из буфета черного хлеба принести и селедки с картошечкой?

Володя уходит.

– У его деда в ногинской драме был актер Кузьмич, его все звали Кузьмич, на мой вопрос во время репетиции: «Какая у вас здесь задача?» – ответил, ни мало не думая: «Петр Наумович, задача у меня всегда одна – нравиться публике». Он занят был в небольшом эпизоде во втором акте. Но приходил всегда к началу спектакля. Сядет в гримерке перед зеркалом, поставит две стопки. Разлив в одну, отставляет в сторонку. Потом, налив во вторую, выпивает и с удивлением смотрит на первую: «О – чудо!» Берет ее с благодарностью и, пока замахивает, тут же свободной рукой льет в другую рюмку. Допивает, глядит – еще рюмка полная: «О – чудо!» И, выпивая ее, снова наливает в пустую. Так, обнаруживая одну за другой чудесно наполняемые рюмки, выпивал бутылку и шел играть.

Володя возвращается с закуской, Петр Наумович открывает буфет:

– О чудо! – и достает графин.

…Я тогда, в пятьдесят пятом, пятьдесят шестом, больше сорока спектаклей поставил. Две недели – спектакль, еще две недели – следующий. Была организация профсоюзных театров, от предприятий. При каждом уважающем себя предприятии был театр. И вот я халтурил безбожно, «Царскую невесту» под баян за десять репетиций – куда как славно! Но деньги получал приличные – с вала постановок. Ходил два раза в месяц в переулок на Кропоткинской, там в сером здании на углу контора их была профсоюзная.

Однажды ставили «Сирано де Бержерака» в Доме культуры в маленьком городке. Приезжаю туда, меня встречает роскошных форм мадам: «Спасибо, Петр Наумович, что приехали. Сейчас привезут исполнителя Сирано». «Он что, – спрашиваю, – народный артист?» Поворачиваюсь: по коридору в инвалидной коляске катит безногий. И я поставил спектакль за две недели с безногим Сирано.

А потом пошел на Кропоткинскую деньги получать. Прихожу – глухой забор. Гляжу в щелку – нет здания, где контора была, – пусто, только яма одна. Оказалось, что там какие-то пустоты в почвах были или плывуны, и минувшей ночью профсоюзная контора ушла под землю. Это был мой последний спектакль, финал двухлетнего чеса.

Потом ездили на гастроли в Симферополь, приехали вшестером, а гостиницу нам не забронировали; пожалуйста, говорят, всех можем поселить в одноместный номер. Ну как же в одноместный, нас же шестеро! Ничего, говорят, в двухместном рядом с вами цирк лилипутов живет. Тут уж, конечно, мы согласились.

Из Симферополя поехали в Таганрог. Там был артист Петя Будяк, славный и пьющий. Когда запивал, администратор на дверях театра громадный бутафорский замок вешал, и город знал: Будяк пьет, спектакля не будет. А бабы его любили! Вся труппа женская – вся, и службы, разумеется, одарили его нежностью. И приснился Пете в запое тяжелый сон: что приходит он в гримерку свою, а вдоль стен сидят все бабы, с кем он был, руки на колени крест-накрест положили, а руки у всех в черных перчатках; и все улыбаются ему черными гнилыми зубами. Но Петя пить не бросил.

Петр Наумович задумывается о чем-то, с минуту молчит. Достает тонкую сигарету, огонек зажигалки то дальше, то слишком близко, и жжет сигарету в середине, наконец прикуривает.

– Первый раз в жизни не хочу работать. Пошел «Демона» смотреть. Лучше бы не ходил – ноги заболели – так плохо. А с вами хорошо, спокойно. Знаете, лошадь звонит директору цирка: «Алло, с вами говорит лошадь. Возьмите меня в цирк работать!» «А что вы умеете делать?» – спрашивает директор. И лошадь, говорящая! грустно отвечает: «Мудак ты, …твою мать».

Он гасит только начатую сигарету, смотрит на Людмилу Васильевну:

– Ты вот, Людочка, пьесу принесла, хочешь спектакль. А я, как тот директор… не очень могу соответствовать, или как циркач, который из-под купола вниз головой прыгал на мраморный пол, а на бис отказался. Его спрашивают: «Но почему, ведь такой успех!» А он отвечает: «Почему, почему – больно!»

Людмила Васильевна тоже закуривает:

– Я, Петр Наумович, не спешу.

– А я, Люда, спешу. Да только ничего не успеваю. Прочел твоего Маркеса и не понимаю.

– Не понимаете, «про что»?

– Не понимаю – когда. Знаешь, у Акимова в «Комедии» завреквизитом была большущая Зинаида, прости, Наумовна. Раз, проходя мимо кабинета Николая Павловича, я услышал проникновенный диалог: «Она: „Коля, ну скажи, ты меня ведь очень любишь?“ Он: „Знаешь, Зиночка… если честно… не очень“». А я тебя, Люда, очень люблю и не хочу обманывать.

О чем Петр Наумович говорит с Людмилой Васильевной, непонятно, какой-то свой, не сейчас и не здесь начатый разговор. Но Фоменко уже меняет тему:

– А как я получал пропуск в Малый театр. Прихожу к директору: «О, Петя, заходи дорогой. Я ведь тебя насквозь вижу ты – наш, бля, наш! Корочки беру и тебе постоянный, пожизненный пропуск выписываю – потому что ты наш, наш, я тебя, Петя, насквозь вижу. Так, вот корочки, где авторучка? Ты наш, Петя, будет тебе пожизненный, чтоб все вахтеры навытяжку вставали, когда ты в театр входишь. Так, говори, пишу: Фоменко Петр… Как твое отчество?» «Наумович», – говорю. «Что, как?» – он будто не расслышал. – «Наумович». Повисла неприятная, но отчетливая по содержанию пауза. «Нет, Петр Наумович, пропуск вам будет временный». И я ходил на репетиции с временным пропуском. На служебном входе со мной даже не здоровались.

А все ведь может обрушиться в один день: было имя, деньги, власть и вдруг – ничего. Как правило, так и бывает – сразу. Озеров как-то ехал на машине по Москве, вдруг видит: плетется-семенит вдоль стеночки по Вознесенскому с книжкой под мышкой Молотов. Это уже после разоблачения культа личности. Озеров остановился, предложил подвезти. Молотов сел в машину – едут, молчат. А выходя, великий нарком скромно так промямлил: «Вы не представляете, скажу дома, что меня Озеров на машине подвез – не поверят!»

Володя Муат принес еще закуски, Лиля открыла форточку проветрить – накурено. Фоменко вздыхает:

– Начинаю что-то рассказывать, одно за другое цепляется, и ухожу, ухожу от темы, с чего начал не помню… Свойство длинной жизни. Мода, например, сегодняшняя: мелькают стили – то шестидесятые, то семидесятые вдруг. Не успевали отживать, теперь догоняем – наглядеться на прошлое, насладиться ностальгией. Я многое сейчас вспоминаю: и то, что было, и то, чего не было, и грядущее. Лучше вспоминается последнее. Фу, впадаю в нарочитую афористичность.

Я как-то одно время преподавал в школе, в пятом «бэ», вместо беременной учительницы. Как школьники надо мной изгалялись! На первом же уроке стали хватать чернильницы с парт и друг другу на головы выливать. Тогда я тоже подошел к первой парте, взял чернильницу и вылил чернила себе на голову. Класс оторопел, но после необходимой паузы кто-то робко сказал: «Не примазывайся!»

А еще я был пионервожатым. В соседнем лагере вожатил Юра Визбор, к нему приехал Юлик Ким, и они вместе пришли ко мне в гости. И я вытрющивался перед ними: остановил мальчишку, который бузиной из трубки мне в глаз стрельнул, и спрашиваю: «Это что у тебя?» – «Трубочка…» – «А стреляешь чем?» – «Бузиной…» И я ему вдохновенно так: «Бузину, жемчужину русского леса, ты расплевываешь по пыли дорожной… Как тебе не стыдно, ты же пионер!» И мы пошли, а мальчик так и застыл навеки.

Ну, давайте на посошок. Как в Грузии выпивали: множество столов сдвинуты вокруг громадной айвы, толпа народу – съемочная группа, гости, труппа Театра Грибоедова, соседи, родственники – Вавилон. Тамада поднимает рог: «Дорогие мои! Здесь собрались знакомые, малознакомые, незнакомые… Нам предстоит день, ночь и еще день… Давайте не будем спешить и… постараемся запомнить друг друга».

Выходим из театра, Фоменко хвалит мою жилетку, а я его куртку:

– Махнемся не глядя…

Максакова садится в машину, уезжает.

– Какая же она талантливая, прости господи, и сколько всего было. А теперь валяется одинокая, как душа на плацу. Знаешь, пройдет полк – тишина. И только душа одна на плацу остается – плачет. У тебя, Лёша, еще виден след от ссадины.

– Да, метка с «Черной речки». Неделю назад встретил Германа на «Ленфильме»: «Что такое, избили?» – «Не поверите, Алексей Юрьевич – оса в задницу ужалила, чуть не помер…» А он хохочет: «Это Масленников. У них с Никиткой есть специальный ящик для ассистентов, когда приходит время расплачиваться, выпускают из ящика осу».

– Нежная шутка. Нежный Алексей Юрьевич. Особенно к себе. Гений, да, но от его «Хрусталева» душно делается и не хочется жить. Я тут в очередной раз посмотрел, через пять минут за горло схватился. А Никита… Был случай, я его подлецом назвал. Мы снимали рассвет над Москвой напротив Камергерского в шесть утра. Времени в обрез, и не можем снимать – нет Максаковой. Вдруг ЗИЛ из-за угла выворачивает, открывается дверь, выходит Людмила – никакая. Ее Никита всю ночь поил. А потом он спросил: «Вы правда меня подлецом считаете?» «Да, – говорю, – причем генетическим». Прошло лет десять. В Доме кино после премьеры он подошел ко мне, поздравляет, о вечной дружбе говорит. А я ему: «Ничего не вспоминается, часом, Никита Сергеевич?» «Ничего, – говорит, – а что?» А мимо Эдик Радзинский проходил: «Не удивляйся, Петя, тебя теперь модно любить». Тоска. Раньше за все били, бранили, гноили, но хоть понятно было, что к чему; а теперь… каждым плевком восхищаются. Скажи, Алёша, в августе закончишь кино – что потом?

– Не думал пока, отдохнуть надо.

– Отдохнешь, давай с Людмилой Васильевной спектакль делать. Ты сразу, наотрез, не соглашайся, подумай – авантюра все-таки. Но осенью театр уедет на гастроли, а я вряд ли смогу, вот бы и порепетировали этого Маркеса. Будет у нас «театр-студия» или, лучше, «театр-стадия».

С крыши упал воробей-птенец. Ирина поймала его, посадила в траву на газон. Тут же пришел киргиз с газонокосилкой – и воробей от ужаса полетел. Фома оглядел всех счастливым взглядом: «Видите, предлагаемые обстоятельства как действуют!»

Подъезжаем к Питеру, просыпаюсь в купе, улыбаюсь солнцу, догоняющему московский поезд. Напротив девушка читает Маркеса. С радостью вспоминаю – осенью пойду к Петру Наумовичу ассистентом.

 

Затянувшийся левак, укрепляющий семью

«Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак» – это первые слова Грасиелы, героини пьесы Маркеса «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине». Маркес написал монолог, обращенный к мужу-кукле, уснувшему под газетой в кресле-качалке. В финале Грасиела сожжет и мужа с газетой, и себя, и весь этот фальшивый дом, лгавший ей о любви.

Фоменко завораживает артистов, вводит в экстаз, в волшебную полноту репетиционного самочувствия. Оказывается, что энергичная готовность – еще не все, а вот атмосфера – все. Как ее создавать? Как не существовать на уровне ситуации, а сразу работать точной интонацией сцен. Нельзя сконструировать стихотворение, а потом вдохновенно его написать – здесь обратная последовательность.

– Не спешите, прислушайтесь: есть периоды, где мы, по действию, молодеем, – воспоминания; а потом снова стареем, возвращаемся в реальность. Ведь семейная жизнь на три четверти из лжи состоит. По крайней мере, в кино, театре и книгах, – скажу, чтоб никого не обидеть. Попробуй-ка после двадцати пяти лет жизни с любимым не облевать его за все хорошее. Тем более что от любви остались только деньги. Но ты не забудь, Люда, что, говоря ему это, делаешь операцию на открытом сердце. А ты, Максим, как только она заговорила про любовниц, понял – дело плохо, состояние такое: «Смывайся, бля, разбегайся, кто может – как черви от катка!» Женщина иногда так умеет спросить, что нет предела мужской самообосранности. Ведь твой герой – половой бандит, он, покидая даму на рассвете, всякий раз говорит: «Сделал что мог, кто может – пусть сделает лучше». И вот расплата: эта карибская ночь, карибский кризис в семейной жизни в тридцать восемь градусов жары с влажностью девяносто восемь процентов. Она тебя кипятком шпарит, она все знала, ее уже не остановишь.

«И как можно держать любовницу страшнее жены?..» – Людочка, это женская мысль, то есть мужская, то есть та, которую женщина навязывает мужчине. Самое дорогое в сцене, когда слов мало, но такая борьба мотивов!

Я застал одну одесскую барышню, еще дореволюционную, она говорила: «У меня тогда было пять девочек, и все работали как на пожар – вот это была любовь!» Загадочная фраза. У твоей героини главное – жизненный дефицит от нереализованного блядства.

Держи интонацию, интонация не меняется! Не ставь точки, следующее слово на той же ноте, что и предыдущее. И не надо формулировать, сформулируешь – значит потеряешь. Но и шаманство недопустимо. Это должно быть безусловно чувственно внятно. А перед главным словом просто необходимо выдержать беременную паузу. Но само слово сказать легко-легко, еле слышно.

Фоменко сразу отказался от моноспектакля. В компанию к Людмиле Максаковой он пригласил Максима Литовченко на роль мужа – сложнейшее существование партнера, фактически без единого слова:

– Он маркиз, и вот три составные части его маркизма: он читает газеты вслух, как профессиональный комментатор херни, внутренняя жизнь у него пипеточная, а внешняя – государственная.

Потом Петр Наумович придумал роль слуги, исполняющего ремарки и незримо присутствующего во всех сценах.

– Этот паж – доверенное лицо всех нюансов жалкого остатка ее жизни, а жизни-то грош – до утра, и ночь кончается.

На роль пажа приглашен монтировщик Степа Пьянков, блестяще выступивший на капустнике в старый Новый год.

«Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак» – уже неделю каждое утро начинается этой фразой в кабинете-библиотеке в период отбытия основной труппы на гастроли. Фоменко раздраконивает пьесу:

– Современность (актуальность материала) – в свободном соавторстве. Сокращать надо так: чтобы слов оставалось больше, чем произносишь.

Прочитанная уже десятки раз пьеса мелеет с каждой репетицией. Она плохо написана? Излишне многословна? Почему бы тогда Петру Наумовичу самому в кабинетном одиночестве не сократить ее, а потом уже выдать нам? Ведь странно же, сидят шесть человек и, читая кусок за куском, оставляют по слову-два, по одной реплике. Но в том-то и дело, что исключаемый текст никуда не уходит:

– Чем говорить три раза одно и то же, лучше скажи один раз с тройной точностью. А то не текст, а сухомятка, вроде: «Сапожная мастерская по ремонту обуви».

Все вычеркиваемое – топливо, несущее ракету пьесы, без него никак. Поэтому и необходимо вести эту работу сообща, произнося главное, оставляя за рамками большее – как объем, как подзол, как второй план каждой звучащей реплики.

Поток текста членится на эпизоды, эпизоды – на «кадры» – так Фоменко отстраняет, освежает для себя восприятие материала методом киноязыка, чтобы все, выражаемое словами, предельно «увиделось». Каждому эпизоду и кадру дается отдельное название, проясняющее конструктивную суть, – это очень увлекательно. Мы как будто не театральная компания, а съемочная группа, поставившая невидимую камеру, чтобы фиксировать бурлящее за словами действие.

– Ха-ха, – Фоменко весело оглядывает присутствующих, – шесть персонажей мучают автора! Осквернение праха автора – первый признак и залог большого режиссера.

– А если автор жив?

– Тем более. Людочка, в этом куске важно удержать перспективу, а для этого нужна филигранная скоропись речи. Давай, еще дублик!

Максакова произносит:

– Нет на свете ничего более похожего на ад…

– Нет-нет-нет, слишком гладко читаешь, с литературной пунктуацией. Сделай текст с заусенцами, шероховатый, чтобы скребся о сердце.

Петр Наумович тут же закольцованным монологом дает семь вариантов этой реплики, и невозможно выбрать, какой лучше – все в десятку. Максим Литовченко предлагает:

– А давайте, мы эту реплику все произнесем по очереди…

– Ага, – подхватывает Фоменко, – причем и артисты, и звукорежиссер в будке на пару с осветителем, и реквизитор за кулисами, и Алексей Евгеньевич Петров-Водкин из зала, вроде как зритель – такая всеобщая, окружившая героиню проблема.

– Петр Наумович! Как отчасти Петров и всецело Водкин хочу сделать заявление с намеком на догадку.

– Говорите, Алексей Евгеньевич…

Репетиция ушла от напряженного разбора в легкий компанейский треп, и, как ни странно, в такие искрометные минуты вдруг высверкивает множество «открытий чудных». Петр Наумович перебрался в широкое мягкое кресло у двери:

– Вот его возьмем, пришьем пару карманов и всюду напихаем газет. Грасиела трендит, а Сальваторе дергает газеты и шуршит ими, чтобы хоть как-то заглушить эту исповедь зенитной батареи.

Помощник Лиля втыкает телефонный шнур в розетку, и тут же трещат один за другим звонки – прорвались! Монтировщик Степа Пьянков проявляет редкое и полезное для любого технического сотрудника умение – мгновенно засыпает. Максим Литовченко и Людмила Максакова сверяют многочисленные правки – все не сходится: вычеркнутое у Макса оставлено у Максаковой, и они бурно это обсуждают. А Володя Муат уселся в кресло Петра Наумовича, сунул в музыкальный центр диск и заливает присутствие джазовой композицией семидесятых.

– Так что же тебя посетило, Лёша? Поделись!

– Я думаю, Петр Наумович, что это вообще не ее слова про «счастливый брак», но они определяют исходное героини, а стало быть, всей пьесы.

– Поясни.

– Это сказал ее муж Сальваторе. Бравируя на вечеринке в кругу друзей, накануне серебряной свадьбы. А она услышала и завелась. Тогда и моралите уйдет, а останется один крик: «Как ты мог?! Так высмеять меня перед своими дружками, обосрав предстоящее торжество! И это мне за двадцать пять лет терпения и любви?!»

– То есть первой репликой она цитирует оскорбившее ее высказывание?

– Да.

– Неплохо. Слышишь, Людочка, тут Алексей Евгеньевич нарыл тебе исходное событие.

– Я уже поняла.

И мы заново читаем пьесу.

– Простите, что опоздал на репетицию, – смотрел, как президент едет по Москве, – все глаза проглядел. В пробке темп нулевой, а ритм бешеный – человек сидит и седеет.

Петр Наумович живет на Кутузовском – правительственная трасса.

– Путин–Распутин, – слишком лестная рифма, это – для климакторальных мистиков от истории, гораздо веселее: Путин–Лилипутин. Без намеков – только музыка. А финальную ремарку в «Борисе Годунове» я бы решал вот так: «Народ – «Ур-ра! Ур-ра-а! Ур-ра-а-а!» – безмолвствует». А знаете, как раньше назывались правительственные машины?

– Как?

– Хамовозы. Как-то я ставил Кремлевскую елку в Георгиевском зале. Полный сумасшедший дом, ночь перед сдачей Политбюро, все уже дошли: Снегурочка блюет где-то в углу, бегает посреди нажравшихся гостей мопс, у которого в жопе штопор, никто ничего найти не может, и все ищут маленького еврея, помрежа Гольдмана – он один все знал. Ищут, ищут. И вдруг он вылезает из-под елки, маленький такой, руки на груди скрестил: «Товарищи, минуточку внимания!» Все смолкли, смотрят на него. «Если бы не проклятая бедность, господа, послал бы я всех вас, товарищи, к ебене матери!»

Людмила Васильевна незаметно достает из сумочки конфеты в шуршащих обертках.

– Люда, когда ты ешь конфетки, я тоскую по твоему совершенству. Представь себе, Мадонна Рафаэля кормит грудью младенца и лузгает семечки. Да, больше пятидесяти лет с артистами – опасно не только для жизни, но даже для смерти небезопасно.

На репетиции в Маяковке мой учитель Андрей Александрович Гончаров, чуть не кровью харкая, кричал на артистов: «Вы не действуете, не действуете, черт бы побрал!!!» А дело было летом, жарко, окна открыты, и вся эта брань неслась вдоль по улице. Я внизу на крылечке стоял, курил. Мимо театра проходил мужичок деревенский с мешком за плечами. Остановился, слушает, смотрит кругом – никто внимания не обращает (все привыкли уже к этому крику). И тогда он мне говорит: «Ох как мается мужик. А ведь прав он, прав… никто не действует». И пошел, бормоча: «Ох как мается, как мается, бедный»… Так, ну давайте читать.

– Нет на свете ничего, более похожего на ад…

– Людочка, бормочешь и лепечешь, не репетиция, а лепетиция какая-то. Муха пернула – событие в потоке бессобытийной жизни. Что ты мне гундишь здесь соло ларинголога на сопящем носу? Ты же была счастлива с ним! А что значит «была счастлива»? Наслаждалась его наслаждением. Коля Плотников, играя Ленина в Вахтанговке, вдруг зашелся в монологе, аж челюсть выпрыгнула: «Вперед, товаиси, к победе коммунизма!..» Слюни летят в зал, он ярится, и вдруг – чвырк – челюсть в зал летит с балкона. Еле схватить успел, непроизвольно выкрикнув: «Назад!» Так зал и не понял, в каком же направлении идти к победе коммунизма. А Сальваторе твой сразу понял, в каком направлении ты атакуешь. Не сюсюкай! Это говорит женщина в другом регистре судьбы и жизни. Еще раз!

Людмила Васильевна угрожающе нажимает:

– Как ты сказал?.. «Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак?»

– Люда, а теперь орешь почем зря, какое-то буйное отделение!

– Петр Наумович, я голоса не повышала…

– Ну, значит, тихобуйное. Начиная этот полудвухчасовой монолог, помни: настроение героини – предчувствие грядущего торжества, до которого она решила не дожить. Прямое воздействие здесь невозможно – муж либо пошлет тебя мысленно, и тогда все зря, либо помрет прежде времени, и тогда тоже зря. И пьеса будет называться «Послать ее сейчас, или Как избавиться от бабы!» А надо так вести роль, чтобы он все время просечь не мог, то ли погладишь ты его, то ли прибьешь: «Тревожно – она задумала что-то краеугольное». Аж поседел изнутри! Хотя тоже вопрос, чего ему меньше хочется – ее войны или ее любви.

У него на душе нелетная погода – два года женских дней. Поэтому ищите в диалоге общение через третий предмет, когда самое важное говорите, посылайте реплику, как шар в бильярде – от борта в лузу. И не отчаивайтесь, кропотливое, тихое вскрытие структуры дает громоподобный взрыв внутренней жизни. Поехали!

– Как ты сказал? «Нет на свете…»

– Нет, Люда, нет, не так – еще раз!

– Петр Наумович, дайте же разогнаться, кусок пройти, а то я уже изъюлилась на первой реплике, сейчас интонировать начну!

– И хорошо! Интонация – залог действия. Найди ее, уцепи – она потащит за собой смысл.

А ты сейчас, как Новодворская, опасно обаятельна! Та мечтает о тюрьме и ссылке, и громко мечтает! А ты должна звучать тихо-тихо, как гул магмы под земной корой перед землетрясением. Дирижер Иванов во время репетиции долго бился с единственным русским в своем оркестре – с трубачом: «Еще раз! Еще! Еще раз давай! Молодец, а теперь – с евреями!» И оркестр грянул. Давай, Людочка, найдем это жемчужно-говенное зерно.

Людмила Васильевна, тяжело вздохнув, начинает еще раз:

– Нет на свете ничего более похожего на ад…

Фоменко швыряет об стол очки, тут же надевает их, хватает пьесу:

– Что за беда – у меня очки видеть перестали!

А из очков стекла выпали и улетели под стол. Максакова тут же наклонилась и уронила свои очки. Рядом сидит Володя Муат, как ни в чем не бывало, задумался.

– Сиди, Люда, я сам! – Петр Наумович полез под стол.

Муат наклонился, мигом достал очки и выпавшие стекла. Но Фоменко уже под столом:

– А мне, господа, под столом даже лучше и интереснее. Алексей Евгеньевич, полезайте сюда с экземпляром!

Я полез.

– Полежим тут, ну их. Репетируйте, господа, прошу вас!

И Людмила Васильевна с Максом принялись читать пьесу, уже без остановок, только время от времени Фоменко стучал снизу в столешницу:

– Алё, Максакова? Вы фальшивите!

Потом заслушался и прошептал:

– В чем залог неповторимости в театре? В том, что самый затрепанный артист все равно делает по-своему.

После репетиции отправляет меня к заболевшему Ивану Иванычу. В том же городе, где я ставил дипломный спектакль, у него был театр – закрыли. Иван Иваныч всей семьей перебрался в Москву. В Мастерской режиссеры друг друга на «Вы» называют и по именам-отчествам. Фома приучил к такой шутливой дружеской манере. Иван Иваныч ассистирует на «Трех сестрах». Артисты – уважительно: «Иван Иваныч, Иван Иваныч…» А Фома поддразнивает: «Иван Иваныч, снимай портки на ночь…» Труппа уехала на гастроли, а он заболел. Я беру ворох лекарств от Петра Наумовича, яблоки из деревни Абакумово – от Майи Андреевны, его супруги, пьесу и деньги на жизнь. Мне дается пара купюр – купить водки. А на конверте альтернативный рецепт, в случае если официальные медсредства будут недостаточно эффективны: «Мой рецепт: водка – 0,5, огурчик соленый, квашеная капуста, картошка горячая в мундире. Выпить и закусить, лечь спать и по возможности проснуться. Если проснуться удастся, то выпить и закусить снова и лечь спать опять».

У Иван Иваныча в Москве такой же дом, как был у меня в Энске, где я ставил диплом, и тоже не работает звонок.

Еще через неделю читки выходим из кабинета в зал. Петр Наумович все же поедет на финальную декаду гастролей, поэтому надо спешить набросать эскиз первой части спектакля. Все из подбора – никаких затрат на декорации, костюмы, реквизит. Притаскиваем широкое кресло из кабинета, к нему пришиваем карманы для вороха газет, рядом кресло-качалка из «Месяца в деревне» – это будет территория мамаши Сальваторе, которую посещает Грасиела перед смертью папаши-маркиза: «Семейство Харайс Делавера – знатный род с его гинекологическим древом».

Мамашу изображает кукла – то ли крыса, то ли лиса в черно-серебряном парчовом платье, кем-то когда-то подаренная Петру Наумовичу. Кукле вручается огромный веер из белых перьев, благоухающий духами Людмилы Васильевны. Из декорационного цеха прикатывается старинный шкаф – дверцы спереди, дверцы сзади, его можно пройти насквозь или незаметно спрятаться в нем, к шкафу крепится лестница, по ней будет взбираться Степа Пьянков, изображать пастора, венчающего Грасиелу и Сальваторе. Степа выучил псевдолатинскую абракадабру, надерганную из итальянского молитвенника.

– Котик маленький, помоги притащить костюмы из машины, – зовет Людмила Васильевна почти двухметрового Макса Литовченко. Они притаскивают полтора десятка пакетов, мешков, шляпных коробок, сумочек и огромную шкатулку с бижутерией.

Володя Муат устанавливает режиссерский столик, рядом обустраивает место для себя – с музыкальным центром и дисками, – он натащил кучу музыки, Петру Наумовичу может понадобиться все, что угодно.

Слева от режиссерского – еще два стола: мой – фиксировать партитуру и мизансцены, и стол Риты – подруга Людмилы Васильевны работает исключительно с ее экземпляром, а после репетиций помогает ей закрепить пройденное.

Открываются ставни световой рубки – на все игровые точки уже приблизительно наведен свет.

Приходит Фоменко:

– Есть три люстры от спектакля «Варвары». «Варвары» сгинули в плотных слоях атмосферы, а люстры остались. Будем делать декорацию из останков! Судя по тому, какое количество дорогого барахла натащено в зал, Людочка здесь – почему же я ее не вижу?

Крик из-за шкафа:

– Я приготовила вариант начала, Петр Наумович, смотрите! Степа, вывози!

Степа выкатывает сварную металлоконструкцию – костюмерное вешало. Между платьев, шуб, плащей, как спутанная добыча охотника, болтается Людмила Васильевна и истошно вопит:

– Как ты сказал? «Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак?»

– Людочка, ты все-таки… я не скажу «дура», но устала, – вздыхает Петр Наумович, – слезай скорее, а то кровь в голову прильет, еще удар хватит.

И начинается подробная, но стремительная застройка эпизода. Петр Наумович безответственно и легко сочиняет, я с увлечением смотрю, стараясь не потерять нить.

Каждую реплику, каждый вздох или выкрик персонажа Фоменко протаскивает через эквилибристически сложный пластический текст. Героиня не останавливается ни на секунду, все тело от кончиков ногтей до каблуков туфель ведет непрерывный монолог, все смысловые акценты из словесного воздействия уходят в пластику, а реплики становятся легкими, случайными, естественными.

– Знаете, на улице Льва Толстого (название которой почему-то начиналось с фамилии, и дети думали, что это какой-то обожравшийся лев), так вот, там была швейная фабрика «Красная роза», огромная, четырехэтажная. Однажды произошел ужасный и редчайший случай – совпали вибрации всех швейных станков. Помните мост, который рухнул, когда по нему полк маршировал? Так вот – рухнули четыре этажа перекрытий, только фасадные стены остались. И в этом эпизоде надо добиться такого же эффекта, будто сразу завибрировали все машины и вибрации инфарктно совпали.

– Петр Наумович, извините, но насчет моста – выдумка, не было такого случая.

– И что?

– Не могла фабрика рухнуть по этой причине.

– Что ж, по-вашему, и Льва Толстого не было?

Объявляется перерыв, с повторным выходом на площадку я не могу вспомнить ничего: ни мизансцен, ни мотиваций, ни распределения текста. Тут-то и начинается «работа» – освоить и воспроизвести эту виртуозную импровизацию.

А репетировать с Людмилой Васильевной крайне сложно. Она все время думает о десяти вещах сразу, бегает из угла в угол, что-то собирает, а себя собрать не может. Все пробует с пинка, с толчка, с рывка. Я украдкой поглядываю на Петра Наумовича – страдает.

– Людочка, не говори таким противным голосом, как домработница, дорвавшаяся до управления государством. Доводи рыданку до предела, а предела нет – рыдай в бездну!

Максакова в гиперактиве, не дает никому слова сказать, ее несет.

– Договориться хоть до какого-то смысла невозможно, Лю-доч-ка! Измолчаться – да; но ты же трещишь без остановки! А тут любовь-ненависть-любовь – все смешалось. Любовь и есть энергия заблуждения, она одномоментна, секундна – была, есть и будет только сейчас; если бы некоторые женщины это знали! Поймай, ухвати настроение: «Готовилась с ним жизнь прожить, но и первой встречи не перенесла». Не может быть наката, не может быть пустой акробатики, у нее же все сейчас впервые формулируется, это же переосмысление всей жизни!

– Нет ничего страшнее моментов постижения истины. Стареешь вдруг, все понимаешь вдруг. Вся прожитая жизнь, как черновик, который разве что сохранить для иронии… то есть для истории, которой он тоже ни к чему. Если Бог меня спросит, хочу ли все сначала прожить, только точно так же, под копирку, то я подумаю и отвечу… – а черт его знает! Кто ты был и что ты стал – печальная перспектива от «кто» до «что». Талантливое фиаско. Проклятое понимание, лучше было бы не понимать. Накоплена боль – да! Но слова рождаются впервые, они новорождённые должны быть, а не девки-трехрублевки! И еще: в этой работе необходима грубая фиксация правил игры, иначе мы зрителя потеряем еще до третьего звонка.

Но тишины нет, работа сумбурная:

– Не репетиция, а какое-то переливание крови из пустого в порожнего.

К вечеру Петр Наумович устал. Я тоже устал.

А ночью звонит Максакова, как всегда, не представляясь и даже не здороваясь:

– Правда же, Петрушка – гений!

– Петр Наумович, ну как вы?

– Читаю Маркеса, не понимаю ничего. Чувствую себя как рыба в говне. А плавать в говне я не умею. Иной раз смотришь спектакль: все так поэтично, так возвышенно, а скука смертная, и хочется сказать: подыхайте сами со своей поэзией!

Передайте поклон Ирине от ее поклонника. Давайте созвонимся завтра в девять утра.

– А кто кому позвонит?

– Какая разница.

– Не люблю этого Маркеса, не понимаю – мне бы его миллионерские проблемы! Какой русской бабе это будет интересно – любовь, погибшая в роскоши?!

Петр Наумович перечитал исходный вариант и сказал, что много важного выкинули и теперь все надо возвращать.

– Ствол – основа дерева, но шампур не основа шашлыка – нельзя такими сокращениями лишать пьесу мяса… и листьев.

С репетиции Петр Наумович отказался ехать на машине, мы с Ирой провожаем его домой. Ира его Хорошим называет: «Здравствуйте, Хороший! До свидания, Хороший…» Он ворчит:

– Хороший человек, как известно, не профессия; а вот плохой – уже ближе к профессии, ха-ха! Хороший, хороший, купи себе калоши…

Ирине в ответ он теперь тоже говорит: «Привет, Хорошая! Пока, Хорошая…»

Он притулился в хвосте автобуса в домашних тапочках, как из театра вышел. На остановке встретили бездомную собаку:

– Жалко ее, давайте колбасы купим.

Потом долго не могли расстаться у подъезда.

– Алёша, а у кого ты учился?

– У Вадима Голикова.

– Вадим Сергеевич… Он был странным режиссером – режиссером-философом. Поставил комедию в Театре Комедии. Я посмотрел, прихожу к нему и говорю: «Все хорошо, Вадим Сергеевич, но почему никто не смеется? Ни разу, ни одного смешка?» И знаете, что он ответил? «А мне и не нужно, чтобы здесь смеялись, главное – чтобы поняли, что это смешно». Во как. Очень умный режиссер. Ну давайте, хорошие, до завтра!

– До завтра, Хороший.

А Вадим Сергеевич как-то сказал, что в истории театра он знает двух режиссеров, мастеров гениального показа, которые в работе с артистом могут бесконечно разнообразно «тиражировать себя», – Всеволод Мейерхольд и Петр Фоменко.

Приезжаем домой, запись на автоответчике: «Майя Андреевна болеет. Сварил картошки в мундире. Нашей, грязной, а не лысой какой… Достал огурчики, селедочку. И выпил за вас. Пока-пока».

Утром хоронили отца Карена Бадалова. Сам Карен на один день прилетел из Франции проститься. Петр Наумович ездил встречать его в аэропорт и все время рядом с ним был, потом провожал. Карен улетел играть спектакли. Хоронили без него: ребята актеры, кто не на гастролях, – все пришли.

Петр Наумович поехал к врачу, от водителя отказался. По дороге стало плохо, упал, подвернул ногу.

– Что ж вы Сашу не попросили вас отвезти?

– Ему еще артистов встречать. Да и на метро хотел прокатиться. Репетируйте без меня.

Репетируем, но как-то мало счастья – какой-то лучше или хуже затверженный урок. Взорвать бы все нарепетированное, найти главное! Репетиции должны быть веселыми, яркими, в каждой обязательно должно быть «без чего никак!», иначе разойдемся по домам, не узнав, зачем был этот день.

Была невеселая репетиция – набивали руку, отрабатывали пассажи. Соединяли в сложном рисунке Фомы жест со смыслом, текстом и действием. Но идет нарывами, не рождается, а натаскивается, репетируется в прямом смысле слова.

Людмила Васильевна… у нее в этом спектакле, по-моему, одна тема – не разочаровать Петра Наумовича. Показываю – не смотрит, говорю – не слушает. Как же ее обмануть?

Ночью едем с Ирой в Питер – навестить маму.

Возвращаемся через два дня в шесть утра. Не давал спать пьяный попутчик, дома соскучившиеся коты беспрерывно орут, и только заснул – звонит телефон. Ира хватает трубку: «Лёша, тебя мама, я ее не узнала, извинись за меня».

– Да!

– Вы что, спите, что ли?

– Ну конечно, спим, мы в шесть утра приехали!

– Откуда?

– Ты что, мама, обалдела? Из Петербурга, разумеется!

– Это не мама – это Максакова Люда. Когда репетиция?

Ира потом уснуть не могла от хохота.

Максакова приезжает позже и просит отпустить раньше – ей предстоит вручать Ульянову Премию Станиславского. Вечером смотрим репортаж – очень красивая и эффектная наша Людмила Васильевна.

– В двадцатые годы женщины любили скрипачей. Понятное дело: все оголтело строили коммунизм, а скрипачи – они же на скрипках играли. Я тоже учился на скрипке, но был троечником. Вообще-то, не люблю отличников: до пятого класса это хорошо, но потом надо резко менять ценности. И во МХАТе мы с корешем моим, Сашей Косолаповым, были изгоями на курсе – пили, дебоширили. Но Саша, хоть и пил, был красив и обеспечен, он был надежный изгой; я же – абсолютно безнадежный. «Малахольный», – Варюша-нянечка говорила. «Малохольный…» – хорошее слово. А к старости стал меланхольный.

Приехал Фома – смысл вернулся. Как мы ждали его с гастролей! Он позвонил: «Буду через час». Мы делаем два прогона, идем обедать – все, кроме Людмилы Васильевны. Она проверяет свой реквизит, надевает костюм и шляпу с перьями, красит лицо, садится, ждет. Через два часа приходит Петр Наумович – она сидит в репзале в уголке на стуле. Ира, проходя мимо, даже не заметила ее: как мышка, тихая, в полной боевой готовности. Фома еще минут сорок в кабинете что-то нам рассказывает, шутим, смеемся – а она все ждет.

Пошли в прогон. Фоменко останавливает через две минуты и начинает все править-изменять-фантазировать. Горячий, веселый – счастье.

– Людочка, ты не сомневайся – наша любовь вечная, потому что бестелесная. Но прошу тебя, репризы не выдавай до генералки, храни ее свежесть и живи этой тайной в рутине репетиций.

Людмила Васильевна отдается по полной. Мгновенно пробует сложные пластические пассажи и все шепчет: «Гений, он гений».

Заканчивается прогон, в зал заглядывает Наташа Курдюбова, она привезла из Литвы со съемок копченого угря. Идем в кабинет, Петр Наумович открывает заветный шкафчик – хлопнуть по рюмке.

– Как ненавидели друг друга Подгорный и Равенских! Однажды на гастролях их решили помирить. К Равенских пришел Калужский: «Борис, к тебе сегодня зайдет Подгорный мириться и просить прощения, – ты уж прими его по-человечески и прости». «Ну ладно, – пробурчал Равенских, – пусть приходит». Накрыл стол: бутылка, пара рюмок, легкая закуска. Надел пиджак. Стук в дверь: «Да, да!» Заходит Подгорный. Только вошел и сразу с порога: «Нет, не могу! Ну ведь говно же, говно!» – И вылетел пробкой из номера Равенских. Так и не помирились. А оба были достойные люди…

За окном сумерки, и голые деревья в темнеющем небе. Я прежде не ел угря, надо желание загадать. Когда-то с отцом были в Литве, помню гастроном в Вильнюсе, стою у окна, ем литовское мороженое в желтой глазури, по стеклу – дождь…

И я выпиваю за отца, ни с кем не чокаясь.

Володя Муат включает радио, звучит сообщение: «В Подмосковье злостными проходимцами ограблена дача художника Шилова. К счастью, не украли ни одной из картин…»

Фоменко смеется:

– Хороший художник и воры со вкусом.

А радио продолжает: «Александр Шилов в этой связи озвучил свою позицию…»

– Фу, бред, «озвучил»… Что за мерзкое слово из думского словаря. Теперь никто не говорит, не изъясняется, все – озвучивают. Не страна, а тонателье киностудии. Представьте диалог: «„Милый, ты меня любишь?“ – „Конечно, дорогая, я это уже трижды озвучил и не устану озвучивать“».

Муат ставит скрипичный вальсок в исполнении Яши Хейфеца. Друг напротив друга через стол затихли Петр Наумович и Людмила Васильевна – слушают, и у обоих слезы в глазах.

Завтра репетиции не будет, вернулся с гастролей театр, назначен сбор труппы.

Расходимся, сажаю Людмилу Васильевну в машину:

– Ну что, Котик, надышались-нарадовались? Фома займется «Тремя сестрами», не до нас теперь. Ты уж звони мне.

А я всю дорогу думаю: «Как странно, почему-то вспомнилась Литва. И отец, которого даже не видно в этом воспоминании. Он где-то за спиной, а я смотрю в окно, в чужой город. И идет дождь».

Фома уходит из театра, хлопнув дверью. Назначенная перед спектаклем музыкальная репетиция идет вяло.

– Где все, почему не собрались?

– Не беспокойтесь, Петр Наумович, у нас по часам расписано: сейчас Полина, потом Томас.

– Это не работа!

И уходит, и ворчит под нос:

– Все у них правильно, все у них по расписанию, но вяло, «мухи дохнут»!

Это главное, что он чувствует: все должно гореть, шевелиться, беспокоиться, иначе – ерунда.

– Мы не умеем чувствовать счастье текущего момента. Особенно в России с ее темным будущим и непредсказуемым прошлым!

На сборе труппы он объявляет показ самостоятельных работ:

– Если у кого-то есть непреодолимое желание сесть ближе – не сдерживайте себя. Так вот, единомыслия в театре быть не может, но уговор необходим, всё держится уговором. А единомыслия даже на похоронах не бывает. Прав тот, кто работает, даже если ошибается.

Все, режиссеры и актеры, могут предъявить свои замыслы, из лучших будут делаться спектакли.

Сам Фоменко тоже приготовит показ, который будет представлен на общих основаниях. Если труппа поддержит – делаем спектакль. Необходимо обновлять репертуар, необходимо пробудить творческую инициативу, необходимо понять, что театр – это не один Фоменко, а коллектив художников. Показ самостоятельных работ назначен на конец декабря.

И с утроенной силой Петр Наумович берется за Маркеса: определен кусок, примерно треть предстоящего спектакля, приглашены цеха: свет, звук, реквизит, назначен помреж – работа пошла. В других залах репетируют Евгений Каменькович, Иван Поповски, Николай Дручек, во всех углах, гримерках и фойе готовятся самостоятельные актерские показы – театр забурлил.

Едем в ГИТИС к Женовачу на курсовой спектакль «Обломовщина», замечательный, добрый, искренний. После спектакля Петр Наумович знакомит нас с Сергеем Васильевичем, как раз в том коридоре, где когда-то я шел за ними перед первым нашим разговором с Фомой. Более десяти лет назад.

Фоменко репетирует взахлеб, на износ. Утром «Бесприданница» с молодняком, днем «Три сестры», вечером допоздна с Максаковой. В редких перерывах ложится спать на 20–30 минут.

– И вот, Людочка, здесь появляется призрак матери… Ну, что ты не понимаешь?! Ты же играла старую графиню в «Пиковой даме»… Господи, кто бы знал, как мне на старости лет нравится реализм!

Осветители, бросьте гнойный процент на кресло! Здесь не перекачкой надо, сперва убрали один, потом ввели другой – нет. Снимайте зрительский свет, чтобы обнажился театральный, – сбросьте покрывало зрительского света. А акценты на предметах – только слегка, лизнуть и все.

Люда, ты все время играешь в пол, то есть в могилу, в ящик, – подними голову!

– Петр Наумович, я тут кувыркаюсь, а вы даже не смотрите!

– Подчас с закрытыми глазами видишь больше. И не надо ничего наигрывать и кого-то изображать – перевоплощайся в себя.

Все, зритель уже умер от скуки, – пора выпускать детей и животных. Мысль бесславно погибла в неравном единоборстве со средствами ее выражения. И это вы называете театром жестокости? Это – попса пополам с живодерней. Колобок всмятку.

Люда, перестань хватать партнера за причинное место. Обещала же вчера не делать этого – опять потянуло на святое? А ты, Макс, как хрен с лыка сорвался… Была такая поговорка. Раньше мужики, если уж очень велик у них был мужской признак, подвязывали его лыком к ноге. И вдруг барышня аппетитная – представляете? Вот тут он с лыка и срывался, так что пуговицы из штанов выстреливали.

– А когда лыком подвязывали, на штанах разве пуговицы были?

– Ну хорошо, – тогда он рвал по швам суровую нить штанов. Пойми, он человек, который орет с тремя пиано – чем громче эмоция, тем тише звук. Высшая досада – пищит, как комар, которому прищемили яйца. Грасиела прет со своими упреками, и он вынужден схватить ее за руки и держать, чтобы она не выцарапала ему черты лица. Тогда в ход идут забодайки…

– Что?

– Забодайки – так называли груди женские перед войной.

Людочка, ты меня уже извела: «Как скажете, так и сделаю – по-своему». А у героини здесь не истерика и не скандал… список страданий, мук и обвинений в стыке с признанием в любви. Миленькая, замри… Старайся не потревожить воспоминания, прикасаясь к истлевающей ткани прошлого. Иначе мелодраматуха какая-то – хуже бормотухи. Удар по слезным железам; извини, Людочка, здесь по другим местам бить надо. Вот ты говоришь о больном, о трудном, о том, что ранило… Сосредоточься, ощупывай рубец на сердце – конкретно и осторожно. Внимание направлено вовнутрь.

Реплика из звукоцеха:

– Петр Наумович, здесь какая фонограмма – Яша Хейфиц или Гершвин? У меня все смешалось уже!

– Марина, не надо бояться смешивать Гершвина с Пришвиным. Главное – их не путать. А здесь у нас «Марш Радецкого».

«И поплыла к нему в чем мать родила, как последняя подзаборная сука…» Не так плывешь, Люда, в говне можно плавать только баттерфляем! А ты, Макс, как Отелло счастлив, когда убедился: невиновна Дездемона! А себя кинжалом заколоть – ему как два пальца обоссать.

Люда, тявкаешь, как Мось и Слонка… Тьфу, слономоська, уже заговариваюсь. Не гони!

– Петр Наумович, очень долго получается, пока я с этим веером и куклой вожусь.

– Ничего не долго. Когда хочешь сыграть быстрее, играй подробнее. Она садится и три минуты снимает башмаки, три минуты, потому что застежки сложные, шнурки. И зритель в зале умирает от скуки – нельзя так долго. А почему долго? Ненаправленное действие. Ну, представь, ее любимый ждет, оба опаздывают, а она шнурки три минуты завязывает и делает это нарочно – уже сцена, есть за чем следить. Не бывает долго, когда направленно. Это необходимый элемент действия. Всегда, в любой детали, ищи, на что она направлена.

Жизнь в адрес события – какого? Очень важно помнить!

Как надо привыкнуть друг к другу, чтобы не видеть в упор. Я трижды вас позвал, вы даже не шелохнулись. Степа! Лицо в свет! А то играл хорошо, но никому этого потом не докажешь. Не кричи, Люда! Это – продышать надо. А ты, Степа, должен смотреть на нее взглядом священника, готового оприходовать прихожанку. И говори точнее и четче. Сегодня в зале будет много мяса, а мясо поглощает звук.

– А когда я сижу здесь на шкафу десять минут без света, мне чем заниматься?

– Воспринимай их, Степа, внимательно следи, как бабочкой в лучах прожекторов носится Людмила Васильевна. Однажды на спектакль впорхнула летучая мышь и заметалась по сцене. Все растерялись, зритель, разумеется, сразу забыл про спектакль. И только один актер сообразил – стал вести диалог через летучую мышь – не отрывая от нее глаз. И взял зрительское внимание. Очень живо и сильно получилось. Так, давайте остановимся. Перерыв десять минут, потом прогон всего куска.

25 декабря. Теперь главный режиссер – зритель. В половине двенадцатого Петр Наумович едет в Кремль получать орден от президента.

– Путин маленький, пришлось кланяться, когда он эту бирюльку вешал мне на шею. Там был молодой майор, мальчик двадцати трех лет, без ноги – Чечня… А с прошлым моим орденом в «Чичикове» Городничий играл.

Пока Фоменко нет, я сплю в его кабинете. Весь день до показа томимся в театре, Людмила Васильевна не снимает костюма и все ходит, ходит по коридорам.

Муат, молодой негодяй, хлестал меня по щекам. Идем в буфет, а там ТВ интервью берет, просят и меня сказать, а я не могу, выгляжу плохо, бледен от бессонницы. И тут Муат влепляет мне несколько пощечин. Я оторопел: «Обалдел, что ли?» А он говорит: «Это для румянца». Потом, до показа, я с тревогой на него поглядывал.

Смотрели хорошо, и Максакова – молодец. Получился маленький полноценный, очень живой спектакль.

На банкете сидим с Петром Наумовичем:

– Ну что, хлебнул театра, сынок? Я часто видел твой полутрагический взгляд, ты будто спрашивал: «Чему верить, Фома?! Неужто вся наша затея – лишь затянувшийся левак, укрепляющий семью?» Не грусти, мы не можем сейчас говорить подробно, позвони мне завтра с утра…

Расходимся-разъезжаемся. Максим Литовченко стоит у машины и низким, не своим голосом говорит по мобильному:

– Ну вот, Сева, сейчас ты иди спать, а я пойду искать тебе подарки.

У приятеля Максима двое детей, мама ушла в гости к подруге, а малыши бузят, не хотят спать. И папа звонит «Деду Морозу», чтобы утихомирил их.

Москва готовится к Новому году.

Эти два месяца, как «Черная речка» в московской зиме – продолжение, вернее, отражение тех летних дней. Но в театр мне еще долго не захочется. Как моллюск на песчинку, среагировал на меня этот волшебный организм. Они мечут перламутр, и я – в перламутровой тюрьме. И если у них «семейное счастие», то я здесь бастард – внебрачный, вне закона, подкидыш.

В кабинете-библиотеке померла золотая рыбка. Ее сожрали меченосцы. Они уже давно ее донимали, потому что их нужно кормить мотылем – живой пищей. И еще – у них разный температурный режим, меченосцы живут в более прохладной воде, а золотая рыбка в холоде вянет, делается беззащитной.

Петр Наумович пришел с утра усталый, я показывал ему свой фильм «Этюды про Васю»:

– Лёша, у тебя снег везде одинаково скрипит. Где герой говорит невнятно – хорошо, а где внятно – слышна актерская подача, есть места, где он высказывается весь, не остается загадки… Но в целом удачно, хочется еще.

Пришла Лиля, достала рыбку из аквариума:

– Смотрите, сдохла! Петр Наумович, что-то вы бледный…

– Оставьте меня с вашей опекой, дорогие мои, – какое-то задушевное безразличие!

Мы вышли из кабинета, он хотел поговорить с глазу на глаз, в руках – конверт:

– У тебя сейчас стесненное положение. Я хочу, чтобы вы с Ириной съездили в Питер, погуляли, порадовались. Не возьмешь деньги, я их сожгу. Пропить-то мы все равно не можем – мне нельзя пока.

– Петр Наумович, а вы бы взяли на моем месте?

– Конечно, взял бы… Но мне ничего не надо.

Объявление в метро: «В случае внезапной остановки эскалатора выполняйте требования, поступающие по радиотрансляции…» А в случае внезапной остановки сердца? Какие требования?

Накануне он позвонил:

– Что ты делаешь вечером? – и сам ответил: – Всё.

Теперь возникли умные слова: пароксизм, фибрилляция… Приехала первая реанимация и ничего не смогла – он без сознания, боятся, до больницы не довезут. Вызвали вторую – усиленную. Те были лучше оснащены – вытащили Петра Наумовича, отвезли в клинику.

Сутки в реанимации. Потом перевели в обычную палату – отдельную, с телефоном.

Еще недавно он переживал: при смерти Алексей Николаев, музыкант, друг юности. Он навещал его и в дни наших показов, беспокоился, боялся не застать. А как после реанимации пришел в себя, первое, что сказал: «Алёша умер». Так и было. Никто еще не знал об этом, вдова никому не успела сообщить.

Иду по Кутузовскому – все в новогодних огнях, – прихлебываю коньяк из фляжки. Кутузовский шумит восемью полосами оживленного транспортного потока. Захожу во двор театра. Эркер в три окна – кабинет Фомы. Там Лиля сидит, с кем-то говорит по телефону, соседняя комната – режуправление: Муат за компьютером составляет расписание. Гримерка, подвальные окна буфета, зрительский гардероб…

А я как мальчишка, чья душа прилетела сюда на предновогоднюю прогулку и как будто не знает еще, что свяжет ее с этим местом.

К Фоме не проникнуть. О посещении в больнице нет и речи, телефон не дают, опять же чтобы его не беспокоить.

Когда он осенью из больницы вышел, упрекал: «Что же не навестил, Алёша?» – «Так ведь не пускали!» – «Да ладно вам – не пускали…» Ира включила новогодний телевизор, а там – его поздравление. «Что ж, мы даже открытку ему не отвезем?» И обдало тоской. Я позвонил Лиле, попросил телефон в больнице.

И сразу стало горько, что не позвонил прежде – вчера, час назад.

Хороший называл меня Алёшей, называл Ирину – Иринушкой, говорил, что любит, что соскучился, что сердце болит.

Сердце многоинфарктное, рваное, большое сердце Петра Наумовича…

На перроне перед отъездом в Питер, но это от ветра, слезились глаза.

Максакова, Фоменко, Маркес. Страницы напряженного счастья – как гениальна жизнь!

Иногда невольно думаю: «Сейчас бы он сказал…» – и мгновение наполняется его присутствием. Может возникнуть ощущение, что Фоменко непрерывно говорил, – это не так. В первую очередь он гениально слушал: «Играй партнера! Самое сложное, интересное и талантливое действие – восприятие! Слушай, и тебя услышат».

Страницы афоризмов – вспышки, искры, пойманные в репетициях, телефонных разговорах, коротких встречах, собранные на полях режиссерских партитур. Но вообразите, что слова эти сказаны при вас, для вас, вам.

– Алёша, знаешь, штаны нечаянной радости – надел в кои-то веки и неожиданно нашел в кармане трешку. Но для этого нужно, чтобы была хотя бы пара штанов. А мне уже ничего не нужно. Рою старые фотографии, там Ирина – Кранах, божественно. Вспоминаю Черную речку, сейчас бы туда. Как все было хорошо, да черный ворон крылом все смешал. Этот театр, будь он неладен, не хочу, не могу уже, ведь без него так все было хорошо. И никакой опыт не учит ничему, кроме того, что его нужно помнить и не очень доверять. Я как старый еврей в тюрьме на последнем году срока: не может уже, кончилось терпение. Сидит на нарах: снимет рубашку, потом наденет, снимет и снова наденет – часами одно и то же. А почему? Рубашку с утра надел – новый день, и лицо светится счастливой надеждой. И срок идет быстрее, дни за днями мелькают. Только рубашка ветхая, вся в дырах. Но там, на свободе, он новую наденет. И снимать уже не станет.

Почему перед ушедшими чувство вины? Недодал.

В апреле 2004-го умер Кирилл Черноземов. Я с кинопроб поехал в Мастерскую. Только закончилась репетиция. Сели на пять минут поговорить-помолчать о Кирилле Николаевиче: «Бывает долгожданная смерть… Когда болеешь и ждешь освобождения», – сказал Петр Наумович.

Полина Кутепова рассказывала: когда Черноземов приехал к Фоменко на съемки «Гробовщика», сразу очаровал всех. Он же был таким громадным и ярким. Почему разменяла его судьба на вторые роли, на маленькие полусамодеятельные театрики? Почему так повезло Фоме?

Подмывает ставить многоточия, «ноготочия», как называет их Петр Наумович.

Репетирует с Толей Горячевым «Записки сумасшедшего»:

– Поприщин сам себя призывает не бояться озадачивать смущенные народы! Он, как князь Мышкин, безумен безумием бесстрашия. Он будто весь приделан к своим глазам, ему не нужна точка опоры, он сам точка опоры, и задумываешься – он безумен или весь мир вокруг него? Мне интересно даже не меньшинство, а – один, один против всех. В чем сила подлинного интеллигента? Ничего не боится. Нищему пожар не страшен.

Ирина пишет мне в киноэкспедицию: «Репетировали финал „Поприщина“. Фонтаном рыдала, молча – выть хотелось! Алёша, вся эта бурда, о которой ты сетуешь, унылая поденщина съемок – ничто. Ничто в сравнении с каркасом лампочки, которая опускалась на голову Поприщина, с каплями, падающими ему на темя: „больно, больно!“ Толя блестяще сыграл сцену с бумагами – сжигал их, тушил в тазу, плакал, умывался из чайника, пускал фонтанчик, промокивал лоб и грудь мокрыми бумажными плюхами, протер очки куском газетки, прилипшим ко лбу. Страшно! Последний монолог под вокализ „Пела одна актриса…“, мною спетый, лестница в никуда, слайд питерского дворика-тупика, нависающего над нами. И как Поприщин „влипает“ в сидящего на слайде Гоголя, забирается в складки его плаща… Как горько, как прекрасно!

У Петра Наумыча – ДР.

Я собрала посылку, написала на фотке (зеленая трава, клевер после дождя): „Хороший! Любимый! Дорогой! Поздравляем Вас! Алёша говорит, что в Словакии с тоской взирает на все балконы в надежде увидеть белую рубаху“.

Вложила в конверт диск с песнями, подписала „Серенады для Хорошего“. Купила огромный букет – пестрый, летний и радостный!!!

Запоем читаю Гоголя.

Звонила Людмила Васильевна – рвется репетировать Маркеса.

Возвращайся скорей!»

– Лёша, а если купить велосипед и ездить на нем в театр? Как думаешь – сердце поправится?

Он то и дело прижимает руку к груди. Очень похудел и в больших очках похож на Давида Самойлова. Майя Андреевна сетует: Петр Наумович на репетиции отбрыкивал кульбиты и ходил колесом. Разумеется, заболело сердце. А что делать, если артисты реагируют лишь на яркий показ? Он сам их приучил. Вот и ходит колесом. Все хорошие, тонкие, балованные. За то и любимы, что многое вложено. Но все на шепотке, на рефлексии – без встречного внутреннего огня.

Купили с Ирой тюльпанов, два шара воздушных, попросили мальчика соседского занести букет с запиской: «Петя, выходи гулять!» А шарики на нитках к его окнам подняли.

Утром звонит:

– Ты решаешься петь при Ирине?

– Она как-то терпит.

– Святая… Я хочу, чтобы она спела «Пикколо Бомбино» в «Трех сестрах». – И он поет Вертинского, а потом: – Мы двух слов друг другу не сказали, и хорошо, потому что на душе – мрачно.

– Почему мрачно?

– По кочану.

– Алло, Петр Наумович, я не рано звоню?

– Поздно. Ты тапочки свои заберешь из Мастерской? Я все на них с грустью смотрю. Может, надеть да носить?

– Носите, конечно.

– Нет, я их на дверь прибью… А ко мне доктор-китаец приходил!

– Что, взглядом лечит?

– Нет – сдувает, все сдувает, чем бы ты ни болел – сдунет и все. Шарлатан, конечно, надо его в ГИТИС пригласить. Считаю, необходимый для режиссера предмет – шарлатанство.

Ты когда кино закончишь?

– Надеюсь, скоро, там уже полный дурдом!

– Но ты должен быть хозяином всего – тогда будет интересно. Ха-ха, по-моему, очень интересно быть хозяином дурдома!

…Фоменковские три кита: держать удар, добиваться своего, быть хозяином всего.

– Так чтó, сынок, в декабре закончишь?

– Да, закончу.

– Точно?

– Непременно закончу в конце декабря.

– Вряд ли, уж больно ты уверенно это заявляешь. Кстати, я понял жанр Маркеса! Это – черная комедия. Вначале вырубаем свет, потом Грасиела орет полтора часа в темноте, а на поклонах – врубаем свет снова. Черная комедия – очень заманчивое решение. Будь здоров, Алёша, повидаться бы, но у нас гастроли…

– Куда?

– В Рим.

– Возьмите меня с собой!

– Нет, тебя там пришибут, они под Новый год выбрасывают из окон старую мебель, и в тебя непременно какая-нибудь тумбочка врежется. Пока-пока, поклон Ирине.

Вернулся с гастролей, протягивает книжку и с гордостью сообщает: «Лично Габриэль Гарсия Лорка прислал!» Это он оговорился, Маркеса Лоркой назвал, а Толю Горячева на репетиции окликнул: «Алексей» – я сзади сидел. Петр Наумович обернулся: «Не думай, что маразм только в тебе, он и вокруг тебя». Книжку ему Людмила Васильевна «подарила», попросила, чтобы послали бандероль «от Маркеса», который якобы был на спектакле «Семейное счастие».

Петр Наумович пошел смотреть «Царскую невесту» в Центр оперного пения Галины Вишневской. Выпил водочки в буфете сто грамм, потом еще, потом пивком запил. Началась опера, хозяйка, Галина Вишневская, посадила дорогого гостя к себе в ложу – весь зал смотрит и пальцами показывает. Но – конфуз: Петр Наумович уснул, прикорнул на пышной груди великой певицы. Она вскинулась, он голову поднял:

– Ну что вы, я же просто заслушался!

– Вам не нравится «Царская невеста»?

– Нравится, нравится, я же ее ставил.

– Где, в «Ла Скала»?

– Нет, в самодеятельном рабочем театре – под баян.

Вишневская обмерла, а Петр Наумович продолжил спокойно спать у нее на груди.

Ирина ездила к Игорю Гневашеву, уникальному фотохудожнику, привезла снимки с концерта и тройной портрет наш с Фомой. Достала гирлянды и устроила в нише у кровати новогодний «кафе-фонарик для веселых алкашей». Звонил Хороший: «Завтра у нас хоспис – едем получать награду „За честь и достоинство“. Интересно, если выпивать не закусывая, выпивать, выпивать, выпивать… Что раньше падет – честь или достоинство? Впрочем, достоинство давно уже не в чести – обмякло. И все поголовно в золотых масках за „некомпетентность“».

Максакова подарила на Рождество куколку: «Это мой портрет» – и большой флакон французских духов страшной силы. Мы опрыскали ими куколку и поселили рядом с фотографией Петра Наумовича – пусть общаются.

Звонит Фоменко из больницы:

– Пожалуйста, погуляйте по снегу! Уже месяц метель, солнце, все бело – погуляйте, я бы с вами с радостью… У Аллы Александровны Андреевой вчера юбилей был – девяносто. Как она держалась! Принимала поклонников от полудня до полуночи, и сегодня снова тянутся. Я выбрался, съездил накоротко… А выпить не могу, нельзя. Ну пока.

Звонит Максакова:

– Уже снега Килиманджаро начали таять, скоро нас всех потоп зальет, а Петр Наумович никак не выздоровеет!

И снова звонит Фоменко:

– Просмотрел тут «Хаджи Мурата», полистай, вдруг откликнется. Хочется наконец-то на какие-то вопросы ответить, и надоело, что нас совсем с грязью смешали. А я тебя не разбудил, нет? А Ирину? Ну, обнимаю, скоро свидимся…

Алла Александровна, вдова Даниила Андреева. Слепая, седая, с аристократической осанкой. Помню ее на балконе Вахтанговского театра на «Волках и овцах». Она ходила на все спектакли Фоменко, слушала. Он часто говорил про подлинное восприятие: «Надо научиться слушать глазами и видеть на слух». Он очень трепетно относился к ней, почти ровеснице его матери. Даже когда болел, ездил поздравлять ее в день рождения. Звоню ему, он грустен… Что-то случилось? Оказывается, минувшей ночью Алла Александровна умерла, сгорела, погибла в пожаре. Упала в прихожей, не смогла выйти из квартиры.

Мы в это время в заводском павильоне снимали «пожар в зáмке». Три пожарных машины дежурили на площадке, готовые в любой момент гасить пламя.

Канун Пасхи, и ветер задувает свечи на куличах.

17 декабря, Варварин день.

Во время нашей с Ириной регистрации в загсе в открытую форточку глядела рябина.

Звонит грустный в полночь наш «посажёный дед»:

– Ты одно мне скажи, как Ирина?!

– Два дня афишу клеила – вы придете на концерт?

– Конечно!!! А я напился… у меня Варюша-няня была, они с мамой рядом похоронены, я поехал на кладбище и там напился. А теперь не усну до утра. Встретимся завтра, ты себе принадлежишь?

– Не только себе – и вам, и Ирине, и маме моей, и…

– А Родине?

– О, Родине – конечно, это моя Родина и есть – человек семь примерно.

– А жизнь за Родину отдашь?

– За такую Родину – отдам.

– А я такую жизнь легко отдам за любую родину. Так хорошо, все силы ушли, лежу и ничего не хочу. Пожалуй, нет, очень хочется горячего пирога с капустой. И еще, чтобы Ирина сыграла настоящую драматическую роль, чтобы она спела ее. Смехов будет делать «Полоумного Журдена», там роль маркизы – пусть Ира ее посмотрит… Обнимаю, пока-пока.

 

Интермедия: Мольер на два голоса

Едем навещать Хорошего. От станции к больнице ведет Хорошевский переулок. Вчера в Мастерской была читка «Журдена», читал Смехов, он будет ставить с приглашенными фоменковскими учениками, потому как большая часть основной труппы отказалась. На роль Доримены Петр Наумович позвал Ирину. Странная затея, все пошли по зову Фомы, а ставить будет Вениамин Борисович.

– Алёша, я уже и не спрашиваю твоего мнения о читке, боюсь грубой киношной прямоты, пошлешь еще.

И действительно, театр как будто нежнее, сокровеннее. Потому что все повязаны на годы. Кино мимолетно, иллюзия воплотится и – разбежимся. И потому Фома звонит часто, беспрестанно дергает за проволоки колокольного телеграфа – поддерживает связь.

Я рассказал ему про затею сделать с ним телеспектакль. Он усмехнулся, глянул в окно:

– Сейчас отдохну немного, а под утро приходи часов в шесть… как раз начнем! Там в заборе дыра есть!

На тумбочке у его кровати – Маркес.

Из дневника Ирины

Смехов режиссирует, Петр Наумович из больнички руководит – КОРЛИОНЕ. Мы с Алёшей были у него, принесли гиацинт в горшке, улыбнулся, прочитал из Блока: «Ушла, а гиацинты ждали…» Наутро звонит: «Он пытался упасть, но я ему не позволил, поливаю, удобряю, а он дурманит меня ароматом…»

Смехов читал Журдена. Алёша сказал: «Где смешно, там Фома, где скучно – он еще не успел». Финал сделал грустным. Журден все отдал, остался один.

А на Черной речке – тогда – лежали исписанные карандашом вдоль и поперек «Три сестры». Это он поехал отдыхать и поправлять сердце в санаторий. А мы его навещали. Он жаловался – не может работать. Принимал гостей, гулял, купался в заливе, мечтал прокатиться на велике. И поехал же – помчался в белой холщовой рубахе. Стало плохо, упал в траву. Как добрался домой?

Осенью репетировал в театре сразу три спектакля параллельно – Чехова, Маркеса и Островского. Остановка сердца. Вшили какую-то железную штуку-контрольку. Приходим к нему после операции, сразу говорит: «А мне сегодня финал „Трех сестер“ приснился!» – и рассказывает, рассказывает…

Среди дня удивленный звонок:

– Алё, Алёша? Неужели ты дома? Наудачу набрал номер… Ты думаешь, почему я вам звоню через день? Да просто только ваш номер помню, простой – 456-0-456. А больше ничьих не помню номеров. Всю ночь листал старые записные книжки – никого уже нет, представляешь? Ни-ко-го. Вот вам и звоню. А еще постоянное чувство вины – перед всеми. И больше даже за то, в чем виноват не был. Ирина пусть не мучается, пусть приносит разные чулки и шляпу. Доримена, она голодная всегда и поет на нервной почве – очень высоко. Ну пока, я не думал вас дома застать. Надоел уже и не нужен, позвоните, когда отдохнете от моей навязчивости.

Из дневника Ирины

Петронаумыч сказал: «Сальери – гениальный слушатель. И болен невыносимостью звука. Его слезы сперва – счастье, а потом – невозможность терпеть».

Слушаю барокко. Да, если «Журден» будет многомузыкальным – а он будет таким, – как будет здорово! Параллель Журден–Доримена – два обманутых человека, привиделось…

Звонил Петр Наумыч:

– Настроение не очень?

– Нет, ничего…

– Ничего – это – ничего. А у меня открыли щитовидку…

– Как открыли?

– Открыли, что я от нее псих. Я псих. А ты псих?

– И я псих.

– Нет, ты лирический псих.

– Нет, я очень депрессивный псих.

– Ну вот и будем созваниваться в пароксизме…

Прогон «Журдена» «на зрителя».

Петронаумыч все переписал и переделал. Он Гигант. Хороший.

По ночам сочинял стихи-текст. Прибавлял роли, чтобы было что играть актерам. Все придумал, все продумал. Как застраивал!!! Слоями, подробно. Дорогой, Хороший!

Мне кажется, что это будет лучший спектакль в Мастерской! Такой остроумный искрометный бурлеск, такое барокко, фейерверк, праздник! Ну, может быть, это только для меня и, кстати, для Гений-Борисыча Каменьковича, он так сказал после показа: «Самый яркий, хулиганский, тонкий» и пр., и пр., и пр.

Звонит Фома, пытает Иру, как прошел «Журден». Ира расстроена – критики ополчились: «Спектакль не фоменковский, не в стиле театра, Смехов поставил черт те что, а Фома не спас положения». Ерунда, он и не спасал. Это действительно абсолютно новый, неожиданный для Мастерской спектакль. Фоменко сделал из «Журдена» свою вещь – трагический капустник. Смешной Журден, чуть не сдвинул миры, влюбился, распахнулся новому счастью, но «обошлось» – его просто выпотрошили ближние, и мир вновь осел своей мутью.

– Не грусти, Иринушка, не придавай значения, – утешает Петр Наумович, – критикессы эти, пескоструйки с глазами срущих кошек, у них нет фигуры умолчания, они все наружу, брехливые, как лягушки-путешественницы. А умолчать, уйти, сохранив тайну? Не могут. Племя младое… между нами историческая пропасть. И остается любить свою непруху за то, что хоть своя. И всё-то они знают: надо было бы вот так, хорошо бы – вот этак… Но театр, как история, не знает сослагательного наклонения. Как ты сказал – так оно и есть.

Из дневника Ирины

9 мая пошли в театр поздравлять Петра Наумовича с Победой. При входе, прямо в дверях вдруг – ту-у-у-у-у-у-у-у-у – волшебный паровоз из Ромашково! Тот самый – 9-майский, тот еще, военный, паровоз, гудит, гремит, новопокрашенный. Он ходил специально для меня под окнами 9 мая на съемной квартире на Кутузовке! Ходил туда-сюда, кокетничал, гордился собой, гудел красной паровой трубой!

Вышли из театра, мы и Людмила Васильевна. Выглядит она замечательно – новая стрижка, ей очень идет, очень благородно. Джинсовый стройный костюмчик (конечно, со стразами, как всегда, как же без них!), каблуки. Оказывается, днем она пошла пешком по «тропам своей жизни». Сказала: «Маршрут стал короче: Брюсов переулок–Вахтанговка–Фоменко. Все».

9 мая.

Дверь закрыта. Я в щелку заглянул:

– Алёша! Через пять минут…

Мой нос уловил знакомый запах – Максакова, ее духи! Пришла с цветами. Из-за двери басит Шаляпин: «Где же вы, дни весны, сладкие сны, юные грезы любви…» Мы с Ирой вломились в кабинет: оба чуть не плачут, Петр Наумович голову склонил, прячет глаза:

– Ты во второй половине мая свободен, Лёша? А ты, Люда?

Не может быть!

Потом поймали на праздничном Кутузовском жигуль и поскакали на бешеной скорости к Людмиле Васильевне. Высоко в небе полыхал фейерверк: огненные слезы встречи. Таджики-рабочие с лестницами в рыжих спецовках на Тверской снимали победные флаги с Георгиями. Максакова между делом сказала: «До тех пор пока ты будешь говорить: „У них, они, эта страна…“ – ты не станешь, мальчик, настоящим художником. Эта страна наша, не они, а мы, не эти люди – а ты сам».

 

Репетиция на грани прогона на грани спектакля

– Мы все откладываем, откладываем, не живем мгновенным счастьем, все – на будущее, а будущее – залог беды. Зачем собрались? Вспомнить, что нас связало. Отчего задумчивые? Стараемся понять, что изменилось.

– Секунду, Петр Наумович, сейчас артисты договорятся между собой.

– Они никогда не договорятся, потому что оба тоскуют по совершенству. Люда, скажи, у тебя много потерялось из твоего реквизита?

– Нет, все на месте, разве обгрызлось кое-что.

– Ну, главное, ты жива-здорова. Артист, как деньги, – либо есть, либо нет. Мариночка, – кричит в звукоцех, – у нас хоть что-то из музыки сохранилось?

– Все сохранилось, Петр Наумович.

– Брубек – был такой гениальный пианист-джазист…

– Почему был, Петр Наумович, он жив.

– Полужив, ему же девяносто пять. Ну хорошо, что еще кто-то жив. И не стыдно ощущать себя представителем уже прошедшей эпохи, тем более что нынешняя эпоха – не эпоха. Пока мы обижаемся на жизнь, она проходит. А мы все Бога теребим: «Спаси и сохрани, спаси и сохрани!» – а сами?.. хоть что-то попытались бы спасти и сохранить.

– Иду по улице, девочка в автомате с мальчиком говорит. Снаружи стучат, очередь уже. А она – она в небо смотрит. Начало еще. Ей телефон необходим, а мне инвалидный сортир-каталка. Степа, привет, прими-ка позу Гофмана, говорящего по телефону!

Опоздавший Степа слегка обескуражен, но подбегает к колонне и принимает позу.

– Давай, Люда, – вышла счастливая, оделась на свидание легко, как можно легче, чтобы до минимума свести все до и после – рыбное блюдо: блядь по-монастырски. Но встретила его и превратилась в дряблую воблу. А Макс в углу спрятался – спасается. В этом доме жить можно, спасаться – негде. Первая реплика, Люда, – на него – активное действие: «Дай трешку – трубы горят!» – и отворачиваешься, уколотая воспоминанием, – действие, размоченное в лирике.

– А у меня какое действие, Петр Наумович?

– А у тебя, Макс, здесь сложное действие, сразу не определишь… ну… мохнатое действие с оттенками. Нано испугался связи с Грасиелой – резко от испуга играет целомудрие. Люда, хватит петь, как Мансурова, брось эту свою Вахтанговщину! У тебя вместо мысли – внешняя музыка фразы. А это – скверно. И мимика хороша, когда ее мало, – надо чуть-чуть, чтобы зритель наслаждался догадкой. А пыльное противопоставление театра представления театру переживания брось! Станиславский, Немирович, Сулержицкий – столпы однопартийной театральной системы Советского Союза. Нет, все едино и взаимно и действует по принципу полярности: испереживаться до представления, изпредставляться до подлинного переживания. Главное – природа игры или игра природы в актере.

– Макс, прикрывайся от ее напора бессмысленными аргументами, дворянским родом, фамильным грибом… Тьфу, оговорился, фамильным гербом, а не грибом, конечно, при чем тут гриб? А может, и гриб… нет, пусть как у автора – скучненько и точно. Так, Максим, возьмись пальцами за переносицу, будто пенсне держишь, и тихо-тихо говори ей, что свидание тебе предстоит – деловое. Мужики умеют устало врать, так устало, что многие верят. Мариночка! Там Шопен в исполнении Рубинштейна – надо его вымонтировать и перевмонтировать в другой кусок… Ты переделала уже?

– Минуточку, Петр Наумович…

– Ну хотя бы перепоняла?..

– Людочка, посмотри, как прекрасно доигрывает кресло-качалка после твоего ухода… Скрипит… вздыхает: «Вернись, я все прощу…» – так понятно. Поверь, на подлинную выразительность не затрачиваются. У нее сейчас настроение – предутренний выпивон, финальная поддача – лишь бы длить доигрывание всей предыдущей жизни. Максим, а у тебя по действию в этом ее скандале и ворохе обвинений – стараться терпеливо сотрудничать. А потом вдруг уснул – так заслушался, так радостно ее почувствовал, что уснул, но продолжаешь реагировать. И захрапел. Нет, не так: надо найти храп. У Сальваторе твоего аскетизм, самоограничение колоссальное – не курил, не пил, а если пил и курил – все на пользу! Но носоглотка и дыхательный аппарат все-таки с последствиями невоздержанности прожитой жизни…

Фоменко демонстрирует блистательную партитуру храпа в диалоге с репликами Грасиелы – храп-ответ, храп-обида, храп-презрение – десятки вариантов и оттенков.

– А эта баба все вытягивает из него жизнь тонкой жилой, двадцать пять лет наматывает на веретено, чтобы потом разом размотать в одну предсмертную предрассветную минуту в финале. И тут она видит, что он спит, видит этот череп, траченный молью жизни, и взгляд с поволокой легкого идиотизма. Был овал лица, стал обвал лица. Видит, как растаяла рука, выронив предмет, забыв о жесте… Как листья, что гнили год под снегом… – Кричит в рубку. – Нет! Не надо это делать с помощью света. Надо менять фильтр в душе. Хочется женщине тепла, и нежности, и грубости рук. И запятую поставить негде. Макс, спи, но слушай, впрочем – не выдавай себя. Ты в ужасе понимаешь: ее мечта будет насиловать меня до старости лет. И тогда уж, конечно, умрем в один день. Бросьте ему матовый свет на лицо… Нет, не надо! Сам, Макс, сам – лицо должно быть мертвенным – желто-зелено-иссиня-пепельным. Играешь зомбированность, но ищи, где он ее преодолевает. Задери нос, будто изображаешь режиссера, и ты станешь внутренне курносым. Вот так, молодец! Ублюдок с нюансами, мужик-вездеход, одной ногой уже у другой бабы, и не только ногой, но и тем, что к этой ноге прилегает. Фокусник, бабник-многостаночник, Кио! Сколько раз от баб уходил, уходил гордый, а теперь только понял – это они меня уходили.

А ты, Люда, под пледом уже обуглилась от ревности, и масса нерешенного, невысказанного – плед душит, давит, теснит. И ты из-под него конвульсивно выпрастываешься. А не то что – скинула и пошла. С упоением и глубоко вспоминай катастрофы совместной жизни, чтобы все в зале это на себя примерили и сказали бы: «Не дай бог нам такого счастья!»

– Ничего нет дороже в театре тех минут, когда зритель понимает артиста в его молчании. Молодец, Люда, а теперь, стоя на коленях, запрокинь голову. Так, чтобы слезы из глаз не вытекали. И продолжай говорить – авось высохнут. Чем тише говоришь, тем громче думай, артикулируй и воздействуй. Хорошо идет: слышите друг друга и не жмете. В каждом кипит реактор, он есть, он работает непрерывно; но под спудом вашей сдержанности. Влад, плохой свет – яркий, но бездушный, – как солнечный день в домуправлении. Макс, ноги выдвини на зрителя, голову разверни на партнера… неестественность позы – это правда театра. Люда, ну ведь понятная же мизансцена: подошла, наклонилась, коснулась рукой его лица и… легла ему в противолежку. И обвисла на скелете, и сказала: все прошло.

Что-то я увлекся и развел мрак. Труппа с главным, – бьет в грудь кулаком, – трупом во главе.

Откидывается в кресле, снимает очки:

– Милые, я вас уже замучил, у вас уже актерское шестое чувство включено.

– Какое?

– Идеосинкрозия к режиссеру… Но чего не сделаешь, чтобы произведение зияло редкими метастазами смысла.

– Один мальчик сунул голову в балконную решетку, застрял; назад – никак. Мать в ужасе бежит к слесарям за подмогой. Пришел слесарь Вася, взглянул на мальчика: «Ну, мать, – дуй за бутылкой!» После освобождения сели за стол. Слесарь пьет-закусывает, мамаше подмигивает, а мамаша ждет не дождется, когда он уже наконец свалит. Слесарь с намеками, мамаша с отказами, и после третьей рюмки так категорически заявляет: «Ну все, Вася, давай домой, там и допьешь!» И тут, надо же, освобожденный сынок снова сунул голову в балконную решетку. Мама взглянула на слесаря Васю, Вася ухмыльнулся людоедски: «Ну, мать, – дуй за второй…» Делать нечего – пошла.

Так что будем работать быстро и бессмысленно, а не долго и бездарно.

Перерыв. Пока я в буфете что-то объяснял Людмиле Васильевне, она мой плов склевала. Пришла Ирина, Максакова закурила тонкую сигаретку: «Привет, слушай, я вообще не понимаю, как ты с ним живешь? Он тебе дома тоже поесть не дает спокойно?»

После перерыва работаем в фойе у буфета, запах котлет и борща, аккомпанемент – стук вилок.

– Люда, говори своим голосом, и чтобы в подтексте побольше мата, земли, правды. Надо не бояться вульгарности, пошлости, замусоренности жизнью героини, тогда ярче ее искренние глубокие божественные проявления. Она баба с двойными действиями. Первым словом оскорбит, а вторым так успокоит, что вообще не отмоешься. А муж ждет и боится.

– Петр Наумович – как это играть? Все смотрят на Людмилу Васильевну, я лежу, с головой накрытый пледом, а вы мне – ждет и боится?

– Макс, ты выше меня на голову – у тебя двадцать пять сантиметров лишних, а все спрашиваешь «как играть»? Ты вот что, выгляни из-под пледа и потихоньку обращайся к какому-нибудь мужику в зале – конкретно ко мне или к любому другому. То есть к Алексею Евгеньевичу. Ха-ха-ха, представляете, персонаж в пьесе «Любой другой – на сцене не появляется».

У Петра Наумовича очки упали с носа от смеха, и все засмеялись:

– Хорошо, что вы смеетесь над своим будущим. Мне-то остается смеяться только над прошлым.

А вы задумывались, зачем старики собираются в годовщины какие-нибудь? Отменить промотанные годы. Отмечают не просто 9 мая, а 9 мая 1945 года. Или день встречи выпускников – назначают минувшее. На один день. Как шута назначали царем. Чтобы потом убить. Жизнь и убивает. Ужас юбилеев, этих шумных репетиций поминок. Бедная З., какой фурор ей устроили на «Золотой маске» за худшую роль в ее жизни! Стало модно почитать короткий отрезок пути до ограды кладбища.

У нас же пьеса про юбилей, про фальшь купленного позднего признания. Я, когда первый раз попал в милицию, сразу после войны, мне было лет двенадцать, там тетка сидела за решеткой, и она мне сказала: «Сынок, я тебе как мама говорю – никогда не признавайся!» Грасиела долго и мучительно достигала ненужного ей совершенства. А поняв, что потеряла, пропустила, профукала главное в жизни – любовь, – спохватилась хоть что-то спасти. Но поздно – ехал Харон с моих похорон. Сидит одинокая, рассматривает свои украшения – аукцион наедине с самой собой. И только смерть снимает с лица слой за слоем всю прожитую жизнь, до подлинного личного возраста человека – кто когда расцветал. Вытеснение прошлого настоящим. А когда настоящим становится прошлое?.. Настоящее делается текущим, притворным, неважным. Вот ты, Люда, в сцене с Маркизой говоришь: «Кто-то открыл окно…» Там за стеной умирает папаша Сальваторе. «Кто-то открыл окно…» А кто этот кто-то? Кто-то еще в доме есть. Я к тому, что мы не умеем играть смерть, хотя живем с ней все время.

Миленькие, понимаю – обрыдло все, текст уже на зубах скрипит, но надо стараться хоть чуть-чуть проживать. Должен же быть хоть какой-то прожиточный минимум существования. Иначе не актер, а безмордый инвалид и заемная душонка чужого текста.

Тихонько опускайте руки – пусть медленно тает мизансцена. Только что отзвучала музыка прошлого, свадебная песенка пятьдесят третьего года. Людочка еще напевает ее, длит, но она уже кончилась. А Максим, поседев изнутри, схватившись за сердце, отбредает к креслу…

Она. Ты сделал меня счастливой без любви…

Он. Как это, счастливой без любви, трудно понять…

…И смотрит на нее, и ждет ответа. Но ответа на другой вопрос, ему страшно, он цепляется за слова, за разговор. Так ярко вспомнилась минута далекого прошлого, что все настоящее обесценилось, мгновенно девальвировало – как это могло случиться? И стало страшно. Вот о чем это «Трудно понять!» – страшно понять, не хочется понимать. Мужской страх ипохондрика-победителя, раззолоченного в мишуру импотента – в богатство, родовитость, газетную шумиху по поводу юбилея… А ей ничего этого не нужно. Как все-таки бесстрашны женщины. И верны и честны перед собой… Если любят. Вот за стеной в отеле пыхтенье и стоны. Рядом любовь чужая – она уже счастлива. Это – клан, клан любовников… Но уходит своя любовь, и чужая начинает ранить.

Необходимо найти громадный шикарный черный парик с продрисью седины – львиная грива опозданки. А самой уже не встать – бредет к телефону на четвереньках – женщина о четырех лапах. И не может забыть свидание в заснеженном Париже. Вы поймите – такая экзотика! – снег там редко. Утром ей записку принесли, два коротких слова «Как жаль»… Давайте так и назовем спектакль. А то что это: «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине»? Нет, лучше коротко и безнадежно – «Как жаль» – хорошо же, правда?

Расходимся, разъезжаемся на лето. Репетиция отменена – у Людмилы Васильевны случился пожар. Невольно вспоминается: «Бывают странные сближения» – вчера Фоменко отменил финал, в котором Грасиела сжигает мужа с его газетами и весь свой дом заодно.

Я позвонил Максаковой, она шутит:

– Приезжай, погуляем на пепелище.

Сообщаю Петру Наумовичу, что Людмила Васильевна не сможет приехать.

– Пепелище… – сказал Петр Наумович, – а у нас – пепилище, место былой попойки.

Вздохнул о строительстве нового театра:

– Лишь бы не начали, ну его!

– Почему?

– Не успею, не дострою никогда, да и зачем, когда старый, нажитый разбегается во все стороны: актрисы рожают или кормят, все хотят денег, убегают в кино, театр уходит на вторые роли – они меняют образ жизни. А я – я старый дурак.

Получая «Золотую маску» за лучшую режиссуру в спектакле «Три сестры», Петр Наумович сказал: «Отчасти моя работа, отчасти мой театр, отчасти мои артисты… я в этом театре благодаря одному человеку, ему и посвящаю эту „Маску“». В зале вытирала платочком слезы его жена, Майя Андреевна.

А до церемонии он устроил прогон. Людмила Васильевна пришла в роскошном платье и макияже, пришлось переодеваться. Времени мало у обоих, потому прогоняли без остановки. На нее, нарядную, Фома смотрел с большим интересом, а она думала: «Не попортить бы прическу» – прогон блестящий, живой, легкий. И оба, счастливые, уехали на праздник, который закончился весьма эффектно, коротким и теплым словом «перебор».

– Перебор, – сказал Петр Фоменко, получая вторую «Маску» – за лучший спектакль «Три сестры».

Я помню премьеру. Пробрался впотьмах, сел на ступеньку, в ногах Петра Наумовича. Изумительно тонкий и красивый спектакль. Икающая смерть Тузенбаха… Фоменко придумал ему нелепый икающий смех, и вот догадка: смерть его тоже икающая, случайная и нелепая, как икота. Икнул и – погиб. Жуть. А критика тогда разнесла спектакль. Фома выпускал его после клинической смерти, сердце болело.

– Знаешь, он мне очень трудно дался…

Репетируем Маркеса:

– Я как-то спешил в театр, поймал такси. Таксист тоже очень спешил в таксопарк на какую-то политлетучку. Так я, всюду опоздав, попал к шоферам на полоскание мозгов. Все сидят, слушают, лектор докладывает о международном положении, неспешно, время oт времени плеснет из графина в стакан водички и дальше жует свою тягомотину. Наконец закончил, оторвал кочан от листочков: «Что, товарищи, есть ли вопросы?» Из последнего ряда грубый басок: «Один вопрос, товарищ лектор: у вас стаканчик не освободился?»

Утром бывший завтруппой Геннадий Александрович пошел гулять с собакой, через час жена нашла его у подъезда под деревом: «Что-то нехорошо, Аня…» Попросила двух парней отвести мужа домой, сама опаздывала в театр. Думала – отлежится, все пройдет. Вечером вернулась, не стала будить, через полчаса позвала ужинать, тронула за плечо – ушел Геннадий Александрович. Он крайне остро переживал свою ненужность в Мастерской, свою вдруг невостребованность. Кому-то грибочков соленых подарит, кому-то варенья принесет; а все уже смотрят мимо, и новый завтруппой Володя Муат собирает артистов на репетиции.

Мы виделись последний раз на лестнице у буфета. Я поздоровался, он не услышал, был глуховат. Прошел, обернулся: «Как дела?» – пожал руку.

Отпевали в Елоховке. Толпа в пустом храме. Священник-старичок, отец Герасим, древний-древний, с бородой. Ищу глазами Фому. Он позади всех – аккуратный, строгий, собранный и будто прозрачный в контровы́х лучах из высоких окон. За ним вдалеке балдахин митрополита Алексия в лампадах. Я вижу – он молодой, удивительно молодой! Все думалось: Фома – патриарх, а тут прошелестел мимо старичок – отец Герасим, и так помолодел Петр Наумович.

Такая бель за окном непроглядная, будто в облаке сидим – ни домов за дорогой, ни гаражей под окнами. Хочется балкон открыть, и страшно – а вдруг облако войдет к нам, и мы потеряемся. По белой утренней комнате Ира подходит к окошку:

– Объявляю тридцатое марта днем Норштейна. А мы все ежики. Позвони Хорошему, не потерялся ли он там!

Но Фома спал и никакого тумана не видел, обычно он нас будит, а теперь его голос по телефону тоже как туман – белый и тихий, и я чуть не потерялся в нем. Иришка снова уснула, а я сидел перед окном и ждал чего-то. От тумана, как от будущего и прошлого, всегда чегонибудь ждешь.

– Мне плохо, совсем, на репетицию не приду, – шепчет по телефону Петр Наумович.

Я не спеша приехал в театр – все в зале, и Фома тоже. Стоит спиной к входу:

– Пожалуйста, репетируйте без меня.

Обернулся и прошел мимо, даже не кивнув. За ним приехала Майя Андреевна, вела его под руку, а он, шаркая, шел из театра к машине и плакал – от бессилия.

Как старательно Максакова репетировала – она в тревоге, дело двинулось к финишной прямой. До этого ей казалось, что все легко, что все запущено Фомой – гениальная работа обеспечена. Но приходит момент, актер понимает, что выходить ему, быть на сцене – ему. Какая хорошая, умная, подробная репетиция.

Опять Петр Наумович принес и сунул мне конверт. Я подумал: «Вы чуть моложе моего отца… Я был часто нетерпим с отцом; может, хоть теперь есть возможность извиниться? Надо брать и не ранить его. Отец время от времени давал мне по пятерке из своих заначек. У Петра где-то в Литве есть сын, он шлет туда деньги. Сыну уже сорок пять. А преемника у Фомы нет; не того, кто бы театр принял, а того, в ком бы выявилось сыновство.

И тревожится, и не спит ночами Фома, болит сердце – кто?

Никого».

– Макс, пощекочи-ка Людмилу Васильевну, а то чувственное ощущение партнера с годами слабеет. Все слова за два года репетиций омозолились, стали с копытами – и тупо бьют по глухому зрителю. Надо освежать, идти по тексту босиком, ощущать его тонкой кожей. А вы так тоньшите, так глубоко играете, мастерите псевдотонкость, так глубоко проглочено содержание, что из задницы торчит. Надо же просто слушать мелодию, поверьте – чувственность музыки мудрее философии. Давайте, еще раз!

Нет! Зачем такая выразительная пластика, визуальное восприятие закладывает уши – не слышу смысла. Эй, Людмила Васильевна! Не надо рук, не надо пордебра, вспоминая прошлое, надо мысленно вылезти из лифчика, ведь тогда, в юности, ты лифчик не носила.

– Всегда носила…

– Ну, тем более – пора вылезать. И не играйте в пол! Прошлое у них наверху, они живут прошлым, а будущее – внизу, страшное; будущее, которого нет.

Людмила Васильевна заканчивает кусок: «А я как с цепи сорвалась, мамочка, мама моя…»

– Молодец, Люда, хорошо сыграла!

– А что я здесь сыграла?

– Залог утрат и радость бытия! И прекрасна, потому что живешь не собой, а предметом, которым занимаешься. «Мама мне говорила, мама моя…» – в подтексте несогласие и восторг: и мама была прелестна, потому что была права, и я – потому что была не права и в этом была права! Очень подлинные, документальные, а потому поэтические вещи. И еще, Люда, монолог главного срыва, обвинения, самый громкий – играй под сурдинку – бунт под одеялом.

Макс, ты так хорошо и чутко можешь работать, ты себе это уже доказал. А мне – нет.

Ты вдруг понимаешь, что двадцать пять лет промаялся с женщиной, а она на самом деле – твое счастье. Как играть? Надо предельно отдаться восприятию – оно содержательней всего прочего. Вглядись в нее, закрой лицо рукой… не бойся, чем нелепей и опереточнее жест – тем лучше; кивай то в отказе, то в согласии, слушая ее исповедь: У-ё!!! – и растворись в партнере. И тогда всех переиграешь, от тебя глаз нельзя будет оторвать.

– У нас монопьеса на троих (ха-ха), сегодня будет репетиция на зрителя… Придет мафия по части психологического крапа, щипачи-обнимальщики… Завтра позовем друзей – и молодых, и среднего возраста, и критиков. Сперва «массаж» – бурные аплодисменты, потом – сожрут живьем. Перспектива безнадежности, прогулка камикадзе. Но помните: все уже было в театре, все; единственная новость – артист, такой, какой он есть, – только вы, и больше ничего. Фанатизм дилетантов и цинизм профессионалов – равно жалки. И знаете, что страшнее преисподней? – Большой успех.

Показ начали в 22.00. Людмила Васильевна ужасно волновалась и «перегорела»: «Если спектакль начинается не в 19.00, я в это время уже сплю – привычка», – вздохнула она. Но на зрителе собрала «последние силы» и…

– Туши свет, – шепнул Петр Наумович, – выпускай детей и животных!

На следующий день, 25 мая 2006 года, за полчаса до начала Фоменко позвонил в театр, сообщил, что на показ не придет – как? почему?! Он дал указание зачитать перед битком набитым залом телефонограмму: «Это не сдача, а репетиция на грани прогона». Зритель услышал: он присутствует при чем-то незавершенном. Через час двадцать пять уточнилось – незавершенно-прекрасном.

Людмила Васильевна вышла на сцену – волнение перехлестывало, она повела спектакль, механически прикрываясь режиссерским рисунком: «Будь проклята наша режиссура!» – хочется крикнуть в такие минуты. Когда она пробегала мимо меня, я сидел с краю и зашипел ей в самое ухо: «Люда, не жмите, Фомы нет!» Потом она призналась, что даже текст забыла от неожиданности. Но все вдруг пошло: слетел зажим ответственности, открылся слух, прозрели очи, и в абсолютной свободе и легкости артисты-партнеры обрели главное – друг друга. Зал визжал, вызывали пять раз, не давали уйти, вереница особ приближенных стояла в библиотеке в очередь к телефону с докладом режиссеру о своих восторгах.

Лучшее, что мог сделать Фома как режиссер, чтобы помочь актрисе сыграть сложнейший бенефисный спектакль, – это после первого прогона не прийти на второй.

На осень назначили премьеру.

 

Поздняя свадьба

Человек счастлив, пока любит

Навещали Леонида Зорина. О новом театре, построенном для Петра Наумовича, Леонид Генрихович сказал:

– Какое горькое насмешливое положение, когда получаешь все, о чем мечтал, а сил уже нет. Такой театр – семидесятипятилетнему режиссеру, как у Пушкина: «Печальной ветхости картина. Ах, витязь, то была Наина!» А тут еще хуже; он состарился, и вот ему – юную, прекрасную, о которой мечтал. Печальная поздняя свадьба.

Позвонил Хороший. Как признался сам – изрядно приняв накануне. Интересовался числом и месяцем: «Какое, милые, у нас тысячелетье…» – но нет, тысячелетием он не интересуется вовсе. Как всегда, не разговор, а игра в слова: цитаты, полуцитаты, намеки на цитаты, намеки на намеки…

– Вшили «обновленный» дифлибиратор…

Всерьез грустил, что я не интересуюсь спектаклем, что Людмила Васильевна играет его сиротски без нашего глаза, уха, сердца, слова. Осенью я не смог быть на премьере – снимали кино с Ириной. Финальная сцена фильма игралась на заливе под проливным дождем возле пансионата «Черная речка». Залив в чересполосицу туч и солнца, короткий ливень и двойная радуга. Утки качались на серых волнах, чаек сносило ветром, и все было так не похоже на то лето, когда мы здесь гуляли с Фомой.

– Петр Наумович, мне ужасно стыдно, я как раз собрался, глянул в репертуар – вчера только играли, а следующий спектакль – в конце месяца.

– А ты не смотри в расписание, просто приходи и живи в театре. У меня в библиотеке и диван, и водочка в шкафу…

– Когда вы в театр?

– Никогда, сил не хватает даже на дорогу туда-обратно, только на обратно… Мне снился страшный сон, ужасный и прекрасный: снилась Иринушка, и с ней еще пять величайших женщин мира пели под гитару пошлейшие и прекрасные жестокие романсы, я слушал и страдал – болело сердце; привет ей… как она пела…

– А кто остальные-то пять?

– Остальных я не запомнил, только Ирину. Вот если бы она играла на гитаре и подпевала в «Бесприданнице»… впрочем, на «Бесприданнице» я поставил крест…

– Прям уж крест, что вдруг?

– Поставил, и он не стоит, уже ничего не стоит и не держится. Ни достойных провалов, ни позорных побед. А еще я вспоминаю «Черную речку», что-то же хорошее было тогда. Ну а ты, Алёша, как?

– Да никак. Сижу и жду.

– Что сидишь, чего ждешь?

– Сижу без работы, жду работы…

– И я не репетирую. В последнее время все реже удается доползать до театра. Последнее время… звучит провидчески, почти как «предпоследние известия…»

– Надо повидаться, Петр Наумович…

– Не надо… Пока, звони…

У нас наездами итальянка Моника, она поступает в Мастерскую на стажировку. Из Питера, как улитка, с чемоданом реквизита, кофром с трубой, мешком апельсинов и длинным черным с загнутой ручкой зонтом. С порога затевает беседу по-итальянски с нашими котами, а я и не знал, что они по-итальянски понимают. На огромном ночном балконе Моника глубоко и восторженно вдыхает: «Москва! какая огромная – смотри, вот я пришла!» И утром рано со всем скарбом отправляется в Мастерскую на показ. Там же и Митя Смирнов, ангел, с красавицей француженкой Наджой. Сколько мы не виделись! Интересно, помнит Фоменко об их первой встрече на заснеженном энском перекрестке?

Я застал хвост показа. Лица комиссии натянуты вселенской ответственностью перед будущим искусства. Слушаю мнения и время от времени чихаю, чтобы не засмеяться. Фома оглядывается и подмигивает:

– Ты гляди, схватишь грех на душу!

Его все это забавляет. Объявляют обед. Свои идут в буфет, а соискатели-состязатели – в фойе: к чаю и бутербродам в окружении фотогалереи актеров театра – их вожделенное будущее висеть на этих стенах. Фойе и буфет разделяет лист фанеры – оттуда несутся к голодным и дерзновенным сытные запахи. Как символично: им просто нужно перейти эту тонкую стену, как Буратино сунуть нос в дыру котла, нарисованного на ковре.

Небо свесило облака ниже нашего балкона, и все внизу заливает дождем, всю начинающую желтеть листву и сошедший с ума каштан у магазина. Он неделю назад принял внезапную краткосрочную жару за весну и расцвел повторно. Уже рядом в пожухлых пятипалых листьях литые колючие шары плодов, а на трех ветках – майские свечи в нежной листве.

Звонит Максакова:

– В Риге тучи и хмуро. Все лето ходила по пляжу впавшего в маразм курорта. Потом уехала в Мюнхен. А ты как? Скучаешь. Слышу. Надо сходить куда-нибудь. Ну, звони, мальчик, звони, не пропадай.

Еще не стемнело, и в тусклое осеннее небо недоуменно глядится расцветший каштан. К чему все это?

Пошли на прогон «Бесприданницы». В зале битком и пышно. Дождался Петр Наумович своего большого театра, нового дома. После четырех занавесов и решительных оваций повалили за кулисы. А в старом здании в зеленом зале зеленые от усталости стажеры репетируют завтрашний показ. Как мудро придумал Фома набрать стажеров – бьется-бурлит в театре новая жизнь. Заглянули к нему в библиотеку: сидит тихий в кресле, собирается ехать в университет – остатки юности сойдутся свое былое поминать.

– Присядьте хоть, Алёша, Иринушка…

Вздыхает: чудовищная загруженность. В феврале один едет в Псков на Пушкинские дни, театр отказался. Ирина обняла Хорошего, подарила ему медное елочное сердце – улыбнулся.

Зову Петра Наумовича на нашу премьеру по Бродскому.

– Прости… болею, в театр не хожу, и к вам, когда приду, не знаю, поди же у вас спектакль сырой еще?

– Лучше не будет.

– Ну все равно, приду, когда подсохнет… Романс, нет легкий марш в духе Булата: когда оно совсем подсохнет, тогда я, может быть, приду… Вот мы и развеселились, не долго нас беспокоят мертвецы. Я сегодня в Нижний не поехал на похороны: там хорошую, светлую женщину убили. Пошел на почту отправить телеграмму, написал, чтобы до десяти утра успели, а они: «В течение дня». Ну, говорю, я доплачу за срочность, но, может быть, есть кто-то, кто рукой, блядь, рукой возьмет и отнесет эту телеграмму в Дом актера?! Хотя кому там ее нести… вместе убивали, теперь вместе хоронят.

– А я дневники перечитываю, о нашей работе над Маркесом.

– Очень рекомендую издать – сожрут живьем. Впрочем, это полезно, яд в гомеопатических дозах развивает ядонезависимость. Но дозы подчас негомеопатические.

Фома часто говорит, что режиссура – профессия смертников. То, что всерьез потрясает, вызывает страх, тревогу, подлинное сострадание или ужас, – отторгается. Режиссеры – антитела. Отторжение миром. Ставка высокая, всегда конечная… И большей частью – игра на поражение.

Черная речка в Ленинграде, туда мы с папой ходили гулять.

Зима, меня, завернутого в шубку, отец везет на санках к месту дуэли Пушкина. Слева стела и справа стела – проход к мемориалу. Папа сказал, что стрелялись с этого расстояния – 6 шагов. Вряд ли так было, но смертельное расстояние впечатляло и на стеле выбиты лермонтовские стихи: «Погиб поэт, невольник чести…»

Это первое, что я выучил наизусть, еще будучи трехлеткой, и плакал взахлеб. Мой Пушкин – сосед, прогулки с папой, детская зима, лермонтовские безутешные слезы и счастье, счастье, счастье. От слов, от их райского звучания.

Середина Масленицы, с вечера начнут читать великопостную молитву Ефрема Сирина, пушкинское «Отцы пустынники и жены непорочны…»

И вечерняя метель навстречу.

Каким же даром, каким спасением дана нам поэзия.

После долгого перерыва пили с Фомой двадцатилетний шотландский виски, знакомили Петра Наумовича с грузинской куклой Варварой Петровной, которую я привез со съемок из Тбилиси. Как раз Варварин день, годовщина нашей с Ирой свадьбы. А Петровна она потому, что Фома нас с Ирой подружил. Ира предложила Петру Наумовичу почитать на ее новый диск стихотворения, попеть немного – будет замечательная совместная пластинка.

27 марта 2012 г. День театра.

– Ирина, Алёша, приходите на «Театральный роман» – прогон для своих.

Купили гиацинты в горшке, поехали. Новое здание театра – огромный лабиринт, уходящий под воду Москвы-реки, весь из бетона и стекла. За полукруглой надписью на фронтоне «Мастерская Петра Фоменко» торчат помпезные билдинги. Километровая очередь, секьюрити, рамки металлоискателей, машины с министерскими номерами, к окошку администратора не пробиться.

Кручу башкой в зале – весь театральный бомонд, а Максаковой нет. К середине первого акта взрыв аплодисментов: «Максакова, Максакова!»

А я и не знал, что она занята в этой работе. Потом в ночи долго по телефону, как в старые добрые времена, обсуждали с ней в деталях спектакль, грустно заканчивающийся «тенью, павшей на Иерусалим»:

– Фому-то видел?

– Прорвались с Ирой через охрану, он от зрителей сбежал. Заперся один в библиотеке в старом здании и тихонько сидел в кресле из нашего «Маркеса».

– Знаешь, Лёшка, у Булгакова «Театральный роман, или Записки покойника», а у нас – что?

– Роман, конечно, Людмила Васильевна. Долгий прекрасный роман.

Середина июня, звонок:

– Я спектакли ставлю, ставлю – а они не стоят. И сезон не то что идет – доходит. Я все хочу и не могу посмотреть вашего Бродского. Ирина ведь одна его играет?

– Да, моноспектакль.

– Скажи, а может она сыграть у нас?

– Конечно, с радостью.

– Тогда – до осени.

1 августа.

Сообщение от Ирины: «Звонил Хороший из деревни, тебе привет!»

9 августа.

Утро. Вильнюс. Вышел из поезда. До автобуса еще час. Пошел в кафе на улицу Гедеминаса, где с Ирой не раз коротали время в гастрольных вояжах. Там в витрине за стеклом сыры, вяленые томаты, маслины, литовские десерты – вот сейчас закажу всего и мысленно позавтракаю с Ириной. Она готовится к фестивальной премьере в Друскининкае.

Раздается звонок из Питера – мама: «Лёша, по радио только что сообщили…»

Вот и кафе. Стою перед прилавком и не могу вспомнить, зачем пришел.

– Может быть, кофе? – улыбнулась официантка.

– Может быть… спасибо.

Спешит автобус в Друскининкай: «Только бы Ира не узнала, только бы не узнала, ведь надо как-то играть спектакль, сольный, оперный! А от слез ведь связки опухнут, невозможно!»

…Не ставьте точки и не играйте в пол! К земле, что ли, привыкаете? Успеется! А точек вообще не должно быть, фраза стремится, летит, живая, как моль, – до аплодисментов, когда ее захлопают насмерть!
Фома

Когда яблоко оторвалось от ветки и упало, открылся новый закон — тяготения. Открылся Ньютону, и еще открылся – яблоку. Его неодолимо вновь тянуло к яблоне. Задолго до этого кто-то сорвал первое яблоко, какое невозможное тяготение, какую немыслимую тягость он тогда ощутил — надо же, так оторваться. Эврика? Да нет, пожалуй — печаль бесконечного вращения, одержимая невозможностью возврата. Тяготение стало законом. Кому-то – падать, а кому-то – грустить о небесах.