1

На рассвете в лесу у шведского рубежа Истома-звонарь сам перевязал льняной ниткой пуповину своего третьего сына. Вода лесного ручья была холодна. Теплой воды взять было негде. Когда звонарь плеснул горстью, сын заорал на весь лес, но как раз в этот миг проглянуло восходящее солнце. Оно коснулось лучами нежной кожицы, и младенец умолк.

— Удача тебе, горластый, — сказал отец, — русское солнышко тебя от рождения утешило — знать, и доведется жить тебе в Русской земле!

Чтобы разогреть младенца после холодной воды, Истома всыпал ему десяток нежных, но крепких шлепков и закутал своим зипуном.

Возвратясь от ручья к семье, отец разбудил старших сыновей — Первуньку и Федьку, спавших под мешками, которые защищали их от мошкары и комаров.

— Глядите, что мать на счастье нашла под кустом, — сказал он.

Старший, словно поверив, молча серьезно смотрел на красную рожицу, но второй хитро ухмыльнулся.

— Чего смеешься? — спросил отец.

— В брюхе нашла! — выпалил Федька. — Я знаю, в брюхе!

К полудню Авдотья смогла продолжать путь. Они тронулись дальше. Авдотья несла на руках младенца. Отец тащил три тяжелых узла с рухлядью. Ребятам тоже пришлось потрудиться с двумя узлами, которые прежде несла мать…

— Недалеко идти, — утешал Истома, — постойте, дойдем до посада и купим лошадь.

— Пегую, бать! — попросил Федька.

— И с жеребенком, — сказал старший.

— Ладно, пегую и с жеребенком, — кивнул отец.

Но хоть было жарко и тяжело — все они радовались тому, что главное было сделано: шведский рубеж остался теперь за спиной, а впереди лежало Московское царство.

Истома помнил рассказы о том, как все в их краю было русским. Но вот мало-помалу наехали шведы и стали скупать хлеб. Они везли за рубеж обозы зерна из Ивань-города, Карелы и Яма, а когда русские жители городов и погостов спохватились, что нечего есть самим, шведы собрались войском и разом пришли подо все голодные города.

Жители захваченных городов и уездов ждали, что Русская земля, как один человек, встанет и придет на выручку плененных братьев.

В первые годы после избрания царя Михаила Романова измученная Смутой Россия неспособна была отстаивать кровью свои права. Шведы захватили весь север Московского государства, включая Новгород, и ценою освобождения Новгорода потребовали заключения договора, по которому Русское государство признает за ними право на владение Ивань-городом, Копорьем, Орешком и Ямом с уездами, селами, погостами и деревнями. Царь подписал такой договор. По этому договору было дано две недели на то, чтобы русские люди из занятых шведами городов и уездов могли покинуть свои дома и уйти в Россию, за новый рубеж. Все, кто остался после двух недель, становились подданными шведского короля.

Но как было успеть в две недели собрать скарб, продать избу и скотину, управиться с хлебом! Все продавали, и никто не хотел покупать. Бобыли махнули на все рукой и убежали, чтобы стать хоть нищими, да на Руси, а многосемейные поневоле остались… Но житье под властью чужеземцев и иноверцев было тяжко для русского человека. Шведы держались надменно, во всем теснили, на всех смотрели как на пленников и рабов. Не выдержав такой жизни, тысячи людей пустились через границу России. Оставшиеся словно вдруг все постарели, попав под чужеземное иго… Потом опомнились и стали тайком выбираться на Русь.

Отец Истомы двенадцать лет собирался бежать, да все не было случая и удачи. Так и умер, и кости его остались лежать в подневольной земле.

Истома знал лес и лесные тропы. Еще когда был крепок и не так стар отец, Истома мальчишкой по зимам ходил с ним на лыжах за дичью; они уходили, бывало, верст за сорок — пятьдесят от родного села. И позже Истома во раз указывал путь до рубежа русским перебежчикам.

Проводив однажды такого беглеца, Истома пошел назад, зажав в руке серебряный ефимок, полученный за услугу, как вдруг в болоте меж кочек, по которым оба они перед тем скакали, он увидал кожаную затянутую кису. Истома поднял ее, развязал и обмер: она полна была золотых…

«Счастье!» — мелькнуло мгновенно в мыслях.

Но тут же Истома припомнил, что в этом месте беглец промахнулся прыжком и попал мимо кочки в трясину.

«Знать, он обронил, выбираясь», — подумал Истома.

Истома знал, как собирались люди на Русь, продавая все до последней рубахи… Утаить кошель беглеца — это значило взять на себя страшный грех… Но как же отдать ему? Где найти хозяина?

И Истома пустился по кочкам в обратный путь, в страшный путь по болоту. Оступись, провались — и никто не узнает, никто не поможет… Вечер близился. На болоте темнело. Кочек было почти не видно, но Истома спешил нагнать незнакомца…

Он шел всю ночь и лишь ранним утром вошел в монастырскую слободу.

Вчерашний перебежчик уходил по пустынной улице, торопясь покинуть ночлег, пока не проснулись люди.

Истома узнал его со спины по походке, нагнал, шатаясь от устали, и протянул кису.

— Возьми… на болоте ты истерял, — сказал он.

Обеими руками схватил перебежчик тяжелый кошель…

Он не мог найти слов от радости и удивления.

— Ныне ведь ты на Руси. Идем во товарищах, малый. Ты долю свою нашел! — звал беглец. — Хошь удачливой жизни — идем!

Но Истома не мог уйти без родительского благословения, покинуть отца и старуху мать. Он с болью и горечью воротился назад в родную деревню под власть шведов…

И в горькие минуты не раз вспоминал Истома тот день, когда он стоял на русской непокоренной земле, и упрекал себя за то, что вернулся тогда под ярмо чужеземцев.

А жизнь была тяжелая: нередко в русские селенья наезжали фельдвеберы с солдатами, хватали крестьян и увозили на королевскую службу. Если успевали схорониться или бежать в Россию молодые парни, то плохо приходилось оставшимся семьям — их разоряли дотла, и никакие челобитные не помогали вернуть разграбленное добро…

«Черные земли», захваченные шведами, были розданы королем во владение шведским дворянам, и приходилось тащить по тощим полям непосильное бремя поборов. Из года в год превращался русский крестьянин в должника и почти что в раба. Бежать, бежать из этого ада — вот о чем со слезами молились.

Люди бежали на Русь. В иных деревнях и погостах оставалось вместо десятка, двух-трех десятков дворов по два-три двора.

После смерти отца Истома и Авдотья три года готовились к перебежке, таясь не только от латышей и карел, но даже от русских соседей. И вот наконец пришли в Русскую землю.

Они подошли к каменному монастырю со слободой у стен. В этой самой слободе лет двенадцать назад Истома настиг незнакомого перебежчика и отдал ему кошель с золотыми.

Теперь в слободе шел большой торг. Истома оставил семью на опушке лесочка.

На торговой площади он искал среди караковых, карих и бурых пегую кобылку, хотя бы без жеребенка… И вдруг гулкий, призывный звон всколыхнул людей. Народ побежал в одну сторону. Сидя на лошади среди толпы, бирюч вычитывал жестокий царский указ:

— «…А буде кто в каких чинех или во дворех и в поместьях и в вотчинах Свейския земли старых и новых перебежчиков учнут у себя таить и к записи не приведут или у себя их учнут укрывать… и тем людям по государеву указу быть в жестоком наказании, в ссылке, без всякие пощады, а их поместья и вотчины, дворы и животы велено имать на государя», — выкрикивал бирюч.

Узнав, что речь идет не о пошлинах, не о торговых указах, которые волновали всех, народ отхлынул и снова шумел и торговался. Но Истома стоял, не в силах очнуться, часто моргая, теребя толстыми пальцами широкую русую бороду. Он слушал дальше страшные и неумолимые слова.

«…А буде которые люди учнут впредь Свейския земли перебежчиков принимать, и тем людям по государеву указу быть в смертной казни…»

Истома не стал покупать пегой кобылки. Чтобы быть незаметным, он купил мелкорослого карего меринка вместе с потертой сбруей и старой телегой…

Они ехали молча. Авдотья с новорожденным на руках, Первунька и Федька — на телеге. Истома угрюмо, молча шагал рядом, держа в руках вожжи. Ребята недовольно защебетали о жеребенке. Истома гаркнул на них так, что оба испуганно смолкли.

Авдотья, поняв, что стряслось что-то недоброе, глядя на мужа, молчала…

Истома знал, что придется все рассказать жене, но, жалея ее, оттягивал время.

Когда, бывало, в церкви священник молился за шведского короля, называя его многомилостивым и возглашая ему многолетие, Истома, как все русские, едва слышным шепотом обращаясь к богу, подменял имя Густава-Адольфа на имя русского царя Михаила. Этому научил он и обоих своих детей… И вот теперь царь, за которого он молился, грозил смертной казнью всякому, кто приютит его богомольцев.

Только один человек в России должен был им помочь. Человека этого звали Василий Лоскут. Это был их сосед, горшечник. Он с год назад убежал в Россию. Истома знал, что он живет где-то в Новгороде Великом…

— Бать, как мы мерина станем звать? — спросил вдруг Первунька.

— Погоди, вот окрестим… — Истома запнулся на шутке, подумав о другом некрещеном в своей семье — о новорожденном сыне.

— А мальчика как назовем? Ма-ам, как новенького назовем? — приставал Федька.

— А ты как хочешь? — спросила мать.

— Ивашкой.

— Пошто?

— А помнишь: «Было три сына — двое умных, а третий Ивашка…»

— Так что?

— Он же третий…

— Может, он всех умнее удастся, — вступился Первунька.

— Дак я не сказал, что дурак! Я, мол, — Ивашка!..

— Неверкой его назовем или Нехрещенком, — угрюмо вмешался отец.

— Господи! — перекрестилась Авдотья и прижала ребенка к груди.

Для Истомы это было новой заботой: ребенка следовало крестить, а к попу явиться нельзя…

Хотя теперь и на русской земле, но снова они ночевали в лесу, таясь от людского глаза…

Ночью Истома сказал про беду Авдотье. Она привыкла к бедам и в бедах всегда полагалась на мужа. Она не захныкала, не заныла, но ласково провела сухощавой рукой по его руке, и от этого ему вдруг стало легче. Упорный, суровый и молчаливый, он был податлив на ласку, и хотя лицо его не изменило мрачного выражения и губы были все так же сжаты, но на душе сделалось как-то светлее… Он с этой минуты уже знал, что нет на свете той силы, которая может его возвратить за рубеж…

В Новгород они въехали в числе двух десятков таких же телег, запряженных такими же карими меринками.

Грохот города ошеломил пришельцев. Стук колес, конское ржанье, утренний звон колоколов с десятков нарядных колоколен, хлопанье крашеных ставней, скрип тяжелых дворовых ворот, выкрики и собачий лай.

Истома от рожденья не видывал больших городов. Швеция для него воплощалась в глухих погостах, осиротелых монастырях и лесистых болотах — потому Россия вдруг показалась огромной церковью, залитой блеском пасхальных свечей.

«И что им, что им, — думал Истома, — или здесь мало места для всех? Ведь эдакий город! Такое богатство, право… Господи! Никуда не уйду из Московского царства!..»

Они ехали мимо новгородских церквей, каменных и деревянных, с красными, синими и золочеными куполами, и всей семьей крестились на встречные колокольни.

Истома словно ощупью пробирался в чужом городе, чтобы найти горшечника Ваську. Он опасался расспрашивать у прохожих, страшась чем-нибудь выдать себя.

Горшечника вернее всего, конечно, было искать на базаре. Они ехали через базар — и в каждом ряду свой запах, свои голоса: в овощном пахло капустой и чесноком; сыростью и гнилым камышом — в рыбных рядах; от шорных лавок несло кожей и дегтем; дальше пошли лесные, шапочные, жестяные…

Истома поглядывал, не увидит ли где между шапками, дранью, мочалой да ведрами и башмаками глиняных блюд и горшков. Не находя горшечного ряда, Истома поставил телегу возле других телег, у длинной бревенчатой коновязи, и, наказав Авдотье ждать его тут, незаметно, на всякий случай, сунул ей мешочек с деньгами, а сам пешком отправился в поиски по базару…

С бочки кричал бирюч государев указ:

— «…Со свейского короля стороны, которые люди объявятся по сыску…»

Истома уже знал, о чем этот указ, и повернул прочь…

Румяные душистые пироги, масленые и жирные блины, гречневики, зеленые огурцы, жареная печенка, рубленая требуха напомнили ему, что он голоден. Кругом дымились горшки и корчаги, сбитенщик манил сбитнем, пряничник — медовыми расписными пряниками…

Подосадовав, что не взял с собой денег, Истома свернул из съестного ряда в щепной… Здесь пахло стружкой, смолой, опилками — свежим лесом. Между оглобель, козел, скамеек, ушатов, сит и мочала глазел Истома в другие ряды и наконец разглядел груду глиняных крынок…

Осторожно, вполглаза поглядывая на лавки, он проходил по ряду.

— Горшки, блюда, дешевы покуда, кувшины, крынки — по пол-алтынке, мелкие по грошу — боле не запрошу! — кричали продавцы.

«Глина не чиста, обжиг неровный… а тут узор красновит!..» — отмечал Истома, глядя на товар глазами мастера: дома он время от времени работал у Лоскута, помогая ему в горшечном деле.

— Дежки для теста в подарок невестам! Умывальницы, чашки, лапешки для кашки!.. — выкрикивали от лавок горшечники.

Истома остановился перед хитро расписанными блюдами — торелями, горластыми кувшинами.

— Хороши узорчатые! Заходи, хозяин, гостем будешь! — приветствовал его молодой парень.

Истома приблизился на полшага.

— Бережливый ты, — укорил горшечник. — Два раза по ряду прошел, а товару по душе не высмотрел. Чего тебе? Дежку? Горшок?

— Лавку никак не найду… Знакомец тут торговал.

— Кто таков? Я горшечников знаю: сызмала тут…

— Васька Лоскут, — сказал Истома.

— Васька?! — переспросил парень. — Да-а… — как-то зловеще протянул он. — Васьки нету! А ты ему кто?

— А кто я? Никто, чужой! — вдруг испугался Истома. — Дежку я торговал у него, блюда…

— А-а, а я думал, сродственник… Ну, Васьки нету, ау, брат, Васька!.. Да ты чего надо бери — товар у меня не хуже.

Истома подумал, что нужно представиться покупателем, чтобы лучше узнать про земляка.

— Блюдо бы небольшое, — сказал он и, как заправский домовитый покупатель, принялся щелкать пальцами, колупать ногтем облив, нюхать, поглаживать товар, торговаться, божиться — уж он-то знал, как хозяин покупает посуду!..

Если бы он взял с собой деньги, он купил бы и блюдо и пару крынок, но деньги остались у Авдотьи, и надо было все вызнать прежде, чем дело дойдет до расплаты. Не выпуская блюда из рук, он спросил:

— А что же Васька, богат стал, что бросил торг?

— Неволей бросил, — воровски оглядываясь, тихо сказал горшечник.

— А где он живет-то? — осторожно спросил встревоженный Истома.

— Почем я знаю! Плати да иди! Я что за справщик!

Истома прислонил выбранное блюдо к стопке других, чтобы сделать вид, что шарит за пазухой деньги. Вдруг блюдо скользнуло наземь и раскололось.

— Эх, ты! — сочувственно укорил гончар. — Вот и плакали твои денежки!

— Вот беда! А я их и не взял! — Истома постарался сам удивиться тому, что при нем нет денег.

— Как так?

— А так: я их у бабы оставил.

— Чего же ты душу морочил?! — закричал продавец.

— Я думал…

— Думал ты! Думный дьяк какой! Думалку бы нажил сперва! Плати за бой! — наступал на него парень.

— Да я что ж, постой, вот сбегаю… — уговаривал Истома.

— Много вас таких «сбегаю»! Скидывай зипун!

Это рассердило Истому. Он уперся. За зипун он мог купить дюжины три таких блюд…

— Скидывай, скидывай! — голосил гончар.

Прохожие стали оглядываться. Истома испугался.

— Да что ты, что ты шумишь! Снимаю! — забормотал он, неловко, дрожащими руками стягивая рукава.

— Что стряслось? — спросил один из толпы горожан.

— Блюдо разбил, — хотел пояснить Истома, — ненароком.

— Что блюдо!.. Про Ваську Лоскута пытает, — перебил торговец, — а Ваську вечор по указу свели в тюрьму… Я так мыслю, что и его бы за пристава сдать…

Истома подумал о бегстве, но вокруг сомкнулся народ, и уйти было некуда.

2

Торг окончился. Одну за другой отвязывали хозяева лошадей, и отъезжали телеги. Наконец на опустевшей площади Авдотья с ребятами осталась одна дожидаться мужа. Истома не приходил.

Авдотья тревожилась…

Отблаговестили ко всенощной, и народ повалил в церкви. Солнце садилось. Галдя, пронеслись вечерние галочьи стаи. Часы на башне били, еще, еще и еще…

Оторопь вдруг охватила Авдотью. Она тяжело слезла с телеги и стала отвязывать вожжи, хотя и сама не знала, куда ехать. Ребята спали в телеге. Авдотью пугала огромная и пустая площадь.

Уже гасли в последних далеких окнах огни. Забравшись в телегу, Авдотья тронула вожжи. Куда-никуда, лишь бы ближе к домам, к людям!..

Из пустой темноты навстречу вдруг вышли двое незнакомых мужчин.

— Тпру! — сказал один густым басом, берясь под уздцы. — А меринок-то хорош!

— И телега ладная, каб без бабы! — добавил второй, тонкий и хриповатый голос.

— Я б и бабу взял, да куды с ребятами! — засмеялся первый.

— Ну, баба, стало, вылазь, — второй потянул ее за рукав.

— Караул! — похолодев, закричала Авдотья. — Разбой! Разбойники!

— Тише, дура, спать людям мешаешь. Какой караул! — нагло сказал басистый. — Слезай!

— Не слезу, — заспорила Авдотья.

— Ишь ты, забавница, кабы ты на десять лет помоложе, я бы к тебе сваху прислал, — усмехнулся разбойник.

Авдотья схватила топор.

— Маманя! Маманя! — вдруг, словно во сне, закричал Первунька где-то на площади: в темноте второй разбойник успел его утащить с телеги.

Холод прошел по спине матери. Дыханье перехватило, и больно стиснулось сердце.

— Ре-ежут! Ой, режут!.. — визгливо и хрипло заголосила она.

Но в мертвой тишине не щелкнула ни одна щеколда, не засветилось ни искры. Выронив топор, с меньшим на руках, Авдотья метнулась на крик старшего сына. Она нашла его в темноте, дрожа, прижала к себе, и только тогда, когда телега загрохотала вдали по ухабам. Авдотья спохватилась о среднем.

— Федя! Федюшка! — дико кричала она и, стиснув Первунькину руку, с грудным на руках, побежала шатаясь по темной улице.

Первушка с ревом бежал за ней, пока не споткнулся и не упал посреди дороги. Отчаянным рывком Авдотья поставила его на ноги и опять было побежала, но уже не знала куда. Тогда она села, обняла Первушку, заголосила, вдруг снова вскочила… Она металась полночи, измучив себя и сына. Она и плакала, и молилась, и проклинала… Билась в запертые решетки улиц, расспрашивала решеточных сторожей, не пропускали ли они на телеге разбойников и ребенка. Сторожа отгоняли ее от решеток прочь.

3

Истома, замученный непрерывными расспросами, стоял перед старым дьяком.

На очной ставке с Васькой Лоскутом Истома признался, что он шведский перебежчик. Приказные схватились за это признание. Его стали расспрашивать, с кем он перебежал и «по чьему научению».

Больше всего боялся Истома, что схватят в застенок и станут пытать Авдотью, потому он заперся и говорил, что перебежал один.

Дьяки и подьячие сменялись у стола, утомляясь допросом, а Истома все стоял. Во всем теле его была усталость.

— Коли ты перебег один, то был у тебя тайный умысел, — говорил ему дьяк, — и пришел ты лазутчиком свейского короля, чтобы лихо на государя умыслить и дороги и войска русского вызнать… Винись, а не то пытать укажу…

— Не ведаю, дьяче, откуда такая напраслина! — отвечал Истома. — Лиха я не токмо на государя, спаси его Христос, и на муху в жизни моей не замыслил, а за государя бога молил и впредь молить стану. Да в лазутчиках иноземных русскому человеку и не можно быть!.. А убег я от немской лихости, от худого житья и разорения…

— А сколько свейский король отпустил тебе подорожных денег и куды ты деньги те схоронил? — расспрашивал дьяк, словно не слыша Истому. — Куды схоронил казну?

— Не могу… Ничего не смыслю… Не знаю, что за казна! — воскликнул Истома, измученный долгим допросом.

Он сел на скамью, голова его опустилась на грудь, веки сами собой слиплись. Дьяк ударил его кулаком по лицу. Истома вскочил со скамьи с обезумевшими глазами. Взгляд его был так яростен, что дьяк тоже вскочил и попятился от него к стене.

— Чего ты, чего?! — забормотал он. — Не хочешь виниться — иди в тюрьму…

Несколько дней Истому держали в тюрьме, словно забыли.

Он тосковал о семье. «Что станется с ними? Куда без меня пойдут? Кто их приютит, бездомных?» — раздумывал он. Тюремному целовальнику за хлеб он отдал зипун и треух.

Ночью целовальник шепнул Истоме:

— Пока ты денег не дашь, загноят тебя здесь. Они на тебя ложных доказчиков выставят. Коли у тебя и вправду нет денег, напиши подьячему кабальную запись на год на десять рублев. Он за тебя дьяку и воеводе отдаст, а ты ему отработаешь.

«Десять рублей не отработать вовеки, — решил Истома. — Лучше остаться вольным, хотя бы пришлось снести пытки! Не для того я покинул отчую пашню и свел от родного двора жену и детей!»

Через неделю снова позвали его к расспросу. Но теперь он знал, что дьяк выдумывает небылицы, чтобы запугать его и заставить подписать кабалу…

— Ведомо нам стало, что нес ты в Московское государство тайное письмо от свейского короля к царским изменникам. Кому ты письмо то хотел передать и куды схоронить успел?

По голосу дьяка было слышно, что и сам он не верит в такое письмо.

— Было такое письмо, — вдруг изменившимся голосом сказал Истома.

Дьяк с безмолвным удивлением уставился на него.

— Отдал я то письмо твоей жене Василисе, когда она с торга к тебе в прошлый раз заходила. Наказал я ей схоронить покрепче в твоем дьячем дому и три рубля за то обещал, а как в другой раз твой сын Лешенька прибегал, сказывал он, что ты матери наказал то письмо огнем пожечь — и пожгла… Не знаю, верно ли, что пожгла, да так сказывал твой сын…

— Постой, постой, чего мелешь! — Дьяк вскочил со скамьи, приотворил дверь из горницы, убедился, что за дверью никто не слушает, и суетливо вбежал назад.

— Чего мелешь? Какая Василиса? Какой сын? Какое письмо пожечь?

— А то письмо, какое ты сам умыслил… — твердо сказал Истома с торжествующей усмешкой. Он убедился в том, что смелая выдумка его действует и что дьяк испугался. — Я человек смирный, никого не обижу. Да коли мне пропадать за тебя, и тебе, дьяче, тоже пропасть вместе с семенем… Либо ты меня пустишь на волю, либо я на тебя «государево дело» крикну…

У дьяка затряслись руки и ноги. Он стоял бледный, как сам Истома. Он понимал лучше других, что, если Истома крикнет «государево дело», пока разберутся, ему не избегнуть пыток, как и жене и сыну…

— Сядь, дьяче, не торчи перед оком — тошно! — с неожиданно взявшейся смелостью приказал Истома.

Дьяк, растерянный, сел, нескладно вытянув длинные ноги, и вытер со лба рукавом пот.

— Все одно мне мука, — грозно сказал Истома, — вытерплю, чтобы тебя загубить.

— Дак… Да чего ты мелешь? — бормотал дьяк. — Не было у тебя письма, так и сказывай «не было», а то затеял — себе и другим на голову. Я ведь так спросил: «Не бывало ли, дескать, писем?»

Истома решил насесть крепче, пока дьяк не оправился от испуга. Забитого, съеженного мужика как не бывало: перед дьяком стоял теперь иной человек.

— Ты спросил, я ответ держу на твой спрос. Другой кто спросит про то же — и другому отвечу. Хоть самому воеводе, хоть на Москву повезут и под пытку поставят!..

— Да постой, постой, дело сказываю: хочешь тюрьмы избыть, замолчь! — зашипел дьяк, боясь поднять голос.

— Не отделаться тебе, дьяк! — зло усмехнулся Истома. — Либо пусти меня, куда сам захочу, словно бы такого и не было, либо объявлю про письмо. Я не грамотей: что писано было, не знаю, а государю то письмо могло снадобиться!..

— Тише, не кричи! Коли услышат, и сам воевода тебя не сможет на волю спустить.

— Ладно, не стану, а ты, дьяк, мне волю подай, — заключил Истома.

4

Авдотья, оставшись без лошади и телеги, без последней рухляди и без денег, потеряв сына и мужа, едва держась на ногах после родов, бродила, шатаясь от горя и слабости, по торговым площадям Великого Новгорода. Она сто раз на дню рассказывала свою историю, прося подаяния, и сердобольные горожанки слушали ее, покачивая головами. Они сочувствовали несчастной перебежчице из-за рубежа, и никому не пришло даже в голову выдать ее воеводе…

Ей подавали гроши, и она брала, преодолев и быстро забыв стыд первого принятого подаяния. Она становилась в толпу просящих, но нищие сгоняли ее со своих мест: они завидовали ее свежей беде, о которой она говорила с подлинной болью, с той болью, какую счастливые любят слушать и за которую щедрей подают.

Со слезами уходила Авдотья с паперти церкви и снова шла по торгам, таща за собой Первушку.

Они ночевали под городским мостом через Волхов, где ютилось еще с десяток язвенных стариков, хромых, безруких и косноязычных. Иногда поздней ночью сюда приходили воры делить награбленное добро, и Авдотья расспрашивала у них, не видали ли они Федюньку. Она жадно слушала их голоса, надеясь узнать в них своих обидчиков, но это были другие разбойники или воры. И даже они, сжалясь над горьким ее рассказом, уделяли ей от своего награбленного добра.

Пахло падалью, было сыро и страшно, но некуда было деться в чужом городе… Первунька здесь простудился и заливисто, с болью кашлял, у самой Авдотьи болела грудь, она страшилась, что у нее пропадет молоко и тогда погибнет от голода младший…

Но мысли о Федюньке делали ее страдания еще страшнее и горше…

Федюнька, задорный, лукавый, живой мальчишка, балованный матерью, — где он теперь?.. На что он разбойникам?.. Убили и где-нибудь закопали в лесу… Или, хуже того, искалечили, продали нищим, чтобы жальче было смотреть, чтобы, глядя на калеку-мальчишку, прохожие больше подавали. Искать его? Где?.. Куда гнаться за ним?!

Истома пропал… Как его выручить? Пойти самой, упасть воеводе в ноги, пусть шлют назад в немецкую землю, лишь бы вместе…

И в дождливую ночь под мостом до рассвета мучил Авдотью кошмар, будто умер маленький некрещеный сынишка и нечего есть, пуста грудь, а Первушка просит ее: «Дай есть! Дай есть!» — и она сует ему ссохшийся и растрескавшийся сосок, и Первушка впился в грудь зубами, словно волчонок…

От боли с криком проснулась Авдотья…

— Что ты? Что ты, Дуняша?! Душа… — с заботливой лаской шептал ей Истома…

Не поверив себе, приняв Истому за продолжение кошмара, спросонья Авдотья вскрикнула еще громче… Потом долго плакала, дав волю слезам, прижимаясь к груди мужа, жаловалась, словно скопившиеся слова жалобы прорвали плотину и не могли уняться…

Они решили не уходить никуда из Новгорода и искать Федюньку между нищих толп и скоморошьих ватаг по площадям, у часовен и по папертям церквей.

Поиски не привели ни к чему. Побродив по папертям и площадям, Истома услышал только одно: что какая-то ватага скоморохов откочевала недавно от города в сторону Пскова.

«Может, у них Федюнька? Ведь скоморохи идут, как ордой в набег, — стоят у сел, городов, может, успеем настигнуть! — думал Истома. — И не силой отнять, так умолить добром. Может, сжалятся над материнской скорбью. Разбойники, скоморохи, чай, те же люди, не хуже приказных и воевод, — и те иной раз пожалеют да правдой судят!..»

И они покинули город, принесший им так много горя.