1
Псковское челобитье на Федора Емельянова и воеводу Лыкова повез в Москву тайный посланец посадского Пскова сапожник Тереша. Не раз уже с сыном он уходил в Москву к празднику чеботарить по большим торгам. Возвратясь домой, они приносили с собой столько денег, что целый месяц семья была с хлебом и мясом…
Тереша и сын его, сидя в Москве на широком торгу, ковыряя шилом убогую обувь, пока заказчик стоял на одной ноге, прислонясь к ларю или лавке, говорили с ним о московских делах и порядках, узнавали, кто нынче силен в Москве, кто в чести у царя, кто из бояр принимает беглых посадских в заклад и какой из московских купцов богаче торгует.
Придя в Москву в этот раз, чеботарь не спешил сбыть свое челобитье. Он узнавал и щупал, кто всех сильней в соляных делах, чтоб зря не сгубить деньги, принесенные в посул. Четыре имени называл московский народ: боярина Бориса Морозова, думного дьяка Назария Чистого, окольничих Плещеева и Траханиотова. «Четыре кита, на коих земля стоит», — горько шутили в народе.
Чеботарь чинил обувь малым посадским людям, мелким подьячим, псаломщикам и стрельцам. Работа была грошовой: подбить каблук, наложить заплатку на валенок — все, что ему доставалось; по полденьги, по деньге стоил каждый заказ. Никогда не случалось Тереше, чтобы к нему подошел с заказом богатый посадский, приходский поп или стрелецкий десятник… И вдруг однажды, чуть-чуть не смяв его и заказчика добрым конем, перед ним соскочил молодец дворянского вида.
— Чеботарик, живо! — воскликнул он, сдернув с ноги сапог с болтавшейся попусту шпорой. — Мне дале скакать, ан скакальная снасть изломалась, — весело объяснил он. — Изладь в сей миг!..
Бросив валенок, который держал до того в руках, Тереша поспешно взялся прилаживать шпору.
Красавец молодчик кинул ему алтын за работу, лихо вскочил на коня и, гаркнув, пропал в толпе.
— Вот ирод! Силен на Москве человек! — вслед ему с почтением заметил старичок пушкарь, снова стягивая с ноги свой недочиненный валенок.
— Большой дворянин? — спросил чеботарь, зажав во рту кончик дратвы.
— Дворянский холоп Первушка, псковитин. Лих человек на деньги. Какое хошь челобитье за деньги отдаст, хоть самому государю.
— Ой ли?! — подхватил чеботарь. — А сам псковитин? Чего же ты ране молчал!
— Аль тебе нужда? Как я ведал! А ты иди к нему, он к нам до Пушкарска приказа всегда поутру с господином скачет, народ разгоняет с дороги…
Наутро сапожник Тереша, пересчитав «мирские» псковские деньги и оставив сына чеботарить на торгу, чуть свет сам пришел к воротам Пушкарского приказа. Ему пришлось дожидаться часа четыре, пока, разгоняя народ, с криком и свистом влетела на площадь ватага холопов.
К крыльцу подъехал начальник приказа окольничий Траханиотов.
Вчерашний красавец холоп, ловко спрыгнув с коня, придержал ему стремя…
Когда окольничий скрылся в дверях приказа, сапожник решился шагнуть к Первушке…
2
Траханиотов с загадочным видом протянул свернутый столбец вошедшему Собакину.
— Читай, Никифор Сергеич, — многозначительно сказал он, — да рассуди, как тут быть.
Собакин развернул столбец и погрузился в чтение. Это было челобитье псковских посадских людей — стрельцов, пушкарей и попов — на своего воеводу и на торгового гостя Федора.
Собакин читал и понимал только одно: что ему надо найти самый мудрый и государственный выход. Он вдумчиво прочитал все до конца и на обороте прочел добрую половину подписей, прежде чем вымолвить слово, боясь показать себя недостаточно мудрым.
— Как мыслишь? — подбодрил Траханиотов, и в голосе его была какая-то скрытая хитрость. Он словно хотел испытать приятеля.
— Мыслю, что надо изветчиков к пытке взять… — наконец надумал Собакин. — Как его… Томилку Слепого да первых десятерых, чьи приписи на заду челобитья. Да в город бы сыск послать крепкий, сыскать, по чьему научению мужики встают на своего воеводу!
Сказав так, Собакин с гордостью поглядел на приятеля и вытер со лба пот, проступивший от напряжения.
Траханиотов захохотал.
— Огрешился, Никифор! — весело воскликнул он. — Кабы ты там сидел воеводой, и я бы так учинил, а там князь Лыков, боярина Никиты Ивановича Романова друг. Стало, мы сыск-то по челобитью на него самого и пошлем, а после праздников собирайся ты на кормленье во Псков, обещал мне тебя послать боярин Борис Иванович…
Собакин вскочил с места. У него захватило дыхание.
— Неужто во Псков воеводой?! — воскликнул он, не веря ушам.
Псковское воеводство было одно из самых богатых, и получить его — значило стать на виду у самых больших людей государства.
Никифор Собакин полез обниматься с приятелем…
И вот вместо того, чтобы писать во Псков воеводе о том, что у него творится неладное и посадские мужики подали на него челобитье, вместо того, чтобы заранее дать возможность все привести в порядок, как делалось это почти всегда, когда по мирским челобитьям приходилось назначить розыск, — Борис Иванович Морозов, по просьбе Петра Траханиотова, указал послать внезапный и скорый сыск во Псков, не отсрочивая до после праздников.
3
Стоял мороз. То и дело трескались бревна избы. По пузырю окошка сверкали блестки пушистого инея. Когда Якуня вошел со двора, из-под ног его, словно кудлатый пес, в избу бросилось низкое облако пара и, клубясь, прокатилось от двери до самой печки.
С веселым грохотом кинул Якуня у печи охапку промерзших поленьев, и, пока он тер красные уши колючей варежкой, Аленка успела разжечь дрова.
— Возле месяца ажно круги, — воскликнул Якуня.
— На то и святки! — степенно ответил кузнец.
— А я помню, в святки шел дождь, — возразил Уланка лишь для того, чтобы сказать что-то против хозяина.
— Покоса на святках не помнишь? — спросила его Аленка.
И все засмеялись.
Живой, безудержный шум огня, оживление, болтовня и смех заглушили морозный треск бревен.
— Я чаю, в экую лють не придут женихи-то, — простодушно заметил Якуня.
— По мне б, хоть медова невеста — и то б не пошел экий холод! — сказал Уланка.
— Ты б и в жару не пошел. Тебе бы все на печи, то и сладко! — ворча оборвал кузнец, недовольный тем, что Якуня с Уланкой так попросту говорят о гостях «женихи».
Михайла и сам опасался, что не придут, боясь мороза. Вообще в этот год почти не бывало гостей, потому что жилось не сладко. Торговля, как и ремесла, шла худо: замена всех сборов, налогов и пошлин одним налогом на соль, которая вначале так радовала народ, оказалась тяжелым бременем. Ссылаясь на дороговизну соли, подняли цены рыбники, мясники, огородники, хлебники, а за ними — кожевники, шорники и железоторговцы. Все ссылались на дороговизну соли… Люди жались во всем — не шили лишней одежи, держали нековаными коней, вместо валенок и сапог все чаще ходили в лаптях и, разбив горшок или блюдо, не спешили на торг за новым… Не раз и у Михаилы случались дни, когда незачем было даже разжечь огня в кузнице и, придя на работу, жгли уголь в горне лишь для того, чтобы возле погреться.
— Бачка, пошто не железны гроба у мертвых? — спросил в такой день Якуня.
— Что брешешь, — сурово одернул кузнец.
— То бы работы нам было. Ишь, гробовщик Федоска стучит да стучит, а мы дураками в кузне.
— Иди домой, — отпустил Якуню Михайла.
Аккуратный во всем, домовитый, зажиточный, даже и он в этот год пошатнулся: он бы ковал кой-что впрок, на продажу, — придет свой час, и раскупят все: топоры и косы, подковы, серпы и скобы, — но ковать было не из чего. На железо не было денег, и железоторговцы отказывались давать в долг.
И случилось так, что в один из воскресных дней, в первый раз за всю жизнь Михаилы, в доме его не пекли пирогов. Это было начало, а там пошло; корова не стала доить, и не было денег купить молока; наконец появился в доме и хлеб с колючей мякиной, и горький, тяжелый хлеб из подмокшей муки с лебедой, и в каше не было меду, и лук покупали уже не длинной плетеной вязанкой, а по десятку луковиц…
Всем в городе было не до забавы, не до гостей…
По городу не хватало работы…
— От безделья и хворь! — жаловались посадские работяги, привыкшие из года в год трудиться, не разгибая спины, и никогда не знавшие никаких болезней, пока вслед за старостью не являлась спокойная смерть, приходившая как желанный и нужный отдых.
В железную лавку всегороднего земского старосты Менщикова Мошницын заехал дней за десять до рождества. По пути через город он захватил с собою в санях Аленку, которая ехала к своей крестной, стрельчихе, в Запсковье. Молодой сын Менщикова с привычной купеческой ухваткой отказал дать в долг железа, но, не желая отвадить почтенного кузнеца от своей торговли, отказывал «с вежеством» и сам проводил за дверь лавки.
В прежнее время Михайла помнил всегда о своем старшинском достоинстве первого псковского кузнеца. Он бы никогда не позволил себе еще раз повторять свою просьбу. Но нужда меняет людей. Михайла снял шапку перед сопливцем Андрюшкой.
— Андрей Семеныч, я вдвое отдам! — просящим и жалобным голосом вымолвил он.
— Бачка, едем! — властно окликнула вдруг Аленка. — Нече там плакать! — Она подобрала вожжи и, гордая, румяная от мороза, стыда и злости, в платке, покрывшемся инеем, как жемчужинами, сидела в санях, не глядя на молодого Менщикова.
И тут случилось, чего Михайла не ждал: купчик взглянул на Аленку, смутился, сам вспыхнул нежным девичьим румянцем и неожиданно заключил:
— А, была не была — бери пятьсот гривенок! Снимет бачка с меня башку!.. — И он засмеялся заискивающим смешком, словно ища сочувствия — но не у Мошницына, а у Аленки.
Когда молодцы наваливали в сани железо, Андрюшка вышел из лавки проститься.
— На святки к вам ряжены в гости нагрянем, — сказал он, не по обычаю напрашиваясь в дом.
— Милости просим!.. Медку поставим, — сказал из вежливости Михайла.
Он взглянул на Аленку. Она сидела в санях, словно не слыша всего разговора и глядя в другую сторону.
Прошли три первых дня рождества, и вот уже два дня по улицам вечерами шатались озорные ватаги ряженых с песнями, гамом и свистом… На третий день трахнул мороз. Улицы несколько приутихли, но в доме Мошницына третий вечер готовились ко встрече гостей…
«Невеста уж выросла! — ожидая гостей, думал кузнец об Аленке. — С таким-то зятем и можно дела поправить. Сват свата в беде не кинет, — всегда со своим железом… А там на немецкий лад и в торгу кумпанию учиним!»
Но вслух Михайла не говорил всего. Только раз-другой за все дни он обмолвился словом «жених», и хоть было оно произнесено без Аленки — Якуня и Уланка это словцо подхватили… Аленка будто не слышала, словно ее не касалось и богатый жених хотел сватать совсем не ее, а Якуню или Уланку.
Аленка не мыслила о замужестве даже и втайне, но «жених», молодой, разодетый, богатый купеческий сын, сын всегороднего земского старосты, был ей занятен: чужой, незнакомый, впервые встреченный, с кем не сказала слова, — и вдруг в женихи! Гордость своей девичьей красой проснулась в Аленке.
Однако «жених» не шел. В первый день его ждали с нетерпением и с болтливым любопытством, во второй — с досадой, на третий — молча и каждый с тайною злостью.
Каждый раз, когда с улицы раздавалась песнь, когда слышались звуки бубна и смех молодежи, все настораживались и ждали, и только Аленка старалась беспечно-непринужденно запеть или вдруг занималась какой-то работой… Но гурьба за гурьбой проходили по улице мимо…
— Жених не жених — сатана нечистый! — не выдержав, вдруг прорвался Якуня. — Пришел так пришел, а нет — и не надо! Без него пошел бы куда с другими, а тут просидишь целы святки дома!..
— А ты не сиди! Тебя, что ли, сватать! — зло огрызнулась Аленка, словно Якуня винил ее, и вдруг зарделась и замолчала, прислушиваясь.
Несколько пар ног обивали о крыльцо избы налипший снег. За дверью слышались приглушенные голоса.
— Тук-тук-тук! — раздался вместо стука шутливый выкрик.
Разом оживший Якуня окликнул:
— Кто тут?
— Черные черных волокут! — отозвался чужой, незнакомый голос.
Якуня скинул с двери крючок, и с морозным паром в избу вломились четверо ряженых. Визг волынки и звон бубна ворвались с ними. В доме стало тесно и весело. Отвернувшись от ряженых, Аленка схватила вдруг кочергу и стала ворочать в печи дрова, от чего еще веселее наполнили горницу беглые отсветы пламени…
Трех бородатых седых монахов в глиняных «харях», связанных общей веревкой, вел страшный рогатый черт. Черт играл на волынке, монахи плясали, тряся бородами и подобрав над лаптишками длинные черные подолы.
— Аленка, жених-то, знать, черт! — на ушко сестренке шепнул Якуня.
Она отмахнулась. Черт был самый стройный, самый высокий из всех, он задорно дергал веревку, подбадривая монахов плясать и голосисто им подпевая. Уланка шутил над чернецами, дергая то одного, то другого за ряски, стараясь сорвать хари и пеньковые бороды. Якуня скрылся на миг и вылез девчонкой, одетой в Аленкино платье. Сама Аленка захлопотала, обнося гостей пряниками, орехами, пьяным медом, припасенными к празднику из последнего…
Кузнец сидел в уголку, наблюдая веселье. Он умел примечать людей. Красавец Андрюшка Менщиков был сероглазый и светло-русый, а из-под бычьих рогов святочного черта над харей высовывалась черная прядь волос. Черт — не Андрюшка. Какой же из трех чернецов жених? — старался понять Мошницын.
Двое монахов пели, шутили, выкрикивали озорные слова, третий держался молча, словно боясь, что услышат его голос. «Не тот ли Андрюшка?» — подумал Михайла. Он присмотрелся еще раз к монаху и вдруг разгадал: творился сплошной обман — здесь не было и помину жданного жениха. Мошницын узнал монаха и дернул его за ряску.
— Постой-ка, отче святой, — негромко с усмешкой подозвал он.
Монах задержался.
— Обманул ты меня, Иван, — продолжал кузнец тихонько и добродушно. — Мы ждали тут женихов, ан ты прибрался!.. Ну, пришел — стало, гость! Мир так мир!..
— Женихов?! — воскликнул Иванка. Это слово его обожгло почему-то обидой: «Или Аленка уже невеста? Вишь — сватают! Женихов ждала — то-то и веселится!»
Иванка взглянул в лицо кузнеца потемневшим взором, словно искал, на чем бы сорвать досаду. Он сдернул с лица свою «харю» и бросил об пол так, что сверкнули по всем углам черепки.
— Иванка, Иванка! — неистово завопил «девчонка»-Якуня, кидаясь ему на шею.
— Иванушка, голубь мой, ты ли? — кричал Уланка, явно довольный тем, что увидел не Менщикова Андрюшку, а давнего друга. Он стиснул его в объятиях.
Аленка бросилась тоже к нему, вся просияв, совсем не смущаясь тем, что кругом были люди, вмиг позабыв богатого «жениха».
Но Иванка взглянул на всех мрачно, со злостью и выбежал вон из избы, не сказав ни слова.
Он ждал на морозе своих товарищей, подслушивая веселье и пляску в доме, но из боязни насмешки не возвращаясь назад.
Таща к кузнецу всю ватагу, он думал, что под седой бородой его не узнают. Не намеренье помириться с Михайлой, а только желанье еще раз увидеть Аленку влекло его в дом. Но Иванка не был уверен в том, что кузнец его примет с охотой. Прийти в ватажке святочных ряженых было самым удобным. Но с кем?.. Встреча с Кузей облегчила дело: Иванка позвал с собой Кузю, а Кузя — старого приятеля, Захарку, Пана Трыка, который вырос и остепенился. Впрочем, все трое выросли и, сходясь, беззлобно вспоминали свои мальчишеские забавы и раздоры… Они собрались к кузнецу, прихватив с собой еще одного из «халдеев».
Веселье, пляска, пьяный мед и задорное личико похорошевшей Аленки — все вместе взбудоражило Иванку, и он уже начал мечтать о сватовстве, когда Михайла его спугнул словом «жених»…
Кузя понял его и, жалея друга, скоро увел товарищей от Мошницыных.
— У тебя, Ивашка, губа не дура: знатную девку сыскал, — сказал Захарка, когда они возвращались. — Только мыслю я, что кузнец ее за тебя не отдаст…
— Тебя, что ли, ждет в женихи?! — огрызнулся Иванка.
— А что ж не меня! Я скоро стану подьячим — чем не жених! Приду на пасху христосоваться…
— Шиш ты возьмешь! — в запальчивости воскликнул Иванка.
Захарка в ответ рассмеялся.
— Вот дурень! — он дружески хлопнул Иванку по плечу. — Я и лучше найду. Мне что кузнечиха!
Но Иванка ему не поверил…
4
В самые святки нежданно во Псков прикатили сыщики — окольничий и дьяк — для проверки псковского соляного торга.
Федор Емельянов не успел в соляном подвале навести порядок и попался: «скупой» контарь вместе с самим гостем Федором взяли в съезжую избу. Туда же свели всем ненавистного ростовщика Филипку Шемшакова.
Толпы людей в тот же час собрались у ворот Емельянова, ожидая видеть, как молодая, красивая и нарядная жена его, разодетая в соболя, выйдет заплаканная, чтобы поехать с мольбой к воеводе…
Лавки Федора Емельянова все вдруг затворились — приказчикам было не до торговли. Они бегали с переговорами от воеводы к дому Емельянова и обратно на воеводский двор, а оттуда на Снетогорское подворье, где остановились царские посланцы — окольничий и дьяк.
— Тяжко будет окольничему ворочаться в Москву, — говорили псковитяне, — одних подарков от Федора целым обозом не свезть!
Тогда Томила Слепой и хлебник Гаврила пустились в обход посадских дворов: за общее дело великой складчиной складывался «посул» окольничему. Люди собирали по грошам, сколачивали по алтынам и гривнам рубли, из рублей — десятки, чтобы посулы «меньших» посадских пересилили посул богача Федора. Собранные деньги снесли царскому сыщику.
Окольничий не принял посадских, но выслал слугу сказать, что Федор будет наказан. Однако умные люди знали обычаи начальства, и, когда отказался сам сыщик, посланцы Пскова умолили слугу его взять для своего господина подарок: сто с четвертью ста рублев «на расходы», что, «кинув свой дом, он прискакал из Москвы для их слезного дела»…
На другой день радовался весь Псков: словно набат созвал посадских к пыточной башне, куда привели Емельянова и Шемшакова. Сюда собрались, как в древние времена сходились на вече, и густою толпой стоял народ возле башни, затаив дыхание, ожидая услышать стоны ненавистного богача Федора.
Федор, обнаженный и привязанный к дыбе, стискивал зубы, чтобы выдержать встряску, удары плети и не покарать боли, словно он видел через узкое решетчатое окно, устроенное под потолком башни, всю городскую толпу, жадно ждущую его слез и жалоб, и он не проронил стона… Только подьячий Филипка кричал, и визжал, и каялся, но толпа, стоя у подножья башни, торжествовала: голос подьячего приняла она за крики Емельянова, и сотни обиженных бедняков радовались отмщению.
5
По любви к Кузе Иванка привязан был к Кузину дяде Гавриле, а Емельянов стал самым лютым его врагом. Когда богача свели в пыточную башню, Иванка и Кузя вместе с толпой посадских подростков столпились у башни и слушали мольбы и стоны…
И вдруг толпа раздалась от повелительных окриков, и Иванка увидел Михайлу в сопровождении подьячего и двоих стрельцов. Он был в кожаном запоне, в холщовых рукавицах, подшитых кожей, с закопченным лицом — прямо из кузни.
— Пыточные снаряды, знать, изломались об Федора. Кузнеца повели клещи мучительские починять, — предположил кто-то в толпе.
Михайла был бледен. Иванка заметил во взгляде его тревогу и страх.
— Добра здоровья! — сказал Иванка.
Он, внезапно встретясь взглядом с кузнецом, поклонился, на миг позабыв о своей недавней обиде.
— Здравствуй, Иван! — грустно ответил кузнец, проходя мимо.
— Пошел! — крикнул ему подьячий.
Сопровождавший его стрелец отшвырнул Иванку.
— Куды, сопляк, к подстражному лезешь!
На стук подьячего с визгом приотворилась дверь страшной башни… Иванка видел, как, перешагивая порог, Михайла втянул голову в плечи.
— Неужто кузнец был в мысли с Федором? — воскликнул над ухом Иванки мясник Афоня.
— Вот малый, чай, ведает, жил у него в подручных.
— Эй, малый!
Иванку дернули за рукав. Он хотел огрызнуться.
— Ты сын Истомы-звонщика, Иван? — строго спросил уличанский сотский, оказавшийся рядом.
— Чего тебе?! — сам не зная чего испугавшись, ответил вопросом Иванка. — Ну, я. Чего надо?.. — спросил Иванка, заметив стрельцов за спиной сотского и оробев…
— Ты? — повторил вопрос сотский.
— Сама птаха в клетку летит. Отселе и ближе! — ответил сотский. — Бери, робята, — добавил он, обращаясь к стрельцам.
Он отстранился, и двое стрельцов спокойно и крепко сжали обе руки Иванки.
— Пойдем, не бойсь, — подбодрил его стрелецкий десятник и подтолкнул вперед.
Ошеломленный Иванка успел оглянуться только в самых дверях пыточной башни… Он увидел испуганное лицо толстого Кузи, красное от волнения, заметил наполненные слезами его глаза, видел, как Кузя шагнул вперед, протянув к нему руки… Но неумолимо лязгнула тяжкая железная дверь и скрыла весь свет.
Свеча в фонаре освещала узкую каменную лестницу и возле лестницы низкую дверь.
Десятник вложил ключ в замочную скважину двери.
— Сюды, — шепнул он, подтолкнув Иванку.
Сверху доносились голоса. И прежде чем Иванка успел войти в каземат, он услыхал, как расспросчик кому-то пригрозил:
— Добром не скажешь — палач проведает!
У Иванки заняло дух…
За спиной с еще более страшным лязгом захлопнулась дверь каземата, и он очутился в сырой, пронизывающей темноте, где не светилось ни искры, куда не доносилось ни звука, ни шороха…
6
Ошалелый Кузя, пыхтя, примчался к Истоме.
— Иванку пытать схватили! — выкрикнул он с порога.
Истома вскочил с таким видом, точно готов был его убить. Кузя невольно кинулся в сени и успел навалиться на дверь снаружи. Истома ломился за ним.
— Дядя Истома, отстань беситься — я все тебе расскажу! — вскрикнул Кузя в испуге.
Истома оставил дверь.
— Иди в избу, — тихо сказал он.
Кузя передал все, как было на площади.
— Чего ж им надо?! — воскликнул Истома.
— Да с кузнецом он поздравился, а тот, верно, вор, — сказал Кузя.
Бабка Ариша заметалась среди сторожки, накинула на голову платок и суетливо меж дыр и лохмотьев стала искать рукава в шубейке.
— Пропал Иван! Господи боже мой! Все на него наплетут, — бормотала она, — за одну полтину погубят ребенка.
— Что за полтина? — спросил удивленный Истома.
— За полтину от Федора Емельянова. Будь они прокляты все… За контарь!.. — ответила догадливая бабка, попав наконец в рукав и шагнув к порогу.
— Бабка, стой! — грозно крикнул Истома. — Что за полтина?
— А ну-ко тебя! — отмахнулась бабка и бросилась вон из сторожки.
Истома метнулся за ней на паперть.
— Да постой ты, старуха! Куда? — закричал он вдогонку.
— К боярину в пытошну башню! — ответила бабка, точно быть не могло сомнений, что ее сразу впустят.
Истома махнул рукой и вошел в сторожку. Толстый Кузя сидел понурясь.
Горшечник уселся напротив.
— Что ж, Кузьма, запытают Иванку? — мрачно спросил он.
Кузя всхлипнул, вытер слезу кожаной рукавицей.
— Иди отсель! — резко сказал Истома. — Иди, без тебя тошнит, а тут ты…
Кузя встал, он не мог просто так уйти, не молвив бодрящего слова.
— Я к Томиле Иванычу… Может, научит… — растерянно сказал он в дверях.
Истома остался один, сам не зная, что было ему нужней — одиночество и молчание или сочувствие толстого Иванкина друга.
За печью шуршали тараканы, мирно ухала тишина в висках и ушах… Горшечник понимал, что в той ли, в иной ли вине был схвачен Иванка, — все равно с богатыми не успорить, печем было откупиться от судей…
С того дня, как Иванка был пойман на конокрадстве, Истома жил трезвой жизнью, весь отдаваясь семье и горшечной работе. Уже полтина снова была припрятана в печной трубе. Она заново клала начало тем рублям, за которые думал горшечник выкупить на волю старшего сына…
«Как паук сидишь, да плетешь, да плетешь, а ветер подует — и нет ничего!»
Истома качнул головой, встал, выпил большой ковш холодной воды из ведра…
— Прости меня, боже, что согрешаю! — сказал он, крестясь.
Он взял из печурки треух и вышел на улицу. Шапка в печурке нагрелась, а Истоме хотелось хоть несколько освежить разгоряченную бедою голову. Он сунул треух за пазуху, черпнул с церковной ограды горсть чистого снегу и положил на темя.
Капели падали с крыш. Звеня, ударялись капли о блестящие льдистые шишки, под солнцем наросшие на снегу возле стен домишек.
— Ох, Иван, Иван! — с громким вздохом сказал горшечник.
— Ты, бачка, куда? — бойко спросил Федюнька, выскочив из-за угла.
— Туды, «где несть ни печали, ни воздыхания»! — сумрачно пошутил Истома.
Федюнька взглянул на него удивленно и жалобно. Он не понял смысла Истоминых слов, но по голосу угадал недоброе.
— А ты не ходи! — сказал он, но вдруг спохватился. — Али поп велел? — спросил он с опаской.
— Сам иду, Федя, никто не велел, — тяжело, с расстановкой сказал Истома.
— Не на-а-до! — всхлипнув, шепнул Федюнька, и, как к последней мыслимой помощи, он обратился к Груне: — Груньк, бачка идет в издыхальню!
Груня взглянула испуганно на отца. Большие глаза ее умилили Истому, и он улыбнулся.
— Врешь! — сказала она, с наивной беспечностью отмахнувшись от слов братишки и улыбнувшись в ответ Истоме.
— Бегите домой, скоро бабка придет, — обещал звонарь.
Сгорбленный, старый, нескладный и длинный, стоял он один среди улицы и долгим взглядом следил, как Груня и Федя чинно, по-деловому направились к церкви.
«Еще там и схватят, не дай бог, старуху, — с опаской подумал он. — Как они станут одни-то сидеть в сторожке?.. К вечерне и то ведь никто не ударит…»
Он сделал движение возвратиться домой, но вдруг повернулся и тяжко заторопился вдоль улицы.
7
Кабак гудел народом, как в праздник: все говорили только о пытках Федора Емельянова. Говорили с радостью. Общее ликованье и торжество охватило посадский Псков. Всем казалось, что кончено царство неправды и лихих поборов: вот-вот вслед за Федором и друг его, воевода, будет притянут к ответу…
Бродячий медведчик Гурка Кострома ввалился в кабак со своим зверем, презирая воеводский запрет.
— А кажи-ка, кажи нам, Михайла Иваныч, как богатый гость Федька-вор огребал за соль наши гривны! — на весь кабак выкрикивал скоморох, молодой и кудрявый рослый мужчина в вывернутом шерстью наружу тулупе.
Медведь широко расставил передние лапы, словно сгребая большую кучу. Глаза кабацких гуляк с обоих длинных столов были обращены в проход меж столами, где шла забава, многие поднялись со скамеек, чтобы лучше видеть. Раздался смех.
— Ишь, тварина разумная, смыслит! — одобрительно заметил кто-то из пьяниц. — Возьми, скоморошек. — Он протянул краюшку пирога.
— Спасибо, потешил, Миша! — сказал скоморох и сунул пирог в пасть медведю.
— Добрый хозяин всегда прежде скотину накормит, — сказал тот же пьяница.
— А как, Михайла Иваныч, Федька — богатый вор ныне тешится? Кое место у вора чешется? — весело подмигнув толпе, снова спросил скоморох медведя.
Медведь зарычал, неуклюже потирая передними лапами спину и зад, затоптался, заерзал на месте. В толпе пьяниц поднялся неудержимый гогот.
— Ныне чешется! Я б его пуще чесал! — раздались голоса.
— Я б его сек да подсаливал! Сколь он соли сберег во своих подвалах корыстью, и ту бы соль ему всю на рубцы бы сыпал!
— Куды — на рубцы! Сколько соли он с нас пограбил, то хватит его самого с домочадцами закопать!
— И с воеводой вместе и с дьяком!..
— А ну, покажи нам, Миша, как плесковские мужики плясать пошли, когда государев сыск на Федьку-вора наехал! — выкрикнул скоморох, гулко ударив в бубен.
— Опять Гурка-медведчик в кабак влез! — словно только теперь заметив его, крикнул кабацкий целовальник Совка. — Иди отсель подобру… Забыл, как плетьями бит? Али земских крикнуть?
— Тебе-то что, Совка, жалко? — вмешался один из пьяниц, увлеченный скоморошьей забавой.
— У пчелки жалко, а у меня палка! — сурово отозвался целовальник. — Не тебе за кабак быть в ответе!
— Брось, Совка, мы тебе не помеха, а людям потеха, — успокоил кабатчика скоморох. — Мы с Мишей робята добрые: зубы почешем, пьяниц потешим, кошель набьем да тут же пропьем… Кажи-ка, Миша, как надо пить не лукавить, хозяина здравицей славить! — сказал скоморох и кинул кабатчику деньги. — Налей нам по ставушке, хозяин.
— И мне ставушку! — протолкавшись с улицы между столами и стукнув по стойке кулаком, громко потребовал известный всему городу пропойца, сын боярский Михайла Туров.
— Опять, Михал Парамоныч! — укоряюще и тоскливо протянул целовальник. — Вино царское, не мое. Я крест целовал, что безденежно никому не дам.
— Не веришь?.. На, на, бери, окаянный!
Туров наклонился, живо сдернул с ноги сапог со шпорой и кинул его на стойку.
— По-нашему, сын боярский! Лихо! — одобрил один из пропойц, успевший спустить кабатчику шубу, и шапку, и сапоги. — Гуляй, да нас не забудь!
В это время дверь кабака распахнулась, и на пороге явился Истома. Он сумрачно осмотрелся по сторонам.
— А-а, звонарь-звонарище! Давно не бывал! — встретили его пьяницы.
— Знать, богат стал — пожаловал. Ставь, коль на всех!
— Разговейся для праздничка!
— Что за праздник? Где праздник? — спросил Истома.
— А Федору Омельянову шкуру дерут — то не праздник? Пьем во здравье московских бояр, за их правду!
— За правду? — громко переспросил Истома. — В том ли правда, чтоб малых хватать да за больших их в пыточну башню тащить? Знать, вся боярская правда для больших… Пусть черт за них пьет!.. А я выпью им на погибель… Эй, Совка, налей! — Истома кинул кабатчику разом все деньги. — Да тем наливай, кто со мной в единой мысли пить будет, — добавил он задорно и позвал: — Давай подставляй кто хошь чарки!
Шумный кабак вдруг затих. Гуляки переглянулись, но никто не решился тронуться с места и принять опасную здравицу.
— Мне налей! — дерзко раздался выкрик среди пропойц, и старик монах, молчаливо сидевший в углу, протянул свою кружку.
Все на него оглянулись. Он был изможден, сед и дряхл, но его глаза горячо сверкали, и голос был не по-старчески тверд.
— Нацеди ему, Совка, — велел по-хозяйски Истома.
Кабатчик послушно налил чарку монаху.
— На чью вы погибель пьете, нечистые души? — вмешался Михайла Туров.
— А на твою! — огрызнулся Истома.
— На мою — тьфу, пей! Я кому к черту надобен! Ан ты не то кричал… Ты чего кричал?
— А то и кричал — не тем судом судят наших злодеев. Нет праведного суда! — воскликнул звонарь.
— Ан есть суд на свете! — твердо сказал монах.
— Где ж он есть-то? У бога? На небе? — со злой усмешкой спросил Истома.
— Бог-то бог, да и сам будь не плох: всем народом судить — то и суд! И пытать принародно — то правда! — ответил монах.
— Эх, отче чернец, не лез бы в дела мирские! Чего ты в них смыслишь! Бякнешь себе на голову, — предостерег Туров монаха.
— Чернецы не родятся! — запальчиво воскликнул монах. — Я всю Смуту прошел. Не в кабаке, как ты, гремел саблей… об одном сапоге… — с презрением взглянув на пропойцу, добавил монах.
— За кого же, за кого ты бился? За Гришку Отрепьева, за самозванца? — допрашивал сын боярский.
— За народ! Дворян да бояр побивал! Вот на их погибель и пью! — вызывающе отозвался старик и, высоко подняв, залпом выпил свою чарку.
— На погибель! — подхватил Истома и выпил свою.
— А ты смелый, старик! — сказал Туров. — Что же ты, Ивашку Болотникова, что ли, прочил в цари? В Калуге да в Туле сидел?
— Где сижу, тут во Пскове и ране сидел, — твердо сказал чернец. — Мы ни Шуйского знать не хотели, ни панского самозванца. За город стояли.
— А кто, отец, кто стоял? — спросил сапожник Тереша, придвинувшись к чернецу.
— Меньшие повстали. Дали колодникам да холопам волю, да и поставили над собой мужика Тимофея…
— Кудекушу, что ли, Трепца? — нетерпеливо перебил зелейный варщик Харлампий.
Монах усмехнулся:
— Слыхали, стало быть, про него?
— Слыхали. Вор был! — громко ответил Туров.
— Мужик, а не вор! Воры были такие, как ты дворянин. А он тех воров побивал. Еще тридцати годов тогда ему не было, а далось ему пуще всех; силу взял!
— Воевода, да и только! — с насмешкой поддразнивал Туров.
— Воеводам указывал, — подтвердил монах. — На место воевод вот таких горьких пьяниц к расправе градской посадил… И сидели! Кабак забыли! Головы светлы стали у всех, глаза ясны, как звезды. Мужики простые вершили суд и расправу над такими вот Федьками… Не Омельянов тогда был, а Трифон Гудов. На площади жгли его огоньком…
— Воры грабили по дворам да добро тащили — в том и правда была воровская! — со злобой воскликнул Туров.
— Врешь! Корыстников мы дубьем побивали на площади… И дворян и бояр побивали! Рыбницку башню по самые окна мозгами дворянскими позадрызгали…
— Отплатили за все неправды, — сочувственно подсказал чеботарь.
— Как вот такого злодея прикончат, бывало, на площади, — указал на Турова старый монах, — так все и станут еще дружнее… Вот как оно было… Пьем, что ли, еще? — поощрил Истому монах.
— Совка, давай! — приказал Истома.
— И я с вами в мысли! — откликнулся сапожник.
— Пьем на погибель неправдам! И я! — поддержал Харлампий, подставив чарку.
— Давай наливай! — шумно крикнул Истома.
Смелые речи монаха всех захватили. Все слушали его, тесно прижавшись друг к другу, прервав беседы и споры, забыв о своих делах. Теперь все взялись за чарки и разом выпили по глотку.
В тишине, пока пили, сразу стал слышен мерный, как человеческий, храп уснувшего после чарки медведя.
— Куда же девался Кудекуша, деда? — громко спросил скоморох.
— Туды и девался, что на кол его посадили! — с издевкой ввязался Туров.
— Ан нет! — задорно воскликнул монах. — Хотели такие, как ты, да он клобуком прикрылся… Поди-ка возьми! — И монах по-детски выставил кукиш под нос сыну боярскому.
— Эх, ныне б такого! — тяжело вздохнул Истома.
— Не смутное время! Ныне кто бы с эким Кудекушкой в мыслях был! — возразил сын боярский.
— А хоть я! Да сколь хошь людей знаю, что встали бы вас давить! — выкрикнул Истома, забыв осторожность.
— По всем городам люди миром подняться на больших готовы. Я сколь исходил по Руси… — подхватил скоморох.
Туров вскочил.
— А ну, кто пойдет? Кто пойдет? Назови имяны! — подступил он к Истоме. — В каких городах? — обернулся он к скомороху.
— Фьтю, фьтю! Куси, сын боярский, куси! — насмешливо зашумели пропойцы.
— Н-наз… зови имяны! — с пьяным задором опять повернулся Туров к Истоме.
Услышав крики и улюлюканье, пропойцы повскакали из дальних углов кабака и окружили их. Туров об одном сапоге, в распахнутой шубе на голое тело, но с саблей показался смешон. Раздался гогот.
— Уйди! С твоей бы рожей сидеть под рогожей… Не лезь! Об тебя руки пачкать… — огрызнулся Истома.
Хохот толпы и слова звонаря раздразнили Турова.
— Сказывай, кого знаешь в изменной думе, холоп! — выкрикнул Туров, схватившись за саблю и вращая покрасневшими, бессмысленными глазами.
— Ох, сын ты боярский, дрянь из дворян! — распалился Истома. — Что как черт за душой пристал! И твою-то душонку выну!
Он вскочил, надвинувшись грудью на Турова, и схватил со стола тяжелую оловянную кружку. Злость душила его: ударить и размозжить башку!
— В кабаке без побою! — услышал Истома голос кабатчика.
— Убью-у! — заревел сын боярский, выдернув саблю из ножен.
Люди шарахнулись в стороны, но не успел сын боярский взмахнуть саблей, как оловянная кружка Истомы ударила по голове, повалив его с ног.
Истома, не помня себя, опять замахнулся.
— Караул! Государево слово! — в страхе зажмурясь, взревел Туров.
Истома опомнился и опустил свою кружку, но Туров не видел.
— Государево слово! Слово!.. — орал он все громче.
Люди бросились врассыпную. Никто не хотел стать послухом в «государевом слове», каждый спешил скрыть лицо в надежде, что Туров его не запомнит.
Кабак опустел. Истома стоял, недоуменно озираясь, словно только что проснулся среди кабака, большой и нескладный.
Земские ярыжки с улицы вбежали в кабак.
Туров медленно поднялся с пола, из рассеченного кружкой лба текла кровь, и он размазал ее по лицу и одежде.
— На того бородастого слово, — указал он на Истому.
Он оглянулся, отыскивая глазами других, но никого не увидел. Туров кивнул в сторону старика.
— И на того… на Кудекушку… тоже, — добавил он.
Старый монах сидел неподвижно, положив голову на руки, словно его ничто не касалось и, сам все затеяв, он вдруг уснул.
— Эй, старче, чернец! Очнись-ка, отче! — Ярыжка тряхнул старика за плечо.
Тот безвольно мотнулся.
— Да он помер! Ей-пра! Ей-пра! — забормотал ярыжка, в страхе отдернув руку. — Ей-пра-а!.. Окочурился, братцы!
— Жил в клобуке, а помер в кабаке! — подхватил второй ярыжка.
— Наперед по себе поминки справил, потом и помер! — заметил первый.
— Давай руки, — сказал ярыжка, вынув из-за пазухи веревку.
И Истома покорно отвел руки за спину.
8
Расталкивая толпу, тыча в снег суковатой палкой, бабка Ариша пробиралась к пыточной башне. Когда из окошка башни донесся до площади крик, бабка узнала голос Иванки. У нее задрожали ноги, но только на миг, а затем еще упорней она рванулась через толпу и по-хозяйски ударила в железную дверь клюкой.
— Где боярин-то царский? — спросила бабка, решительно шагнув за порог.
— Куда ты, яга? Аль позвали? — воскликнул караульный стрелец, преградив ей дорогу.
— Пусти-ка, малый. Кабы не звали, не шла б! — нашлась бабка и отстранила его рукой.
Стрелец был сбит с толку уже с утра всем тем, что творилось: богатый гость Федор, хозяин Пскова, был поставлен под пытку, а посадская мелкота, кто, бывало, кланялся Федору в ножки, теперь нагло лезла его уличать, и сам царский сыщик велел допускать к себе всех…
Стрелец пропустил и старуху…
Не чувствуя крутизны ступеней, бабка Ариша легко взобралась наверх.
Сумерки башни после яркого дня на миг ослепили ее. Все кругом показалось уродливым, страшным. Искаженные рожи мерещились в каждом углу… Около самых дверей при блеске трескучих свечей она увидала своего Иванку: белое тело его, покрытое кровью, иссеченное кнутом, изъязвленное крючьями и каленым железом, вздрагивая, висело у темной кирпичной стены на дыбе…
Прямо с лестницы кинулась бабка к почти лишенному жизни телу.
— Иванушка! — вскрикнула бабка, схватила повисшую ногу… и отшатнулась: костлявая волосатая нога оказалась ногой Шемшакова.
Старуха растерянно оглянулась. Никто не успел ничего сказать, как она кинулась к деревянной кобыле, где тоже белел обнаженный колодник… Старуха узнала Емельянова.
Федор под пыткой! Бабка вскипела ненавистью.
— Попался, голубь! — злорадно сказала она. — И на богатых, знать, царская правда приходит! Не век тебе кровь пить, ирод проклятый!.. — Она приблизилась к нему. — Сказнит тебя царь, и то правое дело! Спасибо ему ото всех меньших! — продолжала она. — А мово-то внучонка пошто ты губишь?! Чего на него наклепал? Он дите: куды указали насечку секчи, туды он и вдарил. Пошто ж на него плетешь?! Что молчишь, окаянный?! Где малый-то мой?! Тебе за него на том свете…
— Цел он, бабка Ариша! — сказал ей знакомый голос.
Она оглянулась. Рядом стоял Мошницын.
— И ты на него! — повернулась она к кузнецу. — Сам контарь ковал, да и нет, не повез ко злодею. Мальчонку послал!.. А нынче твоя хата с краю! Чаешь, заступы нет у него? Я заступа! — воскликнула бабка, ударив себя костяшками пальцев в грудь.
— Ну-ка, старуха! — потеряв терпение, воскликнул палач.
Он встряхнул бабку за ворот и отшвырнул ее к лестнице.
— Где мой малый? — заголосила бабка и кинулась на палача. — Я тебе за него все печенки, катюга проклятый!.. — визжала она.
Она внезапно схватила с углей раскаленный железный прут. Палач отшатнулся, невольно прикрывшись рукой.
— Пропал палач! — без усмешки, спокойно сказал от стола царский сыщик. — Не трожь-ка, Савоська, старуху.
— Слыхал, конопатый пес! — с торжеством заявила старуха, снова сунув к лицу палача все еще не остывший железный прут.
— Иди сюда, бешена бабка, — позвал царский сыщик. — Пошто прилезла?
Только теперь, увидев его, и дьяка, и подьячих, бабка Ариша, выронив прут, бухнулась на колени.
— Князь-боярин, голубчик, — жалобно запричитала она. — Внучка схватили на площади! Не погляди, родимый, что нет у него ни деньги на посул! Ни в чем он не виновен, напраслину наплели…
— Постой, старуха. Пустое кричишь про посул. Не емлю посулов! — остановил окольничий. — Кто твой внучок?
— Иванка — внучонок… Жил у того в подручных, — не глядя ткнула она в сторону кузнеца, — а он для того контарь сладил, — так же не глядя ткнув в сторону Емельянова, продолжала бабка, — а Иванка контарь повез…
— Кудрявый мальчонка тебе внук? — перебил царский сыщик.
— Он самый, кудрявый, глаза поднебесны…
— И волос кудряв, и глаза поднебесны, — опять перебил окольничий, — да больно язык уж востер. Нынче на волю его спусти, а завтра он снова в тюрьму…
— Голубчик ты мой, — завопила старуха, схватив и целуя руку окольничего, — ты только на волю его спусти, а я язычок пришью шелковой ниточкой. Что твоя рыбка станет!..
Окольничий усмехнулся.
— А ты, знать, рыбку свою и со дна-то морского достанешь, упасешь от всякой напасти? — сказал он.
— Хоть морским чертям, хоть боярам, весь потрох повыдеру с корнем! — воскликнула бабка.
— Ох, сама языката! Ты свой бы язык-то ушила!.. И внук, знать, в тебя! — оборвал окольничий и обратился к подьячему: — Слышь, запиши, Алеша, — как его звать-то, парня, — «спустить на поруки бабке»…
…И бабка не шла, словно на крыльях летела домой, как трехлетнего внука, за ручку ведя Иванку по улицам Пскова… Ей хотелось всем встречным, знакомым и незнакомым, сказать, похвалиться, как она вырвала своего любимца из боярского плена. Она успела убедить себя в том, что без нее он был бы замучен страшными пытками…
Они возвращались уже по сумеркам. Дома было темно. Дверь оказалась неплотно затворенной, и сторожка настыла.
— Бачка! — окликнул Иванка. — Бачка!..
Никто не ответил.
Привычно достав в темноте из печурки огниво, Иванка высек огня и заглянул на печку. Там спали только Федюнька и Груня.
В прежнее время Иванка и бабка знали, что если Истомы нет дома, то надо искать его в кабаке. Теперь отвыкли от этого. Вина он не пил ни капли… Где он мог быть? Они сидели вдвоем и ждали ею вечерять. Обоим хотелось есть, но они дожидались. Уже наступила ночь.
— Куды ж он?.. — сказала в раздумье бабка.
Ее перебил стук в оконный косяк.
— Бачка! — окликнул Иванка.
— Эй, бабка, Иван! — крикнули с улицы. — Звонаря в государевом слове на съезжу стащили…
— За что? За что? — закричал Иванка, выскочив вмиг на паперть.
Но неведомый вестник уже скрылся во мраке…