1

После отслуженной панихиды в доме остался пряный, нерассеивающийся запах ладана. От этого запаха душный июльский зной казался еще томительней, хотя непомерно толстые стены дома и в лютый зной хранили прохладу.

Только что в этот день схоронивший отца молодой псковский богач Федор Емельянов перед сном спустился во двор. Он хотел показать челядинцам, что место отца не пусто и сын сохраняет во всем прежние обычаи и порядки. В белой льняной рубахе, ласкавшей холодком тело, он обошел во дворе все строения: и двери по-отцовски потрогал, и потянул висевшие в пробоинах замки, хозяйским словом, подражая отцу, строго и ласково понукнул караульщиков, погладил цепных собак, спущенных на ночь с привязи, и, не отцовской, легкой походкой поднявшись по узкой каменной лестнице, вошел в свою спальню. Он заметил, что жена была не одна — со старухой мамкой. «Призвала старуху, страшась упокойника, а я, дурак, не смекнул и одну ее тут покинул!» — упрекнул себя Емельянов, ласково взглянув на жену.

Он зевнул, потянувшись большим, сильным телом.

— Не могу спать на перине. Вели кинуть на пол сенца, — сказал он старухе. — На дворе бы лег, да боюсь — комары окаянны замучат.

Тишина царила в большом доме. В каждой комнате горела перед иконами лампада, напоминая о только что похороненном покойнике, но разноцветные огоньки вместе с тем создавали общее чувство мира и отдыха после трех суетных похоронных суток.

В бледном розовом блеске лампады одетая в белую сорочку жена, кормившая грудью младенца, показалась Емельянову умилительной, «словно божья матерь с иконы». Он отогнал от себя грешное сравнение, но все же залюбовался ею и почувствовал счастье человеческой теплоты и уюта.

«Вот так бы и жизнь прожить тут, — мелькнуло в его уме. — Жить бы жить да не стариться!»

Но тотчас беспокойные мысли о завтрашнем дне заслонили ощущение мира и благодати: покойник старик Емельянов держал все дела до последнего дня в своих жилистых и костлявых руках. Считая, что будет жить еще много лет, он не спешил передать сыну хозяйство. Только тогда, когда в воскресенье после обедни, за пирогом, почувствовал себя плохо и не мог сам выйти из-за стола, он понял, что просчитался и смерть стоит в изголовье. Он тотчас послал за трезвым попом, отказавшись исповедаться у случившегося тут же и крепко подвыпившего протопопа. После соборования он призвал гробовщика, заказал себе гроб и только тогда обратился к сыну:

— Вишь, Федька, как житье-то кончается… Ехал, ехал да вдруг с небеси… слышу голос господень: «Тпру, сивый мерин!.. Приехали!» Тут тебе и кресты…

— Оправишься, батя! Еще сто лет жить, — дрогнувший голосом возразил Федор.

— Врешь… приехали… Ну, Федор, стало пора… там старуха ждет… Поклон от тебя отдам. Беда, что тебя дураком оставил. Чаял, еще поспею во всем. Мой завет тебе ныне… таков: Филипп Шемшаков тебя николи ни в чем не омманет… Ему и верь во всех справах. Ты над ним не гордись — он разумен и прям в делах. Его совета слушай, как моего… Он свои алтыны роет, как крот, а на чужие рубли у него взор орлиный и взлет соколий и советы добры и отважны. С ним добра наживешь… Ну, прощай, я сосну часок… Вишь, язык ленив… молвить слово… Христос с тобой. Пуще других товаров жита держись… Жито не выдаст — без хлеба кто жив!

С этими словами старик повернулся к стенке. Федор вышел из спаленки, стараясь не зашуметь. Но старик отец больше уже не проснулся.

Внезапно неопытный двадцатипятилетний Федор остался один хозяином шести хлебных лавок, лабазов да кое-какого добришка еще…

Филипп Шемшаков, площадной подьячий, подручный отца, был нужен немедля, но он был в поездке в Новгород и Москву за товаром…

Десять лет знал Федор этого маленького юркого человечка с сивыми редкими волосами и реденькой бороденкой, одетого в серый потертый сукман. Федор привык, что ни одно важное дело не делалось отцом без этого человека, который всегда был полон хитросплетенных замыслов. От отца Федор знал, что при любых неожиданных поворотах судьбы Филипп никогда не терялся и находил из всех трудностей быстрый, разумный выход. Корыстный, жадный с другими, он был верен во всем Емельянову, и верность его была проверена большим испытанием.

В те годы, когда со шведами был подписан Столбовский мир, Шемшаков был приказчиком емельяновских лавок в Ивань-городе и Яме. Он не покинул хозяйского добра шведам и не убежал. Когда все торопливо и за бесценок стали распродавать добро, Шемшаков на хозяйские деньги стал это добро скупать, и на него никто не был за это в обиде: никто не думал о том, что он наживается на чужой беде. Все думали только о том, чтобы он купил, и были ему благодарны за то, что он выручает. Старик Емельянов с попутными шведскими купцами не раз посылал ему письма. Описок не было.

«Плакали денежки за рубежом!» — заключил старик Емельянов…

И вдруг три года спустя Шемшаков явился, тайно перебежав границу. Придя в лохмотьях, он под оборванным платьем принес несколько десятков иноземных золотых — все сполна хозяйские деньги, ухитрившись продать шведским купцам емельяновские товары да еще получить со шведов и наемную плату за каменные лавки.

Став ближайшим помощником старика богача и взяв на себя все ябедные дела емельяновского торга, Филипка честно заботился о восстановлении того, что было потеряно в годы Смуты. Сам он обзавелся во Пскове домком, взял за себя посадскую девушку лет на пятнадцать моложе его самого, которая народила ему за десять лет кучу детей. Филипп не знал, что такое убыток. Удача сама давалась ему в руки, но для себя он торговли не вел. Свои деньги он давал в рост под заклад, осторожно накапливая богатство. Он был богомолен, жертвовал на церковь, в своем приходе несколько лет был церковным старостой, а бывая в Москве, каждый раз покупал за полтину свечу чудотворной иконе Иверской божьей матери, образок которой носил на шее и которая, как он говорил, спасла его от шведских солдат, когда он перебирался через рубеж…

Скупой и робкий в своих делах, не решавшийся ввериться большой торговой удаче, медлительный и мелочной, Филипка любил глядеть, не рискуя своим добром, как удачный и смелый замысел множит чужие богатства. Широкий размах емельяновских дел ею привлекал, и он любил подзадоривать старика на решение трудных и дерзких задач, потирая руки и радуясь каждой удаче.

Молодой Емельянов ни за что не признался бы никому, даже Шемшакову, в том, что про себя он побаивается новой и сложной жизни, которая раскрылась перед ним после смерти отца. Он повторял пока заученные слова и движения старика, но сам не знал еще, как будет жить и действовать дальше. Он знал одно, что торговая жизнь не стоит на месте, что завтрашний день надо будет начинать с каких-то наказов, притом таких, чтобы ни один из приказчиков не почуял его неопытной слабости.

«Хоть бы во сне явился покойник да подсказал, чего деять!» — подумал Федор.

Он вздохнул и начал развязывать опояску, готовясь ложиться, как вдруг послышался стук молотка у ворот. Забрехали собаки.

— Спаси господь! Что стряслось? — пробормотал Федор, через глубокое окно в каменной толстой стене прислушиваясь к бряцанию запора и голосам людей во дворе.

— Эй! Чего там? — выкрикнул он, но вместо ответа услыхал поспешные шаги под окном и тотчас затем — по лестнице.

В тусклом свете лампадки Федор узнал Шемшакова.

— Федор Иванович, голубчик, беда-то, беда! Осиротели мы оба… На небушко улетел благодетель, а мы во юдоли влачимся, одни, сиротинки… Мне без него совсем пропасть. Один был надежа… — плаксиво захныкал Филипп. — Как оно сотряслось-то, с чего? — спросил он.

— Незапу стряслося, Филипп, — пояснил Федор, — пирог куриный кушал, уху, вино досталь пил, как здоровый, да вдруг занедужил, а к вечеру и преставился, царство небесное, вечная память! Тебя поминал перед смертью добром. — Федор перекрестился. — И я, Филипп, ждал тебя, — продолжал он. — Сижу, замечтался, что далее деять. Батино дело не кинуть. Дело не любит на месте стоять… Батюшка наказал мне… Да ты садись…

Но Филипп увидел жену Емельянова и обратился к ней:

— Здравствуй, голубушка Софья Семеновна, лебедь моя, сирота ноне Федор Иванович, утешь его во печали. Ныне ни матери, ни отца — ты одна утешительница, дружина его. Пожалей сироту. Женина ласка супругу силу дает не плоше отецкого наставленья! Труды ему велики. Я бы ему пособлял от свово сиротска умишка, да лих мне: на грех, стряслось над моей головой такое, что и не вздумать. Спокину и я его ныне…

— Ку-уды спокинешь?! — искренне в негодовании и растерянности воскликнул Федор.

— Неволей, Федор Иванович, неволей спокину. Напасть стряслась над моей бессчастной башкой.

— В пошлине своровал да попался! — с невольной насмешкой высказал Федор догадку. Он знал, что Филипка не чист на руку. Рано или поздно он должен был попасться приказным.

— Умный вор николи не бывает пойман, — с гордостью и достоинством возразил Шемшаков. — А попаду — откуплюсь! Иная со мной беда: в Новгороде по торгам бирючи кричат царский указ. Слыхал?

— Что за указ? Пойдем-ка в особую, — позвал Федор.

Они поднялись выше, в светелку под самой кровлей. Эта комната, носившая в доме название «особой», служила всегда старику Емельянову для бесед с Филипкой по торговым делам. Емельянов зажег от лампады восковую свечу и усадил позднего гостя напротив себя на лавку.

— Ну, что за указ? — повторил он вопрос.

Шемшаков в волнении распутывал нитку, которой был связан столбец.

— Вот, все до слова списал. К благодетелю, батюшке твоему, спешил с сим указом, ан припоздал — беда мне! — сказал он, развернув и подавая Федору переписанный лист.

— Чти сам. Грамоте я не так-то хитер. Слухать лучше люблю.

Шемшаков стал читать. Это был царский указ о неукрытии перебежчиков, вышедших после Столбовского мира из-за шведского рубежа.

Федор слышал царский указ краем уха, но не придал ему значения, даже мысленно не связал его с Шемшаковым. Покойный отец тоже, конечно, слышал указ за несколько дней до смерти, но тоже не думал, что это может коснуться его подручного.

Однако указ был недвусмыслен, и строгость его не сулила добра.

Федор слушал, и мысль его вдруг закипела. С Филипкой он чувствовал себя уверенным и спокойным во всех делах, но остаться теперь вдруг без него означало бы то же, что на речной быстрине в половодье выронить весла. Такое несчастье произошло с Федором, когда он был подростком. Он до сих пор помнил это ощущение страшной беспомощности. Он видел, как взволнован всегда уверенный, ловкий и хитрый подьячий. Значит, дело не в шутку. Умудренного в торге верного друга и помощника надо было выручить во что бы то ни стало, как самого себя, как то потерянное весло, которое отважный мальчишка исхитрился поймать, выскочив из челна на плывущую льдину и опять возвратившись в несомый течением челн…

Федор еще не знал, как он выручит Шемшакова, но им уже овладела мужественная и упорная уверенность в том, что иначе и быть не может…

— «…А буде которые люди учнут впредь Свейския земли перебежчиков принимать, и тем людям по государеву указу быть в смертной казни», — дочитал Шемшаков.

Федор взглянул на образ и перекрестился.

— Да ты не страшись, Федор Иваныч, я мигом уйду от тебя, — по-своему поняв Емельянова, пробормотал Филипка.

— Буде врать! — резко остановил Федор. — Не за себя страшусь — за людей неповинных…

— Что ж это, Федор Иваныч! — воскликнул Филипка. — Бедно мне! В чем винны дети мои, жена? Я от немцев в отецкую землю, как тать, крался, головы не жалел, а теперь меня, что же, назад к королевским свейским приказным!.. За отбег на Русь латинцы проклятые не пожалуют… В том ли царская правда?!

— Вызволю, слышь, Филипп! — уверенно сказал Емельянов. — Утро вечера мудренее. Где обоз?

— Позади идет, Федор Иваныч, — удивленный его спокойствием и уверенностью, сказал подьячий. — Я чаю, дни через два прибудет — юфти десять возов да соль…

— Стало, со страху все бросил в пути?

Федор сам не знал, откуда взялась в его голосе хозяйская власть.

— Степашка-приказчик с ними, — оправдывался Шемшаков.

— Ладно, иди уж домой, — снисходительно сказал Емельянов.

— Про хлеб и про воск на Москве спрошал, — говорил Шемшаков. Всегда во всем аккуратный, он только теперь, видя силу и уверенность молодого хозяина, понял, что не должен был с такой поспешностью бросить обоз с товаром и бежать во Псков. — Хлеб в цене будет. Сказывают, урожай на хлеб средний по всей Руси… А воску немцы много спрошают и по большой цене. Коли теперь не продать, придержать… — продолжал Филипп.

— Иди домой, говорю! — приказал Федор, чувствуя потребность остаться наедине с собой и поразмыслить.

— Да ты, Федор Иваныч, не бойся: никто не видал и не ведает, что я у тебя в дому, — сказал Шемшаков, — то и с вечера лез, чтобы утре нейти, чтобы люди не видели.

— Сказываю — иди! Завтре после обеда приди ко мне для торговых дел, — заключил Федор.

«Ну и сила у Федора! Богатырь народился! — подумал Шемшаков, спускаясь по лестнице. — Молод, а слово скажет — как камень. Весь в батьку. Быть ему на Руси из первых торговых людей. Недаром и дочку взял у Стоянова. Тот бы простому не дал и тоже, знать, сокола распознал во птенце».

2

Собираясь к ранней обедне, Федор Емельянов призвал одного из лавочных молодцов:

— Казака Никишку Снякина знаешь ли?

— Кто же его не знает, Федор Иваныч, — конский барышник Никишка-казак.

— Сбегай, вели ему после обедни быть с тем конем серым, какого в субботу двое дворян торговали, — сказал Федор.

Он поехал к обедне в Троицкий собор, в Кром, как назывался во Пскове кремль, куда всегда ходил воевода и лучшие городские служилые и посадские люди.

Не протискиваясь вперед, где стояли видные горожане, Федор стал скромно почти у самого входа, чтобы видеть всех выходящих.

Чинно крестясь и кладя положенные поклоны, Федор через головы молящихся старался разглядеть впереди, в толпе дворян, знакомую фигуру и, не находя ее, беспокоился.

На площади перед собором Емельянов увидел оседланного богатым седлом каракового жеребчика, окруженного толпой восторженных ротозеев-мальчишек. Это был, конечно, конь Ордина-Нащекина, известного всему Пскову друга воеводы, которого и дожидался Федор. Оставшись уже три года без отца, Афанасий Лаврентьевич завел «немецкое» платье, выстроил конюшню и, на злорадство всему городу, чуть ли не разорился на покупке коней, красоте которых дивились не только псковитяне, но и приезжие иноземцы. Молодой дворянин нередко и сам скакал на коне на Немецкий двор в Завеличье, где водил дружбу с проезжими иноземцами. Все знали, что в дом к себе он принял книжного поляка, который служит ему переводчиком иностранных книг. За пристрастие к иноземщине его бы не любили во Пскове, если бы не дружба его с набожным воеводой и даже с самим архиепископом.

Емельянов не долго ждал. Несколько человек дворян — Сумороцкий, Чиркин, Туровцев, Вельяминов — вышли из церкви и по обычаю стали раздавать милостыню нищим. Вслед за ними, беседуя с воеводой, вышел высокий и статный, благообразный и не по возрасту важный в движениях Ордин-Нащекин… Лицо его, умное и живое, с детства было знакомо Федору. Дворянский сын Афанасий Лаврентьевич был товарищем детских забав Федора Емельянова.

В смутные годы, когда они оба росли, дворяне во Пскове не кичились своим дворянством. Стольничий сын Афоня Нащекин вместе с Федькой Емельяновым летом, бывало, играли в свайку и в рюхи, зимой — в снежные городки. Они вместе учились целый год грамоте у того же дьячка. Время их развело: сын дворянский был увезен в Москву, купеческий сын для обычки в делах был взят отцом к торгу…

Воевода сел на коня и отъехал, Ордин-Нащекин махнул своему слуге. Встретясь с дворянином взглядом, Емельянов поклонился ему.

— Здорово, Федор! Слыхал о твоей беде. Что делать — во всем его божья воля! — сказал дворянин, уже сидя в седле. Он снял шапку и, набожно перекрестясь на собор, уже не глядя в сторону Федора, разбирал поводья.

— Дельце к тебе, Афанас Лаврентьич, дозволь заехать, — поспешно выкрикнул Емельянов.

— Скорое дело? — спросил дворянин, явно недовольный задержкой.

— Живая душа погибает! — ответил Федор.

— Ин заезжай, коли так, ныне после обеда.

Ордин-Нащекин преобразился: выходя из церкви с воеводой, он был медлителен, важен. Вскочив на коня, стал быстр в движениях, развязен. Последние слова он крикнул, уже тронув с места коня. Жеребчик взметнулся под всадником и, вызывая зависть дворян, в туче пыли мгновенно скрылся по направлению к Рыбницкой башне…

Когда Емельянов подъехал к своему долу, два казака у его крыльца держали под уздцы мышастого долгогривого жеребца не хуже того, на каком ускакал Афанасий Лаврентьевич. Конь косил пугливым глазом, прядал ушами и беспокойно переступал. Тонкая серебристо-голубая кожа на его шее вздрагивала. С удил на сухую траву падала хлопьями белая пена.

— Здоровы, казаки! — окликнул Федор.

— Здоров, гость торговый! Околдовал тебя жеребец? — отозвался Никифор Снякин. — Видал я намедни, как ты на него загляделся. То я его и дворянам не отдал — тебе сберег. Неделю ходят толпой, друг у друга отбить хотят.

— Буде врать, — одернул его Федор. — Кабы цену дали, и ты бы отдал, да просишь безбожно, за то не берут.

— Цена по товару, и товар по цене, — ответил Снякин.

— Какая ж твоя последняя цена? — сурово спросил Федор.

— Строг ты, купец! Весь в покойного батьку! Наша цена — как первая, так и последняя, — ответил с достоинством Снякин, — полтораста рублев, и уздечка твоя, да и все четыре подковы бери в придачу, — лихо добавил он.

— А на каждой по восемь дыр, да в каждой дыре по гвоздю, да по три шипа на каждой подкове прикинь — то и сходно! — подхватил второй казак.

— Пустобрехи, право! — усмехнулся Емельянов. — Сто с четвертью получай да вина полведра — вот тебе красная цена. Попусту врать не люблю. Любо — бери, нелюбо — уходи. Назад не покличу: обычай таков у меня!..

— Не купецкий обычай! Купцу о цене рядиться — что мед пить! — сказал казак. — Ставь ведро да бери жеребца — деньги надобны… — заключил он, сдаваясь.

3

Емельянов один на двуколке подъехал к дворянскому дому и пешком прошел по двору Ордина-Нащекина. Дворянин без спеси, по-дружески встретил его у дверей и провел в просторный, богатый покой, стены которого были необычно украшены саблями, кинжалами, секирами разной иноземной и русской работы. В двух железных кольцах, свисавших с потолка, качались два ярких попугая. Большое веницейское зеркало в узорной серебряной рамп торжественно сияло в простенке между окон, чудесно повторяя образы всех вещей, а напротив ковер во всю стену с удивительно вытканной картиной, изображавшей Авраама и странников у шатра, ласкал взор нежными красками. В углу перед кивотом горела лампада, сверкавшая искрящимися хрустальными гранями в золотой оправе. Все эти необычайные вещи способны были привести в удивление не только Емельянова, но многих из знатных дворян, чьи дома почти не отличались от простонародных. С любопытством взглянул Емельянов исподлобья на эти диковины.

— Помнишь, в свайку играли бывало. Сыграем нынче в шахмат, — просто предложил дворянин, расставляя на доске медные фигуры.

— Не тем голова занята, Афанас Лаврентьевич. Я по страдному делу к тебе, — сказал Федор.

— Ну, сказывай. Чем могу, пособлю… Да садись ты, садись!.. Эй, Сергунька! — позвал дворянин.

В комнату пошел молодой слуга, провожавший Ордина-Нащекина поутру к обедне.

— Дай зеленого по стакану, что немец привез из Риги, — приказал хозяин.

— Там коня привели, Афанасий Лаврентьевич, — сказал слуга.

— Какого коня? — удивился Ордин-Нащекин.

— Так, пустяшный жеребчик тебе в поминок, — вмешался Федор. — Вели на конюшню поставить в худое стойлишко. После, будет досуг, по пути поглядишь.

— Пойдем вместе глядеть! — оживленно позвал дворянин. — Люблю я коней!

— Да нестоящий жеребчишка, чего и смотреть! — возразил Емельянов. — Трудиться не стоит.

Но дворянин уже вышел во двор.

Снякин с товарищем держали коня у крыльца.

Как бы на заказ для этого коня, шитая серебром, красовалась теперь на нем серая бархатная попона с кистями. Голубизна конской лоснящейся шерсти была вправлена в серебряную оправу. Жеребец казался ожившим изваянием с живыми огромными глазами. Стальные удила хрустели на зубах, и казалось, вот-вот он их разгрызет.

— Федор Иваныч! Федя! Вот ублажил! — не скрывая восторга, воскликнул Ордин-Нащекин. — Ведь я ночи не спал об этом коне! Ан ты для меня его укупил… Вот спасибо! Дай руку…

Потрясши Емельянову руку, дворянин с разгоревшимися глазами, забыв всякий чин, почти по-мальчишески присел возле коня на корточки.

— Ты бабки, бабки пощупай, что репа крепки! — приглашал он Федора.

— Мотри, дворянин, не убил бы конь, — остерег с насмешкой казак.

— Меня конь не тронет, конь друга чует! — ответил Ордин-Нащекин.

— А тонконог — как коза! И глаз игрив — как зарница. Ишь косит, ишь косит!.. Да не бойся, ду-ура!

Дворянин огладил коня по крупу, обошел вокруг и снова залюбовался со стороны, как картиной.

— Ну и грудь! Илья Муромец, а не конь. Всей выходкой лев, да и только! И ноздря тонка, как у боярышни… Честных кровей животина. Он, я мыслю, в лошадстве не меньше князей Голицыных али Хованских… А и чепрак богат!

— Каков конь, таков и чепрак, — одобрительно сказал казак Снякин.

— Золотно шитье узнаю бухарское. На Москве видал браную скатерть такого шитья, — сказал дворянин, взявшись за тяжелую, серебряных нитей, кисть.

— Угадал, Афанас Лаврентьич, — подтвердил довольный Федор, — бухарский купец наездом был в Астрахань. У него тот чепрак мой батя-покойник купил.

— Идем в беседку, — позвал дворянин, отпустив казаков и наказав отвести коня на конюшню.

— Мы с тобой, Федор, вроде как братья росли, — сказал дворянин. — В ребячьи годы чинов не знают и все человеки братья. Которые молочные, которые крестовые, а мы сваечные братья. Детское побратимство — в забавах да радостях. Нужды мы тогда не ведали, а пришла кручина — брат брата выручать винен.

— Мудрены слова, — сказал Федор. — Кабы все по тем словам жили!..

— В чем же нужда твоя? — спросил дворянин.

— Нуждишка моя холопья не так велика, Афанас Лаврентьич. Тебе, дворянину, труда не будет, а мне за тебя станет богу молить по вся дни живота.

Они шли богатым садом, разросшимся тут же позади дома. В плетеной беседке, завитой вьюном, куда они вошли, из угла поднялся от книги пан Юрка, поляк, домашний переводчик Ордина-Нащекина.

— Воскресный день, пан, а ты, я вижу, и после обеда покою не знаешь. И от книжного дела надобен отдых, — заметил хозяин. — Поди хоть смороды нарви по кустам и глазам дай мир.

Поляк, поклонившись, вышел. Они остались в беседке одни.

— Скидай кафтан — тут по-свойски. Ишь пекло какое! — сказал дворянин, первым скидывая на лавку шитый парчой зипун и оставаясь лишь в белой рубахе.

— Слыхал ты про новый царский указ, Афанас Лаврентьич? — спросил Федор.

— Про свейских выходцев? Слышал. Тебе-то в нем что?! — удивился дворянин.

— Пошли бог здравия государю на многие лета, а я его мудрости не могу своим хилым умишком постигнуть. Чай, те выходцы християне! — сказал Федор.

— Так что?

— В родную землю от немцев они бегут, а ты им и приюта не дай!

— Не нам судить, Федор. То царская воля.

— Я супротив царской воли и помыслить не смею, да в разум того не возьму… Есть у меня человек. Мне батя-покойник его завещал во всем слушать наместо себя, а ныне, по царскому указу, я того человека повинен, как татя, явить в приказную избу… А батя-то с неба смотрит — кручинно ему…

— Как я пособлю в той нужде? — спросил дворянин.

— Ты к воеводе вхож. Слово молвишь за того человека, и воевода его в покое покинет, а я за то воеводе от скудных своих доходишков дар принесу и тебя не забуду…

— Что же, стану просить воеводу. Авось упрошу, — сказал дворянин.

— Пожалуй, не поленись! Смягчи его сердце, и я тебе век усердствовать стану и бога молить, Афанас Лаврентьич. Зовут человека того Филипп Шемшаков, площадный подьячишка пишется.

— Ладно, — согласился Ордин-Нащекин, — попомню Филипку. Ныне у воеводы буду, попомню.

— А все же умишко мой слаб. Не пойму того — что за корысть русских отбежчиков в Свейскую землю назад посылать, — сказал Федор.

— Ослабла Русь после Смуты, — пояснил дворянин. — Прежде было, свейский король к государю нашему на Москву и писать не смел по малости своей. Свейскими посольскими делами Новгородская приказная изба ведала да воевода новгородский, а ныне, вишь… Читал я притчу такую: занедужил царь зверей, лев, и осля его норовит копытом пнать…

— Неужто ж так немочна наша земля, что осляти и то поддаемся?! — воскликнул Федор.

— И в прошлые времена бывало, что усобицы землю томили. Татаре тогда одолели нас, ан русский дуб не сломить — распрямился. Хоть свилеват, да кряжист! Так и ныне: нет силы такой, чтобы русскую силу навек одолела. Их царство недолго. Окрепнет Русь, и быть тем землям опять под православной державой. К чему же их пустошить! Пусть русские люди, которые там живут, до времени потерпят. Час придет, и ты в той земле в городах свои лавки поставишь, пристани корабельные срубишь, свои корабли мореходные на воду спустишь. В заморские земли поплывешь с товаром. Российской христовой державы стяги подымешь над морем. Себе — богатство, отечеству — слава! — заключил дворянин.

Он увидал в глазах Емельянова удивленье и недоверие.

— Ты чаешь, одни бояре да воеводы сила державы? — спросил дворянин. — И купец тоже сила, Федор, да еще и какая сила! Купцы царям славу стяжают и веры христовой силу множат… Иван Васильевич Грозный Ливонские земли к тому воевал, чтобы за морем торг умножить. Всей Европы державы и церковь латинская с папой римским в трепет пришли… Ан Смута Россию назад погнала от моря… Ну, Федор, ехать так ехать мне к воеводе! Я чаю, он от пирогов отдышался, с постели встал, квас пьет. И я поеду — сказывают, квас мятный сердца умягчает… Да жеребца того, нового, заодно испытаю. Конь добрый и в радость мне будет.

— И езди на нем в утеху! — ответил Федор.

— А ты, Федор Иванович, захаживай когда в другой раз. В сад зайдешь яблок откушать. Мы с тобой стары дружки. Когда свайку вспомянем за чарой, когда — потасовку.

Дворянин натянул кафтан и завязывал опояску.

— Спасибо тебе, что не брезгуешь простым мужиком. Много чести! — сказал Емельянов. — А все же изловлю тебя на слове да прилезу… Нет своего умишка — твоим поживлюсь. Складно ты молвил ноне про мореходны-то корабли…

— На сердце запало? — с усмешкой спросил дворянин.

— Не говори — запало! Речь твоя торговому человеку лестна, и я прельстился. Спасибо на добром слове! — заключил Емельянов.

Он не успел отъехать и двух перекрестков, как дворянин обогнал его на своем мышастом. Он обдал Федора пылью и что-то крикнул, но Федор не разобрал слов…

Вечером дворянин прислал к Емельянову сказать, «чтобы тот человек, знакомый Федору, жил на своем дворе без печали».

Дня через три жена Емельянова отвезла воеводше нить бурмитского жемчуга да голубой опашень, а Федор послал воеводе бочонок «армянского»…

4

Конец лета стоял гнилой. Лили дожди.

Истома с семьей пробирался ко Пскову проселочными безлюдными тропами, бродя от деревни к деревне, от окна к окну, прося Христа ради.

Голодные крестьяне подавали не щедро: тощий хлеб на полях, залитых дождями, сулил голодную зиму. Часто семья перебежчиков останавливалась на ночь в открытом поле, в лесу или в лугах — под стогами…

Пробродив так все лето по деревням, к сентябрю они добрались до Пскова. Истома хотел войти в город, но Авдотья как только увидела городские стены, так оробела: ей припомнились новгородские муки, и она отговорила мужа. Им нигде не удалось настигнуть скоморошью ватагу. Народ говорил, что скоморохи давно отошли к Опочке, и семья брела дальше по их следам, по деревням, побираясь милостыней под крестьянскими окнами…

Кто-то сулил после дождливого лета ясную, теплую осень.

Пророчество не сбылось: после дождей наступили ранние холода.

Ночуя в глухой деревушке, Авдотья увидела сон, что все несчастья свалились на них в наказанье от бога за то, что они не окрестили сына. Истома боялся, что поп их выдаст, но Авдотья все же решилась исповедоваться и тем снять с души грех.

Они пришли просить Христа ради на паперти монастыря. Авдотья попросила посадского попа ее исповедать.

Попу она рассказала о том, как они перешли рубеж, как мучились по пути, как в лесу родила она сына и как их с первого дня на Руси заставил скрываться царский указ.

Поп простил ей грехи, согласился крестить сына и сам вызвался поговорить с игумном, чтобы им не скитаться больше, а поселиться в монастырском посаде.

Он сказал, что, жалеючи православных христиан, монастырь готов лучше принять царский гнев и опалу, чем братьев своих во христе выдавать обратно немцам.

За пристанище на посаде потребовал поп, чтобы Истома подписал кабальную запись на имя монастыря… Расширенными, полными страха глазами глядела Авдотья на внезапно почерневшее лицо мужа. Она стояла у порога с младшим на руках. Первушка топтался возле, держась за ее подол… За окном хлестал страшный осенний ливень…

Поп ласково взял Истому за руку.

— Не кручинься, брат. Кто тя неволит! Насильством наш монастырь не берет в заклад человеков… Ступай куды хошь… — сказал поп и своей рукой распахнул дверь на двор.

В один миг натекла за порог вода. Ветер с ливнем ворвался в сени. Испуганный бурей, Первушка прижался к матери и заплакал.

Истома взглянул на Авдотью. С окаменелым лицом, неподвижно ждала она только его слова, потупя взор в землю. Истома понял: встреться они глазами — она не сдержит стенаний и крика. Куда идти? Куда еще дальше тащить детей?!

Он сам не узнал своего голоса, когда медленно вымолвил:

— Своя конура и собаку манит… хоть на чепь ее сажают… — Истома глотнул воздуха, которого не хватало ему. Спазма сжала ему горло, и через силу он тихо закончил: — Сади и меня на холопью чепь!..

И он услыхал облегченный и радостный вздох Авдотьи…

В натопленной тесной церковной сторожче было тепло. Ребята спали возле Авдотьи. Глядя на огонь лучины на очаге, Истома сам не заметил, как по обветренной впалой щеке его поползла слеза. Но Авдотья ревнивым взглядом подкараулила горькую каплю, воровато скользнувшую в широкую бороду мужа.

— Нищему воля суму тянет. Не горюй: поживем да и выбьемся, — сказала она.

И до поздней ночи шептались они о том, как скопят по денежке с двадцать рублей, чтобы выкупиться из кабалы… Начав разговор, оба они порознь не верили в то, что можно скопить такое богатство: Авдотья говорила об этом лишь в утешенье Истоме, Истома — любя и жалея жену, в утеху ей. Но когда прокричали вторые петухи — оба поддались обманной выдумке. И оттого первая ночь в их новом приюте была спокойна и легка всей семье…

5

Посадский поп окрестил Истоминого сына. Памятуя желание пропавшего брата Феди, его назвали Иванкой.

Монастырский келарь с утра приказал запрячь лошадей и вместе с Истомой поехал во Псков, чтобы составить как следует по порядку кабальную запись.

Истома больше не тосковал уже от сознания, что теряет волю. Он видел, что для него и семьи иного выхода нет, и он равнодушно, без любопытства поглядывал по сторонам, когда они въехали в город.

Сытая пара резвых монастырских коней везла их по улицам Пскова и торговым площадям, и у келаря всюду были свои монастырские хлопоты и дела: в шорной лавке он привычными пальцами помял хомуты и спросил о цене; у хлебного лабаза черпнул из куля горсть пшеницы, прикинул зерно на ладони, потер в щепотке и даже разгрыз одно зернышко. В железной лавке келарь спросил гвоздей, купил и навалил в повозку пар двадцать подков. Он поглядывал на город по-хозяйски, уверенно и то и дело крестился на встречные часовни и церкви.

На рыночной площади, где торговали воском и медом, келарь опять соскочил с повозки; переходя от одного продавца к другому, он ощупывал вощину, принюхивался к ней и приценялся.

В вощаном ряду раздавались громкие крики: площадной подьячий, назначенный к сбору торгового мыта, требовал платы с торговцев. Те спорили, жалобно божась, просили «хоть малость скостить налогу со скудных доходишков».

— Со пчелок, божиих работниц, чай, пошлину не скащивали — собрали сполна, а сами не дюже охочи платить! — упрекал продавцов сборщик. — В Священном писании про пошлины царские писано что? Слыхали? «Кесарево — кесарю, а божие — богу». Каждому, мол, свое…

— В церковь ходим, слыхали! — огрызался продавец. — Мы на том и живем: с нас и кесарю, с нас и богу, а ты, крыса ябедна, и с кесаря да и с бога шкуру сдерешь для своей корысти.

— Ну, ну, ты потише! Что бякаешь, дурь голова, какая у господа бога «шкура»! — придирчиво заключил подьячий. — За эти слова в монастырь упекут!

— Филиппе! — окриком прервал споры келарь.

Подьячий оглянулся, увидел монаха и суетливо кинулся к нему, испрашивая благословение.

Истома сразу узнал сборщика податей: это был старый знакомец, шведский перебежчик, которого когда-то он провожал по болотам, а потом догнал с кошелем червонцев. Знакомец постарел, бороденка его слегка поседела, но все те же были бегающие красные глаза без ресниц и бровей, те же тонкие губы под жиденькими усами, голос, движения.

Подьячий встретился взглядом с Истомой и в смятении быстро отвел глаза.

У Истомы от неожиданности загорелось жаром лицо: он страшился всего, что связано с зарубежьем.

— Слышь, Филипп, — обратился меж тем к подьячему келарь, — мне в съезжую избу идти недосуг. Сам знаешь, время осеннее, хлопот по горло, а надо. Сходи-ка ты в съезжую, напиши закладную кабалу обители в звонари на сего человека, — указал он подьячему на Истому, который стоял потупясь.

— В звонари? — переспросил подьячий, и в голосе его прозвучало что-то такое, что заставило Истому поднять опущенные глаза.

Подьячий перевел свой взор с Истомы на келаря.

— В звонари, говоришь? — переспросил он. — Корыстливы вы, святые отцы, аж законов царских блюсти не хотите! Стало, так: отец келарь с белыми ручками, а Филипку к ответу? Али я тебя в чем когда обманул? За что мне?

— Чего ты плетешь нелепое, сыне? — не понял подьячего келарь.

— Плету нелепо, да мыслю лепо. Не пойду я с ним в съезжую избу. Ты, отче, меня не обманешь! Я вижу, каких земель человек, и указы ведаю!

— Гдовленин пишется сей человек, — произнес монах уже с беспокойством. — Гдовленин, что ли? — спросил он Истому.

— Гдовленин, — хрипло ответил Истома, чувствуя, как пересохло горло.

— Брешешь ты! — в лицо ему крикнул подьячий. — Хлопот будет с сим человеком, — сказал он келарю. — Я их по обличью знаю. Глянь, шляпа чужих земель, опояска не наша…

Истома прорвался.

— Да что тебе, что? Тесно, что ль, тебе от меня на царской земле? — с обидой и болью воскрикнул он.

— Мне на Руси не тесно, да обитель хочу упредить, что хлопот с тобой не избудешь. И грех тебе отца келаря подводить под ответ: человек он добрый, — слащаво сказал подьячий.

— Сказывай, человече, истину: отколе ты родом? — в тревоге спросил Истому монах.

— Под свейскими немцами ныне наша земля, — приглушенно признался Истома.

Теперь уже монастырская кабала показалась ему желанным приютом покоя и мира, словно он всю жизнь и стремился лишь к кабале.

— Ах, грех-то, ах, грех! — воскликнул монах. — Где же стыд у тебя! Ведь я тебя ныне повинен явить воеводе.

— Брось, отче! Что тебе за нужда являть! И сам явится. Кто возьмет его на беду! Я подьячий — и то страшусь с ними путаться.

— Отец келарь, не слушай ты ябеду! Я как проклятый стану трудиться, — взмолился Истома.

— Отойди! — отмахнулся монах и вскочил в повозку. — Я тебя ведать не ведал… Уйди!..

— Отче, послушан…

Но монах ткнул возницу в спину. Сытые монастырские кони дружно рванули с места.

Сжав кулаки в отчаянье, Истома взглянул на подьячего. Красноглазый смеялся, показывая розовые десны из-под своих тонких губ.

— Что, что щеришься, ирод! — воскликнул в гневе Истома. — Бедного убить — не добра нажить! Что ты забаву себе из сиротской недоли строишь? Али сам не терпел николи напасти?

Но, слушая запальчивые слова Истомы и глядя на его разгоревшийся гнев, подьячий лишь пуще хихикал.

— Ох, дурень ты, дурень! — сквозь смех сказал он наконец. — Да что тебе за беда, что монах испугался! Куды ты полез в кабалу? Добро бы еще к одному господину: тот помрет — и ты вольный. А то на, в монастырщину вперся — навек свою волю сгубить!

Истома остолбенел от неожиданного поворота.

— Куды же мне деваться теперь? — недоумевающе спросил он.

— Я тебя во звонари ж поряжу без кабальной. Церковным старостой я пятый год. Звонница наша — краса, а звонщика доброго нету. И воли не потеряешь… То-то! — Подьячий весело усмехнулся.

— Послал господь за терпенье мое! — облегченно вздохнул Истома.

— Бог добро помнит и нам велит! — поучающе произнес подьячий.