1

Думный дьяк Посольского приказа Алмаз Иванов расхлебывал брагу, заваренную во Пскове на пиру у Федора Емельянова: бес дернул тогда его за язык-то про шведский хлеб!.. Теперь с датским посланником Грабом вышла беда в Новгороде, а во Пскове сидит в тюрьме Логин Нумменс. Датчане и шведы требуют возмещения убытков и казни виновных. Голова Федора Волка, напавшего на Граба, в Новгороде уже отскочила под топором палача. А псковских воров поди ухвати!..

Для расправы со Псковом, не решаясь взять все на себя одного, царь указал созвать в Москве Земский собор, а готовить дела к Собору повелел боярину Морозову.

Морозов вызвал к себе думного дьяка.

— Государев указ сочинити нам с тобой надо, Алмаз Иваныч, о созвании всех чинов людей на Земский собор, — сказал он и, зная в Алмазе Иванове верного друга, добавил по-свойски: — Романов с Черкасским и с ними святейший отец патриарх Иосиф в бобки играют: хотят во народны печальники вылезть и попущенье ворам чинят. Вишь, войско к стенам поставили, а воевать не моги! Хованский от сраму горит: «Мне, пишет, царское дозволенье — и я бы в три дня был в стенах, а ноне кормам да и людям расход, а мятеж все множится что ни час…»

— Шиши везде по уездам. Иноземным купцам нет проезда, и торг скудеет, — согласился Алмаз.

— Вот то-то! — сказал боярин. — А я мыслю так: коли не хотят добром, то указать Хованскому приступом город взять, задавить их кровью и стены в песок рассыпать.

— Стены себе дороже, боярин, город-то — порубежный! — качнув головой, возразил Алмаз. — Не стены виновны — люди.

— Новые стены поставить на новом месте, а тут бы и память стереть о мятежном граде — всем ворам мятежным в науку… — сказал Морозов. — Я б к тому сговорил государя, да пусть не на нем будет кровь — пусть всей земли Земский собор присудит Хованскому приступом лезти. Покуда пиши указ: быть на Соборе святейшему патриарху Иосифу, властям, боярам, окольничим, ближним и думным людям, стольникам, стряпчим и дворянам московским, быть дворянам из городов и детям боярским, московским гостям, гостиных, суконных и черных сотен торговым людям, стрельцам…

— По скольку, боярин? — перебил Морозова дьяк.

— Мыслю так: из гостиных и из суконных сотен со старостами по пяти человек, из черных сотен по соцкому… да из стрельцов, я чаю, по одному пятидесятнику, ото всякого приказа будет доволе. Как мыслишь?

— Мыслю — доволе будет, — согласился Алмаз Иванов.

— Так и в позывных грамотах станем писать. Да, слышь, думный, прибери-ка дела обо всем. Какие там есть расспросные речи, сказки, что ведаешь к делу, — и все прибери. Послезавтра ко мне привезешь, посидим с тобой купно, посмотрим, как обернуть… Собор — собором, а нам прежде надобно видеть.

— Слушаю, боярин Борис Иваныч. Да мало мне двое сутки. Многих людей в дело мешать неладно, а с малыми понадобится с неделю.

— Нельзя промедлять, — возразил боярин, — дни три тебе дам на все. Бог в помочь, — пожелал на прощанье Морозов.

Алмаз Иванов трудился три дня и три ночи почти без сна, собирая нужные сведения и связывая все воедино: псковские челобитные, письмо Собакина, извет Ордина-Нащекина и расспросные речи людей, схваченных с возмутительными грамотами.

За это время два раза дьяка вызывал Морозов да раз звал к себе царь, расспрашивал о ходе работы и будет ли все готово к началу Собора.

Широкий рабочий стол Алмаза Иванова был завален свитками, книгами и листами, готовыми к докладу царю отписками Хованского о побитых людях, о вылазках псковитян, о нехватке кормов для людей и о разорении дворянских поместий и вотчин.

Морила июльская жара. Алмаз Иванов работал, не выходя из приказа. Жена его прислала обед с запиской: «Мужа не вижу сто лет, сто зим, скучилась без тебя, друг Алмаз Иваныч, кушай во здравье. Не забудь молодую жену, приезжай скоряе».

Дьяк улыбнулся, прочтя записку, но обедать не стал, только выпил прямо из кувшина квасу со льдом и опять принялся за работу, сидя по-домашнему в одной полотняной сорочке с расстегнутым воротом и беспорядочно всклокоченными волосами.

Псковский мятеж стал уже на виду не только у Русского государства — все державы следят за тем, как псковские мужики затворились в стенах от своего государя.

У них самих мятежи не в диковину, а радуются, окаянные, прости господи, что у нас тоже смута, размышлял за работой Алмаз. Голландский купец пишет к себе домой, что у нас всей земли потрясенье: цеховые-де люди готовы подняться по всей Руси. Промысел божий отдал его письмо в руки Посольского приказа. Читать досадно, а все же пришлось дослать дальше. Датский посланник прислал письмо, что ждет себе жалованья за убытки от грабежу новгородских воров и на леченье: вишь — нос проломили, теперь, проклятый, по всем государствам расславит, что в «азиятской» Москве послов почитать не могут… На глаза не покажешься без стыда иноземным дворам!.. Шведский посланник намедни сказывал, что опасается мятежу в Москве; просил иноземных солдат поставить для охранения его персоны. Алмаз Иванов его успокоил, что на Москве мятежу быть никак не возможно. Но тот покачал головой, говорит — английский лорд-канцлер-де тоже не ждал в прошлом, сорок девятом, году, что в Лондоне сотрясется… Поди с ним поспорь!.. Грехи, грехи!.. Королева Христина серчает: сидела в Париже в гостях у Лудовика-короля, ан получила отписку, что Нумменса во Пскове схватили. Пишет, надобны деньги… Подождет, не к свадьбе! А все же неладно — и до Парижа, вишь, вести дошли, что в Московии смута… Да хуже всех ляхи: сидят, проклятые, под боком, как все равно вороны над мусорной ямой, — нельзя ли чем поживиться?!

Алмаз Иванов взял свежий столбец — тайный список с расспросных речей литовского выходца Марчка, присланный с пытки:

«И тот Марчко сказал, что-де в Полоцке у литовских панов тайные съезды, наймуют рати для помочи псковичам и объявился-де на Литве человек, зовется царевичем, сыном царя Василия Шуйского, и тот-де воровской царевич сбирается вотчины своей на Москве воевати…»

С литвой и с турками уже не в первый раз поднималась речь об этом «царевиче». В прошлом посольстве тягались выдать его Москве. Паны говорят — человек он-де смирный и худа не затевает, живет на своих харчах, в церковь ходит, вино пьет, как благородный пан… «Пан»!.. Подьячишко беглый Тимошка. Хоронился перво в Туретчине. Доходишков мало стало — бежал к панам. Чаял — нужнее тут. Ну и впрямь — эти всегда готовы любую смуту в России раздуть: только искру увидят, а им уже пожар на уме, латинцам безбожным!.. В Москву засылают шишей — отколе еще быть таким случаям: ордынской черной сотни староста пишет сказку: «У нас-де объездные имали окольничего Семена Ртищева беглого человека Ивана Чугая, и тот беглый Ивашко человек, в кабаке сидя, питухам сказывал, что государя-де на Москве нет, съехал в Литву от бояр, а в царском-де дворце намест государя бояре держат вощаное чучело…»

В дверь постучали. Думный дьяк поднял голову от бумаги.

— Псковский торговый гость Федор Омельянов просится для очной беседы с тобой, Алмаз Иваныч, — сказал подьячий в дверях.

— Что ему?

— Алмаз Иванович, я к тебе, осударь! — сказал за спиной подьячего Федор.

— Недосуг мне ныне…

— Сам ведаю — недосуг, да скорое дело, — настаивал Федор.

— Ну, чего? — нетерпеливо спросил Алмаз.

— Алмаз Иванович, только в Москву я приехал, слышу — Собор. Я позывной грамоты получить на Собор к тебе приволокся.

— Коли бы надо было, Федор, и ты получил бы, — ответил Алмаз Иванов. — Пошто тебе на Собор?

— Как пошто?! Кровное дело мое. Сколь моих животов от мятежников разорено!

— Так что же, Собор для челобитья об разорении, что ли?! Не место Земский собор об своих животишках плакать. Дела державы решатися будут, — внушительно пояснил думный дьяк, словно Емельянов не понимал и сам, для чего собирается Земский собор.

— Помилуй, Алмаз Иванович, — взмолился Федор, — ведь всякому ведомо — дело тут всей земли. Ну а я-то что же — пустая балбешка, что ли! Государь будет, всей земли большие люди…

— Перед царские очи влезть хочешь? — с насмешкой спросил Алмаз. — Без тебя будет много такого народу, что на Собор прилезут не ради царского дела, а краснобайством покрасоватись да государевы очи трудить.

— Да что ты, Алмаз Иванович, за что меня так-то страмишь? Я ли о государевом деле не пекся! — с обидой воскликнул Федор. — Ты сам натолкнул на хлеб надорожь подымать.

— Ты «пекся»! — обрушился думный дьяк. — Ты «пекся», «пекся»! Ты славно все сделал, как я указал, как государь повелел. Одно только худо: для всей земли делая, ты себя и мошну свою не забыл — пуще всего об своей бездельной корысти ты помнил, об разоренье людей заботился, тать и грабитель! Города испустошил, отнял хлеб у вдов и сирот, до крови довел и до смуты. Псковитяне ли винны? Ты винен! Гаврилку-хлебника да Томилку Слепого на плаху, а тебя-то куды же?! Куды?!

— Алмаз Иванович!.. — умоляюще сказал Федор, но дьяк перебил:

— В соляном воровстве у расспроса ты слался тогда на подьячишку Шемшакова, а после кнутов опять не отстал с ним знаться. «Я, мол, свят — я об деле державы пекусь, а Филипка к корысти склоняет». А ты что ж — младеня?! Корабли мореходны, вишь, грезишь под стягом державы Российской? Умножение славы русской?! Корыстник алтынный! Не такими держава славна станет! Государево дело тебе доверили, а ты из корысти напакостил эку гору, что вывезть на свалку во сто крат дороже!.. Всем державам на срам и бесчестие выставил нас да еще и теперь тщишься в Соборе дела решати!.. Уйди, говорю, с тобой недосуг… Уходи, бога ради!..

Алмаз Иванов, облокотясь о стол, прикрыл глаза левой ладонью, как козырьком, и, обмакнув перо, что-то быстро и сосредоточенно стал строчить по бумаге.

Емельянов задом ступил за дверь и, обливаясь потом, вышел вон из приказа.

Думный дьяк в раздраженье не сразу мог возвратиться к работе…

Патриарх Иосиф прислал к Алмазу андроньевского архимандрита Сильвестра.

— Святейший отец патриарх всея Русской земли Иосиф просил тебя для него списати список со сказок и всяких дел, что к Собору готовишь, — сказал Сильвестр. — Мыслит святейший, что едино лишь церковь божия господней десницей мятеж уймет.

Алмаз Иванов посадил двух подьячих списывать для патриарха дела, но сам знал хорошо, что и в «церкви святой» не все-то спокойно: среди других была у него сказка рыночного старшины, что псковский выборный черного духовенства, старец Пахомий, «приехав в Москву с челобитьем псковских людей, на торгу в Москве говорил нелепо, будто по всей Руси по монастырям трудники скоро встанут и что-де монахам рабами владеть — то дело антихристово. И псковские-де заводчики за то встали, чтобы ни дворянам, ни обителям крестьянами и деревеньками не владеть, а всем жить по воле…»

Посланный с указом о Соборе стрелецкий пятидесятник, когда отдавал ему Алмаз бумаги, бесстыже сказал:

— И у нас на Москве гость Шорин того же добьется своим воровством…

— Тебя бы в Земский приказ к расспросу поставить за экие речи! — ответил строго Алмаз. Но сам он знал, что пятидесятник прав я в Москве неспокойно… Да по всем городам неспокойно, — вот они, вот листы, и листы, и столбцы:

«В Перьяславле Рязанском посадский мужик Прокофей Гуня схвачен, собирался ударить сполох да, ходя по дворам, чел грамоту Псковския Земской избы о заводе мятежу по всем городам против бояр и, окольничих…»

«В Калуге расстрига поп Федорка с сыном Егорием на торгу грамоту чли, чтобы всем городом за Псковом в мятеж идти…»

Алмаз Иванов пытался расспрашивать средних посадских — молчат, а смотрят что волки, только сказать не смеют.

«Нет, надо кончать с этой язвой, — заключил про себя думный дьяк. — Не кыргизска орда Российское государство!.. Боярин Борис Иваныч прав: так ли, эдак ли — надо кончать».

Завершив работу рассылкой позывных грамот к Собору, закончив выписки и подборку всех дел, Алмаз Иванов с подьячим повез бумаги на дом к Морозову.

— Долго, долго, Алмаз Иванович! — встретил его боярин. — Ныне еще забота: чтоб не сумнились бояре и дворяне на Земском соборе, — сказал он, — мы нынче под пытку поставим псковского вора, звонаря Истомку. Указал государь боярам, окольничим и думным людям безотказно быть там — пыточны речи слушать. Запорист вор и предерзок. Послушают — приговорят боярину Хованскому не бавиться боле с ворами… Давай свои записи, едем-ка вместе…

И вместо того чтобы ехать домой, Алмаз Иванов отправился в Земский приказ.

2

Как, бывало, в праздничный день у дворца, так в этот вечер перед крыльцом Земского приказа столпилось боярских коней со стремянными холопьями. Общее тревожное настроение в Москве заставило каждого, глядя на ночь, брать с собою в охрану двоих и троих и более вооруженных людей. Все это скопище вместе со стрельцами, стоявшими в охране, выглядело как войско, собранное к походу, но, несмотря на обилие людей, не было того пестрого шума, какой обычно родится в большой толпе. Собравшиеся стояли кучками, переговариваясь вполголоса, или сидели, лениво развалясь на земле и в молчании расплевывая подсолнечную либо тыквенную шелуху да вишневые косточки.

Несмотря на июльский зной, зарешеченные железом окна приказа были плотно затворены, и ни один звук, произнесенный там, не доносился до окружавшей зловещее здание толпы, хотя все знали, конечно, какие дела творятся за этой кирпичной стеной.

В глубокие сумерки въехали Морозов с Алмазом Ивановым на Красную площадь и подскакали к каменному зданию Земского приказа. Сошли с коней. Лениво поднялись с мест развалившиеся слуги других бояр и дворян, давая им проход на крыльцо. Стрельцы пропустили их, брякнув в сенях бердышами. Из распахнувшейся двери ударила в лицо потная духота с запахом топленого сала и дегтя. Просторная пыточная палата была набита людьми. При входе Морозова и думного дьяка все зашептались, оглядываясь на дверь. Борис Иванович знаком показал, что останется тут, где стоит, не желая проталкиваться вперед и прерывать столь важное дело. С задней скамьи, уступая место, угодливо вскочили дворяне, вытесненные с передних мест необычно тесно усевшейся знатью. Морозов с величественной досадой отмахнулся от их услуг. Юркий подьячишка, вынырнув сзади, ухитрился подставить все же коротенькую скамейку обоим — Морозову и думному дьяку… Брезгливо обмахнув ее полой ферязи, Морозов сел. Алмаз Иванов остался стоять у двери.

В чадном сумраке тускло, потрескивая, горели свечи перед иконами в переднем углу и у стола, где двое подьячих и дьяк писали расспросные речи. Только лица сидевших впереди были видны — бояр Романова, Черкасского, царского тестя Ильи Даниловича да боярина Пронского, — все сидели в задумчивости, уставясь взорами в колени, опершись на тяжелые набалдашники посохов. Остальных бояр можно было распознать в толпе прочих людей лишь по десятку вздымавшихся над собраньем высоких, как башни, шапок.

По кислому воздуху от испарений и свечного чада и по усталым лицам собравшихся можно было судить, что расспрос затянулся. «Слава богу, никак, уж к концу поспели!» — с облегчением подумал Алмаз Иванов. Он положил руку на плечо какого-то дворянина, сидевшего впереди на скамье.

— Что сказывал вор с расспросу? Давно пытают? — спросил он шепотом.

— Пытали уже в три накона — и все молчит. На виске трясли, огнем палили, и ногти щипцами драли, и ребра ломали, и кнутом… Все молчит. Кремяный попался!.. А глянешь — мусорный мужичонка! — словоохотливо отвечал также шепотом дворянин.

— Сухой, — вмешался его сосед, — сухие всегда жиловатей да крепче. Кой вор подобрев собой, тот на пытке слабже…

Алмаз Иванов сам, прежде других приказных, расспрашивал всех псковских челобитчиков по прибытии их в Москву. Его дело было «отговорить от худа» казака Никифора Снякина и его товарищей, отпущенных с царской грамотой обратно в мятежный Псков. Он первый расспрашивал также и не пожелавшего дожидаться царского приказа монаха Пахомия, убежавшего из-под стражи, и этого бородатого дерзкого звонаря Истому, который сказал, что он послан не с челобитьем к царю, а с челобитьем к простому народу всех городов…

— Очнулся? — громко спросил дьяк, сидевший у стола.

Палач с помощником склонились к лавке в углу.

— Очухался, что ли? — спросил палач в свою очередь.

Полувздох, полустон раздался оттуда. Палач и его помощник, скинув на пол лохмотья, подняли под руки пыточного. Истома запомнился Алмазу Иванову: смелый и страстный, сухой, чернявый, он отличался особым блеском в глазах, резкостью всех движений и прямотою речи. Узнать его теперь было нельзя: богатая борода была спалена и спеклась от крови, на пораненном лбу была кровь, волосы на темени нагладко выбриты, все тело, черное от побоев, безвольно обвисло в руках палачей. Это был уже не человек, а кровавый мешок с поломанными костями, среди обломков которых, кое-как зацепившись, застряла еще не покоренная пыткой душа. Ее огонек светился в отекших черных глазах, со страданием взглянувших на всех собравшихся.

Алмаз Иванов увидел знакомое в этих искрах страдания.

«Постой, дай бог памяти, где же видал? — посилился он припомнить и вспомнил: — На иконе дедовского письма, слева от царских врат Троицкой церкви — Иисус Христос в терновом венце!..» Алмаз Иванов мысленно отшатнулся от этого греховного сравнения и под полою тайно перекрестился…

— Сказывай, вор, кто воровские письма писал ко всем городам и кто сей мстивец великий, кой в твоих воровских листах писан?

И в первый раз за весь вечер псковский звонарь произнес какое-то слово. Все напряглось. Голос пыточного прозвучал неясно, едва слышно от муки и слабости.

— Внятно сказывай! — поощрительно произнес дьяк. Подьячие торопливо макнули перья в чернила, готовясь писать.

Все затаили дыхание, чтобы лучше слышать слабый предсмертный лепет запекшихся губ.

— Пить просит, — сказал палач.

— Дай ему пить, — приказал дьяк.

В тишине послышалось бульканье наливаемой воды. Многие из сидевших облизнули сухие губы и завистливо вздохнули, пока помощник палача поднес ко рту Истомы кружку с водой.

— Ну, сказывай, — приказал дьяк.

— И скажу… Все скажу… — произнес Истома.

Голос его после воды окреп, но был не громче сонного бессвязного бормотанья больного ребенка.

— Ребра вот поломали… щипцами… — прерывисто и тяжело дыша, не произносил, а надсадно выдыхал каждое слово псковский звонарь, — ногти сорвали с мякоти… Шкуру содрали кнутьем… сыромятным… Руки из мыщелок повырывали… Мыслите, внове мне муки такие?.. Ан мы обыкли… Мы, простой народ, веки так-то живем… и ногти повырываны, и кости поломаны, и огнем нас палите вы, и на дыбу вздынаете… с колыбели…

— К делу сказывай, вор! Снова на дыбу хошь?! — пригрозил, прервав его, дьяк.

— Не стращай… нельзя больше… на дыбу… сдохну… шиш ты тогда узнаешь! — сказал Истома. — Я все к делу веду… Ты слухай… и вы там, большие шапки, слухайте тоже… Я всю жизнь волочился без шкуры, аж жилы все кровяные сквозят наружу… По всем городам и уездам так-то… И весь народ — хоть жги, хоть мучай, а хуже не мочно сделать… За то и встаем!.. — Голос Истомы стал громче, слова ясней.

— Ну-ну, сказывай к делу! — снова прервал его дьяк.

— К делу? Ладно. Кого великого мстивца знаю? — с неожиданной кротостью согласился звонарь. — Аль сединою разума не скопил, дурак ты приказной?! Весь народ его знает, окроме вас… Вон холопья стоят у крыльца… Потягните… на дыбу покрепче — спросите… И того не надобе… сами скажут… Постой день, два, три, а много — неделю… Придет он… в Москву… С большой ратью придет… Воевать… вас!..

— Имя как его? Где рати наймует? Отколе придет? — спросил дьяк.

— А рати наймует по всем городам… да придет из дворов боярских, с городов и уездов — со всей Руси. А письма я нес от него… — прерывисто говорил замученный звонарь. — Придет и ударит в сполох, и вздынет он и Москву и все города, и с уездами вздынет… А звать его Тимофеем… Кудекушей… звать…

Взгляд умирающего горел, он с усилием поднял искалеченную голову, озирая выпученными от удушья глазами собрание бояр.

— Что врешь, какой пес Кудекуша! — воскликнул дьяк. — Одурел ты от пыток!

— Кудекуша Тимофей трепец… аль, может, сапожник… али мясник… — снова слабея, сказал Истома, — вас воевать придет… воевода с драною шкурой… В опочивальнях вас резать и жечь… Как ударит сполох… в приказах не упасетесь… В самом дворце… у царя вам… спасенья не станет… от меньших людей… от крестьян да от ваших холопьев…

Истома умолк, задыхаясь, и в напряженной тишине все явственно услышали звон сполоха, доносившийся с улицы тонким, возвещающим бедствие воем.

— Сполох! — крикнул вдруг кто-то.

Все затаились слушая.

Непонятный звук, похожий на смех и кашель, вырвался из груди пыточного…

Все разом вскочили с мест и смятенно кинулись к выходу. Морозов гневно поднялся со скамьи, заслонив собою дверь.

— Срам, господа! Лето ныне, и каждую ночь где-нигде загорится. Сухо!..

— Дьяче, давай спрошать дале, — обратился Морозов к дьяку.

В смущенье опускались собравшиеся по своим местам…

— Сказывай к делу, вор, отколе ты взял… — дрожащим от стыда, волненья и гнева голосом начал дьяк, но, увидев, что голова Истомы повисла над лужею крови вниз, сурово и нарочито грубо спросил палача: — Помер, что ли?

— И то крепок был, дьяче! — ответил палач, взглянув снизу в лицо пыточного.

Мертвого звонаря положили на лавку.

Алмаз Иванов первый шагнул за дверь. Из Замоскворечья доносились звуки набата. После душной избы июльская ночь показалась прохладной и свежей. Над приказом небо было глубокое, синее, с яркими звездами. На фоне звездного неба рисовалась Спасская башня Кремля, а за Москвой-рекой поднималось желтое зарево загоревшегося пожара…

— Где горит? — спросил у стрельца, выходя вслед за думным дьяком, Морозов.

— С башни кричали воротники — лавки горят на Болоте, — ответил стрелец.

Толпой выходили из духоты приказа бояре, окольничие, дворяне.

Среди холопов, вскочивших с земли, поднялась суматоха. Отпрукивали коней, побрякивала сбруя, выкрикивали имена и звания. В темноте на зов отзывались люди, заржали заждавшиеся и встревоженные кони… Ночь ожила голосами людей, торопившихся выкриком, окриком и грубой шуткой рассеять гнет пережитых часов и вдохнуть всей грудью непыльный прохладный воздух ночной и пустынной площади.

Алмаз Иванов заметил, что Морозов хочет поехать с ним вместе, и в нем шевельнулась какая-то ему самому непонятная неприязнь к боярину.

— Домой ко двору, Алмаз? — окликнул Морозов.

— Недосуг домой. С соборными-то делами свои посольские позапустил, — возразил думный дьяк, — надо в приказ ворочаться.

— Ин завтра с утра ко мне заезжай, Иваныч, кой-что рассудим.

— Заеду, боярин. Спокойно тебе почивать!

Морозов коснулся шапки и, окруженный свитой, скрылся в ночной мгле.

«Размыслить раз да размыслить два, прежде чем лезти на приступ, — думал Алмаз Иванов, возвратясь неожиданно для себя в Посольский приказ, — спешит боярин Борис Иваныч. Пожар-то пожар, ан как все от сполоха вскочили!.. Не зря! Семь раз примерь, один раз отрежь…»

Думный дьяк отворил опечатанный сундук и вынул расспросные речи псковских челобитчиков, писанные ранее в Посольском приказе. Он разыскал расспросный лист звонаря Истомы. К нему пришита была взятая у покойника воровская мятежная грамота.

«А вставати купно всем городам, чтобы порознь бояре не задавили. А вместе встанем — и силы нет против нас — мы силой бояр задавим. А стояти крепко, до смерти. И страшнее смерти не буде. Да и так от неправды боярской смерть», — прочел думный дьяк.

— Спешит боярин Борис Иваныч! — убежденно сказал он сам себе вслух.

3

Козловский воевода, окольничий Иван Алферьев, прискакал в стан Хованского, вошел в просторную «гостевую» келью, занятую Хованским. Боярин поцеловался с богоданным племянником.

— С чем бог прислал, сказывай без чинов. Что ново в Москве? — сразу нетерпеливо спросил Хованский.

— Жара в Москве. Мух развелось… По ночам все пожары, боле в Замоскворечье, — дразня боярина, усмехнулся Алферьев.

— И ты, вижу, с жары одурел, али муха вредная укусила, что ум пропал, — раздраженно сказал Хованский.

— Не серчай, боярин. Велика новость: Земский собор царь в Москве собрал.

— Слышал, что созывают. Ты был на Соборе?

— Сподобился чести.

— Чего там?

— Выборных всей земли шлют ко Пскову, лучших людей: епископа Рафаила коломенского — едет, а позади песок сгребают; андроньевского архимандрита Селивестра, черниговского протопопа отца Михаила, посадских, стрельцов, и я тоже с ними, да медлить, вишь, не могу — обогнал.

— Какой же наказ от Собора?

— На приступ тебе, боярин, не лезти, крови не лить, а сговариваться по добру…

— Чего-о-о?.. — покраснев, с налившимися на лбу жилами грозно переспросил Хованский. — Ты жарт мне брось!..

— Кой там жарт! Что ты, право, Иван Никитич! За тем и к тебе прискакал, торопился: был на Соборе. В Москве непокой, по городам, вишь, слухи худые, из Смоленска намедни вести да, слышь, от Литвы… Сказывают, Литва самозванца готовит, — прошептал Алферьев, склонясь к уху Хованского. — Мол, псковичи на рожон не полезут, а тебе бы заставы поставить, дороги отнять, не пускать псковитян по иным городам с вестями, а выборные приедут и сговорят их к добру.

— А коли псковитяне да сами полезут?!

— Патриарх Иосиф да князь Черкасский сказывали Собору: мол, не полезут воры сами на драку, а крови прольем, то и сами полезут и худо будет — прослышат паны, что смута крепка, и придут на подмогу ворам…

Хованский вскочил со скамьи и ходил по келье.

— А коль все же полезут на драку да не схотят уговоров слушать?! — спросил он.

— Знать, надо будет снова в Москву писать к государю, — сказал Алферьев, — а ныне крепок наказ — на приступ не лезти.

— С дороги ты, чаю, устал, тезка. Иди, там монахи найдут тебе келейку. Скажешь, мол, свойственник мне. Утре придешь мне еще расскажешь.

Отпустив Алферьева, боярин вызвал к себе Ордина-Нащекина, бывшего в стане.

— Я сам к тебе шел, боярин, — сказал окольничий, — вести изо Пскова: прибег ко мне верный мой человек, псковский стрелец. Сказывает — шатость между воров. В Земской избе раздоры. Пущий заводчик Гаврилка с иными вздорит. Гаврилка-вор мнит крестьян подымать да поместья жечь. Стрельцов с полета из города выслать мутить мужиков на дворян да дороги у нас отымать… Первушка, боярина Милославского человек, вести шлет, что большие посадские и дворяне к повинному челобитью приписи в Земской избе тайно собирают и там-де заводчикам невдомек искать. А приписей набралось с пятьдесят разных чинов людей. А старого приказу стрельцы и дворяне, коль ты, боярин, на стены полезешь, сильно стоять не станут и на стены пустят…

— Молчал бы лучше уж мне!.. — досадливо оборвал боярин.

Ордин-Нащекин удивленно умолк.

— Чего же я неладно сказал? — спросил он.

— Все ладно… Да на стены не велит лезть Москва. Вишь, перины устрашились загадить, коли мы тут из пушек пальнем… Литовского рубежа страшатся да позапрошлого года в Москве никак не забудут — Траханиотова да Назарья Чистого…

— А коли сами на нас псковитяне полезут? — спросил Афанасий Лаврентьич.

— Сами полезут, то нам не стоять без дела. В три дня гиль задавили бы, а там с мужиками короткое дело, покуда они из деревенек в большой скоп не сошлись, — горячо ответил Ордин-Нащекин. — Не то пойдут, как с Богданом Хмельницким против польской-то шляхты… Экое море, гляди, разбушуется, и в год не уймешь!

— По ухватке видать — Гаврилка и метит в Богданы: города и уезды чает поднять на дворян. Тут такое пойдет, что Болотникова Ивашку припомним. Тогда и в Москве бояре натерпятся страху.

— Им из Москвы далече: на Ивана Великого влезут, глядят — не видать. Стало, мыслят, и нет ничего, дескать, уладим! Ты, мол, боярин, под стены пришел, стой болваном. Попы приедут — уймут!.. — возмущался Хованский. — То холопья боярские, то попы бунтовщиков унимают, а боярин Хованский с целою ратью невесть для чего пришел!.. Срамно мне, Афанасий Лаврентьич! А все ты, все ты меня зазывал! Мол, Гаврилки-Томилки сидеть на коне не могут и саблю, вишь, на смех берут. Ан на деле-то их бояре страшатся. Нам бы их, как клопов на стене, пальцем мять, а к ним Земский собор архиереев в послах посылает… Ты, мол, боярин, им шапку скинь, поклонись! Такой срамотищи во веки веков не бывало…

— Да я, боярин… — начал Ордин-Нащекин.

— Бя-бя-бя!.. — перебил со злостью Хованский. — «Туды в монастырь войска, сюды в монастырь войска, посередке дорожки поставим острожки…» Эх ты!.. Вот тебе и в три дня задавили!.. Хвастун! Кабы не ты, я бы сраму такого не знал, сидел бы в Москве, честный род не порочил…

— Слышь, боярин, я на медведя ходить горазд. Страсть каков я охоч до медвежьей забавы. В берлогу не лазил, а в жизни своей двадцать двух медведей заколол. Что зима, то медведь либо два! — сказал вдруг окольничий.

— Ты к чему?

— Он сам из берлоги вылазит да на рогатину брюхом… Пропорется и без хлопот — из берлоги тащить не надо…

— Мыслишь, сами полезут? — с надеждой спросил боярин.

— Есть у меня человек надежен. Во Псков пошлю его назад воротиться. В стенах и еще есть люди: в Земской избе у заводчиков свой человек — дворянин Иван Чиркин; дворяне, из больших посадских верные люди, владыка Макарий…

— Постой, — перебил боярин, — а когда бы нам стало ведомо, что псковитяне ладят с Литвой сговориться, как ты мыслишь, нам лезти б тогда на стены?

— Такому, боярин, и быть невозможно! — воскликнул Ордин-Нащекин. — Сколь ни мутятся, а ныне случись, что литва или шведы нагрянут, то Псков их не впустит: старух и детей на стены поставят. Покуда всех не побьют, станут биться…

— Ну-ну, не в обиду тебе слово молвил про город ваш… — спохватился боярин. — А заводчики мятежу, те в Литву могут письма писать? Хоть Гаврила Демидов, да Мишка, да… как его там…

— Мыслю, боярин, и те не могут, — возразил дворянин.

— А коли нынче нам скажет лазутчик, что Гаврила Демидов письмо писал за рубеж об приходе литовского войска, как мыслишь — тогда добывати нам стен? — выпытывал у дворянина Хованский.

— Тогда добывать, боярин, и нечего ждать из Москвы указа, — сдался Ордин-Нащекин. — Надо тогда поспешать, пока изменщики не поспели в стены литовское войско впустить.

— И я так-то мыслю. Зови своего лазутчика, — с живостью заключил Хованский.

4

Рано утром, объехав все городские ворота и разузнав, что творилось ночью и на рассвете вокруг города, Гаврила возвращался домой, чтобы хоть ненадолго остаться наедине с собою самим. Он знал, что дела Всегородней избы опять не дадут ему ни минуты покоя: с утра пойдут крики и споры, укоры за самочинную посылку стрельцов и оружья на помощь крестьянам, допрос двоих перебежчиков, пойманных ночью, когда хотели они спуститься за городскую стену, слезы стрельчих, овдовевших за эту ночь, когда трое стрельцов погибли в разведке…

У ворот своего дома он кинул сынишке повод коня и взошел на крыльцо. В дверях столкнулся с женой, обнял ее, взял на руки дочку, провел рукой по льняным волосенкам двух средних детей, заметил, что на столе против места, где он постоянно сидел, лежит ложка, подумал: «Все ждут каждый раз, что приду, чай, голодом терпят, а есть не садятся». Он снова молча обнял жену. Вошел сынишка. Жена, смутясь, отстранилась от ласки мужа…

— Блины горячи даю, садитесь, — засуетившись, сказала она.

— Умыться бы! — попросил Гаврила.

Уже начиналась жара. Медвяный запах золотых одуванчиков дышал во дворе. Скинув рубаху, хлебник вышел к колодцу. Сын качнул коромысло, повиснув на нем всей тяжестью тельца, подпрыгнув, снова повис, еще и еще, и вдруг ледяная струя окатила разом всю спину хлебника, голову, руки, шею… Фыркая и покрякивая, наслаждался Гаврила прохладной водой, блеском росинок в траве, мирным хрюканьем поросят у корытца и веселым кудахтаньем кур…

Жена стояла уже с полотенцем среди двора. Он с удовольствием растер жесткой холстиной шею и грудь…

— Извелся! Погляди на себя — и щеки ввалились, и бел, как мертвец… Да кушай-ка, кушай горячих! — проговорила жена за столом, словно желая ему возместить в это утро все силы, потраченные за много недель.

Ему не хотелось есть, но, чтобы доставить ей малую радость, он, густо полив сметаной, усердно откусывал свернутый трубкой блин за блином…

— Поспишь? Чай, ночь ведь не спал? — заботливо спросила она.

— Посплю, — согласился хлебник.

Он знал, что сон не придет, но молчание и тишина — было все, за чем он приехал.

Он лег. С улицы брякнул ставень, и полумрак опустился в комнате…

Гаврила закрыл глаза. Мирная жизнь царила кругом.

Он слышал шелест ножа по рыбьей чешуе, плеск воды в лохани, скрип колодезного коромысла, крик петуха, смех дочурки и гуденье пчелы, залетевшей случайно в горницу…

— Спит он, батюшка, спит, — вполголоса торопливо сказала жена во дворе.

Хлебник понял — она испугалась, что он не успел заснуть и услышит ее слова.

— Ну, Христос с ним. Я тут погожу, — скромно ответил поп Яков.

— Батя! Войди, войди! — крикнул хлебник.

Священник вошел в горницу.

— Сокрылся еси! — шутливо сказал он. — Слышь, Левонтьич, беда на тебя: Устинов бушует — кричит, чтоб отставить из старост за то, что намедни стрельцов послал за стены, пушку, пищали из города отдал…

— Врет, не отставит! — с уверенностью ответил Гаврила. — Я ныне для них защита: чают — расправа придет от бояр, так было б с кого искать! Вор Гаврилка, скажут, во всем повинен — он староста всегородний!.. Зови-ка Устинова в старосты — сядет?!

Поп усмехнулся.

— Хитро рассудил, Левонтьич! — одобрил он.

— Я нынче пуще начну своеволить, — сказал Гаврила. — Слышал ты, батя, повинное челобитье по городу ходит?

— Слыхал.

— Дознаюсь, отколе идет, и повинщиков к пытке поставлю…

Поп качнул головой.

— Не велика хитрость! Страхом и воеводы мир держат, — сказал он, — ты б иное придумал. Моя бы мочь — я б дознаваться не стал, кто повинщик…

— А что же ты делал бы?

Поп выразительно тряхнул головой:

— Народ не камень, Левонтьич: на месте не может лежать. Народ — он жив, как вода — течет… Вперед ли, назад ли, абы не стоять!..

— Стало, мыслишь, самим на Хованского лезти? — спросил хлебник.

— За стеной сидеть тошно народу. Не ты с ружьем поведешь, то дворяне с хлеб-солью туда же поведут. Да ладно — хлеб-соль, а не то — и с твоей головой на блюде…

— Не стращай! Хоть поп, а старый дурак: жена, дети рядом! — шепотом остановил Гаврила. — Я мыслил и сам, что надо народ подымать, да чаял, что лучше б не мы на бояр починали, а боярин — на нас, то дружней бы мы стали…

— Бояре веками народом правят — все тайности знают, — ответил поп Яков. — Хованский вперед не полезет. Он станет стоять да тебя ждать…

— Тебе бы, поп, в воеводы! — с усмешкой сказал Гаврила.

— И в попах умны головы надобны, — возразил священник.

Внезапно раздался стук в ставень.

— Гаврила Левонтьич! Гонец от стрельцов! — крикнул Захарка с улицы.

— Входи, Захар, — позвал хлебник.

Подьячий вошел.

— Гаврила Левонтьич, гонец от стрельцов, что намедни ушли с мужиками! — воскликнул Захар.

— Где гонец?

— Ждет в Земской избе. Боярская грамота с ним. Окроме тебя, не хочет давать никому.

Гаврила живо вскочил…

Устинов и с ним несколько человек из больших и средних разом умолкли при входе во Всегороднюю избу Гаврилы Демидова. Они расступились почтительно и враждебно…

Чернявый, угрюмого вида стрелец встал навстречу хлебнику. Из-за пазухи он вынул запечатанный свиток, испачканный кровью и грязью.

— Вот… У гонца вынял… на… — прохрипел он, подавая свиток Гавриле, и снова тяжело сел на скамью.

Он был покрыт потом и пылью. Стрельцы — Коза и Неволя — расспрашивали его, как было дело, и он рассказал, как караулили они у дороги, как напали на дворянина и как товарищи послали его во Псков, а его заметили из московского дозора и стали ловить…

Земские выборные слушали его, обступив тесной гурьбой.

Гаврила читал письмо от боярина Хованского к государю… Хованский писал, что нет у него ни пороха, ни снарядов, он жаловался, что люди разбегаются от него, что если псковские воры захотят взять Снетогорский монастырь, то ему не с чем держаться, и что он монастырь поневоле отдаст, а если псковитяне захватят Гдовскую дорогу — то с той дороги придут к ним стрельцы из Гдова и солдаты Сумерского погоста, и мужики привезут хлеб.

«Только тем и держусь, что заводчики воровские Гаврилка Демидов с товарищи не смеют напасти, а когда бы у них были воеводы, то войско мое, государь, было бы побито, — заканчивал Хованский. — И ты бы, праведный надежа-государь, смиловался да прислал бы, не мешкав, еще людей холопу своему Ивашке, и тем, государь, от смерти избавишь холопа твоего с людишками и воровство порешишь».

Дочитав письмо, Гаврила стукнул по столу кулаком.

— Чти грамоту… на! — обратился он к Чиркину.

Дворянин взял грамоту и читал с недоверием, покачивая головой.

— Не было бы тут воровства какого, Гаврила Левонтъич, — сказал он.

— Какое же тут воровство! Черным по белому писано. Царю бояре не вракают. Раз царю пишет, то надобно верить…

— Семь раз примерь, один раз поверь! — ответил Чиркин. — Может, лучше все-таки земских выборных спросишь аль сход городской позовешь сполохом?..

— Иван! — строго предостерег Гаврила. — Мы прежде вас слухали, вы нынче нас слухайте: не тебе учить меня, старосту. Ратное дело всем городом доверено мне. Никого и спрошатъ не стану, и ты заткнись!

— Аминь, — заключил поп Яков. — Сказано: «Последние да будут первыми!»

Чиркин больше не возражал. Устинов с товарищами тоже смолчали.

В ту же ночь весь город готовился к бою. Дворян не вызывали во Всегороднюю избу, не звали и выборных из посадских — все обсуждали меж выборными от стрельцов и теми из уличанских старост, кого захотел позвать Гаврила.

Рано утром к Варламским воротам без шума стянули войско, готовое в бой…

5

Гаврила стоял на Варламских воротах рядом с Неволей Сидоровым и Прохором Козой — вожаками стрельцов.

Толпа молодых стрельцов с Максимом Ягой во главе рванулась за городские ворота. Пригибаясь к земле, хоронясь за кусты и бурьян, они двинулись в сторону Снетогорского монастыря. Сотни глаз наблюдали за тем, как в тумане пасмурного рассвета они скрылись, слившись с кочками, кустами и пнями.

Вслед за ними вышел отряд Прохора Козы.

Быстро светало. От Петровских ворот прибыл гонец с вестью о том, что конные сотни вышли за ворота в обход войска Хованского, как им было указано.

Внутри города, за стенами, у самых Варламских ворот, стояло несколько сотен посадских, наскоро обученных в последние недели, разбитых на конные и пешие сотни, самых воинственных и жаждущих боя, хотя и вооруженных чем попало да как попало. Гаврила рассчитывал выпустить их в бой только в том случае, если битва подкатится к самым стенам Пскова.

Псковитяне нетерпеливо ждали знака к выходу за ворота.

Они затаились и слушали. Если в толпе поднимался говор, окружающие тотчас одергивали болтунов, чтобы не мешали прислушиваться… Со стороны Гдовской дороги раздались выстрелы, крики, но еще нельзя было видеть всего, что происходит.

Хлебник стоял на Варламских воротах рядом с Мошницыным. Звуки нарастающей битвы все явственнее и громче доносились с поля от опушки леса. Далеко впереди пронеслась вихрем конница. Чья? Московская или своя, от Петровских ворот?

Вдруг туча в небе раздвинулась, словно завеса, и из разрыва ярко сверкнуло солнце… Все стоявшие на стенах жадно всматривались в открывшуюся картину боя. Три подсобные сотни Прохора Козы, которые должны были отвлечь на себя внимание, делали свое дело — они нападали на новый острожек, пока Яга со своим отрядом обходил его через лесок.

Но Коза увлекся своим делом и не заметил, как на левое крыло его мчалась дворянская конница с тыла из Снетогорского монастыря. У стоявших на стенах псковитян защемило сердце при виде грозной и стройной силы дворянской конницы в пятьсот сабель, мчавшейся на отряд Козы. Вот-вот стрельцы Прохора не успеют спастись от сверкающих сабель, которые сбоку внезапно рухнут на их головы, искры посыплются у них из глаз, кровь хлынет из-под рассеченных шапок и шлемов, и многие полягут костьми.

— Пушкари! А ну, братцы! — воскликнул Гаврила, кинувшись к пушкам и торопясь, пока пространство еще разделяло псковитян от стремительной лавины дворянской конницы и псковские пушки могли разить по врагу, не вредя своим.

Пушкари уже сами сообразили, что делать, и возились у пушек, поворачивая их жерла.

— Вот сюды, на кусты наводи! — указывал пушкарский старшина.

Голос его был спокоен, не суетлив. Он уверенно приник глазом к пушке, выждал, когда дворяне достигнут кустов…

— Трави! — крикнул он…

Пороховой дым на несколько мгновений застелил от них поле битвы.

Когда дым рассеялся, хлебник с товарищами увидали, что дворянский отряд смешался, несколько коней бились, упав на дороге, другие неслись в сторону от дороги, а люди Прохора, заметив опасность, начали отступать под прикрытие стен…

Пушкари заново заряжали орудия.

— На развилисту сосну цель, братцы! — выкрикнул старшина пушкарей, разгоряченный удачей.

Дворяне тем временем оправились от удара, и лавина их, описав полукруг, повернула вслед отступающему отряду Козы.

— Трави! — выкрикнул старшина пушкарей.

Пушки рявкнули, а когда рассеялся дым, все увидали, что псковитяне успели приблизиться к стенам и теперь их можно было защищать со стен даже пищальными выстрелами.

В это время послышались крики справа: псковская конница от Петровских ворот вылетела наперерез конным дворянам. Ее увидали вовремя, но это смешало расчеты пушкарей, готовивших третий залп… Пушки вышли из строя и замолчали, чтобы не губить своих.

И вдруг грянули пушки со стороны Хованского, от Любятинского монастыря. Конные сотни псковитян, смятенные и рассеянные, в свою очередь, понеслись в сторону…

— Гаврила Левонтьич, а как же Ягу-то оставили без помоги?! — воскликнул Мошницын.

И все устремили взоры на лощину, где боярское войско возле самого острожка стиснуло с двух сторон Максима Ягу с отрядом… По смешавшейся коннице псковитян еще раз ударили пушки Хованского, и она понеслась через хлебное поле, прямо туда, на лощину, где Яга отбивался от наседающих москвичей… Конники не увидели в высокой ржи затаившихся пеших московских стрельцов. Припасенная загодя, словно бояре знали о вылазке, засада Хованского ударила на них, внезапностью переполошила коней, постреляла нескольких всадников и распорола конские животы воткнутыми в землю копьями. Напуганные гиканьем и выстрелами, псковские кони ринулись по бурьянам и некошеным травам и, проскочив лощину, налетели на сотню Козы, топча своих же копытами.

Все смешалось и потекло к Варламским воротам; конные и пешие псковитяне бежали к стенам спасаться, а боярские отряды со всех сторон наседали, громя и преследуя их, разбивая на части и каждую часть избивая отдельно. Все широкое поле перед глазами было покрыто людьми. Бесчисленные отряды Хованского, словно связанные одной нитью, подчиненные опытному и спокойному руководству ратных начальников, будто заранее расписавших весь ход сегодняшней битвы, выходили из-за кустов, из-за деревьев, с дорог, поднимались из засад с хлебных полей, из-за кочек и со всех сторон теснили и окружали растерявшихся, подавленных псковитян.

Стрельцы и дворяне Хованского отделили и погнали человек пятьдесят псковитян в гдовскую сторону. Те бежали, даже не отбиваясь…

«Как овцы!» — с досадой подумал хлебник… Ему было видно, как тут и там падают псковитяне убитыми, конные и пешие…

— Что ж творится, Левонтьич?! — воскликнул Михайла. — Измена какая-то. Знал заране Хованский, что мы выйдем биться!..

Хлебник не выдержал, он рванулся вниз, сбежал со стены и крикнул: «Коня!»

Толпа посадских охотников, собравшихся с оружием под стеной, не видала хода сражения. Но, возбужденная звуками битвы и воодушевленная решительным и порывистым движением хлебника, своего всегороднего старосты, она вся сжалась, словно каждый псковитин приготовился к решительному прыжку…

— Отворяй! — крикнул хлебник, взмахнув саблей.

Ворота распахнулись, и несколько сотен псковитян, с хлебником во главе, ринулись в поле с воинственным кличем и потрясая оружием…

И толпа эта, бессвязная, неумелая, но спаянная единой волей к победе, горящая вдохновением, бурным натиском смяла и растоптала обнаглевших дворян Хованского, осмелившихся слишком приблизиться к городским стенам…

Хлебник скакал впереди, яростно размахивая саблей и что-то громко крича, — и войско Хованского побежало. В числе других бежал от толпы земляков и Ордин-Нащекин, забыв всю мудрость Саллюстия и Цицероновы рассуждения о преторском указе, от которого было должно разбежаться войско псковского Катилины…

Но вдруг заметив и догадавшись, что предводитель толпы псковитян не воин, не ратный начальник, дворяне оправились. Они поворотили коней, несколько мгновений яростно защищались, сдерживая напор и ловко рубя руки и головы отважных охотников, потом рванулись вперед. Псковитяне шатнулись и отступили, тогда дворяне ринулись вслед за ними, круша их направо и налево и беспощадно рубя им головы… Из дворянских рядов ударили выстрелы… Гаврила выронил саблю и, покачнувшись, ухватился за гриву своей лошади. Подоспевший Прохор Коза схватил под уздцы его лошадь и поспешно повлек к городским воротам, пока Максим Яга выводил из боя всех остальных псковитян…

В тот же миг по дворянскому войску ударили пушки со псковских стен: пушкари улучили минутку, когда их ядра не могли попасть по своим… Ошарашенные внезапностью удара дворяне отступили, и городские ворота распахнулись навстречу возвращавшимся с поля битвы…

Дворяне несколько раз пытались ворваться в город, но пушкари и стрельцы пальбой отгоняли их прочь.

В этом бою Псков потерял двести человек порубленными насмерть и ранеными и десятков пять оставшихся в плену своих сыновей.

Женщины голосили у стен, кидаясь к раненым и узнавая о гибели близких…

— Эх, Иван, не верил тебе я: думал — врет дворянин! — горько признался Гаврила, увидев Чиркина в толпе возвратившихся с поля людей.

Чиркин скромно потупил глаза.

— Ратный я человек, Гаврила Левонтьич, смекаю малость! — со вздохом укора сказал он. — Что-то ты бледен, Левонтьич, не ранен? — спросил он сочувственно.

— Тело — пустое, Иван. В душе моей рана — вот то-то и больно! — ответил хлебник.

Во Всегородней избе ожидал Гаврилу Михайла Мошницын.

— Ну, князь воевода, чего натворил самосудом! — крикнул он злобно.

— Уйди, Михайла, убью, коли слово скажешь, — тихо ответил хлебник, идя на него.

Мошницын невольно посторонился… Мимо Мошницына Гаврила тяжело прошел в комнатушку под крышей Земской избы и заперся изнутри. Лежа на лавке ничком, уткнувшись лицом в ладони, он не слышал, как под окном светелки, один за другим съезжаясь и сходясь, земские выборные у крыльца громко говорили о битве и о самочинстве Гаврилы, как толковали об убитых и раненых… Ближний церковный колокол звонил похоронным звоном… Издалека, от Варламских ворот, еще слышалась редкая пищальная пальба… Все это шло мимо слуха Гаврилы. Он думал о боевой неудаче.

Будь эта битва не тотчас после ночного совета в Земской избе, он считал бы, что кто-то выдал Хованскому сговор псковских начальных людей. Но ведь и времени не было для изменной вести, да и кого винить! Все были только свои.

Вдруг прозвенел над городом знакомый призывный удар сполошного колокола. Гаврила очнулся и поднял голову. Колокол дрогнул, ударил еще и еще и залился призывным воем.

Хлебник сел на скамье. В окно светелки он видел ожившую площадь. К Рыбницкой башне сбегался народ. От Земской избы к дощанам шагали Максим Гречин, Устинов, поп Яков, мясник Леванисов, Левонтий-бочар и Неволя Сидоров. Они шли, рассуждая о чем-то между собой.

«Чего ж меня не позвали? К чему бьет сполох?» — подумал Гаврила, удивленно следя за толпой земских выборных.

Поп Яков понемногу отстал от других, постоял и вдруг, подобрав полы рясы в обе руки, пустился бегом назад к Земской избе.

«Не ко мне ли?» — подумал Гаврила, с невольной усмешкой следя за бегущим старым попом.

Он слышал, как поп взбежал на крыльцо, как поднимался по ступеням к светелке. Гаврила скинул крючок.

— Левонтьич! Сполох на тебя… Изменой чернят твое имя… В тюрьму посадят…

Гаврила не дал попу закончить.

— Идем! — оборвал он.

— Куда ты! На площадь не суйся — убьют. Народ на тебя напустят!

— Идем! — настойчиво повторил Гаврила, уже спускаясь по лестнице.

— Гаврила Левонтьич, опомнись! Бежим в Запсковье, укрою до время, пока поутихнет народ! — молил поп, хватая Гаврилу за полу зипуна. — В печали и гневе от битвы… весь город…

— Что я — вор?! — резко крикнул Гаврила. — Не хошь — не иди, хоронись к попадье под подол!

— Ты сбесился, Левонтьич! Два года, как матушка, царство небесно, скончалась… — жалобно бормотал поп, едва поспевая за быстрым шагом рослого хлебника.

Лошадь Гаврилы стояла взнузданная возле крыльца Всегородней. Мимо ехал какой-то пушкарь.

— Эй, пушкарь, дай-ка бате коня. У башни отдам! — окликнул Гаврила.

— Лезь, поп! — с усмешкой сказал хлебник, подсаживая его под тощий старческий зад в седло.

Они доскакали мигом.

Толпа стояла, тесно сбившись вокруг дощана, на который первым вскочил тонкоголосый и грузный Устинов и говорил с толпой. Гаврила услышал его слова:

— Как князек басурманский, правит Гаврилка! Не дело то, господа! К ответу злодея! Спрятался ныне. Заперся в Земской избе, в светелке, страшась народа. Мы кровь проливали, а он… — И вдруг на последнем слове Устинов осекся — он увидел хлебника. Вся площадь оглянулась по направлению взгляда Устинова, и все увидели, что тот, кого обвиняли в страхе, явился на суд народу.

— Дорогу Гавриле! Дорогу! — послышались восклицания вокруг.

При словах Устинова у Гаврилы перехватило дыхание волнением.

— Не надо, братцы! — махнув рукой расступившимся горожанам, тихо сказал хлебник, стараясь казаться спокойным.

Он осмотрел окружающих и, не заметив ни в ком вражды к себе, вдруг успокоился в самом деле.

— Братцы мои! Горожане! — выкрикнул он с седла.

И толпа повернулась в его сторону, явно предпочитая его Устинову.

— Я вас не страшусь! Вам правдой служу. Вы сами меня обрали, поставили к ратному делу, и я служу… — крикнул хлебник. — Никого не страшусь!.. — повторил он. — А крови Устинов не лил — все брешет, а вот моя кровь, коль хотят ее большие люди!..

Гаврила рванул застежки зипуна и показал свой бок, залитый кровью.

— Пуля задела, — сказал он. — Жалеешь, Устинов, что сердце она не достала? Не ты заметил!.. А воля твоя — ты бы не дал уж маху!..

Народ отозвался гулом, но хлебник остановил всех движением руки…

— И мне бы не жалко того, господа псковитяне, когда б от того не Устиновы нас одолели, а мы их… — сказал Гаврила. — А в том и беда, что устиновска сила взяла — дворяне, бояре да большие люди изменой какого-то пса в поле нас одолели, вот в чем беда! Да мыслят они, что и тут, на Рыбницкой площади, нас одолеют: раздор между нас учинят…

При слове «измена» грозный ропот прошел в толпе.

— Братцы, за что ж на меня поклеп! — растерянно крикнул Устинов с другой стороны площади. Он увидал, что побит противником. — Не за бояр, за город болею!.. — оправдывался он.

— Ты первый полез на поклеп! — возразили в толпе.

— Братцы, горожане! То был не последний бой! Опять поведу. Только, братцы, глядите измену лучше, — звал хлебник. — Кто кого на измене изловит, того не мешкав тащите во Всегороднюю избу, ко мне. Я под пытку поставлю.

— А как их узнать?! — выкрикнул голос.

— Нешто нам скажутся! — громко воскликнул второй.

— Скажу, как узнать, — ответил Гаврила. — Изменщики и боярские люди повинное челобитье составили. Приписи к челобитью сбирают. Кто припись с кого попросит, того и хватайте, уж знать — то боярский подсыльщик. Кто припись дал — тоже изменщик. Кто ропот сеет в народе — изменщик, кто розни в городе будит, тот боярский подсыльщик, кто уныние поселяет в сердцах, и тот сотворяет измену!..

Опять прошел гул в толпе.

Гаврила видел, что победил. Толпа окружила его. Жалкая кучка выборных из больших посадских и старых стрельцов одиноко стояла по ту сторону площади, оставленная и забытая толпой у двух селитряных дощанов.

— Гаврила Левонтьич, веди нас сейчас! Бояре побитых и раненых собирать не дают, из пищалей палят, — крикнули из толпы.

— Ночи дождемся, — возразил хлебник.

— Нельзя дожидаться, — ответил шапошник Яша. — Покойники терпят, конечно, а раненым каково под солнцем! Иные помрут!

— И то! — качнув головой, согласился Гаврила. — Попы поедут с крестом, и женщин пошлем. В попов да в женщин дворяне не станут, я чаю, палить… Посылайте-ка женок к Варламским, и я буду там…

— Едем, поп! — позвал он.

Он повернул коня с площади, и толпа устремилась за ним, оставив кучку выборных у дощанов.

— Ну чего, поп, страшился? — спросил Гаврила. — Мы с тобой правдой городу служим — народ правду видит! Вот тем бы бояться надо… Теперь не житье им… — добавил с усмешкою он, кивнув к Рыбницкой башне.

Гаврила вызвал к Варламским воротам архимандрита Мирожского монастыря, того самого, который поднял в Земской избе споры о монастырских служках, вызвал еще попов из Троицкого собора и из других церквей.

— Отцы святые! — сказал им Гаврила. — Мы кровь проливали за вас, а ныне вы послужите: убитых и раненых в стены собрать посылает вас город.

Толпа горожан стояла кругом. Среди них было немало таких, у кого в битве пропали родные, и попы не посмели перечить.

— А коли станут палить в нас? — несмело спросил мирожский архимандрит.

— Господь спасет праведных! — отозвался Гаврила. — Только назад в ворота не бегите — не впустим. Молитвы святые пойте да раненых собирайте. Бог милосердие наградит! А с пустыми руками входа в город не будет…

Гаврила заметил, как в глазах мирожского архимандрита скользнул и спрятался вороватый огонек.

— А кто побежит к боярам — на того все пушки заряжены и фитили дымятся, того мы сами побьем, — предупредил хлебник, прямо глядя в лицо монаха.

Не поднимая глаз, тот покраснел.

— Ну, с богом, идите. А ты, отец Яков, останься тут: ведь ты лекарь — врачуй, кого принесут…

Выслав за стены попов и женщин, Гаврила полез на башню, чтобы видеть все поле битвы, усеянное павшими, но вдруг пошатнулся и, бледный, бессильный, сел на ступеньку…

Пока подбежал на крики стрельцов поп Яков, Гаврила откинулся навзничь и потерял сознание…

6

Горожане были в смятении. Столько убитых и раненых сразу!..

Хованский им так и не дал собрать ни раненых, ни убитых. Когда попы вышли с отрядом женщин — их обстреляли. Поздно ночью подбирали псковитяне своих раненых. Во тьме к шапошнику Яше, с потайным фонарем ползавшему среди мертвецов, подобрался человек из московского войска и сунул ему письмо.

— Гавриле Демидову, — тихо сказал он.

Шапошник сунул письмо за пазуху. Он был уверен, что это какой-то доброжелатель сообщает всегороднему старосте планы Хованского, и, не найдя своих двух сыновей, пропавших в бою, он поспешил во Всегороднюю избу…

Несмотря на позднюю ночь, здесь горели свечи. Гаврила, давно уже оправившийся от дурноты, сидел вдвоем с Захаркой. Томила был ранен, дворянину Ивану Чиркину хлебник не доверял, а Захарка из близких людей к земским старостам был самый грамотный, и его-то хлебник решил задержать на весь вечер для неотменных дел.

Шапошник подал Гавриле запечатанный свиток и сообщил, как странно он был получен. Гаврила отпустил шапошника и подал письмо Захарке:

— Читай.

— «От воеводы боярина Ивана Никитича князя Хованского псковскому всегороднему старосте Гавриле Демидову, — начал Захарка и остановился, искоса взглянув в лицо хлебника, но, ничего не прочтя на нем, продолжал: — Ведомо тебе, что государь указал учинить над ворами сыск и расправу по вашим изменным делам. И то тебе ведомо, что из главных заводчиков набольших четверо: Томилка Слепой, да Мишка Мошницын, да Прошка Коза, да четвертый, Гаврилка, ты. И было бы тебе о своем прощении помыслить: покуда лежит поражен Томилка Слепой, ты бы нам градские ключи выдал и в город без крови пустил. — Захарка опять взглянул испытующе на Гаврилу и читал дальше: — Как ныне побили вас, так и вперед быть вам побитыми, а кровь христианская на вас, на заводчиках мятежу, и ты бы крови той и греха избыл и государю вины принес, и за то государь пожалует тебя, не велит казнить…»

— Много ли еще? — перебил Гаврила.

— Чего? — не понял Захарка.

Он был доволен, что остался с Гаврилой. В последнее время он понял, что Михайла Мошницын уже не имеет такого значения и веса в Земской избе, как хлебник. Чтобы выполнить свою задачу — знать и уметь сообщать за стены, чего хотят заводчики восстания, надо было найти дорогу к сердцу Гаврилы, и Захарка несколько дней подряд вертелся возле него. Именно потому он попал на ночной совет ратных людей и успел отправить Первушку к Хованскому с вестью о предстоящей вылазке.

— Чего ты спрошаешь, много ль? — повторил он вопрос.

— Я, мол, много ль еще там написано?

— Надо быть, дважды столько.

— Дай-ка сюда.

Захарка удивленно подал хлебнику лист. Гаврила спокойно поднес его к свечке. Лист вспыхнул. Хлебник дал ему догореть и помолчал, что-то обдумывая.

— Пищали многие за стеной побросали, — задумчиво сказал он. — Надо, чтобы шли чуть свет собирать. Запиши, — приказал он. — «Послать семьдесят стрельцов до рассвету сбирать пищали: двадцать человек собирать да пятьдесят с изготовленными пищалями для обороны тех сборщиков».

Захар записал. Хлебник опять подумал.

— Стрельца, что принес отписку Хованского к царю, взять в Земскую избу с утра для расспроса, а покуда в тюрьму до утра…

— Пошто его взять? — удивился Захар. Он испугался расспроса стрельца, принесшего в город якобы перехваченное письмо Хованского к царю: Захарка через него сам переслал за стены города сообщение Ордину-Нащекину о действиях в городе и разногласиях среди главарей Земской избы. Теперь он боялся, как бы стрелец не попал под пытку и не назвал своих сообщников… Если Гаврила велел его взять для расспроса — это значило, что он заподозрил стрельца в измене. И Захар невольно обмолвился робким вопросом, но, занятый своими мыслями, хлебник не обратил внимания на то, что голос Захарки дрогнул…

— Не твоего ума. Стало, надобен, коли велю. Ты знай пиши, — сказал он.

— Написал, Гаврила Левонтьич.

— Написал — помолчи, — приказал Гаврила и снова задумался.

— С утра спиши в книгу, сколь есть раненых и убитых, да имяны, да у кого из убитых малые дети да старики. Надо им на прокорм давать из Земской избы… Нынче столько уж их, что соседской жалостью не прокормишь!.. Что ты там пишешь?

— Себе пишу, Гаврила Левонтьич, чтоб не забыть.

— Ну и дурак! Как можно забыть! Камнем каменным надо быть, тогда позабудешь… Покойников сколь!.. Ступай спать: голова у тебя стала худая с устатку…

— А ты идешь ли, Гаврила Левонтьич?

— Тут лягу, на лавке сосну, неровен час, пойду иль поеду — и снова откроется рана… А ты по пути отдай наказ про пищали да про стрельца…

Гаврила достал из-за пазухи небольшую сулейку водки и опрокинул в рот прямо из горлышка, пошарив в кармане, нашел головку чесноку, нетерпеливо сорвал шелестящую пленку и захрустел долькой.

— Будь здоров, — произнес Захар.

Он повернулся к двери и вдруг нерешительно задержался, помялся и, запинаясь, спросил:

— Гаврила Левонтьич, дозволишь сказать?..

— Ну, чего?

— Земское дело.

— Земское дело всегда сказать можно. Сказывай. Сядь, — указал хлебник и приготовился слушать.

— Боюсь, побьют нас, Гаврила Левонтьич, — сказал Захар.

— Божья воля, как знать.

— Бог-то бог, да сам не будь плох! — возразил Захар.

— Верно, Захар. А в чем бы не сплоховать?

— Помощи себе добыть, — прошептал Захар.

— Отколе?

— Из Литовской земли… Только ты слушай, Гаврила Левонтьич, дай все сказать, коли начал, — заторопился Захар, зная, что часто Гаврила просто прерывает разговор, если считает его ненужным.

— Ну-ну, — поощрил хлебник, — послушаю. — Он допил водку из горлышка сулеи и продолжал шелестеть, очищая чеснок.

— Вот нас побили. Он сказывает, что, мол, опять побьет…

— Кто сказывает?.. — грозно спросил Гаврила, отбросив чеснок.

— Боярин Хованский в письме тебе написал…

— А-а, да… Зря хвастает, — возразил Гаврила и снова взялся обдирать шелуху с последней чесночной дольки.

— Не хвастает он, Гаврила Левонтьич, побьет! У него ратные люди обучены ратному делу, а у нас шапошники Яшки, подьячие Захарки да сапожники Еремки. Побьет, не хвастает. А надобно нам в Литву посылать, с тысячу человек ратных людей наймовать. Город наш крепок. Тысячу человек добыть, нас тогда не возьмешь руками! Станет Псков вольным, по старине…

— Ты сбесился! Как нам от Руси отложиться, — одернул Гаврила, — какие же мы русские будем, когда литовскому королю сдадим город!

— Да не литовцам! Сказывают — в Литве наш государь ныне; бежал и живет у литовского короля. Намедни сказывали печорские мужики с расспроса. Я сам писал. А сказывают, и он сам на изменных бояр станет рать наймовать. Кабы нам снарядити к нему на Литву послов. Без помоги с Литвы ведь побьет нас боярин…

— А ты не стращай-ка, ладно!.. — остановил Гаврила.

— Сказываю тебе не для страха. Смел ты, своей головы не жалеешь, да то твое дело, а ты бы чужие головы пожалел — пропадем: сначала Хованский побьет народу еще сот пять, а там приедут сыщики расправу чинить — еще сколь казнят, сколь кнутом посекут, сколь запытают!.. — разошелся Захар.

— Сказано, спать пошел! — крикнул хлебник.

Захарка выскочил вон…