1
Лежа раненным, Томила подолгу думал о судьбах Пскова и о своей затее поднять ополчение на бояр. Он понял, что в замысле земской войны ему оставалось продумать, что будет после того, как восстанет Москва да свалит бояр… Томила читал кое-что из истории греков и римлян, читал о республиках, знал рассуждения Платона, но никогда не додумывал до конца об управлении всей Российской землей. Сущее было порочно, все кругом нужно было ломать; единственный путь для ломки, какой он нашел, был великий бунт и земское ополчение всех городов. А что же после этого? Неясные очертания «Блаженных островов», Иванкина «Острова Буяна» и собственного «Белого города» маячили в каком-то тумане, но это было похоже на сказку.
Мечты о «праведном Белом царстве» давно уже маячили в мыслях Томилы, и не раз начинал он писать «Уложение Белого царства». Среди листков «Правды искренней» было написано с десяток набросков — то в виде описания путешествия в неведомую страну, то в виде рассказа о минувшем «золотом веке», то как беседа мужей, размышляющих о лучшем устройстве державы.
Листы «Правды искренней» Иванка сложил так, чтобы раненый летописец лежа мог сам доставать их с полки. Томила свалил весь ворох на стол и, выискивая, прочитывал лучшее из того, что было составлено им в течение жизни.
«А в том Белом царстве у того царя Правдолюба наместо боярской — Земская дума, а жалуют в думу от горожан, и крестьян, и от приказных — сами кого похотят, всем народом, большие и меньшие, — обирают от всяких званий мудрейших людей да кто совестью чист. Да Земская дума купно с царем городам и уездам воевод поставляет и во всем государством правит…
А случилось, был воевода Иван Неправый в городе Любомире, и тот воевода стал судить корыстью да хотел боярскую старину воротить, и того воеводу Земская дума приговорила казнити смертию, и голову отрубили… А по иным делам у них в Белом царстве смертельного наказания не бывало…
А воров наказуют позором. Сам раз видел в городе Бескорыстнове — татя, дегтем обмазав, да в пух валяли, а на спину доску весили, написав слово „вор“, да по городу на чепи водили, и в том ему было пущее наказание…»
Томила усмехнулся, вспомнив, как за неделю перед осадой во Пскове привели к нему самому во Всегороднюю купца, обмерявшего на холсте людей. Томила его указал позорить таким способом, и вор, валяясь в ногах, умолял дать лучше пятьдесят или сто плетей. Но горожане не захотели плетей, а потребовали водить по городу, и водили. И вор всю дорогу от Полонищенского конца до Троицкого собора от стыда плакал слезами.
«А кого срам не имет, того в Белом царстве сдавать в холопы, покуда исправен станет. Да иным обычаем, окроме суда, тому собачьему делу — холопству — в Белом царстве не быть никогда…»
Псков еще не сумел у себя избавиться от холопства. Не так-то сразу!.. Но в «Уложении Белого царства» должно сказать. И Томила взялся за перо:
«А кому деньги надобны, тот берет за рост из земской казны на полгода и на год, а коли в срок не воротит, то брать того заемщика к городским работам на год и на два, а что заработает, то воротить в казну, а коли не захочет работать, то брать животы его и продавать на торгу, а продажные деньги отдать за долг земскому заемному старшине.
А кто горожанин, или крестьянин, или иного звания деньги даст боярским обычаем, кабалой и холопство заводит, и того бить плетьми, а кто на себя кабалу дал, того бить плетьми же да срамить, водя на веревке, как татя, ибо нет татьбы пуще, чем себя, человека разумна, лишить божьей воли…»
«Белое царство» становилось уже не выдумкой книжного ума. С каждой написанной строкой для Томилы делались отчетливее его очертания.
День за днем Томила мысленно бродил по городам и погостам «Белого царства», знал его улицы и дома, знал лучших царских советников, судей и воевод, торговых людей, порядки, обычаи, случаи, споры, обиды и радости подданных. И когда он читал Иванке свои писания, оба они увлекались и спорили.
— А ремесленным людям подручных парней, обучая, не бить, а учить показом. А который жезлом подручного бьет, на том пеня, и ему подручных держать не велеть, — настаивал Иванка.
— Нельзя того в «Уложение» писать, Иван, — возражал Томила.
— А сам ты писал «Беседу посадских мужей о подручных учениках» аль забыл?
— Не забыл, Иван, не забыл. То «Беседа», а то «Уложение». Как подручных учить, о том в «Уложении» не пишут.
— Томила Иваныч, а в Белом царстве бывать скоморохам? — спросил Иванка.
— Чего ж не бывать?
— А ты пиши в «Уложении», что в том греха нет.
— Я не поп. Грех — поповское дело.
— Ну, пиши, что в гусли играть невозбранно, — настаивал Иванка, уверенный в том, что «Уложение Белого царства», как напишет его Томила, тотчас станет непреложным законом Пскова, а там — и всего государства. — Томила Иваныч, помнишь, давно мы с тобой говорили, чтобы остров Буян умыслить. А ты говорил, что помысел — сила. Гляди, сбывается ныне! — восторженно воскликнул Иванка.
— И сбудется, Ваня: великая сила — правда. Кто правду осилит! — уверенно говорил Томила. — Да надо бы так написать, чтобы самый неправый разум силой слова осилить и черствое сердце смягчить. О том ныне тщуся.
— Ты напишешь, Томила Иваныч! Кому уж с тобой успорить! Небось вон про соль написал — на что воевода князь Лыков был знатен, и то согнали! Ты хлеще пиши. Я мешать не стану.
И день за днем терпеливо Иванка ждал, когда Томила закончит свое «Уложение».
«Как же в самом-то деле, как быть, когда земское ополчение придет на Москву и окружит Кремль? — думал Томила. — Довериться целиком тому, кто станет главою рати? А кто же им станет? Мясник, как Минин? Один из дворян, как Пожарский, или хлебник Гаврила, или кузнец, как Мошницын? Царь вышлет послов из Кремля, что же скажут им земские люди? „Мы царя головы не хотим, а хотим боярских голов да больших торговых гостей“. А дальше? „Хотим собрать Земский великий собор всей земли, чтобы он воевод городам поставил и тебе б, государь, выбрал думных людей в подмогу от всех городов: от дворян, от больших и меньших людей, и Дума была б не только боярская, а Земская дума, и ты бы вершил в ней в совете со всеми!“»
И Томила представил себе ответ царя: «А вы, мужики, сбесились, что царством хотите править! Бояре свычны к расправным делам, а того николи не бывало, чтобы воевод мужики обирали… И я укажу патриарху заводчиков ваших от церкви христовой отринуть и клятве предать, как Гришку Отрепьева!..»
Мнимые переговоры и споры с царем бесконечно затягивались. Томила то говорил, как глава земской рати, то — как посланец царя, и воображаемые послы все ходили в Кремль да из Кремля возвращались назад, как в сказке о журавле и цапле…
Мысль летописца не находила точки для соглашения царя с земскими людьми. То соглашался царь, чтобы вместо одних бояр посадить других, то заменял бояр дворянами и духовенством, то допускал выборных от больших и средних, но ни за что не хотел допускать меньших в думные люди…
И вот однажды, когда Томила в таких размышлениях лежал один, к нему заглянул Захарка.
— Лежишь, Иваныч? Как здрав? Поправляйся скорее. Неладно у нас в медвежатне.
— В какой «медвежатне»? — спросил Томила.
— Да в Земской избе: медведь медведем Гаврила Левонтьич сидит — «Всех Давишь» — и пикнуть никто не моги, а время такое по всей Руси… — Захарка осекся.
— Какое же время? — спросил Томила.
— Писали намедни расспросные тайные речи, — понизив голос, сказал Захарка. — Трофимка, крестьянин с литовского рубежа, встрел литвинов с вяленой рыбой, а те литвины ему говорят: мол, вашего государя в Московии нынче нету, а выехал-де он в Польшу сам-шост с царицей и ближними, уже не перву неделю. И сами-де те литвины его видали, и литовский король-де нашего государя во всем жалует, и смотрят-де на него, что на красное солнце. Гаврила Левонтьич прочел да в разум не взял — мол, литовские враки. Не велел говорить народу. А тут другой мужичишка — Ониска попал из Печор и тоже…
— Что «тоже»? — нетерпеливо спросил Томила, привстав на локоть.
— Сказывает — видел литвина и тот-де баял, что государь с запорожскими и с донскими казаками подо Псков на выручку вскоре будет, чтоб крепче стояли противу бояр. Гаврила Левонтьич опять посмехнулся — мол, чую, Сапегой пахнет от тех казачишек! Мол, Польской державы хитрость…
— Как знать! — возразил Томила.
— Вот то-то — как знать… А ныне поутру третий попал человек, из беглых боярских людей, за рубеж уходить собрался, да литовцы его не приняли, послали назад: говорят, король с государем в дружбе и противу государя не волен русских людей принимать, а скоро-де король войско велит наймовать по нашего государя прошению и то войско пошлет подо Псков, и тогда-де беглые люди в то войско вольны пойти на бояр за русского государя… Вот вести какие, Иваныч!..
— Ты мне те расспросные листы принеси, — попросил Томила. — Большое дело, Захар! Гаврила Левонтьич близко глядит. Хороший он человек, да в грамоте мало сведом.
— Я, что ж, принесу, — обещал Захар.
Посидев недолго возле больного, Захарка ушел с обещанием зайти на неделе. Томила остался один. Мысль его заработала жарко. Он чувствовал давно не испытанное волнение — желание писать: государь, законный российский царь, покинувший отчий престол, возвращается с земскою ратью, чтобы казнить бояр. Царь Иван Васильевич Грозный тоже было оставил престол и Москву и от злобы бояр удалился в Троицкую обитель… Грозный оттуда вернулся с опричной ратью и сел на престол грозой… А там снова бояре посадили себе царя, послушного боярским нуждишкам… Алексей Михайлович, попав на престол, был молод, да ныне, знать, крепко возрос, вошел в разум, и он от бояр ушел…
Написать ему лист от Земской избы?..
Смерклось. Томила придвинул к себе свечу, обмакнул перо и задумался: как начать? Почему царь ушел не во Псков, а в Литву?
«Ведомо нам учинилось во Пскову во Всегородней земской избе, что ты, государь, от боярской лихости престол свой покинул да сошел на Литву, — начал писать Томила. — И то, государь, нам, псковитянам, всяких чинов русским людям, прямая обида. Мы, государь, на тебя мятежу не чинили и лиха не замышляли, а встали на изменников твоих, на бояр, от коих и ты ушел. И ты б, государь, нашего слова послушал да на Русь ворочался. Непригоже русскому государю в чужой земле крова искать, и то нам от всех иноземцев зазорно. И ты, государь, литовских людей к ратному делу не наймовал бы. У нас и своих будет доволе стрельцов и казаков, и посадских оружных людей, да крестьянишек из уездов. И мы боярам в обиду тебя не дадим — свои головы сложим. А умыслили мы, государь, сбирати по всем городам великую земскую рать на недругов твоих, на изменных бояр, и с ними престол тебе добывать.
А бояре живут, государь, неправдой и чести своей не имеют — отецкую проживают. Да ты б, государь, указал по правде жить и жаловать не по родам, а по верности да по разуму. И было бы, государь, твое царство из всех времен праведным царством.
А многие, государь, тяготы в нашей земле от темноты людской, и ты б, государь, указал в обителях обучати детей цифирной науке, грамматике и философии, как в иных землях. А того б, государь, в службу не брать, ни торговать не дозволять, кто аза-буки не знает и счету не обучился, да ему и промыслов не держать, ни в стрельцы, ни в воротники, ни в пушкари его наймовать.
И тогда, государь, Российской державе славу стяжаем между державами. И окаянные немцы спеси своей убавят на русских людей глядети, как на бессловный скот. Ныне же велика держава, да тьма в ней. А сердцем народ наш российский светел есть, душой горяч, разум в народе ясный, ан нуждишка заела. А того, государь, не ведаешь, как люди живут, а когда б, государь, доглядел, то бы ясны очи твои слеза замутила. А злодеев твоих и наших, изменных бояр, инако нельзя унять, как извести под корень, вместе со всей изменой. И к тому, государь, встанут с тобой все люди по всей державе… Смилуйся, государь, пожалуй, приди к нам, тебя, свет, заждались».
Томила перечитал письмо, но оно не смогло унять жара в его распаленном мозгу. Уже несколько дней обдумывал он и замечал для себя кое-что, чтобы начать заново составлять «Великое Уложение Белого царства». Дрожащими от нетерпенья пальцами перебирал он теперь эти листки.
К ночи пришла с узелком бабка Ариша, поставила перед Томилой еду, но он не взглянул на нее.
Окно уже забелело рассветом. Издалека доносился собачий лай, крик петуха, бой часов, да порой — одинокий удар из пищали. Бабка, скрючившись, крепко спала на лавке с открытым ртом. Тараканы шумели, зудели мухи, ночные бабочки несколько раз налетали на пламя свечи, едва не гася его крыльями, а летописец с проснувшейся неустанностью, не отрываясь, писал:
«…А когда где случится — помрет воевода, и тогда Белый царь указует Земской думе обрать туды нового воеводу из дворян, из малых, середних или больших посадских, из ратных людей, а не то — из приказных и послать на то воеводы на убылое место, да так же, когда помрет думный советник, всем людям в том городе, откуда он родом, сойдясь на сход меж себя, из какого звания хотят обрать нового человека в царскую Земскую думу и на градские деньги велеть отъехать в Москву к управлению царством.
А когда где во граде случится — воевода станет судить не по правде, корыстью и самовольством, не спросясь земских выборных Всегородней избы, и того воеводу имать за стрелецкие караулы и на градские деньги гнать с ямщиком к Москве на расправу в царскую Земскую думу, а в Всегородней земской избе того града спрошать истцов и, доправив сыск, слать к тому розыскному делу в Москву же, розыскному старосте Земской думы.
А когда Земской думе случится судить воеводу за самовольство, что править хотел боярским обычаем, воровски нарушая уклад Белого царства, и когда земской сыск утвердит, что хотел воевода завзято нарушить обычай да боярскую старину воротить, и того воеводу казнить смертью».
Вдохновение охватило летописца. «Белое царство» стало для него великой явью. С каждой минутой оно рисовалось отчетливей и ясней. Подьячий перечитывал и снова писал. Свеча оплыла и угасла, но он не заметил ее конца, потому что уже взошло солнце. Томила спешил: когда государь въедет во Псков, все «Уложение Белого царства» должно быть готово, и царь Алексей Михайлович должен узнать его раньше, чем вступит обратно в Москву на отчий престол, если же он не захочет править по правде, то земская рать ему не помощник…
«…И сам Белый царь того Уложения обычаев нарушить не мочен, а коли нарушит, то будет, анафема, проклят из рода в род и будет престола отвержен и отвергнут от церкви, как бесовский слуга, и вкинут на вечное покаяние в каменной башне в монастыре, и вход в ту башню закласть кирпичом и замуровать навек, а пищу и воду давать в окошко до самой смерти, и слова живого ему не молвить, ни даже стражам его, а кто слово едино молвит, того отринуть от церкви господней и все животы его взять за казну, а детям его, и жене, и матери, и отцу за него не вступаться…
…А нового государя венчати на царство…»
На этих словах Томила заснул, уронив из рук лист и перо…
Проснувшись, бабка взглянула на спящего и улыбнулась — с лица Томилы исчезла бледность, дыхание стало ровнее, и покой царил на его лице…
2
После раздоров на площади хлебник, боясь измены, уже не покидал Всегороднюю избу. Оставив совсем свой дом, он поселился в Земской избе, в светелке, откуда была видна вся Рыбницкая площадь до самой башни. Сюда к нему приходили стрельцы, сюда поднимались подьячие и земские выборные по всяким делам, если нужна была подпись земского старосты или печать Всегородней… Внизу, в большой общей горнице Земской избы, уже насмешливо звали его воеводою Всех Давишь, большие ненавидели, но не смели ему перечить… По просьбе жены Гаврилы при нем неотступно был Кузя, который не звал его больше дядей Гаврей, а так же почтительно, как и другие, — Гаврилой Левонтьичем.
Хлебник приказал ему привести взятого ночью под стражу стрельца, заподозренного в измене.
— Сбежал стрелец, — сказал Кузя, поднявшись наверх. — Хотел схватить, ан его дома не стало — пропал…
Столкновение Гаврилы с Устиновым на Рыбницкой площади придало сил Гавриле. Народ стал его признавать своим, отделяя от остальных заправил Всегородней. В городе рассказывали о том, как он заставил писать в стрельцы монастырских трудников, как выслал пушки и порох крестьянам, как указал выдать хлеба вдовам и сиротам павших в бою стрельцов и горожан. Даже насмешливые слова Иванки о том, не спросить ли Хованского о помощи восставшим крестьянам, народ приписал Гавриле.
В эти дни Иванка затосковал.
— Томила Иваныч, — как-то сказал он, — ты на поправку пошел. Мне тут доле сидеть ни к чему. Я пойду к дяде Гавре проситься назад в лесную ватагу.
Томила не возражал, и наутро Иванка отправился во Всегороднюю избу.
Первый, кого увидал он, был Кузя, сходивший с крыльца Всегородней избы. Иванка его не видал с похорон Якуни…
— Кузьма! — крикнул он на всю площадь, стремительно выбежав из сторожки.
— Здоров, Иван! Недосуг мне. Скачу к Петровским воротам, дядя послал, — с непривычной озабоченностью сказал Кузя.
— Он тут сейчас?
— Тут он, тут. Подымись во светелку! — ответил Кузя, уже как-то особо привычно, тяжко, но ловко взвалившись на спину коня и отъезжая.
Иванка стоял на крыльце Всегородней избы, глядя ему вслед… В первый раз в жизни Кузя не нашел для него времени. Кузя был занят, у него было дело, он был серьезен… А Иванка по-прежнему оставался бездельником, болтуном, шалопаем…
Иванка вошел в Земскую избу, направляясь по лестнице в светелку. Он хотел уже распахнуть дверь и войти, когда услыхал спор в светелке. Он узнал двух старост — хлебника и кузнеца.
— Опять раздоры чинишь! — воскликнул Михайла. — Знал бы Томила Иваныч…
— Томила, Томила… Плевать я хотел на него! — разозлившись, вскричал хлебник. — Что мне твой Томила Иваныч. Лежит да мечту мечтает, а тут дела… и не стану я старых стрельцов страшиться: мужики нам подмога, и я их впущу во Псков и спрошать никого не стану…
— Раздор пойдет! — громко воскликнул кузнец. — Всяк в городе врозь потянет… больших от меньших отделишь! Помни, Томила сказал намедни — нет житья без единства…
— И ты хочешь единства? — спросил Гаврила. — А знаешь, оно в чем?
— Ну?
— А в том, что сказал не Томила — Иванка.
— Чего ж он брехнул? Не помню.
— А то: про зайцев да про волков…
— Невнятно мне: дурень сказал, а разумный вторит! — раздражился кузнец. — Иванка твой скоморох и дурак!..
Иванка, ободренный словами Гаврилы, хотел уже толкнуть дверь и войти, но злобное восклицание кузнеца его удержало, и он потихоньку, стараясь ступать неслышно, спустился по лестнице и вышел опять на крыльцо…
Слова Гаврилы его взволновали и ободрили. Для самого Иванки слова о волках и зайцах были одной из тысячи шуток, сказанных в последние дни, были простым проявлением его балагурской породы, и он о них позабыл. Но сейчас Иванка сам вдруг нашел в них глубокий смысл… Он понял, что все значение его слов скрыто не в них самих, а в том, что их повторил Гаврила. Иванка понял, что слово не бог, как учил Томила, что слово становится силой только тогда, когда сказано сильным… Люди делают так, что из слова становится дело.
Он сравнил Гаврилу с Томилой Слепым, и вдруг Томила еще больше съежился и поблек…
«Нет, не то слово народ подымет! — думал теперь Иванка. — Голос не тот у Томилы и слово жидко… А вот у Гаврилы Левонтьича голос!»
«А тот лежит себе!» — внезапно подумал Иванка, забыв о том, что Томила лежит не по лености или нераденью…
У крыльца Всегородней соскочил с седла старик монах, опоясанный саблей. Иванка взглянул на непривычный облик чернеца-воина и узнал в нем Пахомия.
— Ваня! — вырвалось у старца. — Здоров, свет Ваня, здоров! Что ж ты не в стремянных? — спросил Пахомий.
— Не взяли меня во стремянны, — пояснил Иванка. — Коня, вишь, нет у меня.
— То было давно. Тогда Левонтьичу не было воли. Теперь мы коней из обителей взяли — трудников посажали на них. Идем-ка, идем к Гавриле!.. — И старец увлек Иванку в светелку Земской избы.
— Отдай мне Ивана, Левонтьич. С утра у меня ныне пятеро убылых, — сказал старец.
— Побили? — с заботой спросил Гаврила.
— Ночью опять кустами подкрались, напали на сонных, порезали пятерых, — пояснил старец.
— Спать твои чернецы горазды! — раздраженно сказал хлебник.
Иванке хотелось сказать Гавриле, что он к Павлу выехать собрался, чтобы сразиться с дворянами в Завеличье, но он постеснялся прервать разговор со старцем.
— Ты реши-ка, Левонтьич, мой спор с дворянином, со Струковым, — обратился Пахомий. — Я баю, что надо у нас в завелицких острожках сто ратных людей посадить, а Алешка Струков…
Пахомий случайно взглянул в окошко и замер с открытым ртом: в Завеличье пылал пожар. Столб черно-багрового дыма с пламенем подымался вдали. И вдруг гулко дрогнуло небо от взрыва.
— Острожки! Пожег без меня! Пожег!.. — вскрикнул Пахомий и выскочил вон.
3
Два завелицких острожка, стоявшие против Снетной горы, бурно горели. Собственно, догорали уже остатки острожков. Запасы пороха, бывшие в одном из них, взорвались и разнесли постройку…
Поджог острожков был страшным предательством. Острожки были единственной охраной города со стороны Завеличья. Монастырская стремянная сотня под началом Пахомия и завелицкая посадская сотня под началом дворянина Алексея Струкова охраняли Завеличье.
Борьба с Хованским за переправу у Снетогорского монастыря шла с первого дня осады. Река Великая лежала меж Хованским и Завеличьем, как высокая крепостная стена. Пока осаждающие не проникли за реку, город не ощутил всей тяжести боярской осады: правда, запсковские, петровские и полонищенские коровы и овцы уже не гуляли теперь на привычных выгонах у Петровских и Варламских ворот, им приходилось брести через улицы города и через все Завеличье, но завелицкие поемные луга были не менее богаты травой, и скот возвращался с пастбищ, неся вымена, полные тяжким душистым бременем… Городские старухи с ребятами по завелицким лугам и лесам собирали ягоды и грибы — богатое подспорье в летние месяцы… Правда, лесок за Любятинским монастырем, полный грибов и богатый малиной, был отрезан от города, правда, снетогорский бугор, покрытый кустами земляники, тоже был недоступен, но широкий простор Завеличья прикармливал город. Со дня начала осады в городе вздорожала рыба, потому что Хованский остановился как раз при слиянии Псковы с Великой, где был самый лов, но зато оставались озера, и все верховья реки, и живое чешуйчатое серебро ежеутренне билось на рыбных ларях по псковским базарам.
Переправиться в Завеличье для Хованского означало отнять у осажденного города последние пастбища, отнять и грибы, и ягоды, и рыбную ловлю. Это значило перерезать дорогу на Остров, на Изборск, на Воронач и Печоры и посадить мятежников в городе, как в мышеловке, прервав их связь с деревнями, отрезав от них сенокос и запасы дров.
Во что бы то ни стало пройти на левый берег Великой — было задачей Хованского. Хованский пытался построить мост у Снетной горы. Пахомий, неожиданно ставший стрелецким сотником, послал людей нападать на мост и бить из пищалей плотников-мостовщиков Хованского.
Боярин не ждал набега со стороны осажденных. Когда появилась толпа из Завеличья, Хованский велел наблюдать, что собираются делать пришедшие псковитяне.
— Рыбки хотите? — спрашивал московский пятидесятник, приложив руку раструбом ко рту, чтобы слышно было через Великую. — Не будет вам рыбки, остатнюю отберем!
— Не хвались, а богу молись! — крикнули ему через реку.
Вперед выбежал один из монастырских служек и поднял пищаль.
— Брось работать — убью! — крикнул он.
Мужики, покидав топоры, бежали от моста, но московский пятидесятник храбро пошел к берегу.
— Куды, мужики? Назад! — крикнул он.
Служка выпалил. Пятидесятник упал ничком. К нему подбежали товарищи. Многие из полка Хованского схватились за оружие и стали метиться из пищалей в толпу псковитян. Тогда псковитяне побежали за деревья.
Беспорядочно захлопали выстрелы с той и с другой стороны…
С тех пор повелось каждый день, что псковитяне обстреливали постройку моста, но Хованский упорно строил. Когда мост был наведен до середины Великой, посадские и монахи темною ночью, подплыв на лодках, срубили причалы и пустили несколько плавучих звеньев моста по течению. Псковитян заметили с берега и обстреляли.
В другую ночь псковитяне поставили пушку в острожке, и едва вышли плотники на работу — их стали бить ядрами.
Сгубив три-четыре десятка людей на мосту, Хованский пытался проникнуть на левый берег на лодках и просто вплавь. Но стремянная сотня Пахомия зорко следила за берегом, высылая разъезды. С десяток московских стрельцов были схвачены в плен, едва они успели ступить на берег.
И вдруг случилась беда: молодые монастырские трудники, выехав в дальний ночной разъезд, развели костер и пустили коней кормиться. Один вынул сулейку водки, все отведали по глотку и едва задремали возле костра, как были побиты…
Враг перешел рубеж…
Разъезды Пахомия кинулись в лес — ни следа!
Но с этой ночи стал пропадать на пастбищах скот; вспыхивали, словно сами собой, стога сена в завелицких лугах; едва зазеваются, начали гибнуть в разъездах люди… Хозяйки уже боялись выгнать скотину в луга, и поросшие травой улицы города ж церковные площади превратились в пастбища. Грибы и ягоды пропали с базара, и даже за хворостом ездили все в одну сторону — только за Мирожский монастырь…
Между Пахомием и начальником завелицкой посадской сотни, дворянином Струковым, поднялся спор: Пахомий хотел посадить в один из острожков полсотни монахов, в другой — полсотни посадских. Струков спорил, что, если Хованский захватит острожки — он будет сильней в Завеличье, и, чтобы не дать ему крепкой опоры на левобережье, надо острожки пожечь…
Поспорив со Струковым, старец помчался искать поддержки во Всегородней избе, у Гаврилы, но, как только Пахомий выехал в город, Струков послал людей жечь острожки…
Острожки сгорели.
Изменник Струков успел убежать к Хованскому…
Возвращаясь с пожара острожков, хлебник соскочил с седла возле Земской избы. От быстрой скачки по городу рана его снова открылась. С досадой и злостью почувствовал он под платьем клейкость сочащейся крови. Стояла жара, в воздухе висела пыль. Хотелось скинуть зипун и остаться в одной рубахе, но, не желая обнаружить перед окружающими слабость и сочащуюся рану, Гаврила лишь вытер ширинкой потную шею и не спеша тяжело взошел на крыльцо.
— Кузьма, тут побудь у крыльца с Иванкой. Чужих никого ко мне не впускать. Подымемся наверх, в светелку, — обратился хлебник к Козе и Мошницыну. — Ты, батюшка, с нами, — позвал он и попа Якова…
В дверях светелки их встретил Томила Слепой.
— Беда, беда сотряслась, Иваныч, — сказал хлебник.
Возбужденный событием, он позабыл даже спросить о здоровье подьячего, который в первый раз после ранения вышел из дому…
Волнение охватило всех в городе. Народ стекался без зова к Земской избе, ожидая всегороднего схода.
Усадив Томилу Слепого, хлебник кивнул садиться попу, Мошницыну и Козе.
Неволя Сидоров приотворил дверь в светелку.
— Ты бы там обождал нас, Неволя! — резко сказал ему хлебник.
— Пошто ты его обидел? — спросил Михайло, когда, грохоча подковами на каблуках, пятидесятник спустился по лестнице и громкая брань его послышалась с площади из-под окон Земской избы.
— Без него обойдется, — заметил Гаврила. — В старом приказе стрельцы все изменщики. Дверь притвори-ка лучше…
— Гибель на город идет, земски люди, — сказал он, когда дверь была заперта. — Мыслю я, время пришло на иной поворачивать лад все дела городские.
— Каким же ладом повернуть? — отозвался вопросом Слепой.
— Перво — дворян без изъятия в тюрьму. Больших посадских — в тюрьму. Холопов писать во стрельцы и, кто бьется за город, на том холопство простить. Для помоги в ратных делах две тысячи крестьян из уезда впустить в стены, а кои в лесах, тем дать начальников ратных из наших стрельцов, да припасов — свинцу и пороху, чтобы бились с боярами с тылу…
— Все молвил? — спросил Томила.
Гаврила кивнул.
— Перво — дворян в тюрьму, то без ратных начальников будешь, и воеводы тебя побьют. Потом — больших посадишь в тюрьму, то половину середних подымешь против себя. Какой из середних не хочет быть в больших! Пойдет меж середних раздор. Третье — холопство прощать за чужую мошну не дано тебе власти; иное дело, когда государь поставит всюду новый уклад. Кабы город за службу кабальным людям дал денег на выкуп… На то надо всех выборных земских согласие… Покуда рано еще, того не добьешься от наших посадских…
— И денег не хватит! Где столько-то денег взять! — поддержал Слепого кузнец.
— Вишь, говорят — и денег не хватит в градской казне! — продолжал Томила, с неприязнью взглянув на кузнеца. Мысль Гаврилы была ему ближе, роднее. В Михайле он видел врага своих мыслей о «Белом царстве», но вынужден был в союзе с врагом подняться на друга ради единства сил.
— А крестьян пускать в стены разумно ли? К ратному делу они непривычны, хлеба на них изведешь целу гору, и то им соблазн — дворянски дворы да лавки по городу, — продолжал рассуждения Томила. — Посадский люд крепок, чужого добра не хочет, скопом не нападает, а крестьяне придут не в свой город — чисто татары начнут громить. Тот скажет: «Я своего дворянина пограбил», тот скажет: «Я — своего», и дворяне от нас отойдут, побегут к боярам. А там не спасешься и сам: две тысячи впустишь в город — и город станет не твой. Пойдет у крестьян со стрельцами рознь…
— И припасов из города дать не можно: порох, свинец для осады нам в городе надобны. Мужикам раздашь — сам без зелья сядешь! — сказал по-хозяйски Мошницын.
Хлебник выслушал возражения.
— Ты что скажешь, Проша? Али и ты устрашился дворян? Али и ты за измену? — спросил он свояка.
Коза замялся. Спокойная речь Томилы, поддержанного кузнецом, его убедила.
— Горячишься, Левонтьич, — сказал он. — Из Завеличья, конечно, ныне опасно. Ну, надо стрельцов в Завеличье прибавить, начальников ратных поставить дюжих.
— Дворян не остатных в тюрьму садить, а которые сидят, и тех пустить из тюрьмы, чтоб начальники ратные были… — подхватил Мошницын, уверенный в поддержке летописца.
Но Томила взглянул на него с досадой, и он осекся.
Гаврила сидел растерянный. В отсутствие Томилы Слепого он не чувствовал себя связанным обязанностью с кем-то заранее делиться своими мыслями. Он делал в ратных делах все, что хотел, предоставляя Михайле вести городское хозяйство. Он знал, что Михайла свято блюдет обычай спрашивать выборных обо всем самом важном, но сам он советовался даже с Михайлой только в том, что касалось одновременно хозяйства и ратного дела… Присутствие Томилы Слепого, который был как бы общим советником их обоих, заставляло хлебника все свои замыслы высказать лишь как вопросы, и спокойные тихие возражения Томилы оказывались куда сильнее, чем жаркие вздорные выкрики кузнеца. Гаврила всем сердцем чувствовал свою правоту, но не мог доказать так спокойно и просто.
«Вон как Иван ловко тогда рассудил, — подумал Гаврила, — даст же бог легкого языка человеку! А у иного колода во рту: знаю, что верно, а слова и нету!»
Хлебник во всю свою жизнь не был искателем большой мирской правды, подобно Томиле Слепому. С детства пекарь в чужой калачне, он выбился в люди трудной работой, завел свой калачный ларь, там понемногу стал торговать и мукой и зерном, ларь сменил на пол-лавки, потом покинул пекарное дело и перешел на торговлю зерном. В торговле мысли его не шли дальше двух хлебных лавок, дававших достаток ему с семьей. Грамоту он постиг, когда уже стал торговать, по совету лавочника-соседа, сказавшего, что, торгуя без грамоты, приходится вдвое платить за всякое дело приказным… Научившись читать и писать, обзаведясь двумя лавками — в городе и в Завеличье, Гаврила женился. Дела его шли хорошо, он не гнался за лихим барышом, изредка, кроме нужных в торговле дел, читал Часослов и Псалтырь, почитывал сонник да забавлялся загадками. Он посоветовал и сестре обучать сына Кузю грамоте — не ради высокой мудрости, а для житейских дел… Все его мысли о правде сводились всегда к тому, с чем сегодня столкнула судьба, да и здесь размышления не терзали его: он узнавал свою правду не исканиями ума, а сердцем. Простое честное чувство говорило ему едва ли меньше, чем могла подсказать неповоротливая мысль. Зато чувствам своим он верил, и, как только чуял, где правда, он тотчас готов был засучивать рукава и лезть за нее на кулачки.
Рослый, широкоплечий и сильный, именно этот испытанный дедовский способ борьбы за правду, подсказанную неравнодушным сердцем, Гаврила считал самым лучшим и верным. Так и случилось, что в серое дождливое утро в очереди у соляных весов он выступил ярым врагом Емельянова… За прямой нрав полюбили его псковские хлебники и выбрали старшиной, хотя он не был богат, как другие, как иные — речист или очень умен…
За горячее сердце полюбил Гаврилу и Томила Слепой.
Столкнувшись с Томилой, хлебник в удивлении увидел иную, прежде неведомую сторону грамоты. Он услышал писанья Томилы, узнал, что на свете множество книг, кроме «Рафлей», Евангелья и Псалтыри. Он полюбил даже слушать написанное, когда Томила читал ему вслух, но сам приняться за чтение не находил охоты… Беседы с Томилой не разбудили в нем мысли. Тихие рассуждения попа Якова тоже не волновали Гаврилу. С наивностью он принимал их на веру и верил в бога и в его апостолов лишь по привычке. Привычно крестился, когда начинал повседневный труд, привычно молился на ночь Иисусу Христу и Фоме…
Только тогда, когда сама жизнь, не спросив у Гаврилы, поставила его главою целого города, он с удивлением спросил себя, что же он должен делать… Томила Слепой поделился с ним замыслом великого ополчения земской рати против бояр… И внезапно в дремлющем мозгу Гаврилы Демидова пробудилась мысль. Она была прямым порождением его сердца и так же, как чувства Гаврилы, шла прямо, без поворотов. Путь к «Белому царству», указанный, как он подумал, все тем же апостолом Фомой, казался ему открытым.
Споры в Земской избе стали ему помехой на этом пути; не чувствуя себя в них сильным, чтобы их миновать, он старался ни с кем не спорить, хитро доводя все дела до последней минуты, когда спорить было уже поздно…
Возвращаясь с пожара острожков, хлебник уже все решил про себя. Вызвать Козу, собрать надежных стрельцов и послать по дворянским домам для захвата дворян, кинуть в тюрьму Ивана Устинова, Максима Гречина и Левонтия Бочара; Иванку и Кузю послать немедля посланцами к восставшим крестьянам, лучших стрельцов поставить в начальные люди вместо дворян, у Михаилы отнять ключи от царского хлеба и дать хлеб народу, от имени Земской избы объявить прощенье кабального холопства — и только после всего ударить в сполошный колокол, чтобы сказать народу о новых порядках…
Хлебник видел, что именно присутствие Томилы поставило неожиданное препятствие перед его решительными намерениями. Единство Томилы, Михаилы Мошницына и Прохора Козы стояло перед ним враждебной стеной.
— Ты, батя, что же молчишь? Али тоже не видишь правды? — спросил Гаврила. — Скажи им…
— Прав ты, Левонтьич, — сказал поп Яков, — ты сердцем прав, а Томила Иваныч — умом. Каб люди по сердцу на свете жили, то б царство христово на землю давно снизошло… А людям без мысли нельзя… Ты умом пораскинь — восхочет ли город идти за тобой? Дворян похватаешь, то стары стрельцы взбеленятся — они своих сотников не дадут в тюрьму… Больших посадских посадишь в тюрьму, то в середних тревогу посеешь: середние все возле больших жмутся, от них и живут. Больших посадишь и в городе лавки закроешь — середние сами-то все без денег, как торгу быть? А холопство… — поп запнулся. — Сказать по-христову, холопство — бесовское дело, да в людях корысть велика… Монахи и те не хотели отдать своих трудников…
Поп говорил размеренно, рассудительно. Тихий, ласковый голос его, привычный к увещаниям тон — все, казалось, было должно привести к спокойствию и единству мыслей, но Гаврила чувствовал наибольшее раздражение именно против попа, в поддержку которого верил всегда…
— Опять же крестьянам нельзя отворить городские врата… Не я страшусь — посадские их устрашатся. Горожане лад держат, привычны к земскому ладу. Все урядом своим живут. А крестьяне уряду градского не знают. Каждый двор своим обиходом живет… Впустишь их — и у нас весь обычай порушишь, а тем и сильны мы, что держим порядок да лад… Вот так-то, сынок Гаврюша! — заключил поп Яков.
Гаврила сидел, угрюмо потупив глаза, и молча нетерпеливо слушал попа. Теперь он взглянул сразу на всех. Он встретился с ясным взглядом Томилы и, раздражившись его добротой, отвернулся. Коза, не смея взглянуть на Гаврилу, уперся глазами в угол. Поп Яков ласково улыбнулся хлебнику, как ребенку, которому объяснил без того простое и ясное дело.
Михайла Мошницын смотрел на хлебника с любопытством и вызовом. За время отсутствия Томилы Слепого Мошницын не раз был вынужден уступить в том, что сам он считал неправильным. Гаврила всегда ухитрялся его обойти и поставить перед совершенным. Эти действия хлебника восстановили Мошницына против него. Чувство соперничества и зависти к решительной независимости Гаврилы заставляло его противоречить хлебнику даже в том, с чем в душе соглашался кузнец и сам… Сейчас Михайла доволен был тем, что не он, а другие сломили натиск Гаврилы, что он лишь слегка поддержал их, оставшись почти в стороне от спора. Хлебник лишился последней верной поддержки — попа. Это должно было смирить его нрав и заставить считаться с тем, что не он один избран народом во всегородние земские старосты.
Все это хлебник почувствовал в вызывающем взгляде Мошницына. Он встал со скамьи.
— Вот те «Остров Блаженный» и «Белое царство»! — воскликнул Гаврила. — Кривые пути не ведут ко правде, — продолжал он, тяжело ворочая языком. — Народ вам верит, а вы устрашились в беде… Да в страхе спасенья нет — страх прибежище зайцам! Совестно мне за вас, воеводы земские. От народа стыд ест глаза, ажно слезы… — голос хлебника в самом деле дрогнул, казалось, слезами. — Как, батя, Июде сказал Иисус Христос? «Чего творишь, то твори скорее!» И вам так скажу: творите!
— Ну-ну, потише! — возмущенно воскликнул кузнец.
Гаврила не взглянул на него. Он боялся упустить внезапно найденный дар речи.
— С дворянами вам по пути, а крестьян страшитесь! Бог помочь! Прямая дорожка в Москву на плаху… Сами идите, других ведите, а я ухожу!.. Не хочу быть в измене!
— Постой, Левонтьич! — воскликнул Томила.
Но хлебник, не оглянувшись, уже спускался по лестнице, отшвырнув со злостью Захарку, подслушивавшего у дверей, и расталкивая земских выборных, толпившихся в нетерпеливом ожидании.