Вымытый ливнем город сверкал под утренним солнцем. Полноводная Волга после бури еще не могла успокоиться; на желто-мутных волнах вскипали пенные гребешки. Струги и челны, стоявшие на якорях возле города, качало волной, и цепи гремели в кольцах. Омытая от песку и пыли городская зелень красовалась яркими пятнами.

Как в большой праздник, народ вышел на улицу, толпился по площадям. Над всем большим городом стоял гомон, как над огромным базаром. То с одной, то с другой стороны раздавались крики:

– Держи-и-и! Лови-и!..

И вся толпа из ближайших улиц кидалась на эти крики: били воеводских сыщиков, ловили и тащили к плахе дворян. Им тут же рубили головы...

В пыточной башне, запершись изнутри, на самом верху еще сидело с десяток черкесов. У них больше не стало свинца, и они из пищалей стреляли деньгами, зная, что все равно астраханский народ им пощады не даст...

Тела убитых дворян и приказных тащили в одну глубокую и широкую яму. Среди прочих были сброшены в ту же могилу тела казненного воеводы с братом, побитых иноземных офицеров, русских сотников и черкесов, персидских купцов, добровольно взявшихся за оружие, и многих других угодников воеводской власти.

Все лавки были закрыты. В церквях не звонили к обедне. Наслышавшись, что Разин – враг церкви и бога, попы не смели выйти на улицу.

Разин первый вспомнил попа Василия, своего посланца в Астрахань, и спросил о нем.

– Не ведаем, батька, где. Тюрьму отпустили, попов там нет, – сказали Степану.

– Сыскать! – приказал атаман.

Освобожденных колодников привечал весь город. Измученных пытками, изможденных голодом, ослабевших от сырости темных подвалов, их толпою несли на руках, как знамена победы. Родные до них не могли добраться. Каждый из астраханцев считал их не в меньшей мере своею родней.

Из домов вытаскивали для них столы, покрывали лучшими скатертями, выносили гостинцы, потчевали их едой и питьем.

Возбужденные свободой, пьяные светом, шумом и общей радостью, освобожденные колодники всем и каждому по десятому разу рассказывали о воеводских неправдах, о муках своих и чужих, о разорении своих домов, о корысти приказных, о злобе сыщиков...

Из воеводского дома казак кидал в толпу платье, куски холста, крашенины, сукон, шелка и бархата. Из толпы хватали куски, делили тут же на части.

– Все мы, дураки, от бедности приносили в принос боярам!

– Богатым в разживу!

В толпе выделялись лохмотьями ярыжные бурлаки, работные люди из соляных варниц. Казаки звали самых оборванных:

– Эй, ты! Иди-ка сюда! Скидай свою требуху, одевайся!

– Неужто мне? – пораженный роскошью, восклицал оборванец.

– Да ну, одевайся!

Тут же на улице под общие шутки и смех скидывались лохмотья. Дорогое сукно, парча, шелк и бархат сверкали на изрубцованных плетью, потертых бурлацкой лямкой рабочих плечах.

– Сапоги не налазят... Козловы к чему мне! Ить ноги от соли распухли. Мне бы какие онучи помягче да лапоточки. Эй, братцы! Там нет лапотков? Пошукайте!

Толпа разражалась хохотом.

– В боярском доме лаптей захотел!

– Да ты сам как боярин! Куда в такой справной одеже лаптищи!

– Бахилы ему воеводски! Бахилы кто взял?!

– Саблю, саблю ему!

– Куда саблю – топор бы! – смущался тот.

– На пику, казак! – совали в руки оружие.

– Вот справа! – соглашался работный.

В Приказной палате сошлись Разин и есаулы. Они распахнули окна затхлого, душного помещения, взломали замки сундуков и ларей, вывалили кучи бумаг.

Узнать, чем занимаются воеводы, о чем они пишут в Москву к царю и боярам, хотелось всем.

В Приказную палату набились ближние казаки. Толпа горожан стояла под окнами. Все слушали, что читают.

Были уже прочитаны долговые записи, списки недоимщиков, мелкие изветы и жалобы. Теперь добрались до железного ларя, запечатанного тремя воеводскими печатями.

Призванный к чтению приказный подьячий не смел поломать печатей. Разин со смехом сорвал их сам.

– Читай, дурак! Перед кем ты страшишься вины, те сами уже в яме! А соврешь в чем – и быть тебе с ними!.. Уж там-то они тебя заедят! Все кости обгложут!..

Подьячий испуганно закрестился.

Разин и с ним другие казаки расхохотались.

– Ну, читай-ка, читай!

– Горилки ему для видваги! – подсказал Боба и подал подьячему чарку.

Тот залпом выпил. Отер рукавом проступившие слезы и перевел дух.

Дрожащими пальцами он взял из ларя самый верхний столбец, развернул, но не мог читать вслух и заплакал.

Василий Ус покачал головой.

– Чего ты, дура, страшишься?!

– Дай с духом собраться, честной атаман! – попросился приказный.

– Ну, сбирайся живее, а то погоню тебя к черту, иного найду грамотея! – раздраженно сказал Разин.

Подьячий набрался воздуха и, выпучив от усердья глаза, не вникая в смысл, стал читать. Царь, сам царь писал к воеводам, с гневом им выговаривая за то, что они не умели как следует править свое воеводское дело:

– "И вы тех воровских казаков не расспрашивали и к вере не привели, и пограбежную рухлядь ратных людей, которые были на бусе, и шаховых и купчинных товаров у них не взяли, и на Дон их, воровских казаков, отпустить бы не довелось, а ныне нам, великому государю, ведомо учинилось, что..."

Подьячий умолк.

– Ну, чего? – спросил Разин.

– Не ладно тут писано, осударь атаман великий, – робко сказал подьячий.

– Ну-ну! – нетерпеливо прикрикнул Разин.

– "...что сказанный Стенька, безбожник и вор, надругатель святыни, проклятый богом, у себя на Дону сбирает таких же, как он..." – Подьячий умолк опять.

– Читай, собака! – потребовал Разин.

– "...бездомовных и воровских людишек, хотя воровать, и оный богоотступник, вор Стенька, проклятый богом в возмутительном нечестии своем, отринувшись святой православной церкви и веры христианской..."

– Брешут они! Чья припись? Не государева припись?

– Думного дьяка, Степан Тимофеевич, атаман великий.

– Вот то-то! Ты брось ее. Государь мне иное писал, – сказал Разин. – А тут бояре, видать, составляли... Иную давай!

Одну за другой заставил Степан читать московские грамоты и воеводские отписки. Весь этот железный ларь наполнен был тайною перепиской о нем самом.

Разин задумался. Подьячий читал еще и еще, но он уже не слушал его. В первый раз понял Степан, какое огромное значение придавали ему в Москве и царь и бояре, как озабочены были они каждым его движением, как стремились они проникнуть во все его замыслы, как окружили его лазутчиками и сыщиками, с какою робостью ожидали каждого его шага, движенья и слова...

– Буде враку пороть! Сложи все назад да опять запечатай. Мне надобны будут бумаги сии. На Москве мы их вместе прочтем с государем... Кои бояре писали сии бумаги, уже им в ответе стоять! – сказал Разин подьячему.

Он встал, потянулся. За ним поднялись есаулы.

Разин пошел на крыльцо. Народ, ожидавший на площади выхода атамана, хлынул к крыльцу.

– Палачей! – крикнул Разин.

– Палачи схоронились, батька! Мы их самих показнить хотели за злобу. Они сокрылись.

– Да ты укажи, отец, кого казнить. Твой недруг – наш враг. Мы и сами управим! – откликнулись из толпы.

– Иди-ка сюда! – позвал Разин одного из посадских, стоявшего ближе. – И ты иди тоже, и ты! – позвал ан его соседей в палату.

Те вошли. Толпа любопытно стеснилась к самым дверям, не смея без зова войти, но горя нетерпением узнать, зачем палачи атаману.

Новоявленный посадский «палач» с помощниками вскоре вышли из Приказной палаты, таща вороха бумаг. Они донесли свой груз до помоста на площади, где совершались, бывало, казни, свалили там и пошли назад в дом.

Толпа окружила помост, не поняв, что творится.

Кто-то из есаулов окликнул еще из толпы охотников. Сразу вызвалось целых полсотни людей.

– Куды столь! Будет еще троих!

Весь помост завалили бумагой.

– Вали, вали выше! Куча мала! – задорили из толпы.

Напряженное ожидание казни, смертей, которое вместе с любопытством охватило толпу, когда Разин потребовал палачей, теперь сменилось веселым удивленьем.

Разин вышел опять на крыльцо. За ним вынесли воеводское кресло.

Вдохновленный победой, с горящим взором, но строгий, в черном кафтане, отделанном серебром, в запорожской шапке, с атаманским брусем в руках, Разин мгновенье стоял, ожидая, когда всё увидят его и замолкнут. Говор смолк в один миг.

По донскому обычаю, при обращенье к народу Степан скинул шапку и поклонился.

Народ сорвал шапки с голов, бросил к небу.

– Здравствуй, батька, навеки! Отец наш родной!

– Слава батьке Степану!

– Слава!

– Ура! Ура-а-а!

Степан протянул руку. Народ умолк.

– Братцы казаки! Вольность казацкая с вами отныне! – сказал атаман.

Опять полетели вверх шапки, и крики прервали его слова:

– Спасибо тебе, Степан Тимофеевич!

– Батюшка родной, спасибо за волю!

– Слава!

– Казаки! – продолжал Степан. – Атаманы честные! Вот вся кабала ваша, муки, неправды – все тут. Пусть навеки огнем горят! Пусть и пепел их ветром развеет!

– Из пушки тем пеплом пальнуть!

– Из пушки пальнем, пусть развеет!

– Пушки наши, чего не пальнуть! – ответил Степан. – Зажигай, палачи! – приказал он, махнув рукой. Он надел свою шапку и сел.

Посадский «Петруха», успевший одеться, как подобало быть одетому палачу, в красной рубахе, зажег факел и с разных сторон поджег все бумаги.

– Помост погорит! – крикнул кто-то.

– Аль жалко тебе?!

– Пусть горит! – зашумели вокруг.

Пламя бежало по свиткам, по связкам листов, по книгам. Зажженные листы, как птицы, взвивались к небу, кружимые ветром, летали с огнем и сыпались пеплом на площадь.

Народ ликовал, глядя на то, как корчилась в пламени мучительная старая жизнь, вместе с боярщиной и со всеми ее обидами, как легким дымом вились и расплывались, будто и не были, тяжкие законы, как в вихре взвивались пеплом приговоры к плетям и к кнуту, изветы, из-за которых людям пришлось бы терпеть разорение, жестокие пытки и, может быть, казнь тут, на этом же месте, на плахе...

Деды и внуки несли на хребте закаменевший от времени горб. Его несли с покорной, унылой обреченностью. И каменный горб этот лопнул, рассыпался. От рождения скрюченные, люди вдруг ощутили в себе способность выпрямить спину, вздохнуть всей грудью, расправить плечи... Навсегда, навсегда, навеки сгорела неправда богатых и сильных. Самый воздух, вчера еще душный и пыльный, теперь, освеженный ночным ливнем, был как струя ключевой воды после долгой дороги в безводной пустыне.

Народ ничего не приписывал себе самому. Батька! Все – батька. Словно у батьки была тысяча рук, чтобы рушить стены, тысяча ног, чтобы в прах растоптать всякую силу, вставшую на пути.

Степан смотрел на пламя костра, на добровольных «палачей», которые длинными пиками подсовывали в огонь валившиеся из пылающей кучи свитки, глядел на всю эту радостную толпу, на праздничные лица...

Загорелся помост. Жар стал сильнее. Ближние к помосту люди отступили, пятясь от жара. Степан увидал перед самым помостом в толпе Сукнина. С каким-то потерянным выражением, почерневший и мрачный, Федор смотрел в огонь безразлично, погруженный в себя, будто его не касалась общая радость, даже, наоборот, было похоже на то, что он угнетен и убит общим праздником.

Выйдя на площадь и подойдя к костру, Федор и не взглянул на крыльцо Приказной палаты и не видал Степана, сидевшего тут в воеводском кресле.

– Федор Власыч! Эй, Федор! – громко окликнул Разин.

Сукнин оглянулся так, словно окрик вырвал его из какого-то оцепенения.

– Ну, что? Неужто же не нашел? – спросил атаман.

– Да вот она, Настя, – ответил Сукнин.

Услышав, что сам атаман говорит с есаулом, толпа расступилась, очистив дорогу к крыльцу.

Сукнин подошел вместе с Настей. В этой измученной женщине не узнать было прежней румяной, дородной казачки, не умолкавшей певуньи, пышущей весельем и силой. Прядка седых волос выбивалась из-под ее головной повязки на пожелтевшую щеку. В огромных глазах, обведенных будто углем, горели тоска и мука. Голос был хриплым, когда она глухо сказала:

– Тимофеич, родимый! Мишатку они доконали...

– Робенка! За что же? – спросил в изумлении Разин.

– Замучили сына... Сыночка... сгубили...

Настя закрыла лицо руками.

– Пытали они, куды Федор упрятал богатство. Вишь, богат воротился с тобой от персидцев – отдай!.. – заговорила Настя, открыв лицо и пересилив себя. – А сами все ранее взяли... Хотели еще... Кабы знала, где взять, и еще бы дала... Что – богатство!.. Пытали меня. Клялась, что не ведаю больше. Они при Мишатке стали меня мучить. Он как закричит: «Батька сказывать ей не велел! Мы с ним вместе ходили, а мамка не знает!» Я им баю: мол, малый соврал, меня пожалел – на себя наклепал... Не поверил мне воевода боярин, велел Мишу за ноги весить... Любимое дело его было за ноги весить. Повесили Мишку, покуда откроет. Меня-то к стене, рядом с ним, приковали, – рассказывала казачка. Хриплый голос ее срывался, но люди, сомкнувшись вокруг тесной толпой, слушали затаив дыхание. Никто не глядел на догоравший помост.

– Смотрю на него, – продолжала Настя, – смотрю, вся трясусь. Богу молиться хотела, да вместо молитвы на бога невместны слова горожу. Язык непокорный лопочет и сам... Мишатка мне: «Матка, не плачь. Нисколько не больно!..» А стало в окошке светать – голова-то его, я гляжу, будто тыква большая... Не можно признать... Я вскричала, да так и сомлела... Лозой его после секли... Сказал он тогда палачам, что сам напраслину молвил. Меня стали после-то за ноги весить... Лежит он внизу да шепчет. Чего – услыхать не могу. В ушах гулко стало от крови... Железом меня прижигали. Услышала я, как Миша заплакал, да снова сомлела... Очнулась внизу... Миша мертвенький рядом лежит на земле... Будила его, умоляла. «Сыночек, живи, пожалей свою мать». Не проснулся... Унесли, схоронили... Куды схоронили, не знаю... Могилку бы ведать... – Она задохнулась в рыданьях.

В толпе плакали женщины. Казаки кашляли, отворачивались.

Степан глядел молча под ноги.

– Не спрошал ты меня, Тимофеич, сказнил воеводу! Уж я бы его... – произнес сквозь зубы Сукнин.

Атаман поднял голову.

– Прозоровских молодчих сюды приведите! – потребовал он.

Ночью, когда сам Степан сбросил воеводу с раската под крепостную стену, он указал его сыновей вместе с боярыней отвести в Троицкий монастырь и отдать монахам, чтобы их не убил разъяренный восставший народ. Но теперь переполнилась чаша.

Толпа ожидала в молчанье, пока четыре монаха пришли с воеводскими сыновьями. В толпе прошел тихий говор.

– Ну, вы... княженята, куды воевода богатства свои схоронил? – спросил Разин.

– Пограбили все! Какое еще богатство! Что на нас, то и наше! – дерзко сказал Федор.

– Брешешь, боярский щенок! Отвечай мне, куды схоронили богатство? Узорочье где закопал твой отец? – настаивал Разин.

– Кабы знал, не сказал бы тебе, вор-ворище! – крикнул Федор, едва сдержав слезы.

– А скажешь, собачье отродье!.. Ты знаешь? – спросил Степан младшего.

Тот всхлипнул:

– Не ведаю я...

– Да что ты, казак, взбесился! Отколе детям ведать! – воскликнул седой монах.

– Ты, чернец, помолчи! Не тебя я спрошаю! – прикрикнул Разин. – Молчите, щенки? – обратился он к сыновьям воеводы. – Повесить обоих их за ноги на городской стене... покуда... не скажут... – мрачно распорядился Разин.

Толпа казаков и горожан вся сжалась и приумолкла.

– Эй ты, палач!.. – позвал атаман.

Тот, в красной рубахе, который разыгрывал палача, поджигая бумаги, шарахнулся прочь, притаился в толпе, но соседи, немилосердно подталкивая, вытеснили его и поставили перед крыльцом.

– Я сроду людей не казнил, – сказал тот.

– Сам назвался! – грозно воскликнул Степан.

– Робята же... дети...

– Веди, говорю!..

– Пусти их, Степан Тимофеич! – несмело вмешался Сукнин.

– Уйди! – упрямо сказал Разин. Глаза его загорелись, как угли. – Ну, палач, забирай да повесь их... На память всем воеводам...

«Палач» неуверенно взял за плечо Федора.

– Не трожь! Сам пойду! – огрызнулся тот, уходя.

Многие из толпы потянулись за ними...

– Жалко, раньше убил воеводу. Я утре заставил бы черта глядеть на сыновние муки, – сказал им вслед Разин.

– Грех тебе, атаман! Вопиет кровь младенцев! – воскликнул седой монах. – Пусти воеводских невинных детей.

– Око за око, зуб за зуб и глум за глум! – сказал Разин.

– Христос-то велел за зло воздавати добром, – продолжал монах.

– Ты боярам эдак сказал бы, святой отец! – отозвался Разин. – Пусть они меня любят за муки да всем нам добром воздают, а мы – грешные люди... Уйди от греха, поп! Велю и тебя вверх ногами весить... Уйди! Никто не просите за них. Кто станет просить, того лишь повешу рядом!..

– Батька, иди во Приказну палату, сошлись есаулы к совету, – позвал Наумов.

Степан резко поднялся и пошел...

Дела в Приказной палате и вправду было довольно. Кабаки, сбор напойных кабацких денег, которые Разин брал нынче для войска, житницы, пороховая казна, счет пищалям и прочей всей ратной справе, казацкое устройство города – обо всем были нужны заботы. Особенно помогал во всем астраханец Федор Шелудяк, которому хорошо был известен город.

– В иных городах весь доход – напойные кабацкие деньги, а Астрахань, батька, богата иным: иноземных купцов тут довольно, с них нам пошлину брать за товар, – объяснял Шелудяк. – Да, батька, еще: у нас три дни уже торгу нет в городе. Все истощались. Я указал, чтоб купцов привели во Приказну. Ты настрого им накажи, а то ить народу худо.

Ввели купцов. Одни из них робко жались, другие шли смело, помня, как прошлый год Разин платил за товар, не жалея денег.

– Пришли, гости? – спросил атаман. – Праздник праздником, а пора за работу. Завтра с утра чтобы торг!

– Батька, у нас, по указу, с утра лишь татаре торгуют, а мы ввечеру. Знойко утром, – смело сказал один из купцов.

– Мне все едино – татаре ли, русские. Всем торговать! А кто торг не учнет, тому будет худо.

– А грабить казаки не станут? – с опаской спросил все тот же купец.

– Не разбойники, дура! – одернул его Шелудяк. – Кто станет грабить, того ведите ко мне. – Он сказал и осекся, несмело взглянув на Разина – как примет тот его самозванство.

– Верно, Федор. Бери на себя сие дело. Пускай по татьбе да по торгу тебе докучают. Ты и управу чини, – согласился Разин.

Купцы ушли.

– Слышь, Федор! – обратился Разин к Шелудяку. – Станешь посулы брать от купцов воеводским обычаем – хоть кроху возьмешь, узнаю о том, то тебя показню.

– Да что ты, Степан Тимофеич! – воскликнул тот.

– Ведаю, Федор, что ты казак добрый. Астрахань взяли без бою – заслуга во многом твоя. Да с купцами всегда корысть; а тебе для острастки заранее молвил...

Потом говорили о том, чтобы взять на войско добро казненных изменников. Назначили письменных людей к описи всяких пожитков.

Сидели так до утра. Тут же пили, ели и спали и снова вели беседы и споры. К утру у всех покраснели глаза.

– Ну, а город-то как же, братцы? Сами городом завладели, да некогда и поглядеть на него! Кто со мною – поскачем по улицам, что ли, размяться! – сказал Степан.

Он шумно двинул скамью, поднимаясь.

В это время вошел Сукнин. Он был черней, чем вчера.

– Слышь, Разин, будет! – глухо и твердо сказал он. – Оба мы с Настей молим: пусти воеводских детей. Не может она оторваться. Сидит на стене возле них да воет волчихой... У младшего голова как котел. Она убивается дюже. Боюсь я – ума решится...

Степан упрямо взглянул исподлобья на Сукнина, не ответил.

– Ну, ты младшего только, – взмолился Сукнин.

– Ладно, – отрывисто бросил Степан. – Прежде лозой постегать, чтобы смолоду помнил на всю свою жизнь... Потом боярыне да монахам отдать, а того... собачонка... скинуть к чертям вниз с раската вослед его батьке!..

Сукнин тотчас вышел из горницы.

Разин снял свою красную шапку, тряхнул волосами.

– Ну, кто со мной едет на Астрахань-город глянуть? – громче, чем нужно, окликнул он.

Поднялись толпой есаулы.

– Казаки! Коней атаманам! – грянул Разин с крыльца на всю еще сонную, хоть уже залитую утренним солнцем площадь.

– Иех, утро-о! На Волгу купаться поедем, робята, так, что ли?! – садясь на коня, задорно воскликнул он, как будто и не на нем лежала вся та великая тяжесть, которую народ взвалил на него вместе с честью и славой.

Вместе с Чикмазом, засланным впереди войска в Астрахань, к атаману пришел и Никита Петух.

– Славно, славно, робята, вы тут повернули! – одобрил Степан. – Садитесь к столу, атаманские гости. Будем пир пировать...

Степан сам наливал им чарки, расспрашивал их о том, как сумели они поднять стрельцов против воеводы, вызнавал, кто из астраханских стрельцов помогал им больше других, с оживлением слушал рассказы своих посланцев и вдруг, нахмурясь, угрюмо уставился на Никиту.

– А теперь расскажи, Никита, как ты мне Тимофея сгубил...

– Да нешто я погубил его, батька?! – побелев, задрожавшим голосом глухо воскликнул Никита.

– Башку отвернуть тебе надо за то, – сурово сказал атаман.

– Тимошка-то млад, неразумен был, батька, оттого и горяч и сам себя погубил! – возразил Никита. – И мне его жалко ведь, батька. Слезами я плакал! – Искреннее горе послышалось в его голосе.

– Любил я его, – печально сказал Степан. – Пятерых бы я дал за него... А ты, я слыхал, воеводского брата дорвался убил?

– Дорвался, – сказал Никита.

– Тот тебе грех отпускаю, что ты не сумел мне Тимошу сберечь. А не могу тебя видеть. Взгляну на тебя – вижу: справный казак, а кажется мне, что ты погубил Тимошку. Хочу не хочу, а блазнится мне, что на тебе его кровь, его гибель. Хоть верю, что ты не виновен, а в другой раз под горячую руку мне попадешь – порублю ни за что... Уходи с моих глаз да более не попадайся. За мною в поход не ходи, живи тут. Отныне и тут казацкие земли. Станешь тех, кто новый придет, обучать пищальному бою и сабле. Вот перстень тебе от меня на счастье за службу. Пей чарку еще на дорогу – и вот те порог... А то захмелею, тогда ты живым от меня не уйдешь...

Разин подал Никите перстень, сдернутый тут же с пальца, сам налил ему последнюю чарку вина.

– Во здравье твое, Степан Тимофеич! – сказал Никита, подняв свою чарку. – Неправедно гонишь меня от себя. Да все же спасибо за все. Когда тебе надобен станет Никита, лишь кликни – прискочет твой рыжий и душу свою за тебя положит!

Степан посмотрел на него пристально, испытующе, махнул рукою и отвернулся.

– Иди! – в нетерпенье повторил он. – Коли ты вправду виновен, то пусть и тебе загинуть такой же смертью...

Никита поднялся, вышел.

– Напрасно ты, батька, его разобидел, – сказал Чикмаз, жалея Никитку. – Мы с ним во всем вместе были. Малый он смелый...

– Вот то и я мыслю, что малый-то смелый, а тут оробел, не посмел оправдаться. Много ли, мало ли винен, а кабы невинным был, не терпел бы такой обиды.

– Да, батька, ведь от тебя! – воскликнул Наумов. – От тебя и другие терпят!

– Напраслину терпят, что ли?! – спросил Разин. – Кому никому – никогда не спущу напраслины, тезка! – твердо сказал Степан.

Поп Василий только на пятый день пребывания казаков в Астрахани пришел к атаману. Он явился одетый в казацкое платье – в кафтане и с саблей.

– Здоров, сынок Тимофеич! Лукавый ты сын! – с укоризной воскликнул поп. – Испытал ты приверженность друга, да чуть не сгубил!..

– Поп, здорово! – вскочив с места, радостно отозвался Разин. – Прости, поп! Ведь чуть не сгубил тебя... Не ты и не я в том винны, а ваша поповска порода. Вражды от вас много и всякого дурна! Искал я тебя в казематах. Нигде не сыскал. Где ж ты был?

– У владыки митрополита Иосифа на покаянье! Старый пес изо всех казематов нашел для меня каземат. С монастырской казной засадил в подвалы, где злато, да жемчуг, да ризы хранятся. Издох бы я там, каб не добрый отец казначей, старец тоже Иосиф... Кормил, поил и винца не жалел, спасибо ему!

– Чего же ты сразу не вышел ко мне? – удивился Степан.

– Ты, сынок, воевод покорил. А церковь святая – особа твердыня. Ее ты не трогал и не тебе одолеть! И я узник особый – церковный, и грех мой – духовный грех: я патриарха вселенского лаял... Я и ныне сбежал, и ныне митрополит не ведает, что я у тебя, мыслит, что я в том подвале, а то и к тебе пошлет по мою душу.

– Ты ныне казак! Митрополиту нет дела до казаков. Сабля не крест, не кадило! – сказал атаман. – Пришлет он монахов ко мне – я им тоже сыщу потемнее подвал.

Но поп покачал головой.

– Не казак, я, Степан Тимофеич. Я поп. Казак я худой: стану саблей рубить и себя порублю. Мое дело – кадило да крест. И тебе на кой пес такой надобен воин! А попа тебе надобно, атаман. Верный поп – великое дело. И у царя есть свой поп...

– А что мне в попах?! – возразил атаман. – Не люблю я вашего брата. Народ от меня воротят.

– Вот то-то! И я говорю про то! А как поп у тебя заведется, так и иные попы преклоняться учнут. А в попах, Тимофеич, сила. Великая сила! Попы сердцами владают... В денежном том подвале, где я сидел, окошечко малое есть, а выходит окошко в глухое место в саду, где скамья дерновая, Тимофеич. А на дерновой скамье попы да монахи многи садятся, беседы ведут. И слышал я, сын мой, что многи попы погибель тебе пророчат.

– Колдуны они, что ли? – спросил атаман.

– Пошто колдуны?! Просто хитрости ведают! Говорят, что тебя патриарх от церкви отринет, тем и народ от тебя отвратит. Разумеешь? Проклятье нашлет на тебя, как на Гришку Отрепьева.

Степан слегка побледнел. Он никогда не молился богу, не очень верил, но все же проклятье казалось ему подобием колдовства, которое может наслать на человека разные неудачи и беды.

– Гришка Отрепьев привел иноземцев на Русь; его и народ проклинал, не то что попы! – словно защищаясь от обвинения, сказал Разин.

– Не бойся, сыне! Один патриарх проклянет, а другой патриарх святейший благословенье господне к тебе призовет... Иоасаф – патриарх боярский {Прим. стр. 163}, неправдой он сел на престол, боярской корыстью да злобой. А с нами иной патриарх пойдет... Никон... – Василий понизил голос: – Нам с тобою к нему бы послов снарядить в заточенье да к себе залучить. Вот бы сила была... Бояре его от государя и от царевичей силой отторгли за то, что мужицкий сын. Государи церкви всегда на Руси из бояр – Колычевы, Романовы да иные. А святейший кир Никон – мордовский мужик!..

– А на что он нам надобен? – спросил Разин.

– Сила, сила в нем, Тимофеич! Народ весь к церкви прилежен. Затем я тебе говорю: с крестом да кадилом, в рясе поповской я тебе надобнее, чем с саблей.

– Ну, шут с тобой, – согласился атаман. – Сыщи себе рясу да крест, а не то я пошлю кого из робят тебе митру принесть от Иосифа; митрополитом наместо него тебя посажу.

Поп усмехнулся.

– Робенок ты, право! Ведь их патриархи лишь ставят – не князя, не воеводы! И сам государь не в силе митрополитов творить...

Разин качнул головой.

– Ну ладно, – решительно сказал он. – Ты пиши тому, прежнему патриарху грамоту, а я приберу казаков для такого дела, кто грамоту отнесет...

С того дня поп Василий стал постоянным советчиком Разина вместе с ближними атаманами. Нередко сидел он в Приказной палате, когда приходили крестьянские ходоки от крестьян из разных уездов. Он успокаивал их сомненья:

– Сам государь атамана Степана Тимофеича на изменных бояр призывает. Письмо ему слал от своей руки, – говорил поп.

– Что же он написал от своей руки? Ай бояр побивать?

– Всей Русью вставать на бояр, – сказал поп. – Да не то что письмо – дружбы своей и любви ради прислал государь, чего нету сердцу дороже.

– Дар великий? Перстень златой? – любопытствовали посланцы крестьян.

– Что перстень! После прислал от царского сердца с великой любовью, – таинственно шепнул поп.

– Неужто... сыночка?! – склонившись, спросил в изумлении крестьянин.

Поп только значительно двинул бровью и прижал к губам палец.

Крестьянин обрадованно перекрестился.

– Ну, господу слава! А мы-то тужили! – таинственно заговорил он. – Ведь бес их, бояр: у нас оглашали, что преставился в зиму царевич, и панихиды служили...

– Да ты не шуми, не шуми, ведь великое дело: сам государь патриарх святейший кир Никон его к нам привез от боярской злобы.

– И патриарх... с атама-ном!.. – изумленно воскликнул посланец.

Поп силой зажал ему рот и дернул его за бороду.

– Что ты хайло распахнул! – цыкнул поп, понимая, что нет на свете вещей, которые разойдутся в народе быстрее и шире, чем тайна.

– Да я разумею! – беззвучно шептал крестьянин. – Вот тот патриарх-то, знать, новый за то и грозился на нас...

– Ты покуда молчи, – сказал поп. – Как мы придем на Москву, так объявятся оба наши великие гостя, – добавил он.

– Чего-то ты вздумал, поп? – когда вышли посланцы, спросил Разин, слышавший эту беседу.

– Нам вверх по Волге идти. Так народ-то преклоннее станет, – сказал поп.

И вот два струга – один, обитый малиновым бархатом, и второй, обтянутый черным сукном, как шептали о них: «царевичев» и «патриарший» – стали на якорь невдалеке от астраханских ворот на Волге.

С других стругов никто не смел подниматься на оба пышно украшенных судна. На все вопросы о них не велено было ничего отвечать, кроме того, что на них «великие гости». Но народ сам слагал про них тайные сказки.

Степан предложил попу Василию представлять на струге самого Никона, благословлять народ.

– Не дерзну, сын мой, что ты! Нет, не дерзну. Слугою его на струге быть могу. Яства, питья святейшему относить, свечи перед иконами возжигать... А патриархом не смею аз, поп недостойный!..

И три недели спустя после взятия Астрахани за городом астраханские жители целовали крест на верность «великому государю Алексею Михайловичу, царевичу Алексею Алексеевичу, святейшему патриарху Никону и великому атаману Степану Тимофеевичу».

Ко кресту приводил Воздвиженский поп Василий.