Степан Разин. Книга первая

Злобин Степан

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«ОРЛЕНОК»

 

 

Донское утро

В смутной мгле сентябрьского холодного рассвета два всадника — станичный казак Тимофей Разя и его пятнадцатилетний сын Стенька — скакали на лошадях. Они ехали уже третьи сутки от своей Зимовейской станицы вдоль Дона к низовьям, где на острове был расположен казачий город Черкасск.

Седоусый Тимош Разя не раз бывал ранен в битвах с татарами, турками, шведами, поляками. Теперь, под старость, одна из ран, нанесенная татарской стрелой еще при азовском осадном сидении, разболелась и не давала старому казаку покоя. Он обращался к знахаркам Дона и Запорожья — никто не мог унять нудной боли. По совету соседей казак решился испытать последнее средство: дойти пешком до Белого моря и поставить свечку перед мощами соловецких угодников Савватия и Зосимы. На Дону говорили, что это средство иной раз помогает лучше припарок и наговоров.

В казачью столицу Разя скакал, чтобы взять в войсковой избе проходную грамоту через Москву до Белого моря.

За три дня скачки Стенька осунулся. Его цыганское, загорелое лицо вытянулось, черные кудри от пота прилипли ко лбу, но темно-карие глаза, как всегда, сверкали задором.

Они ехали по правому берегу Дона. Город был уже близко. Под крутым бережком, недалеко, была паромная переправа. Если бы не туман над рекой, они уже увидали бы город.

Всадники свернули с наезженной ухабистой дороги на плотно утоптанную верховую тропу, пересекая щетинистую осеннюю степь у изгиба реки…

Из-под берега, снизу, послышался крик сразу в несколько глоток:

— Э-ге-ге-ге-эй!

— Эй! Иван Борода-а-а!

— Старый черт, подымайся-а-а! Застыли тут на ветру-у!

На Черкасском острове загремела железная цепь парома, бултыхнуло в воде огромное рулевое весло, и смутное темное пятно, отделившись от острова, в тумане медленно поползло к правому берегу.

— А ну, припустим, Стенько! Поспеть бы к первому перевозу, — сказал Тимофей, подхлестнув свою лошадь.

Стенька давно ждал этой минуты. Он свистнул, и серый коник Антошка, весь покрытый белыми яблоками, как ковровый узор украшавшими его серебристую шерсть, полетел стремглав по надбережной тропе. Тропа круто спускалась под косогор, к Дону, и оба всадника сдержали коней, сравнявшись с толпой казаков, ожидавших у переправы. Разя едва успел поздороваться со знакомцами, как, посеребрив туман, блеснул первый луч солнца, и тотчас же с единственной в городе колокольни прогудел над гладью реки удар колокола, возвещая пробуждение казачьей столицы.

Толпа на берегу ожила. Череда груженых возов, стоявших на съезде с высокого берега, сдвинулась ближе к реке, какой-то понурый вол, привязанный позади арбы, уныло и протяжно взревел, заржали лошади. С острова воинственной перекличкой отозвались петухи. Пешеходы и всадники, стремясь обогнать возы в узкой лощинке дороги, протискивались к самой воде…

Резвый, холодный ветерок вдруг сдернул с реки серебристую дымку тумана, и все вокруг засверкало отблеском солнца, яркими красками, словно умывшись утренней осенней свежестью. На воде стали видны рыбачьи ладьи и челны.

Едва паром подвалил, как все зашумели. Люди, лошади и быки затопотали по толстому дощатому настилу, теснясь и толкаясь. Кто-то с громкой бранью оступился с берега в воду и зачерпнул в сапоги.

— Куды, к черту, прете! Потонете так! На всех места хватит! — суетливо размахивая руками, кричал старенький казачишка-паромщик на деревянной ноге. И правда, когда уже все разместились, достало бы места еще на добрый десяток возов.

Две молоденькие казачки в теплых кацавеях под общие веселые шутки вбежали последними на паром.

— Давай навались! — неожиданным атаманским покриком загремел паромщик, расправив седую бороду и повелительно сверкнув из-под шапки глазами на всю толпу казаков.

— Взя-ли! Дру-уж-но! — поплевав на ладони, подхватили казаки.

И под гомон голосов тяжелый, неуклюжий паром со скрипом пополз обратно.

С разных сторон к Черкасску сплывались рыбачьи ладьи, нагруженные мокрыми сетями и свежей добычей, еще трепетавшей живым серебром на солнце.

Радостно смеющимися глазами посматривал Стенька на реку, на казаков, на молоденьких припоздавших девушек, о чем-то со смехом шептавшихся между собою. Он гордился своим серым, в яблоках, коником и своей казацкой осанкой. Была бы трубка в зубах, и он пустил бы такой же пышный куст сизого дыма, как тот бородастый казак на волах…

Молоденькие казачки, шепчась, взглянули на юного казака и захихикали. Степан, стараясь не показать смущения, перевел взгляд на кручу правого берега, теперь залитого солнцем, и увидел там ватагу скачущих всадников.

— Дывись, атаманы, что там за вершники! — воскликнул Степан, довольный, что первым увидел на берегу поспешавших казаков. Все оглянулись.

— Бачьте, братове, гонцы якись, что ли! С чем бы? — заговорили казаки.

— Наметом идут. Кубыть, к переправе.

— Эх, смотри, припоздали! — сочувственно протянул кто-то.

— Не наши станичные, словно б чужие.

— Да то запорожцы! Гляньте-ка: польски жупаны и шаровары красные, как у турка!

Всадники, видимо, тоже заметили отваливший от берега паром. Передний из них, сияв шапку, махал ею плывущим. Он что-то крикнул, но ветер отнес его крик.

— Лихо спешат гонцы! Знать, крепко побили польских панов! — довольно сказал с седла старый Разя. — Стой, стой, дядько Иван! Ворочай! — закричал он паромщику. — Поворотимся к берегу, подождем!

— Диду Тимош, ты всем запорожцам свойственник: кому — кум, кому — сват! — с насмешкой заметил дородный щеголеватый казак с бирюзовой серьгой в ухе. — Пошто ворочаться! Пождут у бережка, да в другой раз и перевезутся!

— Пождут, не беда! Нам уж рукой подать, — подхватили казаки, спешившие на базар.

— Полно глазеть, атаманы! Тяни дружней! — крикнул паромщик.

Запорожцы взлетели вскачь на кручу над переправой. С берега донесся их крик в несколько голосов.

— Зараз ворочу-усь! — сложив ладони трубою, откликнулся паромщик в сторону берега и ответно махнул шапкой.

Паром уже достиг середины течения, когда запоздалые всадники спустились к воде. Как бы смерив взглядом ширину реки, их вожак из-под ладони взглянул на Черкасский остров и разом спрянул с коня. Вслед за ним спешились и остальные украинцы.

— А головой у них Боба! — обрадованно узнал Тимофей Разя. — Бобу по малым делам не пошлет Запорожье!

Старый знакомец Рази полковник Андрий Боба в последний раз приезжал на Дон перед весной для покупки казацкой сбруи. Сорок тысяч конских удил и столько же пар железных стремян заказал он тогда донским кузнецам, чтобы не ковать их на Украине, где панские подсыль-щики могли увидать прежде времени подготовку украинцев к битвам против ненавистного панского ига. Да еще ухитрился Боба тогда где-то тайком купить сотню бочонков пороху и толику свинцу панам на гостинцы. Когда он уезжал домой, то наказывал ждать вестей о великих победах над польским панством. И вот прискакал теперь сам, должно быть, с большими вестями.

— Надысь проезжал из Польши домой армянин. Такая война, говорил, — и товары покинул, абы душу спасти. Запорожцы, мол, гонят панов и колотят, — заметил казак с серьгой.

— Пошли им господь одоленье! — сказал Тимофей. Он снял шапку и перекрестился.

— Дай бог! — подхватили вокруг на пароме.

— Батька! А что же он на буланом? Ведь он прошлый год купил Воронка! Неужто сменял? — звонко спросил Стенька.

— Да что они, чертовы дети, купаться затеяли, что ли! — тревожно выкрикнул удивленный паромщик, заметив, что запорожцы начали раздеваться.

С парома глядели на берег с любопытством: гонцы поскидали с себя одежду, освободили коней от подпруг и по-татарски сложили платье и седла на вязанки сухого камышняка, захваченного с собой для переправ через реки.

— Батька, куда ж они?! Ведь вода ледяная! — в волненье воскликнул Стенька, когда запорожцы направили лошадей в осенние воды глубокого Дона.

— Куда вы там, бешены черти! Зараз ворочу-усь! — закричал им паромщик.

Во всех челнах и ладьях гребцы покидали весла, уставившись на запорожских вестников.

Когда кони зашли глубоко и могучее течение начало быстро сносить их книзу, всадники поспрыгивали с коней в воду и, держась за их гривы, пустились вплавь…

Донские казаки издавна были союзниками запорожцев в борьбе со степными ордами, которые рвались на север с приморского юга.

Плечом к плечу стоял Дон с Запорожьем, и много раз под татарскими саблями смешивалась их кровь. В битвах с крымцами множество запорожских казаков было вызволено донцами из турецко-татарской неволи и немало пленных донцов избавлено запорожцами. А сколько украинских крестьян уходило от мести польского шляхетного панства в пределы донских земель и в соседнюю Слободскую Украину, где вырастали их поселения и создавались новые станицы и города. У казаков был почти что один язык; одна вера и давняя дружба связывали их. На Дону всегда радовались победам запорожцев и сочувствовали их поражениям…

Паром достиг черкасского берега, но никто из казаков, переправившихся на нем, теперь не спешил уже в город, будто не они только что отказались воротиться за запорожцами. Никто не ушел от пристани, и все дожидались, пока чужедальние гости осилят холодный Дон.

С десяток черкасских жителей уже бежали к берегу с теплыми зипунами, чекменями и кожухами, казачки — с горячими пирогами.

Но, выйдя на берег, запорожцы приняли только по чарке водки, натянули на посиневшие тела свое платье и молча стали седлать прозябших коней.

— Ондрий, здорово, брат! — воскликнул Разя, кинувшись к вожаку запорожцев.

Боба обнялся с боевым товарищем, потрепал по плечу «разиненка».

— Дядько Боба, а где же твой Воронок? — спросил Стенька.

— Забили, хлопче, паны проклятые Воронка. Метили пулей в лыцаря, да попали в коня, — сказал Боба, затягивая подпругу на своем молодом Буланке.

— Пошто торопились так, атаманы? Чего вам было парома не подождать? — с обидой спросил паромщик.

— По то и спешили, что единого часа терпеть не можно: хаты горят, дети гинут у нас! — угрюмо сказал Боба, уже ставя ногу в стремя. — Приходите, добрые атаманы, на круг послушать да слово свое сказать за наше правое дело, — вскочив на коня, обратился он к донским казакам.

И все товарищи Бобы, суровые, без улыбки привета, вскочили по коням и поскакали в город в сопровождении ватаги донских казаков.

— Вот тебе и Варшаву взяли! — развел руками казак с серьгой в ухе.

— Гайда, Стенько! — позвал Тимофей сына, тронув бока своего Каурого.

Они проскакали мимо городского глиняного вала, укрепленного плетнем от размыва, и въехали в город. Но вместо того, чтобы двинуться в общем потоке к войсковой избе, они свернули в сторону и удержали коней перед богатым домом войскового атамана Корнилы Яковлевича Ходнева, украшенным замысловатой резьбой белых наличников, яркой зеленой краской стен, цветными стеклами в окнах и золотым петухом на высокой кровле.

 

Батька крестный

Стенька был крестником и баловнем атамана.

С месяц назад, когда Разя ездил в Черкасск, войсковой атаман посетовал, что старый не взял с собой Стеньку, для которого у него лежал приготовленный подарок — мушкет иноземного дела.

Стенька мечтал об этом ружье со всем мальчишеским пылом. Но, кроме подарка, его влекла в Черкасск также и бескорыстная, искренняя привязанность к атаману Корниле. Он восхищал Стеньку величием, важностью и богатством, как и независимостью суждений и властным обхождением с людьми. Подражать во всем крестному, вырасти таким, как он, и стать войсковым атаманом было заветным желанием Стеньки.

Тимофей Разя иначе относился к куму: ему не нравилась боярская холя, в которой жил войсковой атаман и которая, по мнению Рази, не пристала казаку. Он недолюбливал в Корниле богаческую спесь и воеводский покрик.

Но когда злые языки говорили, что атаман завел тайные сговоры с московским боярством, Разя решительно отвергал этот поклеп:

«Нет, не таков кум Корнила, чтобы продать казачество московским боярам. Хитрость его понуждает хлеб-соль водить с горлатными шапками. Чем раздором да поперечною сварой, — он крепче удержит хитростью волю казачью от жадных боярских рук».

Тимофей втайне даже несколько гордился близостью атамана со своим семейством и его любовью к живому, горячему Стеньке.

Не сходя с седла, Разя с нарочитой смелостью стукнул в косяк окна рукояткой плети.

— Эй, кум Корней, заспался! — крикнул он. — Гонцы с Запорожья, кум!

— Здоров, кум Тимош! — узнав Тимофея по голосу, лениво и хрипло откликнулся атаман из-за закрытой ставни. — Чего ты трудишься, кум? Не молод! На то довольно у нас вестовых казаков в войсковой избе, чтобы бегать с повесткой.

— Я, кум, хотел тебя упредить по дружбе. Мыслю: важное дело послы привезли. А коли тебе не надобно, то уж не обессудь за тревогу. Ваши, значных людей, порядки иные, не как у простых казаков, — сказал с обидою Разя. — Едем, Стенька, — позвал он и тронул коня.

— Кум! Эй, кум! — крикнул Корнила вдогонку. — Воротись-ка, кум! Я спросонок, может, неладно сказал. Воротись! — Атаман распахнул окно и предстал в чем мать родила. — Ух, как солнышко светит! Ай лето назад пришло? Заходи, зараз встану, оболокусь, — сказал атаман и, тут только заметив Стеньку, с неожиданной приветливостью улыбнулся. — А-а, и крестник здесь! Здоров, Стенька, здоров? За ружьем? Уговор — дело свято. Получишь нынче ружье. Веди батьку в курень.

Обиженный Разя был молчалив. Он хотел дождаться нетерпеливых расспросов Корнилы, но пылкий Стенька, предупредив крестного, с жаром пересказал ему все, что случилось на переправе. Он ждал, что Корнила все бросит и помчится в войсковую избу. Однако атаман одевался не по-казачьи степенно, медлительно.

— Так, стало, кум, им и парома уж некогда дожидаться? — обратился он к Разе, словно не Стенька, а сам Тимофей рассказывал ему обо всем.

— Знать, то великая справа, кум, — подтвердил Тимофей.

— Хитрый атаман Ондрий Боба! Теперь, чай, все казаки закипели в Черкасске. Чай, на круг собрались у помоста… — с усмешкой сказал Корнила, натягивая высокий мягкий сапог. — Эх, Стенько, каков пес у меня завелся для травли! — почти по-мальчишески оживленно похвалился Корнила, озадачив Тимофея внезапной легкостью мысли. — Да-а, напрасно гетман Богдан понадеялся снова на крымского хана! У хана своя забота — чтобы Польша и Запорожье ослабли, — вдруг опять обратясь к Тимофею, сказал атаман. — Легковерен Хмель — вот и расплата за легковерье. Второй раз хан продал его королю… Помстятся, кум, нынче паны над казаками за повстание! Аж печень кипит, как помыслишь: браты ведь родные гинут! — с искренней болью воскликнул Корнила.

И Тимофей Разя тотчас понял, что уже давно все известно атаману о запорожском посольстве. Не так-то он прост. Всюду и обо всем его лазутчики успевают проведать и донести!..

— Да что ты, кум! Неужто мыслишь, что Хмелю ныне не выстоять против панов?! — в тревоге воскликнул Разя.

— А ну, брызни-ка, Стенька, водицы, — вместо ответа Разе сказал атаман, наклонясь над широкой лоханью.

Степан поливал ему из глиняного кувшина. Корнила тер красную, крепкую шею, довольно кряхтел, отдувался и фыркал, когда из войсковой избы прибежал вестовой.

— Корнила Яковлевич! — громко позвал он под открытым окошком. — Из Запорожья вести!..

— Слыхал, — оборвал атаман. — Пошли вестовых по черкасским станицам и к войсковой старшине: тотчас бы к тайному кругу сходились. А войсковых есаулов вместе с писарем ко мне зови живо. Где гонцы? Проси ко мне хлеба-соли откушать.

Разя нахмурился: в старое время большие казачьи дела решались на общем сходбище — «кругом». Теперь же завели «тайный круг» — совет лишь одной старшины. Новый порядок раздражал старых казаков.

Атаман, растираясь шитым холщовым рушником, кликнул девушку и приказал накрыть большой стол в белых сенях да щедро поставить закусок…

Меж тем Стенька уже завладел мушкетом. Сияющими глазами разглядывая узорную чеканку черненого серебра, он не думал больше о запорожцах. Корнила искоса наблюдал за радостью крестника. Именно страстная непосредственность всего существа Стеньки, брызжущая в выраженье любого чувства, и подкупала Корнилу.

Растерев докрасна грудь, шею, плечи и даже лицо, атаман подошел к крестнику.

— Цалуй, — самодовольно сказал он, подставляя ему румяную, пахучую щеку.

Готовясь ко встрече с послами, атаман смазал лоснящейся, душистой помадой свои темные густые усы, вдел в ухо тяжелую золотую серьгу с изумрудом, накинул на плечи польский зеленый кунтуш с парчовой отделкой на откидных рукавах, как крылья, лежавших на его широкой спине, прицепил богатую саблю с драгоценными камнями и взял в руки шелковистую донскую папаху.

— Корнила Яковлевич! Не идут запорожцы, — возвратясь, сообщил вестовой. — Сказывают — хлебосольничать нет досуга. Дожидают тебя в войсковой.

— Богато в избу казаков набежало? — осторожно спросил атаман.

— Сошлось-таки, — сообщил посыльный. — Пытают послов — с какими вестями, а те молчат…

Старый Разя, чтобы не быть навязчивым, заторопил Стеньку.

— Пойдем, сынку, надо спешить в войсковую, покуда там не так еще тесно, — позвал он.

— Мушкет тут покинь, — сказал атаман Стеньке. — После круга обедать ко мне придешь вместе с батькой, тогда возьмешь.

Сам Тимофей давно уже не ходил в старшине. Сварливый нравом, он перессорился со всеми заправилами своей станицы и, сколько ни выбирали его по станичным делам, каждый раз отвечал, что есть люди умней его и корыстней, а он-де не хочет лихвы и почета, а мыслит дожить до гроба одной только правдой.

Но хотя сейчас в войсковой избе созывали сход тайного круга, куда сходилась лишь должностная старшина, быть среди атаманов и ведать казацкие дела Тимофею Разе позволяли и возраст, и боевая слава, и то, что в течение жизни он сам не раз и не два ходил по большим казачьим делам в есаулах и в наказных атаманах.

Когда отец ушел в войсковую избу, Стенька кормил коней на площади, где обычно собирался большой войсковой круг — всенародное сходбище. Казаков было на площади мало. Все столпились в одном конце ее — у войсковой избы, скрываясь в тени широченных столетних верб, росших возле крыльца и вокруг всего большого строения.

Мысли Стеньки были о крестном и о родном отце. Он видел, что отец затаил неприязнь к атаману, когда Корнила посмеялся над поспешностью запорожцев. Стенька был несогласен с отцом:

«Что же из того, что крестный умней и хитрей, чем Боба, — на то войсковой атаман! Легковерен батька, а крестный все и разгадал. Неужто и вправду не было часа у запорожцев дождаться, пока поворотит паром?! Вот сидят ведь гонцы, дожидают, когда все сойдутся к тайному кругу. Не ближний свет Запорожье — сколь дней оттуда скакать!.. Что тут час!»

Стенька взглянул в направлении атаманского дома, скрытого в зарослях винограда и роз, и увидал, как выходит из них атаман с разодетой, пышной свитой — с есаулами, войсковым писарем и судьей.

Проходя через площадь, над которой, сверкая под солнцем, летала нитями серебряная паутина, Корнила шутливо схватил крестника за кудрявый вихор.

— Почем яблоки, Стенька? — спросил он.

— Где яблоки? — удивился Степан.

— А вот: не конь у тебя, прямо — сад, пошутил атаман над мастью Антошки.

— Сад брата Ивана. Мои только яблоки, крестный, — отшутился Степан. — Да я больше гладких мышастых люблю. Мне батька на тот год обещает купить…

— А хочешь, и раньше будет? — с хитрой усмешкой сказал Корнила. — Нынче после обеда мы с тобой ко мне на конюшню сходим. Авось и по сердцу коника сыщем, — легко посулил атаман.

Степан покраснел, не умея скрыть радости. Корнила взглянул на него и, довольный смущением крестника, громко захохотал.

— Я бы сейчас зашел, да вишь — нынче дела, — закончил он уже на ходу и, оправив черный лоснящийся ус, кивнул своей свите.

Стенька восторженно глядел ему вслед, пока он не скрылся в дверях войсковой избы.

Крестный всегда всех умел одарить: то в праздник пришлет отцу бочонок вина, то, когда матка идет от причастья из церкви, пошлет казачек накинуть ей на плечи новый нарядный плат. Когда Иван победил на скачках, он дал ему, сверх войсковой награды, еще от себя пенковую трубку и бисером шитый табачный кисет. А к именинам купил Стеньке турецкие сапоги и папаху.

«И все его любят», — подумал Степан.

Ему нравилось, что крестный бреет бороду, нравился запах его усов, польский кунтуш на плечах, веселый нрав, темный румянец, громкий, сочный голос, большой рост и хитрая, ласковая усмешка…

«Поеду на ловлю, козулю забью и крестному привезу в поклон», — раздумывал Стенька, вспомнив, что брат Иван обещал его взять с собой на охотничью потеху.

Он представлял себе, как лихо промчится по улицам Черкасска и, не сходя с седла, постучится к атаману в окно. Черноглазая падчерица крестного Настя выглянет и зардеется румянцем, как нынче, когда Стенька столкнулся с ней в сенцах… Стенька опустил голову, чтобы скрыть от прохожих невольную улыбку.

Вокруг войсковой избы все теснее толпился народ. Казаки, не знавшие, о чем будет речь на тайном кругу, толковали между собою, высказывая догадки.

 

Братский зов

Когда Тимофей Разя вошел в войсковую, там уже нечем было дышать — столько набилось казаков. А запорожцы отмалчивались, дразня любопытство собравшихся, сами нетерпеливо постукивая ногой об ногу, бряцая саблями и кусая усы в ожидании открытия круга…

— Да что же вы молчите, словно колоды?! — не выдержал старый казак Золотый. — За тем ли на Дон скакали!

— Эх, диду! — сказал ему Боба. — В чужой монастырь со своим урядом не ходят. У вас московские — не казачьи порядки. Мы скакали ко всем донским казакам. Украина послала нас ради вдовьих слез и невинной крови, ан вы собираете только одну старшину для тайной беседы, как у царя зовут — лишь бояр да шляхту.

— К собакам шляхту! Давай большой круг! — выкрикнул молодой казак.

— Не от царя прискакали послы, а свои браты-казаки! В чем таиться?! — поддержал второй.

— И вправду, наш атаман от бояр научился!

— Вы бы шли по домам, молодые. Не дай бог, вас батька услышит… А час придет — и вас вестовые на круг на майдан покличут, — остановил молодежь есаул Охлопьев.

— Ан не уйдем из избы! — загалдели молодые.

Но как только услышали, что на площади сам атаман, тотчас же крикуны, притихнув, торопливо покинули войсковую избу.

Пройдя сквозь толпу собравшихся перед крыльцом, нагнув голову в низких дверях, вошел атаман Корнила со свитой. Впереди есаулы внесли в избу косматый войсковой бунчук, украшенный лентами, и серебряный брусь на подушке.

За Корнилой шли писарь с печатью, казначей и прочая старшина.

Все помолились по чину и поклонились друг другу. По обычаю надо было по очереди спрашивать о здоровье, но донские старики нарушили порядок.

— Пошто тайный круг созвал, атаман? — крикнул Золотый.

— Что за тайности, батька! — зашумели вокруг седые казаки.

— Пусть запорожцы всем казакам расскажут свои войсковые дела, — потребовал старый Ничипор Беседа.

Корнила ударил брусем по столу.

— Кто тут атаман, дед Беседа? Давно ли тебя вместо меня в войсковые обрали? Пошто же мне не сказали, чтобы брусь и бунчук в твои руки сдать! — властно одернул Корнила. — Затем обирают старшину, чтобы Доном править, послов принимать и посольства вершить. На том шум покончим и дело учнем. Слыхал я, браты запорожцы дюже спешные вести к нам привезли. Не будем томить их пустою брехней. Сказывай, Боба! — спокойно и твердо закончил Корнила.

— Атаманы честные, донские казаки! К вашей милости братской! — воскликнул рябой запорожский полковник Боба. — Вы маете счастье жить на родной на русской земле вольной волей, а у нас поляки отняли счастье. Бачьте, дывытця на нас, любы браты! В родной земле мы живем, як в темной темнице. Молили мы вашего государя принять Украину в русские земли, под царскую руку. Не взял!.. Молили нам дать в допомогу стрельцов. Не дает! Зовут нас бояре: мол, вольных земель на Руси доволе, кто хочет — селитесь, живите. А я вас спрошаю, братове: можно ли матку свою родную отдать на терзанье латинцам, бросить ее да тикать в иной край?!

— Не мочно, Ондрий! Не мочно! — крикнуло несколько голосов.

— Не можно, братове! — твердо, как клятву, повторил Боба. — Забрали паны великую власть над нашим казачеством, как дома сидят на шее у хлопов, и не покинут добром они русскую землю. Великие крови бушуют по всей Украине уж третий год…

— Не парубки тут собрались! Слыхали! — перебил кто-то Бобу.

— Ты сказывай дело: пошто прискакали? Чего морочишь!..

— Як поп на клыросе, проповедь нам выголощуешь! — нетерпеливо зашумели донские казаки.

— Боба — он человек дуже книжный. Ему надо с присказкой! — добродушно съязвил кто-то.

Боба с укором взглянул на насмешника.

— Горит Украина! — хрипло сказал он. — Нет больше мочи терпеть нам панское зверство… Браты донцы! Молит гетман Богдан у вас допомоги, в ком живо казацкое сердце…

Боба достал из шапки письмо с войсковой запорожской печатью и отдал его Корниле.

Атаман посмотрел на печать и передал сложенный лист войсковому писарю.

— Читай, письменный, — сказал он, нахмурясь.

Письмо украинского гетмана говорило о том, что народ может долго терпеть неправды, столетиями свыкаться с повседневной нуждой и неволей и тогда только восстает, когда жизнь его станет страшнее смерти.

Писарь читал бесстрастно, но по строгим и напряженным лицам донцов было видно, что каждое слово письма падает прямо в сердца.

Гетман писал о том, как поляки в два дня выжгли мать городов русских — Киев, истребили всех жителей Фастова, как даже женщины на Украине взялись за оружие, защищая землю и вольность родного народа, и теперь, в месть за восстание украинского крестьянства, паны загоняют по избам людей и в избах сжигают, а тех, кто спасается от огня, сажают на колья. Одному из казачьих полковников паны живому сняли кожу с головы и набили ее мякиной, а в Фастове положили казачьих детей на решетку, под которой были горячие угли, и панскими шляпами раздували огонь, поджаривая живых младенцев.

Писарь умолк, но молчание не прервалось среди донцов. Задумчивость охватила их. Многие думали уже: хорошо ли к походу подкованы кони, какую взять ратную сбрую, какой мушкет. Другим представлялась степная дорога, а иным — даже битва.

— Браты донцы! — сказал, вновь поднявшись, Боба. — Слыхали вы письмо нашего батьки Хмеля. Молим у вас допомоги не для себя — для заступы за русскую землю и веру, за наших малых детишек да женщин!

— Молим у вас! — повторили за Бобой и все запорожцы.

— Не басурманы! Чего нас молить?! Все поедем! — выкрикнул Разя.

— Всем Доном вздынемся разом!

Шумный и возбужденный говор поднялся между донских казаков. Иные из них уже вскочили и двинулись к Бобе. Но войсковой атаман, негромко крякнув и тяжело опершись о край стола, поднялся, и казаки опустились снова по своим местам. Взгляды всех уставились на Корнилу. Плечистый и рослый, он снял с головы кудрявую шапку, движением широких плеч и локтей отбросил за спину крылатые рукава и острым взором обвел собравшихся.

— Братцы наши родимые! Запорожцы! — начал Корнила Ходнев. — Сердце рвется, как слышим про ваши печали! Вот сам бы сей час не стерпел — да и ногу в стремя. Эх, и порубали бы мы тех нечистых панов!.. Али не хватит у нас добрых рубак?! — обратился Корнила к своим землякам.

— Забыли враги, каковы у нас вострые сабли!

— Поднимемся — пух полетит от проклятых!

— Геть панщину з Украины! Сбирайся, братове! — зашумели в ответ атаману казаки, вскочив со своих мест.

Корнила легонько стукнул брусем по столу, давая знак, что еще не окончил свою речь. Донцы приутихли.

— Сколько есть на Дону казаков — все вам братья! — сказал атаман, обращаясь опять к запорожским посланцам. — Нынче же мы от себя отправим станицу в Москву к государю. Станем его молить, чтобы послал нас против поляков, а тем временем будем точить сабли да коней кормить. И как только придет государев указ…

— Часу нет ждать, атаман! — перебил Корнилу товарищ Бобы, черноглазый молоденький Наливайко, с едва пробившимся усом и еще по-детски румяным лицом.

— А нам без того не можно, казак! — твердо сказал Корнила. — Коли мы сами пойдем на ляхов, то быть нам в раздоре с московским белым царем: у государя с поляками нынче мирно. Вы польскому королю подлежите, а мы Российской державе. — Чей хлеб едим — того слушаем!

Речь Корнилы всех словно бы озадачила. Донские молчали. Разя обвел испытующим взглядом лица и увидал, что понизовые станичные атаманы, потупясь в пол, согласно кивают головами и лишь верховые гости да старики, случайные участники тайного круга, смотрят на атамана с недоумением и гневом.

Разя слегка усмехнулся, взглянув на деда Золотого.

«Вот старый дурень! Он думает, что Корнила взаправду к тому ведет! Ай, хитер кум! Глядите, как все повернет на иной лад…» — заранее забавлялся Разя, предвкушая атаманскую хитрость и пытаясь ее разгадать.

Красный, словно сейчас из бани, поднялся Боба.

— Не верю! Не верю тому! — гневно воскликнул он. — Слушай, Дон! Не можем мы без допомоги домой воротиться! Когда не пойдете вы с нами, то ляжемо все мы на землю тут, биля ваших станиц, хлеба не прикоснемся, капли воды не возьмем в рот да тут же у вас и умрем…

— Тут и умремо! — твердо повторили за Бобою запорожцы.

— Грех смеяться над бедной, поруганной Украиной! — с прежней страстью продолжил лихой запорожский полковник. — Братцы донские! Неужто от вас, не от своей поганой души говорил атаман Корнила?! Как сказать запорожцам, что вы изменили братству?! — И, обведя в отчаянье взглядом всех бывших в избе, заметив сочувствие во взорах казачества, услышав глухой ропот, Боба простер обличающий перст в сторону атамана. — Знать, то велики дары, Корней, принял ты от польского короля. Ляхи, ляхи купили тебя, твою совесть! — закончил Боба.

Такой же багровый, как Боба, поднялся с места Корнила.

— Не горячись, братец Боба! — скрывая обиду на дерзкую речь, возразил атаман. — Скажите гетману Хмелю, что мы ото всей души желаем вам одоления недругов наших, а сабли поднять без царского изволенья не в силах… Со слезами пойдем к государю молить, чтобы нас послал. Не так ли, браты атаманы? Пиши, письменный! — властно обратился Корнила к войсковому писарю.

— Не бреши, собака, за всех казаков! — перебил его дед Золотый. Он вскочил со скамьи и шагнул к Корниле. — Давно говорят, что ты продался московским боярам, а те — кумовья панам. Что хочешь пиши со своим письменным, а донские казаки и без Москвы пойдут воевать на ляхов.

— Старый кобель, в своей псарне свару заводишь! — крикнул войсковой писарь. — Царская немилость падет на весь Дон. Никто за то спасибо тебе не скажет!

— Молчи ты, чернильный пачкун! — зашипел на писаря Иван Переяславец.

Старики повскакали с мест, начав перебранку со старшиною, и не слышно стало внятного слова, пока Корнила в нетерпении не стукнул своим серебряным молотком по столу.

— Деды! Дед Золотый! Дед Переяславец! Добрые атаманы! Замолчь! — потребовал Корнила. — Пошто же вы распалились? Кто на Дону не вольный казак! Ино дело — Войско Донское, ино дело — всякий сам по себе!..

«Так вот же в чем Корнилина хитрость!» — обрадовался Разя. Он решил, что атаман хочет обелить себя перед царем и, сняв со своих плеч ответ за войну, развязать казачеству руки.

— Замолчь, братове! Послушаем кума Корнилу! — радостно воскликнул Тимофей.

Войсковой атаман дружелюбно взглянул на Разю. В глазах его снова было спокойствие.

— Войско Донское царскому величеству подлежит, и я, атаман, со всей старшиною ему подлежим и вершим по его указу. А кто хошь — на четыре ветра ступай, хоть с нечистым деритесь. Мы не Москва — казаков не держим! — сказал он.

— Зови большой круг, кум Корнило! За круг атаман царю не ответчик! — с какой-то мальчишеской ухваткой подал свой голос Разя.

Он был уверен, что Корнила этого только и ждет, чтобы откликнуться согласием на его слова.

Но Корнила сурово взглянул в его сторону.

— Не в Запорожье живешь, кум! — строго сказал он. — Не под латинской короной, не с польскими сеймами споришь! У нас не какой-нибудь «круль», а его величество государь Алексей Михайлович! Наша держава в единстве, и мы тоже русские люди и русской державе все подлежим. Не властен Дон сам собой затевать войну, — твердо добавил Корнила. — Так пошто же скликать большой круг?! Зря мутишь казаков!..

— А как же без круга? Мы сами сходку учнем! — крикнул Золотый.

— Что же, мы куренями, без круга, пойдем пособлять запорожцам?! — воскликнул озадаченный Разя.

— Как хочешь, кум, — отрезал Корнила. — А кто вздумает в войсковой набат колотить самочинством, тот государю ослушник; в цепи того да в Москву пошлем на расправу… Пиши, письменный, — внятно продиктовал Корнила: — «Войско Донское идти на ляхов войною не может и никому донским не велит, а какой казак собою пойдет, и в то и Войско его величеству не повинно». На том помиритесь, все атаманы, и тайному кругу конец.

Корнила вдруг повернулся в сторону запорожцев и ласково поклонился.

— А вас, дорогие гости, прошу хлеба-соли кушать в моем дому. За чаркой лучше прикинем, чем может Дон пособить Запорожью да как государю в письме писать о вашей войне с королем.

Разя побагровел он напряжения, силясь разгадать, в чем же на этот раз хитрость Корнилы. И вдруг жар стыда окатил его с головы до ног при мысли, что хитрости-то тут и нет никакой — Корнила сказал то, что думал.

Разя первым вскочил с места. Он позабыл старость, и давние раны, и соловецкое богомолье. Желчь закипела в нем. Он не мог простить себе доверчивости, которая была у него к атаману. Теперь только понял он, как далеко зашла близость Корнилы с Москвой: старинная казачья воля оказалась повязанной по рукам и ногам боярской веревкой.

— Тьфу ты, кум! Не кум, а собака поганый! — воскликнул он. — Охвостье боярское, чертов ты сын! — Разя плюнул Корниле под ноги. — Бога и совесть забыло старшинство донское… Я полк собираю. Гайда со мной, Боба! Едем со мной, запорожцы!

И Тимофей, не глядя на атамана, шагнул за порог. «Ах, старый дурак я, старый дурак! — бранил он себя. — Поверил такой изменной собаке!»

— Кликнем клич по Дону — все возметутся панов колотить! Едем ко мне во станицу! — как молодой, горячась, кричал Разя уже на крыльце.

Возбужденной, шумной толпой высыпали на площадь казаки.

— Степанка! Коня! — позвал Тимофей на всю площадь.

Стенька верхом бойко и весело подскакал к войсковой избе, ведя в поводу Каурого.

Он соскочил, чтобы придержать отцу стремя, но распаленный гневом старик без помощи, по-молодому прянул в седло. В общем гвалте и говоре Стенька не мог разобрать, что творится. С шумом спорили запорожцы, разбирая от коновязи своих коней. Толпа любопытных донцов, ожидая от старшины объявления о решениях тайного круга, тесно сгрудилась у крыльца, иные расспрашивали выскочивших стариков, а те что-то всем объясняли, надсадно и возмущенно крича и размахивая руками. Трудно было со стороны в этом гвалте разобрать хоть единое слово.

На крыльцо вышел сам атаман. Стенька успел разглядеть, что лицо его побагровело, черные брови сошлись, а глаза сверкают досадой и злостью.

— Орда татарская! Свистуны! Державной заботы не смыслите, побродяги!.. — гневно кричал Корнила. Он встретился взглядом со Стенькой и тотчас отвел от него глаза. — Не слушайте, запорожцы, старого кобеля! Я добра вам хочу. Ино тут, в войсковой избе, ино дома беседа вокруг хлеба-соли, — добавил он, обратясь к запорожским послам.

— Пошли, браты!.. Наплевать на его хлеб-соль! — крикнул Разя, махнув рукой.

— Батька, куда? — спросил озадаченный Стенька.

— Домой!

Тимофей взмахнул плеткой. Кони запорожцев рванулись вослед Каурому.

Степан растерянно взглянул еще раз на Корнилу, окруженного алыми кафтанами войсковой старшины, поглядел вслед отцу и, склонясь к луке, хлестнул по крупу коня. Мелькнула тоскливая мысль: «Пропал мушкет, не будет мышастого жеребца с атаманской конюшни!»

 

На помощь Богдану

Во двор к Тимофею Разе, кроме гостей запорожцев, наехала буйная донская молодежь, жадная до походов и воинской славы, — горячие и отзывчивые сердца, да и просто те из донцов, кто думал нажиться в походе богатой добычей.

— Чтобы не стыдно мне было вам, запорожцам, в очи глянуть, чтобы не думали на Украине, что все казаки на Дону продались боярам, поеду я с вами сам и семя свое с собою возьму, — сказал запорожцам Разя.

Донские казаки, собравшиеся во двор Тимофея, вскочили и загудели. Перебивая друг друга, они кричали, что тоже поедут биться с панами, обещая, что тот возьмет сына, тот — брата, а тот сговорит соседа.

Несколько дней в Зимовейской станице длились шумные сборы. Казаки ездили из станицы в станицу, гурьбой забредали в шинки и громко спорили за хмельным питьем, за игрой в карты и в кости, сговаривая и товарищей двинуться в дальний поход.

Стенька вначале таил обиду на всех, кто задевал Корнилу неуважительным словом. Но день за днем столько дурного было сказано о войсковом атамане и запорожцами и донцами, что Стенька поверил им. Ему даже стало казаться, что крестный всю жизнь старался его обмануть, прикидываясь добродушным и щедрым. «Хитрый, лиса лисович — боярский хвост! — задорно думал Степан. — Не надо мне от тебя ни коня, ни мушкета! Пойду на войну — не такого коня отобью у панов!..»

Шумной, хмельной ватагой съезжались казаки под окнами станичного атамана, выкрикивали бранные речи по адресу Корнилы, московских бояр и распевали насмешливые, озорные песни.

Молодые казаки до похода спешили нагуляться с невестами, старые холостые волки озорничали, бродя допоздна вдоль тесных станичных улиц и поднимая громкий нестройный гогот, когда с пронзительным визгом в разные стороны разбегалась от них засидевшаяся на завалинке девичья стайка.

У многих казаков не хватало к походу коней, и Разя позволил им выехать в степи за Дон, в набег на татарские табуны.

Стенька хотел увязаться в набег с Наливайкой, но его не взяли. К утру казаки вернулись шумною ватагой, пригнали табун лошадей. Один запорожец был ранен татарской стрелой и, не доехав до станицы, в седле скончался от раны.

Казаки делили угнанных татарских коней, а на серого коника, который остался после убитого запорожца, кинули жребий. Стенька тоже, как и другие, выстрогал ивовый жеребьек.

— Давай, давай! — ободрил его Наливайко, подставив свою шапку, в которую собирал жеребья. — Может, тебе посчастливит!

Но коник достался старому деду Ничипору.

«На что такой старый поедет еще на войну!» — подумал с досадою Стенька.

Когда схоронили убитого казака, то все казаки на кладбище подняли такую пальбу из мушкетов, будто и в самом деле уже началась битва с панами.

Все дни, пока собирались казаки из верховых станиц, Степан выходил из себя, чтобы не отстать от других в удальстве. Он разыскал для себя и усердно отчистил заржавленный старый мушкет, зарядил для пробы, вскинул его ко глазу, послал пулю вслед пролетавшей чайке и осыпал осеннюю синеву неба каскадом разбрызганных перьев.

— Вот так и панов станешь бить! — ободрительно сказал ему Боба.

Проезжая Иванова коня, Степан перескакивал высоченный, обмазанный глиной плетень, а взявшись для Бобы выточить саблю, чтобы испробовать, сколько остра, он подбросил вверх подаренную крестным свою новую курчавую шапку с золотым галуном на донце и сгоряча разрубил ее пополам.

— Пропадай атаманский дар! — лихо выкрикнул он.

Возвратясь из набега на табуны, казаки рассказывали, что побили там в схватке с десяток ногайцев. Слух об этом набеге быстро дошел до ушей атамана Корнилы. Из Черкасска, из войсковой избы, прискакал к Тимофею посланец Ходнева, войсковой есаул.

— Чего вы нагайцев задорите воровством? — сказал есаул. — На Дону нарушаете мир и до самой Москвы шумите. Ехать так ехать! Нечего мешкать. А не то вот пришлют от царя указ не вступаться в драку — что тогда станете делать?

И все разом стихло. Так бывает в семье перед дальней дорогой, когда, нашумев и насуетившись с укладкой, все вдруг присядут и замолчат.

Тимофей объявил своему полку наутро поход.

Рано с вечера казаки полегли спать, чтобы выступить еще до восхода солнца. Но взволнованный Стенька не мог заснуть.

В эти дни Тимофей был суров, озабочен, и Стенька не смел приступить к нему со своей заботой о том, что ему для похода не хватает коня. «Неужто мне ехать на старой Рыжанке!» — раздумывал он. Рыжанка уже года три не ходила под седлом. Когда-то она была доброй кобылой, но в последние годы ее впрягали только в телегу; а Дубок, ее сын, был молод еще для объездки. «Каб месяца на три попозже! Отстанет старуха от всех», — думал Стенька. Он встал и пошел в конюшню, чтобы подсыпать старой кобыле овса. «Только б до битвы, а там застрелю пана — и добуду конягу», — решил наконец Стенька.

Когда, возвратясь в курень, юный казак улегся, сквозь полусмеженные веки он долго еще видел мать, которая не ложилась, а, сгорбившись, молча сидела с иглой над Каким-то шитьем. В эти последние дни она так осунулась от безмолвной покорной печали, глаза ее впали, и она то и дело, взглядывая на трепещущий огонек светца, отирала их подолом. У Стеньки сжималось сердце от жалости: вот все они покидают ее, и останется мать с одним маленьким Фролкой.

А может случиться, что Стеньку убьют на войне, — ведь бывает! Хотелось вскочить и обнять ее, заплакать от жалости к ней и к себе… Но казак сдержался. Он крепко закрыл глаза и, больше не видя лица опечаленной матери, быстро уснул…

Разя всех разбудил, когда над Доном еще было туманно и мглисто. Казаки встали, немногословные, задумчивые. Молчаливы были и женщины, кормившие их перед походом. И вдруг Тимофей постучал ложкой о край миски.

— Седлай! — сказал он негромко, но повелительно. И все разом повскакали с мест.

Иван и Стенька, как всегда, за едою сидели рядом. Мать кинулась к Ивану.

— Дытынка моя! — простонала она, припав к нему на грудь.

Маленький Фролка тоже заскулил, вцепившись в подол матери.

— Не вой, мать, не вой! Пусти казака седлать. Еще двое дытынок тебе остаются, — сказал жене Тимофей.

И только тут Стенька понял, что батька не возьмет его на войну, как никто не берет казаков-малолетков. А он, Стенька, уже больше недели красовался в седле, размахивал саблей, кричал о походе. Теперь все ребята в станице его засмеют за такое бахвальство.

Он вскочил, кинулся вон из избы и скрылся.

Но Тимофей, как бы ненароком, заглянул в пустое дальнее стойло темной конюшни и наткнулся на среднего сына…

— В самом углу на шпинке та уздечка, — сказал он, как будто сам послал Стеньку сюда за уздечкой. А потом добавил: — Уходим с Иваном, а дом на тебя кидаем, казак. Смотри, не дай бог, нападут крымцы, не посрами Дона! Видел я: славно ты рубишь саблей, не хуже владаешь мушкетом. Покажи тогда, что ты сын Тимофея Рази!

«Знает ведь старый, что врет, — не полезет хан, когда Дон казаками полон!» — подумал Стенька и упрямо вырвался от отца.

Он не вышел их провожать со всеми.

Выйти к Дону, проводить казаков, а потом от плетня воротиться во двор с женщинами, чтобы вечером мирно лечь спать в привычной, спокойной избе, пропахшей хлебом да кислой капустой?! И Стеньке вдруг опостылел отцовский двор, завешанный широкими рыбацкими сетями, садик под окнами с десятком полуобнажившихся яблонь да вишняком, покрытым красными листьями, и заново просмоленный челнок, опрокинутый под навесом, который сам Стенька с такой любовью смолил только две недели назад, собираясь всю осень рыбачить.

В смятении и какой-то растерянности глядел Степан на опустелый двор, на смешных длиннолапых щенков, игравших у конуры, на допотопную «каменную» пушку, по кличке «Жаба», стоявшую во дворе еще с юности Тимофея.

Стенька припоминал рассказ о том, как однажды, во время далекого похода казаков, прокравшись степью, отряд едисанских ногайцев сел на ладьи и явился в виду их станицы. В тревоге собрались тогда соседки казачки во двор к Разихе, а она наскребла по старым пороховницам пороху, всыпала его в лотку «Жабы», туго забила заряд, зажгла фитиль… И вовремя квакнула «Жаба»: тяжелое ядро угодило каким-то случаем в самую переднюю ладью и проломило ее днище. Тогда повернули разбойники вниз по Дону и скрылись…

«Нет, не наедут! Брехал мне в утеху батька!» — подумал с обидой Степан.

Он посмотрел на сокола, сидевшего на жерди у крыльца. Не кормленный в предотъездной суматохе, сокол громко кричал, непрестанно вертя головой, вытягивая и вбирая шею, глядя круглыми злыми глазами в глубокое синее небо, в котором, крича, пролетали на юг тяжелые вереницы гусей. В воинственной тревоге сокол взмахивал крыльями, но короткая серебряная цепочка на когтистой ноге не пускала его. Даже воробьи, разлетавшиеся от конюшни при взмахах широких крыльев хищника, то и дело опять собирались в стайку и беззаботно чирикали, не обращая внимания на скованного пленника.

Степан подошел к соколу, надел рукавицу на руку и отстегнул цепочку. В воздухе затрепетал звон колокольчиков. Жалобно пискнули, хоронясь кто куда, воробьи, но Стенька сдержал своего любимца. Не заходя в курень, он задами ушел со двора…

Он не вернулся в тот день домой. Поймав в степи за станицей соседского мерина, Стенька взнуздал его и без седла, с соколом на рукавице, в обиде на всех, уехал на травлю…

 

Баламута

Никакая беда не нарушала донского мира в отсутствие Тимофея: ни с кубанской, ни с крымской стороны враги не подходили, и казаки сидели по своим домам, гуляли по базарам, торговали да пили вино, а то тешились охотой на кабанов да сайгаков или рыбачили на Дону. Со взрослыми ездили и казачата.

Но Стенька не мог успокоиться никакой потехой. Ратные мечтанья тревожили его и днем и ночью.

Выезжая с соколом на охоту, взлетев на подросшем Дубке на один из курганов, Стенька жадно вглядывался в степную даль, втягивая носом сухой ветер, и ему казалось, что в далеком облаке у заката он видит бьющихся всадников и ветер доносит до него сабельный лязг, конский топот и грохот мушкетной пальбы…

Редко и скупо долетали на Дон вести о донских казаках, ввязавшихся в драку украинцев с панскою Польшей. То говорили в народе, что запорожцы побили панов, то был слух, что паны побили казаков и сто человек полковников и атаманов казнили в Варшаве.

«Собрать со станиц молодых казаков — ударить батьке в подмогу! — мечтал Степан. — Кликнуть клич к молодым — и слетятся, как соколы, биться за правду».

Минуло уж больше полугода после отъезда Рази. Голос Степана возмужал и окреп, широкими стали ладони, и он, словно почуяв свою зрелость, нетерпеливо взялся смазывать салом отцовские ружья, пистоли и сабли, оставшиеся дома, вычистил пороховницы, боевую сбрую, как будто собрался в поход.

Все неотвязнее и чаще возвращался Степан сердцем к своей мечте о походе на Украину и наконец поделился ею с друзьями, призывая с собой есаульского Юрку Писаренка и еще четверых юнцов.

После купанья в Дону, лежа под сенью верб, пересыпая песок между пальцами, Степан уговаривал их идти на панов.

— Да что за станица — пять казаков?! — воскликнул Юрка. — Сбираться, так в сто человек, не менее!

— А поехать по всей округе. У каждого есть в соседних станицах дружки. Сговорим дружков, те — своих, а ден через десять и вздынемся разом!

Все утро сговаривались они, под каким предлогом поехать в соседние селения.

И вдруг на другое утро Стеньку позвали в станичную избу.

«Али о батьке дурные вести?!» — в тревоге подумал Степан.

Станичный атаман встретил его суровой усмешкой.

— Мыслишь, батьки нет, так ты и велик возрос? Уздечкой некому постегать по сидельному месту?!

— Какие вины на мне? — задорно спросил Стенька, ожидая, что нагоняй последует за ловлю рыбы в неуказанный срок.

— Рано затеял, казак, спорить со всем Войском, — неожиданно сказал ему атаман. — Батька твой сомутил казаков, — ему круг простит ли — увидим, — а ты, баламута, станешь еще казачьих детей путать, то тебе быть под плетью в науке. А вздумаешь сам уходить — изловим, на цепь посадим, — пригрозил Юркин отец.

Стенька выскочил из станичной избы красный от негодования на предательство товарищей.

Шагая мимо чьего-то двора, он со злостью ткнул сапогом чужой обветшалый плетень и выдернул из него крепкий, тяжелый кол.

Стенька выбежал на песчаную косу, к постоянному месту их бесед и купанья. За ивняком, где стояли в воде челны, он услышал ожесточенные крики и брань. Здесь рослый парень-чужак в лаптях и худом зипунишке яростно отбивался веслом от пятерых казачат-подростков. Стенька по одежде признал в нем беглеца из дальних московских краев.

Чувствуя перевес на своей стороне, казачата, окружив чужака, уверенно и жестоко наносили ему удар за ударом веслами. Стенька и сам беспричинно недолюбливал пришлых ободранных попрошаек, бродивших от одного куреня к другому с плаксивыми жалобами и причитаниями.

— Тю-у-у! Стенька! С колом! — крикнул Юрка. — А ну, заходи от реки. Дай ему по башке, да покрепче!

Вся бывшая до этого злость на предателей разгорелась в Степане.

— Ну-ка, пятеро на двоих! — кинул он вызов в лицо обалдевшим от неожиданности казачатам и внезапным ударом выбил весло из рук Юрки…

Одним скачком оказался Стенька рядом с московским бродягой и стал с ним плечом к плечу.

— А-а, ты Дон продавать? Казаков продавать, гадюка! — выкрикнул Юрка.

— Переметна сума! Изменщик! — кричали ребята, кидаясь на Стеньку.

— Колоти переметчика, братцы!..

Но, несмотря на задор, они под натиском ободренного неожиданной помощью «москаля» и разозленного Стеньки начали уже отступать в кусты ивняка. Как вдруг, — Степан не успел защититься — кто-то ударил его ребром весла по лбу. Кровь залила лицо.

— Побе-еда-а! Ур-ра-а! — торжествующе крикнул Юрка, и остальные все подхватили его клич.

Не замечая ударов и боли, с залитым кровью лицом, Стенька с такой стремительной яростью кинулся на ребят, в глазах его было столько свирепой решимости, что те в смятении побежали спасаться на кручу, в кусты.

Стенька рванулся преследовать беглецов, но товарищ схватил его за рубаху.

— Сигай в чалнок, в чалнок! — крикнул он и подтолкнул к воде Стеньку.

Степан прыгнул в ближайший челн. Бродяга толкнул челн от берега и тоже вскочил за Степаном… Им вдогонку летели камни, раздавались крики и свист казачат, оставшихся на берегу и снова почувствовавших себя победителями.

Сильными взмахами весла Стенькин новый товарищ выгнал челн к середине Дона.

— Как тебя звать? — спросил Стенька, склонясь к воде и обмывая с лица кровь.

— Сярежка, — отплюнувшись кровью, ответил бродяга.

— Рязанских зямель? — передразнил его Стенька, узнав по говору. — За что на тебя напали? — спросил он.

— За рыбну снасть. Рыбу хотел покрасти… Не явши два дни, и рыбачить нечем. Хотел наймоваться в работу — никто не наймует, а христарадничать мочи нет…

— Греби туды, к острову, — решительно сказал Стенька. — Правей бери, к вербе, сейчас я тебя накормлю…

Ловко поймав ветку вербы, Степан подтянулся к стволу, за который у самой воды была привязана им веревка от снасти. Приготовясь тянуть тяжелую, полную рыбы сеть, он чуть не плюхнулся в воду, когда выдернул куцый конец обрезанной бечевы. Хмуро и вопрошающе взглянул он на товарища.

Бродяга, поняв по взгляду Степана, в чем дело, и как бы снова готовясь к драке, покрепче перехватил весло.

— А ты не больно лезь, знаешь! — ощетинился он. — Я в заступу тебя не кликал. И тебя побью, коли станешь…

Степан ничего ему не ответил и опять наклонился к воде, чтобы смыть с лица все еще льющуюся кровь.

— Слышь, Стяпанка, я ловок мырять в воде, уж я твою сеть разыщу, — сказал смущенный Сережка.

Он живо скинул с себя все до нитки.

— Держись! — крикнул он и, наскоро перекрестившись, скакнул с челна в воду…

 

Беглец из рязанских земель

Новый товарищ Стеньки был рассудительный и спокойный. Взращенный не на казачий лад, не знавший гульбы и забав, он не привык есть даром свою краюшку, не умел лежать на боку без дела, и когда Стенька поселил его у себя, — на дворе Тимофея начало все приходить в порядок: Сергей почистил конюшню, нарезал нового дерна для крыши и починил плетень. Ему всегда хватало работы: то он очищал колодец, спустившись в него на вожжах, то зашивал изношенную ездовую сбрую, конопатил челн или штопал все-таки пойманные им в Дону рыбацкие сети.

Соседи Рази, увидев работу Сергея, стали его звать к себе для таких же дел. И с какой-то угрюмой застенчивостью Сережка принес из своего первого заработка новые чеботы матери Стеньки и пряничного петуха для Фролки.

— Ты, чем дары-то дарить, прежде лапти сменил бы на сапоги. Ведь срам товарищем звать: в лаптищи твои все перстами тычут! — сказал ему Стенька.

— И то ведь! А мне и никак не в розум! — воскликнула Разиха.

Она пошла в клеть, порылась в ларе и внесла для Сергея столетней давности и небывалой крепости громадные сапоги Тимофея.

— Примерь-ка.

— Вот так обу-ужа! — почтительно удивился Сергей, натягивая пудовый сапог. — Небось с Ильи Муромца, что ли, по плоте дубовых!..

Левый глаз Сергея был покрыт мутно-белесой пленкой и ничего не видел.

За несколько недель Степан только и узнал от нового друга, что у него под Рязанью остались мать и сестренка. Но однажды, уже осенью, Сергей обмолвился, невзначай сказав, что вместе с женой косил сено.

— Аль ты женат? — оживился Стенька, польщенный тем, что его лучший товарищ — уже совсем взрослый и даже женатый парень.

— Была жена, — нехотя ответил Сергей. — Была да вся вышла…

— Куды ж она делась?

— Утопла. Собой в воду кинулась и утопла, — будто выдавил из себя это признанье Сергей.

— Пошто же она? — с сочувствием спросил Стенька.

— От сраму: ее дворянин соседний схитил себе для забавы. Держал взаперти… Улучила минутку, скакнула из дому — да в пруд… — Сергей снял шапку и перекрестился.

От обиды за друга Степан сжал кулаки.

— А ты? — спросил он.

— Я-то? Я — что? В почивальню к нему забрался, трахнул сулейкой по плеши — да баста! А дом — на огонь, да и сам сюды…

«Вот казак так казак! — подумал Степан. — Такой мне сгодится!»

— Серега! — сказал он. — Сергей, слышь, давай подадимся батьке в подмогу на ляхов… Пойдем, а?

И Степан испытующе заглянул Сергею в лицо.

— Чего ж не пойти! — спокойно и просто отозвался Сергей.

— А коли погоня?

— Ты перво сам не шуми… Как вот сидим, так не вертаться домой — да баста. Чалнок по воде на низа, а сами пешком. Скажут: «Утопли ребята, царство небесно», свечку богу прилягнут — да баста!..

— Без ружья? Без коня?! — насмешливо возразил Стенька. — Чай, там не один дворянин. Паны на тебя налетят — их не станешь долбить сулейкой по плешам…

— И то! — смутился Сергей. — На войне-то я не бывал… А вот стряльцы на нас набежали, так тех мы дубьем побили, — просто сказал он.

— Какие стрельцы? На кого?

— На беглых на мужиков: они с пищальми, а мы с дубьем… Как они побегут, да в речку и угодили… Утопло сколь!.. — заключил Сергей с невеселой усмешкой.

Степан с уважением посмотрел на друга.

«Не то что те! — подумал он, сопоставив Сергея с Юркой и другими станичными казачатами. — Такой друг не выдаст!»

Степан приготовил припасы, пригнал Дубку сбрую, выточил сабли, взял две пики, мушкет и пистоль. Но Сергей отказался свести со двора Рыжанку.

— Меня пригрели в дому, а я отплачу недобром, угоню кобылу?! Да что ты, Стяпанка!

Но раз Степан решил ехать — он знать не хотел никаких препятствий. Ничего не сказав Сергею, он решил пуститься «в набег» на татарские табуны.

Верхом на Дубке, захватив с собой сокола, словно бы на охоту, выехал Стенька в сторону Царицына, где, было слышно, кочуют ногайцы. Угнать коня у татар никогда не считалось между казаками грехом, но никто из бывалых лихих казаков никогда не предпринял бы этого в одиночку…

Стенька достиг табуна, терпеливо его караулил до сумерек. Ночью, при свете луны, нырнув под брюхо Дубка, подскакал к табуну и накинул аркан на отбившуюся одинокую лошадь. Свирепые псы кидались за Стенькой на круп Дубка. Стрелы свистели над головой, крики татар долго не умолкали за спиной, когда Стенька мчался к родной станице.

Только невдалеке от Зимовейской умерил он бег Дубка, который, как и его молодой хозяин, впервые в жизни испытывал подобную скачку. Измученный пленный ногайский коник был в мыле. Степан удивлялся, что под таким дождем стрел он остался жив. Довольный и гордый собою, въезжал он в станицу. Но возле родного дома Степан увидел отъезжавшую от ворот гурьбу опечаленных казаков. Он сразу признал соратников Рази.

— Батька?! — в волненье воскликнул Степан, обратясь к одному из встречных.

— Жив твой батька. Спеши в курень, покуда он жив, козаче! — отозвался тот.

Бросив коней во дворе, Стенька, бледный, вбежал в дом…

Мать и Иван возились у бездыханного тела Тимофея Рази.

Помогая Ивану и матери снимать с отца походную одежду, Степан ужаснулся видом отцовского тела: Тимофей весь был изранен пиками; он лежал неподвижно. Но когда, осторожно обмыв и перевязав его раны, ему стали натягивать через голову чистую холстяную рубаху, он вдруг, страшно вытаращив невидящие глаза, поводя зрачками, с непонятною силой всех растолкав, как врагов, закричал проклятия польским панам…

 

У смертного ложа

Много дней Тимофей боролся со смертью.

Он лежал под темными, закопченными образами, перед которыми горела церковная восковая свеча. Вокруг по бревенчатым стенам висели спутники Тимофеевой жизни: сабли, боевые топорки, мушкеты, пищали, пороховницы, пики и конские ездовые приборы.

Стенька сидел возле умирающего отца, держа между колен его саблю, и вспоминал, как любил Тимофей снять со стены то одну из турецких пищалей, то пистоль или пороховницу и рассказывать, как она попала к нему. И от сабли или пороховницы заводился вдруг длинный рассказ про поход в далекие земли…

Иван, чтобы не тревожить последних часов отца, сидя на крылечке, вполголоса говорил с товарищами о битвах и, словно бы невзначай, хвастливо позвякивал червонцами в кишене, снятом с пояса застреленного польского полковника…

Стеньке через окно были слышны его рассказы о схватках с панами:

— …На войну идут как на свадьбу: стремена — серебро, уздечки все в золоте, на саблях кругом самоцветы, и сами, как женщины, разодеты в шелках… Что ни пан, то богатство: друг перед другом спесивятся, право! А хлопы живут у них як скоты. Да шляхтичи так и зовут украинских хлопов — «быдлом». Не чуют того, что казаки — не хуже их люди…

— Дай, дай подывытысь, Иване! — просил кто-то.

И Стенька слышал глухие, восхищенные восклицания казаков по поводу панских диковинок, которые успел прихватить с собою Иван. И Стеньке хотелось их поглядеть, да как было покинуть батьку!..

— Разъехались мы в дозор, а батька на хуторе остался в немногих людях, — продолжал Иван. — Они окружили хутор, казаков побили, а батьку арканом поймали, кричат: «Добрались до донского волка!» А батька не забоялся. «За каждую мою рану, — кричит им, — казаки повесят по пану! Собачье зелье, латинцы-мучители, знайте: придет казацкая правда!..» Они его пиками колют в забаву со всех сторон. Очи выжечь огнем хотели…

— Вот нехристи, панская падаль! — не вытерпел, перебил Ивана один из друзей.

— …ан к нам прибежал польский хлоп — латинец поганый, а добрый малый, — опять продолжал Иван. — «Вашего, говорит, батьку старого замордувалы паны та гайдуки». Ну, панов ни единого мы не спустили живыми — всех насмерть посекли, а батьку едва живого достали… Да тут и война уже кончилась, и поехали мы по домам…

Слушая голоса за окном, Стенька глядел в лицо умирающего отца, и Тимофей представлялся ему великим воителем за святую казацкую правду. Батька должен был воротиться домой с победными знаменами, со славой, как храбрый Егорий, сразивший змея. «Ведь никто не послал его на панов. Батька сам встал за правду, казацкое сердце призвало его. А тому, кто за правду встает, сам бог помогает… Неужто такая в них сила, что и бог против них не осилит?!» — раздумывал Стенька.

Густые сизые брови отца низко нависли над впалыми глазницами, веки посинели, щеки ввалились, а нос вылез вперед, словно восковым, длинным, нескладным шишом над седыми усами.

Наконец Тимофей приоткрыл глаза, оглядел разумным взором всю горницу, встретился взглядом со Стенькой и в первый раз внятно сказал:

— Слава богу, помру дома. Ивась жив?

— Живенек, батя. Сидит под окном с казаками.

— А мать где?

— В сенцах, молится вместе со Фролкой. Позвать?

Стенька готовно вскочил.

— Не зови. От слез помирать не легче.

— Да ты, батько, не помрешь! — с жаром воскликнул Степан. — Ишь в тебе силы сколь: день и ночь во весь голос панов костишь на чем свет!..

— Помру, Стенько, — тихо сказал отец и снова закрыл глаза, будто устал от такой короткой беседы. — Не хочу помирать… а помру, — еще тише добавил он.

Смертная тень легла на его лицо, даже виски посинели, и сложенные на груди руки стали будто восковыми.

Степану сделалось жутко. В суеверном страхе он посмотрел на икону, где на прокопченной доске виднелись только глаза.

— Господи!.. — прошептал Стенька, прижав ко груди рукоятку отцовской сабли. — Господи, вороти его в жизнь! За правое дело он бился. Мучителей бил, бедных хлопов спасал. Ты ведаешь, господи, как они русских людей мордуют?! — уверял бога Стенька, помня рассказы Бобы, Григория Наливайко, а теперь — и брата Ивана.

Степан припомнил и то, что отец до похода собирался идти в Соловки, чтобы помочь заживлению старой раны, да вот прискакали запорожцы, и батька нарушил тогда свое обещание — вместо богомолья отправился на войну.

«Так вот оно что! — подумал Стенька. — Знать, бог за то и карает батьку!..»

— Господи! — еще с большим жаром воскликнул он. — Спаси батьку и сохрани! Останови смерть, а я за него пойду пешком куды хошь — в Ерусалим или в Соловецкую, что ли, обитель, к Зосиме — Савватию… куды дальше, туды и пойду…

Сумерки тихо ползли из углов, и дыхания неподвижного Тимофея не было слышно.

Стенька не знал, что еще сказать богу, как его убедить, чтобы он оставил отца в живых. И он добавил, словно боясь, что ему не поверят:

— Господи, вот, ей-богу, пойду!..

Молитву Степана прервал конский топот, смущенный и приглушенный гул голосов у крыльца, тяжелые шаги по ступеням — и вот в горницу через порог по-хозяйски ввалился войсковой атаман Корнила.

Разодетый, пышущий здоровьем и властью, он даже самым видом своим нарушал в курене покой.

Степан взглянул на него с недовольством и предостережением.

— Здорово, Тимош! — загремел атаман от двери.

— Цыть! — прошипел Стенька, забыв о всяком почете.

— Не цыкай, казак! Крестный батька тебе не пес, — с непривычной для Стеньки суровостью оборвал Корнила и шагнул к старику.

Тимофей молча поднял веки.

— Неможешь, старой?! Жаль казака, да поделом тебе, — строго хмуря брови, сказал атаман. — Сказывал я, что придет беда на весь Дон от твоей затеи, — так и стряслось! Пишет нам царь, что-де запорожцы нечестно подняли мужиков на польского короля и они-де, воры, королевское войско и дворян побивали, а нам бы, донцам, помогать им не довелось. А за вашу самочинную запорожцам допомогу царь свое жалованье донскому казачеству слать не спешит… И то от твоего воровства, Тимофей… Был бы ты, куме, здоров и — и довелось бы тебя головою выдать Москве, — продолжал атаман, — чтобы Дону с царем помириться…

Вся кровь, что осталась еще в теле Рази, казалось, хлынула ему в голову и подняла его на ноги.

— Мало не тридцать ран нанесли мне ляхи, да не могли угодить в сердце… — перебил атамана, хрипло выкрикнул он. — А ты, кум, сердце мне ранишь! Паны русских мучат… — прерывисто заговорил Тимофей. — Казачьих детей… кобелями травят… А ты заступу за них воровством назвал… Московский холоп ты, Корней! — С неожиданной бодростью шагнул Тимофей на Корнилу, но вдруг снова отхлынула кровь от его лица, и он опустился на скамью, желтей воска. — Иди вон из хаты! — хрипло сказал он, устало закрыв глаза.

Атаман хотел что-то сказать в ответ, но между ним и Разей вдруг встал Степан, сжимая в руках отцовскую саблю… Атаман встретился взглядом со Стенькой и отшатнулся, увидев, что крестник не станет шутить… Корнила осекся, смолчал, и вдруг со всех сторон возле него грозно сдвинулись молодые казаки — Иван и его товарищи, успевшие неслышно войти в курень… Атаман уставил взор под ноги, вышел во двор и, вскочив в седло, крепко хлестнул своего коня…

 

Из родного гнезда

И вот, словно в самом деле услышал бог на небе Стенькины уверения, Разя стал поправляться. Он уже не впадал в забытье, хотя раны его закрывались плохо.

Степан собрался на далекий Север, в Соловецкий монастырь, не дождавшись даже, когда полностью спадет половодье, никому, кроме Сергея, не открыв, по какому поводу он обещался богу.

В войсковой избе в Черкасске, куда он приехал за проходною грамотой, встретил его Корнила.

— Как батька? — спросил он ласково, словно ничего между ними не случилось.

— Лучше батьке, — смущенно ответил Степан.

— Бог даст, оправится: крепки донские кости. Поклон отдай ему… Да слыхал я, что ты в Соловки проходную просишь?

— В Соловки.

— Добрый путь. Русь великую погляди, людское житье пойдет в пользу. Да горяч ты. Смотри, на Московской земле головы не сложи. Не казачьи законы в Москве — боярские… Обедать ко мне заходи. Коня дам…

— Я обещался пешком…

— Стало, за батькины раны? — догадался Корнила. — Ну, добре, иди. Лихом крестного не поминай. Атаманское дело не легко. Сам большим атаманом будешь — тогда узнаешь. Давай поцалую.

Стенька вышел из дому в далекий путь. Солнце едва поднялось, и по-над Доном, разлетаясь волокнами, таял ночной туман, а воздух над степью уже дрожал прозрачной весенней дымкой и наполнялся рабочим зуденьем проснувшихся пчел. Степь зацветала первыми золотыми цветами.

Привычный к донскому весеннему утру, Степан все же с какой-то особенной полнотой ощущал сейчас его свежесть. Почти из-под самых ног казака в мокрой траве скакали лягушки, в камышах по заводям крякали утки, и все было в этот раз особенно мило и радостно. На одиноких черных челнах, раскиданных там и сям по речной шири, застыли над зыбкими темными отраженьями настороженные рыбаки. Большие рыбы, играя на солнце, с громкими всплесками высоко прыгали из воды, словно радуясь новому дню и жизненной силе своих гибких тел.

Ноги Степана шагали сами собой, размашисто и легко, оставляя глубокий след кованого каблука на сырой прибрежной траве. Весь мир лежал перед ним как широкая степь. Когда он в первый раз оглянулся, родной станицы уже не было видно — ни журавля у колодца, ни трех березок возле плетня, ни дыма над кровлями… Только тогда Степан как бы заново ощутил на лбу, на глазах последние поцелуи матери. Мать ждала от него напоследок ответной ласки, но он, охваченный новым чувством полной свободы, не догадался об этом…

— Ушел как чужой, — укорил он себя и вздохнул.

Он представил себе, как стояла она у плетня, глядела вслед и долго ждала, что вот он обернется. А он так и скрылся из глаз, не взглянув.

«Кабы сейчас еще было видно хату, раз сто обернулся бы матке на радость», — подумал он.

Если Стеньку и не влекла бы неволя, взятая на себя собственным словом, сердце его все равно нашло бы другую причину, чтобы вырваться из родной станицы в широкий мир. Жажда странствий влекла его…

Прощанье с отцом в нем оставило горечь. Когда, уже с сумой за плечами, подошел он к лежавшему отцу проститься и взять на дорогу благословенье, старик еще слабой рукой неохотно перекрестил его небрежным крестом.

— Иди — не держу… Иди да утешь меня перед смертью пуще: смени уж казачий зипун на монаший подрясник — вот будет лихо! — сказал он с насмешкой.

Степан не хотел говорить отцу, что ради его исцеления уходит на богомолье, и сдержанно проглотил обиду.

Без остановки шагал Степан до самого полудня. Когда уже поднялось и припекло солнце, он присел у реки. Ноги гудели усталостью. Привычно перекрестясь, он разломил лепешку, но вместо того чтобы есть, вдруг повалился навзничь и, закрыв глаза, широко раскинул руки.

Солнце светило в лицо, красный свет его проникал сквозь смеженные веки, легкий ветерок шевелил на темени кудрявые жесткие волосы.

 

Боярские неправды

День за днем Стенька шел на север, то запевая песню, то молча шагая по берегу Дона, изредка перекликаясь об улове с немногословными рыбаками да крестясь на встречные церкви.

Позади остались казачьи, от века не паханные земли, пошли московские села и города. Тут была уже иная, своя, не казацкая жизнь.

Здесь была родина дедов. Отсюда они, обездоленные нуждой, бежали от боярского рабства вниз по Дону, на полдень, отвоевывая просторы у ханов и орд, чтобы найти в них пристанище и спасение от боярского сыска.

По донским степям высоко взрастала трава, покрывая вместе коня и всадника. Тучные, черные земли Дона могли рожать невиданные богатства хлебов. Беглецы из голодных уездов жадно переминали в горстях рыхлые комья, но суровый закон первых донских поселенцев не позволял прикасаться к сохе.

«Где пашня, там и боярщина. Вольному казаку не пахать, не сеять», — установили они. И новые пришельцы сменяли серпы на сабли.

Бесстрашная удаль стала заветным свойством этих людей. Они узнали обычаи битв и умели задать страху тем, кто с недобром приходил в пределы отчизны. За то царь, кроме оружья, посылал им хлеб, соль и платье. Но долго еще в сердцах беглецов таилась нежность к земле покинутых пашен, к золоту спелых ржаных нив, к тихой жизни оставленных деревень. О них говорили сказки и пели песни, называя ласковыми именами далекие полуночные реки, загадывая прадедовские загадки про лен, коноплю и просо…

И вот первую встречную соху, первую борону на яровой борозде Степан осмотрел, как сказочную небылицу, словно увидел въявь ступу бабы-яги.

— Дай попытаю, — с любопытством попросил он крестьянина.

И унавоженная взрыхленная пашня дохнула на него каким-то особым умиротворением и теплом.

Люди жили здесь не казацкой воинственной мечтой о завоеваниях и добыче. Хлеб да скот, труд и мир были их повседневной заботой.

Однажды, прыгнув через канаву, Степан неловко подвернул ногу и шел, ковыляя, с трудом. Его нагнал мужик на телеге и, подсадив, позвал к себе ночевать.

У хозяина была жена и трое малых ребят. Квас с редькой и луком да хлеб — вот и все, что подали к ужину. Для гостя хозяйка достала пяток яиц.

— А робятам что ж яйца? — спросил Степан.

— Ты гость, а им не в обычай, — сказала хозяйка.

Стенька смутился. Он понял, что яйца не от своих кур в доме.

— Земля родит худо, что ль, в ваших краях? — спросил он хозяина.

— Грех на землю пенять! Земля у нас добрая, — возразил тот.

— Чего же живете бедно?

— Не дворяне! Отколь напастись? Помещичья глотка широка: туды все влезет… Гляди, — заключил хозяин и, подсучив порты, показал Степану черные икры обеих ног. — Две недели палками били, чтоб недоимку собрать — три рубли… Так и били, покуда корову не продал.

— Чего же раньше ее не продал?

— На грех поветрие было — робята в сыпухе: лежат в жару, исхудали. Ить хворым-то надобно молочка. Ну, думаю, пусть меня поколотят покуда. Христос-то терпел и нам тоже велел… А как стали робята мои поправляться, съездил я, продал корову, теперь хоть и пашню паши… Отпашусь — в бурлаки пойду к вам на низовья, купецки товары лямкой тянуть. Кони дешевы у вас. За бурлацтво порядные получу — коней четверку куплю; трех в Тамбове продам, одного для себя оправдаю. Хлеб уберу, тогда лошадь опять на корову сменяю: зимой-то нам конь ни к чему — харчи есть задаром…

— Худое житье! — сказал Стенька.

— Не радостна жизнь, а жить надо… робят растить… Корову я продал, за прошлый год недоимку отдал помещику, да и то не сполна, еще за мной два рубли. Хлеб соберу, рубль отдам, а с другим рублем и опять не управлюсь… К весне меня сызнова на правеж, под палки… Вот так и живем! — Мужик рассмеялся. — Он, приказчик боярский, хитер. Ведает, что зимой правь не правь, колоти хоть месяц — все станем терпеть, а весной нам негоже от пашни отбыть, ден десять — больше под палкой не выстоишь: земля-то зовет, ждать не хочет.

— Рукой подать! Что не бежишь от боярина на Дон? — спросил Степан.

— На До-он? — протянул мужик. — На Дон богатым дорога. Мне что за корысть из дворянской неволи в казачью? Как раз угодишь к атаманам в холопья…

— Сбесился ты! — возмутился Степан. — Где виданы на казачьем Дону холопья? Сколь люда бежит в казаки!

— Бегут, кто из дальних уездов и правды не знает. А мы тут и тех встречали, кто с Дона утек, от старшинской неправды…

— Что врешь?! — оскорбился Степан за честь Дона.

Мужик засмеялся.

— Молодой ты, не разумеешь. Привык, все кричат у вас: «Воля, воля казачья!» Ан воли-то нету давно, одно слово осталось… Не ведашь, малый, стало, молчи, — заключил крестьянин.

По городам и селам ближе к Москве не впускали прохожих людей на ночлег, ссылаясь на царский указ являть всех десятским и сотским.

— У нас хоть весь Дон обойди, и никто не спросит, отколе казак. А тут каждой собаке в нос грамоту суй! — проворчал однажды Степан, развертывая свою подорожную с печатью Войска Донского.

— Ты в Москву приди, там побреши — и с плетьми на торгу познакомят, — пригрозил сотский в ответ на его слова…

Степан подходил к Москве. Здесь чаще смотрели его подорожную и еще осторожней давали ночлег.

Степан знал о Москве лишь то, что здесь живут царь и бояре, здесь велики торга, отсюда шлют на Дон хлебное жалованье, свинец, и порох, и сукна. Он ожидал, что в Москве всюду только дворцы да палаты и возле каждых палат стоят пушки да блестят стрелецкие бердыши.

Войдя в Москву, Стенька был удивлен простотой и бедностью низких домишек, тянувшихся нескончаемо длинной кривой улицей. Не веря своим глазам, Степан спросил у грудастой, дородной торговки квасом, далеко ли до Москвы.

— Кваску хлебни, опохмелься. По уши в воде пить просишь, — сказала торговка.

— Слыхать на Дону, Москва городок богат, — насмешливо возразил Степан, — а гляжу — деревня деревней!

— Невежа и есть невежа, не русский ты человек! — возмутилась москвичка. — Да где же ты Кремль и царские палаты опричь Москвы видел? А церкви нарядны какие! А где колымаги таки золоченые, как у московских бояр?! Да ты посмотри, что конного люда скачет — и ратники, и боярские слуги, и всяки послы да гонцы!.. А сады, каковы кудрявы!.. Ночью — тишь, соловьи по садам поют. Радость! А утром как ахнут по всем колокольням трезвон, как заскочут кони, застучат колеса — так слова не слышно. Вот что Москва-то!..

Старенький псаломщик не то монах в замызганной, залоснившейся ряске подошел в это время к торговке.

— Агафьюшка, знойко как ныне, весь спекся! Плесни-ка еще мне до завтрева в долг! — попросил он.

Торговка с охотою нацедила ему кружку квасу и сунула, словно не замечая знакомца.

— …Да московский народ наш каков?! — с увлечением продолжала москвичка. — Приветливый, вежливый, независтный; всем приют даст и ко столу-то с собою посадит… Вот то и есть Москва!.. Ты слово-то слушай: «Москва!» Вот то слово так слово! А в праздник народ приоденется во цветные наряды да пе-есни, ка-та-анье!.. Девицы как словно березки… Ты в троицу, малый, знаешь куды сходи…

— У нас на Москве, казачок, чудес не сочтешь! — перебил торговку монах, ставя к ней на прилавок пустую кружку. — Пошто троицы ждать? Когда хочешь на Красную площадь, к Земскому приказу поди — вот где забавы! Палач мужиков дерет, каждый особым гласом ревет; того хлещут плетью, того — батогом, а иного — кнутом. Во гульня где!..

Степан с любопытством взглянул на нового собеседника.

— А за что же их бьют?

— За такие вот скаредны речи, за глум! — не дав ответить монаху, запальчиво взъелась торговка. — Кто треплет — язык урвут, а кто слушает — уши срежут! — Она метнула гневный взгляд в сторону непрошеного собеседника. — Иди ты отсюда, иди подобру! — напала она на насмешника. — Не слушай ты, малый, его. Кто сам худой, у того и все вокруг худо. Каб воров не секли, то на чем держава стояла б?! А ты улицы вдоль пройдя, посмотри, что за домы у нас. Не домы — хоромы…

Монах перебил ее смехом:

— Ты, малый, гляди, каковы хоромы ее, высоки да просторны, — сказал он, кивнув на избушку на «курьих ножках», возле которой стояла торговка.

— Да что ж я, боярыня, что ль?! — простодушно откликнулась та. — Что плетешь!

Степан допил квас, сплеснул остаток на деревянную мостовую, поставил кружку и, уходя, закончил:

— Тебе б торговать не квасом, а сбитнем.

— Пошто? Али квас не добрый? — изумленно спросила торговка.

— Квас — питье студено, а ты горяча. Возле тебя все бы сбитень кипьмя кипел, — вместо Стеньки ответил ей со смешком монах.

Идя по Москве, Степан удивлялся, как много здесь каменных и деревянных церквей, хитрой росписью наряженных в яркие краски с золочеными, алыми, лазоревыми и зелеными куполами в цветах и звездах. Он едва успевал снимать шапку, чтобы креститься. Кое-где вздымались невиданные на Дону и в других городах дома по три яруса, с резными балконами, с расписными теремками, увенчанными словно бы девичьими кокошниками или высокими шпилями с золотистыми шарами, с красными петушками или конскими головами на самых верхушках. Но на больших площадях и на широких улицах рядом с каменными хоромами стояли такие убогие хибарки, каких не видел Степан даже и на черкасских улицах. Из пазов между бревен торчал у них мох или кое-как забитая пакля висела, подобно козьим бородкам… «Срамота-то! Ведь сам государь тут может проехать! — думал казак, глядя на такое убожество. — А был бы я государем — дал бы всем денег, чтобы поставили домы не хуже того, что с тремя петухами под алым шатром. Вот то стал бы город! Кто из послов наедет — и все бы дивились, какая моя Москва!» Иные из уголков Москвы ласкали взгляд пестротой раскрасок, тонким кружевом каменных и деревянных узоров по карнизам и на наличниках окон, хитрой резьбою балясин укрытых крылечек. «А хитры же бывают умельцы на все дела! — размышлял Стенька. — Богатым в утеху над эким оконцем, чай, не менее чем месяц трудился мужик! Чай, деньжищ загреб гору, на целую избу хватит».

Но больше всего дивился Степан не красоте столицы, а ее нескончаемой широте, ее многолюдству, шуму и суетне. «И верно сказала та баба, что слова не слышно от шума! — думал Степан, проходя по Москве. — И куды все спешат, как на круг в Черкасске? А набата не слышно, никто не сзывает. Да то бы шли в одну сторону, а то, вишь, во все концы поспешают!»

Высокие, покрытые мохом, кирпичные стены Китай-города, башни над воротами поразили Стеньку величием. «Вот так стены! Попробуй-ка кто иноземный дерзнуть на них! Как тут взберешься?! Чай, пушек на башнях — не то что у нас во Черкасске! Держа-ава! Вот то могучесть! Вот тут, чай, послам-то зависть: хотели бы под себя нас подмять, ан не сдюжишь!.. Перво все шири степные пройди, одолей казаков, да всяческих ратных людей, да малые городишки. Кажись, уж и все покорил, а дойдешь до Москвы — и увидишь, собака, что впусте трудился: Москвы-то не одоле-еть!..»

Он шел вдоль Китай-городской стены ко Кремлю — сердцу всего государства. Издали указали ему стройные шатры кремлевских башен и золотую шапку Ивана Великого. По пути Стенька встретил несколько похорон и две свадьбы.

«Тут столько народу, что каждый час кто-нибудь помирает да кто-нибудь родится», — подумал Степан.

У ворот, ведущих на Красную площадь, Степан увидел большую толпу людей возле часовни.

— Чудотворная божья матерь, — пояснили ему.

— От ран помогает? — спросил он монаха.

— От всех скорбей и недугов целятся люди у чудотворного образа, — ответил тот.

— А можно за батьку?

Монах не понял его.

— Ну, раны-то не мои ведь, батькины раны! — нетерпеливо растолковал казак.

— Язычник ты, что ли?! — Монах покачал головой. — Иди да поставь свечу да молись с усердием! — посоветовал он.

Степан повернул к часовне.

Но возле часовни вместо молитвы шла давка: толпа окружила какое-то зрелище.

— Рожу тебе побить аль в приказ отвести? — кричал дюжий торговец, тряся за ворот щуплого мужичонку. — Рожу бить аль в приказ?..

— Сказывай: лучше по роже! — посоветовал один из зевак.

— Бей по роже, — покорно сказал мужичонка.

— За что его? Что стряслось? В чем он винен? — расспрашивали друг друга в толпе.

— Шапку в часовне покрал…

— Во святом-то месте?! Ведь эко их сколь развелось! Как собак, перебить их, поганых! — переговаривались в толпе.

Степенно, со смаком, любуясь робостью вора, купец отступил на шаг, скинул с плеч свою однорядку.

— Подержи-ка…

И бросил на руки одного из зевак.

— Не жалей, проучи его, дядя, чтобы другим неповадно! — выкрикнул кто-то.

Купец неторопливо подсучил рукава рубахи, деловито плюнул в кулак и ударом наотмашь в ухо свалил вора с ног.

— Вставай, еще раз заеду! — потребовал купец, самодовольно оглядывая зрителей, словно ища одобренья своей выходке.

С помутившимся взглядом мужичонка, шатаясь, покорно встал перед своим палачом.

— Бей еще, коли нет в тебе сердца, — сдавленным голосом через силу сказал он.

— Буде! Хватит с него! Небось ухо-то выбил! — раздались из толпы голоса.

— А шапки собольи красть есть в тебе сердце?! — издевался купец. — Мало — ухо, печенку выбью! — свирепо добавил он и со злобой еще раз ударил вора «под ложечку».

Мужичонка осел, подогнул колени и как-то боком упал. Голова его стукнулась об утоптанную жесткую землю.

— Бог троицу любит. Вставай! Еще в третий! — крикнул купец.

Но вор лежал неподвижно навзничь в пыли. По бороде изо рта струйкой сочилась кровь. Сочувствие толпы обратилось теперь к нему.

В народе прошел ропот.

— Убивец! — выкрикнул одинокий голос.

— Чего ему станет!.. Пройдет! — деланно и беспокойно усмехнулся купец. — Эй, у кого моя однорядка? — повернулся он.

— У собаки! — насмешливо крикнули из толпы.

Купец растерянно озирался: однорядку кто-то унес…

Раздвигая толпу, перед часовней явились двое земских ярыжек.

— Вот они, злыдни ягастые. Богатым заступа, народу беда! — выкрикнул кто-то в толпе.

— Знамы язычники! — подхватили вокруг, намекая на знаки земских ярыжек — буквы «3», «Я», красовавшиеся на груди их кафтанов справа и слева.

— Зевласты ябеды!

— Змеи ядовитые! — выкрикивали вокруг, стараясь толпой оттеснить ярыжных от побитого мужичонки, чтобы дать ему скрыться.

— Чего тут стряслось? — спросил старший ярыжка, не обратив внимания на обидные клички, к которым они привыкли.

— Шапку вон тот в часовне покрал у меня, — указав на побитого, злобно сказал купец. — Я его в рожу зепнул, а товарищ его в те поры унес у меня однорядку аглицкого сукна. Тащите его в приказ.

— Все видали — ты сам однорядку отдал! — выкрикнул кто-то из толпы.

Побитый купцом мужичишка только теперь очнулся и обалдело, молча глядел на людей.

— Вставай! — толкнул его сапогом ярыжный. — Идем в приказ! — позвал он и купца.

— Под пыткой теперь стоять мужику, — предсказал кто-то рядом со Стенькой. — Купец-то того, кто унес однорядку, ему товарищем назвал!..

Степан смотрел на все, сжав кулаки. И вдруг не заметил сам, как вся прямая душа его возмутилась и закипела.

— Да где ж в тебе совесть, поганское сердце?! — воскликнул он, подступив к купцу.

Тот взглянул в глаза Стеньки и испуганно отшатнулся, зачем-то крестясь…

Миг — и купец отлетел спиной на толпу от удара в грудь. От второго удара в ухо он упал и жалобно завизжал.

— Так его, краснорылого нехристя! — зашумел народ.

— Вставай, еще раз заеду! — на радость толпе выкрикнул над побитым Степан.

Ярыжные кинулись на казака, но он отступил на шаг и подсучил рукава для драки. Один из ярыжных заколотил в тулумбас, призывая на помощь.

— Уходи, казачок, уходи! В толпе тебя не найдут, мы прикроем! — подсказали Степану.

Через толпу уже проталкивались стрельцы. Народ «от греха» потек в разные стороны. Стрельцы и ярыжные обступили Степана. Недолгой была борьба: вывернув казаку за спину руки и толкая в шею, его повели в приказ.

Царская «привилея», данная донским казакам, не позволяла расправиться со Степаном, как с любым московитом: по закону, где было хоть два казака, они должны были сами судить третьего.

Рассмотрев подорожную грамоту Стеньки, его послали из Земского приказа с подьячим и со стрельцом в Посольский приказ, который ведал донскими делами.

В Посольском их встретил старик сторож.

— На кой леший вы его притащили, — ворчливо сказал он подьячему. — Ведаешь сам, до какого часа в приказах сидят. Веди назад, в Земский!

— Как хочешь, а нам до него дела нет, — возразил молодой подьячий. — Земский приказ не смеет держать донских казаков.

— Таскаться с ним еще по Москве! Мы иную заботу сыщем, — вмешался стрелец.

— И я не пойду назад! — заявил Степан. — Затаскаете тут по приказам туды-сюды! Что я — тать?!

— Идем, стрелец! — крикнул подьячий, уже повернувшись к дверям.

— Постойте, робята! — взмолился сторож. — Да как я с таким буянцем один?! Хоть его запереть пособите!

Но Стенька уже узнал о своих правах по пути в Посольский приказ от провожатого, молодого подьячего, который проникся к нему дружелюбием.

— Ты что, старый черт, царский указ нарушать?! — накинулся Стенька на старика. — В тюрьму меня, казака донского?!

— Ты не шуми, не шуми! — шепотом остановил его сторож. — Не то вот Алмаз Иваныч услышит. Ведаешь, что он нам с тобой сотворит?..

Однако Стенька поднял нарочно такой крик, что по пустым покоям, пропахшим пылью и плесенью, гулко пронесся отзвук. Со скрипом на шум отворилась дверь из какой-то комнаты, и показался рослый, не старый еще человек с холеной русой бородой, без кафтана, лишь в белой льняной рубахе с расстегнутым от жары воротом.

— Что стряслось? — строго спросил он.

— Из Земского привели казака донского, Алмаз Иваныч, — с низким поклоном сказал сторож. — Не смел я тебя тревожить…

— Кто привел, идите сюды, ко мне в горницу.

Наскоро расспросив подьячего о вине казака, Алмаз Иваныч отпустил его и остался вдвоем со Стенькой.

— Стало, ты мыслишь, что за правду вступился? — насмешливо спросил он, глядя в лицо Степана серыми, пристальными, усталыми от работы глазами.

— А что же он уговора не держит?! — запальчиво вскинулся Стенька. — Перво рожу побил мужику, а потом — все равно в приказ! Да еще наклепал про свою однорядку!

— А на что ж у царя на Москве приказы да судьи? Я мыслю, и без тебя разберут — как те звать-то? Степанка? — и без тебя, Степан, разберут! В Мунгальской орде и то судьи есть и свои законы. А ты не в орде — на Москве!

Дружелюбный голос думного, дьяка, прямой взгляд и его спокойная строгость внушили Стеньке доверие. Дьяк отложил пачку исписанных длинных «столбцов», придвинул к себе чистый листок бумаги и принялся молча что-то писать, глядя в Стенькину подорожную грамоту.

— Разин сын… Не того полковника Рази, какой на Украину к Богдану охотников собирал? Тимофея, что ли? — спросил дьяк.

— Его, — подтвердил Стенька, гордый тем, что в Москве, в Посольском приказе, тоже знают отца.

Думный дьяк качнул головой и вздохнул.

— Ты, знать-то, по батьке! И он во всем свете хотел правду устроить своими руками… Ан, может, для той великой правды ныне сам государь трудится! Может, и я здесь на ту же великую правду труды свои полагаю, — сказал дьяк, прихлопнув ладонью какую-то стопку бумаг, словно в них была сложена Тимофеева правда.

— Ведь Запорожье-то правду искало вперед у царя, да царь не послушал! — сказал Степан, с жарким желанием оправдать отца.

— А батька твой взялся наместо царя?! Все вы дети — что батьки, что сыновья! — заключил дьяк. — Державное дело — не шутка! Раз царь не послушал — знать, время тогда не пришло… Убили, что ль, батьку? — сочувственно спросил дьяк. — Я слышал — в конце войны он загинул.

— Искатовали всего паны. Места живого нету, лежит.

— А ты за батькины раны к Зосиме — Савватию на богомолье, да по пути хочешь Русь на праведный путь кулаком наставить?! — с насмешкой сказал дьяк и серьезно добавил: — Не так строят правду, Степанка. Всяк человек свое дело ведай, а в чужое не лезь — то будет и правда! А коли всяк станет всякого наставлять кулаками, так и держава не устоит — псарня станет!..

Думный дьяк дописал еще строчку в только что начатой коротенькой грамотке и сложил листок вчетверо.

— Отдай сию грамоту во зимовой станице атаману Ереме Клину, — сказал он, отпуская Степана.

Донские казаки обступили Степана. Некоторых из зимовой станицы он знал раньше. Других, может быть, никогда и не видел, но лица их, голоса, повадка — все казалось ему родным и знакомым. Он словно попал домой, в свою семью.

Его заставили рассказать всей станице свои приключения. Слушали, добродушно подсмеивались, дразнили его.

Но когда Стенька рассказывал, что он поднял шум в Посольском приказе, все одобрительно заговорили:

— Знай наших! Донские не пропадут. Видать казака по нраву!

Стенька пересказал и весь разговор с Алмазом Ивановым. Громкий хохот прерывал его все время, и юный казак не сразу взял в разум, что тут смешного.

— Да как же ты, Разиненок, с Алмазом Иванычем в спор ввязался?! — воскликнул Ерема Клин. — Алмаз-то Иваныч ведь думный дьяк! Ты помысли-ка: думный! Ведь он в царской Думе с боярами рядом сидит, он всех послов из чужих земель принимает и споры с ними ведет, у самого государя в палатах повсядни бывает, советы дает царю. А ты его поучать?! Ну, сказывай дальше, каков у вас спор был?

Степан рассказал, как Алмаз, хлопнув по бумагам ладонью, сказал, что сам государь, да и он с государем, трудится для той же великой правды, за какую пошел Тимофей Разя.

— Ого! Вот так притча! — не выдержал Клин. — Вон про что он с тобой толковал! — Ерема Клин подмигнул окружавшим его казакам. — Знать, послы от гетмана Хмеля — Силуян да Кондрат Бырляй недаром приезжали в Москву просить принять Запорожье под царскую руку… Ну, добрые вести, Стенька!.. Небось Алмаз, каб разумным тебя почитал, не открыл бы тебе столь великой державной тайны…

— Алмаз — человек-алмаз! Он друг казакам! — заговорили вокруг.

— Не боярская кость! — поддержали другие.

Кашевар зазвонил в чугунную сковороду, и казаки стали вытаскивать ложки. Стеньку посадили к миске с варевом, расспрашивали про Дон, про Черкасск, про набеги крымцев, как миновала зима, как ловится рыба…

— Написал мне Алмаз Иваныч — тебя поучить за то, что ты всю державу на правду своим кулаком хошь направить, — сказал после ужина Клин и начал отчитывать Стеньку.

Но даже ворчливая речь атамана была Стеньке радостна после всех злоключений. Да и нельзя сказать, что Ерема сильно бранился. Больше всего он ворчал на московскую волокиту, на то, что станицу так долго не отпускают на Дон, до сих пор не сполна дали сукна и порох еще не весь отпустили. Расспрашивал про отца, потом угостил Стеньку водкой и сказал, что наутро отпустит его посмотреть Москву, чтобы только нигде, спаси бог, не вступался в драку. И после всего, наконец, похвалил Степана, что он не спустил купцу и побил ему рожу.

— Пусть знает донских казаков! — заключил Ерема.

Наутро все казаки зимовой станицы принимали участие в сборах Стеньки. Чтобы пройтись по Москве, ему дали поновее кафтан, лучшего дегтя для смазки сапог и красивую шелковистую шапку, неплоше той, какую когда-то ему подарил Корнила.

Сам Ерема Клин осмотрел его и, хлопнув ладонью между лопаток, весело заключил:

— Казачина ладный! Иди погляди Москву. На всю жизнь упомнишь.

Стенька вышел изо двора, где стояла станица, и весело зашагал перелеском, ржаною нивкой и слободой, у входа в которую чернела вблизи дороги закопченная кузня.

Улицы слободы вдоль заборов и стен домов поросли травой, в которой сверкали под утренним солнцем цветы одуванчиков и ромашки. Из открытых окон домов доносились запахи варева. Хозяйки уже возвращались с кошелками с торга. На перекрестках всюду сидели торговки квасом, солеными огурцами, мочеными яблоками.

Степан купил полный карман жареного тыквенного семени и, поплевывая, шел вразвалку, походкой беспечного человека.

Золоченый купол Ивана Великого, сверкавший на солнце, служил ему путеводной звездой.

Его обгоняла в пути бесконечная вереница возов и возков, порожних телег, всадников, и от пыли, вздымаемой лошадьми, ему казалось, что вся Москва утонула в каком-то душном золотистом тумане, из которого выплывали то поп, то посадский ремесленник, старуха с базарной корзинкой, вереница ребят, скакавших верхом на прутьях… Все это было и на Дону. Но вдруг послышались крики, топот, пролетели в пыли какие-то всадники, от которых народ метался с дороги под окна домов и к воротам, спасаясь от ударов плетей. И вот в туче пыли пронеслись на конях две высокие, аршинные шапки…

— Бояре проехали! — с облегчением сказал кто-то.

И снова по улице стали спокойно двигаться люди.

Нет, такого на Дону не бывало!

В стенах Китай-города казак попал во многолюдную толчею бесконечных московских торгов. Толпа подхватила его и понесла по торжищу.

Шумным и пестрым бывал майдан на Черкасской площади, куда съезжалось немало заморских гостей со своими товарами. Когда с отцом или старшим братом Степан приезжал в Черкасск, его глаза разбегались от множества и пестроты товаров. Но московский торг, с рядами богатых лавок, с разноголосыми, пронзительными выкриками продавцов всевозможных товаров, дивил казака своей ширью и изобилием.

«Сколь же надо возов, чтобы экие горы товаров свезти в одно место!» — думал Степан.

Московский торг отличался еще и тем, что каждый товар был в строгом порядке, в своем ряду: сапоги — с сапогами, одежда — с одеждой, посуда — с посудой, там мясо, там рыба, там масло и яйца.

Он свернул в шорный ряд, которым так славился черкасский казачий торг. Витые ременные плетки с узорными рукоятками, недоуздки, уздечки с медными и серебряными подборами, седла, высокие сапоги с острогами увлекли его взор. Он видел, как, приценяясь, щупают и разминают покупатели скрипучую, едко пахнущую кожу, с божбой и крикливыми клятвами жарко торгуются продавцы.

«Вот бы эко седельце купить! — думал Стенька, впившись взглядом в богато украшенное седло, и тут же в душе рассмеялся. — Хорош был бы я — в Соловецку обитель на богомолье с седлом идти!»

«Сколь богатства, сколь денег здесь, у московских людей! — думал он. — Торговый гость не потащит без дела товар на майдан. Знать, все раскупает Москва… Куда столь добра, как в прорву?!» Он проталкивался вперед, стирая с лица пот мягкой кудрявой шерстью своей папахи.

— А ты их ладонью, ладонью погладь — девическа шейка! — уверял продавец, поглаживая и похлопывая узорчатые зеленые сапожки. — Сафьян лучший, заморский! Сам в Черкасске у турчина покупал. Месяц вез через горы да по лесам… В пути от донских казаков отбивался саблей, троих порубил, что хотели пограбить, — врал продавец. — Таким сапожкам на Дону цена тридцать алтын…

Такие сапожки, на высоких, подкованных серебром каблуках с золочеными бубенчиками на загнутых вверх носочках, были на Дону в чести у щеголих плясуний.

— Силен языком ты секчи-то донских казаков! — взъелся Стенька. — И брешешь все: не та у нас на Дону им цена.

Молодица, которая торговалась за сапожки, то и дело пощелкивая орешками, со смехом оглянулась на голос Стеньки. Она сверкнула веселым задором из-под густых ресниц.

— Ай да казак! Откупил бы, коль ведаешь цену, да мне подарил бы! — сказала она.

Стенька смутился под ее озорным взглядом и не нашел, что ответить.

— Э-э! Да ты еще молоденек, не дожил до денег! — добавила озорница, заметив его смущение.

Обронив свою шутку, она отошла от лавки, больше уже не взглянув на Степана.

— Ты кому нанялся тут купцов отгонять от лавок?! Дорог товар, тебе не рука — и ступай себе мимо! — напал на Стеньку продавец. — Таких, как ты, казачок, дают у нас на деньгу пучок, а в пучке по две дюжины.

По Стенькину нраву, тут бы вступиться в драку за честь казаков, но, раззадоренный молодицей, он почти не слыхал, что выкрикнул продавец.

— На, считай! Да живее! — воскликнул он, звякнув о ларь рассыпчатой горсткой мелкого серебра. — Давай! — Он схватил сапожки и взглянул вслед красотке.

Желтый летник ее с собольей опушкой мелькал уже далеко в толпе.

— Беги догоняй! Обласкает! — насмешливо крикнули за спиной Степана.

Пробиваясь локтями через базарное скопище, Стенька уже не глядел ни на людей, ни на товары.

«Кину ей сапожки, повернусь да уйду», — запальчиво думал казак.

Но на площади, не доходя кремлевской стены, еще теснее сомкнулась толпа. Молодица пропала в сутолоке сотен людей, да и сам Стенька вдруг позабыл о ней, увидев жестокое зрелище казни.

Распластанного на земле человека палачи хлестали с двух сторон по голой кровавой спине плетями. Тот извивался и плакал по-бабьи, с визгливым истошным воем, стараясь вырваться из-под помощников палача, сидевших у него на ногах и на голове.

— Глупый мужик-то: кричит, только силу теряет, — заметил один из зевак. — Что больше терпеть, то легче.

— Аль ты сам испытал? — спросил кто-то, стоявший рядом со Стенькой.

— Кто нынче в Москве не битый? — ответил третий.

— Плети — не кнут, — заговорили в толпе, — с плетей не помрешь. Что реветь-то белугой!

В тот же миг недалеко в стороне раздался словно звериный рев, заглушивший визгливые крики. И вся толпа потянулась на крик, к более страшному зрелищу. Стенька двинулся вместе с другими, и сквозь расступившуюся и поредевшую толпу он увидел картину, подобную той, какую живописец изобразил в притворе черкасской церкви, где были написаны посмертные муки грешных казацких душ: хвостатые черти хлестали закованных и привязанных к столбам грешников длинными, извивающимися кнутами…

С сапожками в руках, растерянный, стоял Стенька, глядя, как палач с тяжким кряканьем обрушивал на спину жертвы кровавый кнут…

Какой-то старик невдалеке от Степана сидел на телеге. Казак заметил, что старик пристально смотрит ему в лицо.

— Ты, видно, впервой на муки глядишь? — обратился старик к Степану.

Степан оглянулся с безмолвным вопросом. Вдруг понял, что на лице его отразилась жалость, и застыдился ее.

— Вишь, сердце в тебе не зачерствело: боль за другого чуешь. Округ-то народ как на свадьбу смотрит, — пояснил старик.

— А сам ты? — спросил Степан.

— Сына казнить сейчас учнут… А я, вишь, с телегой. После кнута пешки не пойдешь!..

Старик вдруг громко хлебнул воздух, губы его искривились, и он рукавом торопливо вытер слезу.

В это время помощники палача взялись за нового преступника — здорового, рослого парня с кудрявыми волосами. Стыдясь толпы, он едва взглянул на людей и опять опустил глубоко запавшие, обведенные синяками веки; красивое лицо его исказилось испугом.

Помощники палача привязывали его к столбу деловито, не торопясь, как лошадь в кузне.

Старик на телеге отчаянно закрестился.

— Петрунька, Петрунька, — шептал он. — Дай, господи, легкую боль!..

Подьячий возле столба стал читать приговор. Парень был пойман на грабеже подвыпившего попа, когда в пасху тот после праздничного обхода дворов по приходу возвращался домой с пасхальными приношениями. Парня схватили на месте прохожие стрельцы.

В толпе пошутили:

— Ты б, дурак, угостил стрельцов куличами — они бы тебя и пустили!

Но шутки вдруг прервались. В тишине со свистом взлетел кнут, и вместе с первым ударом красавец малый как-то по-детски, негромко и жалобно вскрикнул…

Кнут сразу рассек на нем кожу до крови.

— С кровью-то легче. Когда пухнут, хуже! — сказали в толпе.

Парень вскрикнул еще раз и два и вдруг весь обвис…

— Иной, глядишь, мусорный мужичонка, да терпит, — со знанием дела заметил какой-то посадский, — а тут: посмотреть — богатырь, ан прокис!

— Слабенек! — поддакнул второй. Ядреных всегда-то скорей засекают…

… Вместе с другими Стенька пошел вслед за скрипучей телегой, на которой отец увозил сына с места казни. Они шли гурьбой в облаке раскаленной пыли, словно провожая покойника. Опасаясь сыщиков, люди, ропща вполголоса, осуждали жестокость судей. Иные, обгоняя соседей, приближались к телеге и кидали гроши на залитую кровью рогожную подстилку…

И казацкий Дон сурово карал воров. Был в Черкасске, на площади, столб, к которому привязывали виновного, и каждый прохожий мог его ударить плетью, не то и дубинкой — как круг решит. Были случаи, когда за тяжелые преступления войсковой круг приговаривал побить казака камнями или в мешке бросить в воду, а то привязать к конским хвостам и разодрать на части. Стенька слыхал о таких приговорах, но сам никогда не видел подобной казни в своей станице или в Черкасске. А тут сразу столько мучений перед глазами!..

 

Казак и царь

Степан не заметил и сам, как отстал от телеги. Вспомнив, что обещал казакам возвратиться к обеду, он сунул сапожки голенищами за кушак и пошел быстрее. Степан миновал уже кузницу, мимо которой шел утром. За неширокою хлебной нивой перед ним зеленел перелесок, манивший приветною тенью. Стеньке хотелось пить. Он заметил утром в лесочке ручей. «Вода небось в нем студена», — подумал он, предвкушая, с каким наслаждением напьется.

Степан уже подошел к опушке, когда позади послышались звуки рогов, шум, топот копыт и собачий лай.

Вздымая пыль, неслись на него какие-то всадники. Стенька отпрянул с дороги в кусты. В тот же миг мимо него промчалась пестрая вереница лихих всадников.

В зеленых кафтанах с парчовыми отворотами на рукавах и шитыми воротами, в украшенных птичьими перьями шапках, скакали сокольники, держа на кожаных рукавицах красивых хищных птиц белой и пестрой масти. Зачарованный этим зрелищем, Стенька глядел на птиц разгоревшимся взором.

Бывало, так же станицами езжали на птичью ловлю и казаки, так же удало скакали в ватаге и молодые казачата. Не раз в такой веренице езжал и Стенька. Он всегда любил ловчих птиц и теперь залюбовался красавцами, которые горделиво озирались и взмахивали крыльями, чтобы удержать равновесие… Въехав в лесок, все замедлили бег лошадей. Молодой казак глядел на них, затаясь за кустом орешника.

Вдруг рядом затрещали ветви и прямо в лицо ему фыркнула лошадь…

— Что ж ты, пес, не кланяешься его величеству государю царю Алексею Михайловичу? Кто ты есть, что, как волк, из кустов выглядаешь?! — крикнул над Стенькою молодой дворянин, который наехал на куст вместе с двумя слугами.

— На птиц загляделся я!.. — оторопело воскликнул Стенька.

В десятке шагов от себя он видел толпу разодетых всадников. Но как признать среди них царя?!

Сокольники проскакали теперь вперед, и мимо куста проезжали псари с собаками на ременных сворках. Дворянин махнул им рукой. Двое псарей придержали коней и подъехали.

— Некогда с ним разбираться. Захватите с собой да беречь его до расправы, — сказал дворянин псарям, и руки Степана были мгновенно скручены за спиной.

Псарь посадил его на заводную лошадь, которую вел в поводу за своим седлом.

— Терешка! Куды его так?! Сади ко хвосту его рожей — пусть никто не помыслит, что царский слуга! — крикнули из гурьбы всадников.

Окружающие Степана псари весело захохотали…

— Ну ты, малый, пропа-ал! — словно бы с сочувствием сказал псарь, связывая ему ноги под брюхом лошади.

— Куды меня? На какую «потраву»? — спросил казак, не расслышавший слов дворянина.

— На «потраву»? — переспросил псарь и усмехнулся. — А на травлю, заместо волка, собаками рвать на куски! — с издевкой сказал псарь.

— Царским псам впрок пойдет свежая казачатина! — поддержал второй.

— Царских непочетников и всегда-то собакам в забаву кидают! — крикнул третий.

Посаженный в насмешку задом наперед, лицом к конскому хвосту, со связанными руками, Степан мучительно трясся в гурьбе царских потешников и холопов.

Собаки, опережая коней, рвались со сворок, подпрыгивали, тревожно лаяли и визжали. Сверкали парчовые чепраки, красовались расшитые жемчугом и камнями козыри зипунов и кафтанов. Охотники трубили в рога.

Псари вели на подтянутых сворах поджарых борзых и гончих собак, бежавших нетерпеливо и увлекавших коней и всадников за собой.

Позади осталась уже и слобода, где стояла казачья станица. Кони скакали по пыльной дороге, по лугам, перелескам и деревенькам.

Из дворов выбегали крестьянские ребятишки. Охотники потешались, уськая их собаками, слегка приспуская сворки. Ребята с визгом бросались назад, по своим дворам.

Наконец-то в тенистой рощице все удержали коней и соскочили с седел. Облепленные комарами собаки лязгали зубами, тряся и хлопая длинными ушами, старались стряхнуть назойливую мошкару, гремели ошейниками.

Люди, приникая к лесному ручью, пили студеную воду, поили собак.

— Снять его! — приказал, подъехав к Степану, дворянин.

Стащив с седла, Стеньку поставили на ноги и развязали руки.

— Пойдем! — позвал его за собой дворянин. — Сам боярин Юрий Олексич приметил. Он шуток не шутит.

— Эй! Кинь сапожки, все одно собаки порвут! — крикнул псарь за спиной Степана.

У Стеньки страхом сдавило сердце.

Его подвели к толпе бояр и дворян, которые стояли вокруг молодого человека, одетого в белый парчовый зипун и в шапку с пером. Нарядно одетый юноша сидел на сваленном дереве, на которое был подстелен красный узорный коврик. «Царь», — догадался Степан. По сторонам от царя стояли два разодетых мальчика, широкими дубовыми ветками отмахивали комаров.

— Как ты не кланялся государю, пес? Али ты лучше всех и никого не боишься? — грозно спросил суровый боярин с черной густой бородой, ястребиным, загнутым книзу носом и немигающими круглыми пристальными глазами.

— Виноват государю — на птиц загляделся, — повторил смущенный Степан. — Да и сроду в Москве не бывал, государя не ведал. Винюсь!

Царь быстро и любопытно взглянул на него и хитро улыбнулся. Больше охотник, чем царь, он почувствовал в Стеньке охотника.

Молодой дворянин в это время поднес царю кружку воды из ручья. Степан облизнул пересохшие от волнения и зноя губы.

— Ему дай, — приказал царь, напившись и встретясь глазами со Стенькой. Он передал свою кружку одному из дворянских детей, веявших ветками.

— Ты казак? — спросил царь.

Степан не мог оторваться от свежей, чудесной воды.

— Казак, — подтвердил он только тогда, когда допил всю кружку и перевел дух.

— Воровское отродье! — вставил со злостью грозный чернобородый боярин. — Все они, псы, таковые: и молвить ладом государю не хочет… С кем говоришь, холоп?! — заорал он на Стеньку.

— Постой, казак, — с напускным смиреньем сказал царь. — Боярин Юрий Олексич постарше меня. Когда он кричит, я с тобой говорить не смею. Как он кончит, и я тебя кое-чего спрошу.

— Прости, государь! Не терплю я воров черкасских! — сказал чернобородый и отошел к стороне.

— Что ж, любят у вас в казаках соколью потеху? — обратился царь к Стеньке.

— А как ее не любить, ваше величество государь!

— И ты, бывало, езжал? — спросил царь.

— Птичушка-то у меня простая… Твоим кречетам бы потешиться в наших донских степях! То была бы потеха! Чай, по сту рублев твои стоят? — с любопытством спросил Стенька.

— И по тысяче есть, — сказал царь. — А кого же вы травите в ваших степях?

— Тетерок по вырубкам возле опушек да куропаток; бывает, гусей да утей в камышах, а к осени-то перепелок. А кабы таких кречетов да орлов — с ними на дудаков бы можно. У нас на степи дудаки по пуду и более…

— Не врешь? — перебил царь.

— Ей-пра! Хоть сам приезжай потешься!..

Царь усмехнулся наивности казака.

— Пошто пришел в Москву? — спросил он.

— На богомолье иду. К соловецким угодникам, по обещанию за батькины раны.

— Почитанье родителя пуще всего — произнес царь, будто он сам впервые это придумал. — Ступай. За меня там свечку поставь. На блюдо тож положи, как подойдут со сбором, — сказал царь, — деньги тебе из приказа дадут… А ладно ли, — строго добавил царь, — богу молиться идешь, да сам про мирское мыслишь? Зазноба есть на Дону, что сапожки купил?

— Невеста, — соврал Степан.

— Воротишься и оженишься — божье дело. Да лепей было бы на возвратном пути про сапожки, а ныне молитву бы помнил… — Царь повернулся к чернобородому: — Вели отпустить казака, Олексич. Надо ему поспешать по божьим делам, и нам его держать грех…

Стенька довольно наслушался дома о московских неправдах. Кто из донцов не бранил Москвы и бояр! Убежав от их власти на Дон и получив право говорить безнаказанно о навек покинутой жизни, все беглецы пользовались этой возможностью. Так говорил о дворянских порядках и Сережка Кривой. Другие, кто не бывал в Москве и жил от рождения на Дону, — те тоже бранили Москву, зная ее обычаи по дедовским сказкам и по рассказам новых пришельцев.

Однако давнишнее предание, рожденное еще при былых царях, жило в казачьих сердцах, как и в сердце всего народа, — предание о царе, обманутом злобой корыстных и хитрых бояр, о царе, ничего не знающем о жизни простых людей. Это предание отражало веру народа в конечную справедливость, которая воплощалась в царе и жила, наперекор злобной хитрости и корыстолюбию бояр.

Теперь Стенька видел своими глазами неправды и беды народа, повидал тяжелую жизнь на Руси, обиды и утеснения. Он сам за правду был схвачен в Москве, говорил с царем, и вера его в невинность царя еще укрепилась.

«Да ведомо ли самому государю все то, что творят его ближние люди? — раздумывал Стенька. — Ведь вон как он, царь, рассудил со мною. А тот, с черной-то бородой, живьем сожрал бы!.. Не любят они казаков… А царь — ничего… Молодой! И обычаем ласков… А они обступили его, облепили, как вороны, и затмили взоры: тешься, мол, кречетами да псами, а мы-де, бояре, станем вершить все дела в государстве, как нам получше для нашей корысти».

Но пока Степан добрался до зимовой станицы, он понял, что говорил с царем не о том, о чем надо было сказать. Стыд за то, что он не сумел говорить, как надо, обо всех обидах, чинимых боярами народу, охватил его настолько, что он совсем умолчал перед Еремой Клином с товарищами о своей встрече с царем.

— Заплутал я в Москве. Вишь, сколь улиц! — слукавил он.

На другой день Ерема поехал в Посольский приказ за подорожной для Стеньки, а возвратясь, он отдал Степану деньги «на свечку», которую юный казак должен был в Соловках поставить «за царское здравие».

— Отколь государь про тебя проведал? — спросил в удивлении атаман зимовой станицы.

Стенька смущенно отвел глаза.

— Так… встрелись мы с ним да кое про что толковали, — нехотя буркнул он.

 

Богомольцы

За Москвой не раз, пытаясь найти в деревне ночлег, Степан натыкался на брошенные жилища. Люди бежали от нищей жизни целыми деревнями, и мертвые, опустелые селения напоминали запущенные, забытые кладбища. Ветер трепал и растаскивал соломенные кровли осиротелых изб. Голодные, плешивые псы с подтянутыми животами понуро бродили по заросшим крапивою дорогам и улицам…

На лесной прихотливой тропе Стенька нагнал толпу богомольцев. Все они шли к Соловецкой обители. Тут были с десяток бездельников-бродяг монахов, беглый крестьянин, поп, выгнанный из прихода за пьянство, небогатый устюжский купец, кузнец и сапожник из самой стольной Москвы. Они останавливались в деревнях, усердно отстаивали обедни в маленьких церковушках погостов, сел и монастырей, ночевали по монастырским подворьям, где тотчас же их за ночлег впрягали в работу на обительские нужды.

Идя по лесам, они, распугав криком из малинника медведей, щипали малину, сбирали грибы. На луговинах рвали дикий чеснок, жевали кисленький щавель.

Купец, раскапывая по пути муравейники, засовывал в них по локоть руки или топтался по кучам уродливыми босыми ногами и растирал по рукам и ногам муравьев — «от ломоты», которая и гнала его на богомолье.

Кузнец и сапожник зарабатывали пропитание своими ремеслами. То и дело они отставали в деревнях или посадах и день-два спустя внезапно опять всех нагоняли…

Монахи всем скопом пели разгульные, пьяные песни, а с похмелья смиренно и нудно тянули молитвы.

Среди монахов брел кривоногий, курносый и мелкорослый забавник с копной жестких красных волос, которые торчали в разные стороны из-под засаленной, порыжелой скуфейки. Хитрый пройдоха, избродивший всю землю по кабакам и «святым» местам, брат Агапка, как звали его чернецы, кормился тем, что тешил по деревням народ рассказами о небылицах, будто бы виданных им самим.

То говорил он, как по дороге в Ерусалим попал к «одноглазикам» — людям с единым глазом во лбу, то что-то плел про народ с «ликом наместо пупа» — народ, носящий одежду «с прорехой на брюхе, чтобы видеть мочно». Он уверял, что видел битву шестируких черных людей с племенем «песьеглавцев», и от души врал о том, как, убежав из плена от «песьеглавцев», попал к «птахо-людям», гнездящимся на высоких деревьях, и обучал их чтению «Псалтыри». А если кто-то в народе высказывал недоверие, то рыжий Агапка в доказательство вытаскивал из сумы завернутый в холст клочок облезлой бумаги со странными письменами, среди которых были изображенья «птахо-людей» и «песьеглавцев».

— Гляди: за землей палестинской живут птахо-люди, в самом фараонском Египте, вот с них писали, — доказывал он. — Оттоль и привез, а грамота их зовется «папирус», да как ее честь — не знаю.

За «птахо-людьми» извлекал он из сумки шестирукую и трехногую женщину, отлитую из бронзы.

— Вот шестируки своих человеков сами творят из меди. В землях индейских живут…

Он вынимал затем потрепанный древний «Псалтырь» ручного письма.

— А книга сия неотступно со мной во всех землях — где над покойником честь, не то и язычников умилять да приводить их ко праведной вере… Одноглазиков сколь обратил! — хвастался брат Агапка.

Но Степану было не до его вранья. Впервые покинув родной Дон, он довольно дивился и тем, что встречал на пути: и странными белыми ночами на мощных свинцовых водах северных рек, с холодным величием катящих тяжелые воды, и темными глубями мохнатых лесов, вековою стеной обступивших тропы, и самим обликом северных поселений…

Не всегда останавливались богомольцы у деревень и сел. Бывало, долгие версты пройдя без жилья, раскидывали они свой небольшой табор где-нибудь невдалеке от родника или речки и разжигали дымный костер для обороны от мошки и комарья. Они отдыхали: одни — развалясь во влажной тени леса, другие — бродя по кустам и болотцам в поисках ягод и дичи.

На одном из таких привалов, невдалеке от Вологды, когда Степан один у костра лежал навзничь, глядя в непривычно белесое северное небо, и слушал ветер, шумевший в вершинах леса, к костру, путаясь в драном подряснике, прибежал брат Агапка.

— Баба лесная! — отчаянно шепотом выдохнул он.

— Чего? — не поняв его, переспросил Степан.

— Дикая баба в болоте! — таинственно прошипел монах.

Он был испуган и вместе обрадован, что в первый раз в жизни увидел своими глазами одну из тех небылиц, о которых так много врал.

— Завязла, что ль, баба? — громко воскликнул Степан и вскочил, готовый подать нужную помощь.

— Чш-ш, ты! — шикнул Агапка, словно охотник, предупреждающий новичка о близости дичи. — Дикая баба в болоте сидит, лесная!

Еще не вполне понимая, о чем идет речь, Степан поддался охотничьей осторожности монаха.

— Где? — спросил он шепотом.

— На болоте. Сидит. Бородища — во! — показал монах до пупа. — Сидит в болоте и бороду щиплет по волоску — знать, на гнездо, как птица, детенышам на подстилку. Щипнет да скорчится вся. И больно, а надо! — с увлечением шептал рыжий Агапка, пробираясь через кусты можжевеля, гнездившегося над болотом.

По пути им попались купец-муравейщик и сапожник, искавшие ягод. Рыжий монах их увлек за собой, страстно рассказывая о небывалом чуде.

Живая «дикая баба» была достоверней египетских вылинявших папирусов, индийских медных болванов и даже — «Псалтыри».

Они подкрались к болоту, и с торжеством указал Агапка в густую траву.

За кустами на кочке сидела в болоте «дикая баба» — в платке, в сарафане и драненькой кацавее. Баба с густой бородой в самом деле была занята тем, что, корчась от боли, волос по волосу щипала свою бороду.

Ветер шумел в болотной траве, в вершинках корявых елок, шелестел по кустам и относил от бабы их голоса.

— Уловим чудо лесное да окрестим ее в христианский чин, — суетливо шептал Агапка.

— А куды ее деть? В Соловецку обитель бабу нельзя вести — грех. Куды ее денешь? — сказал сапожник. — Да и в миру ей чудно. Замуж? Куды — с бородой!..

— Можно б продать кому из бояр. Карлов всяческих покупают в забаву али арапов. Деньги велики за них дают, — надоумил купец. — А нет — так убить: пакость така на что богу надобна!

— Пусть в лесу живет, — возразил Степан. — Может, у ней тут нора и детеныши ждут, пропадут без нее…

— Чай, и детеныши бородаты, — заметил купец.

— Ой, ба-аба! Гляньте, робята, полбороды порвала! — забывшись от изумления, воскликнул рыжий.

— Без бороды она что — баба как баба!.. Лови, покуда не выдрала всю! — подзадорил купец.

— Накось! Она в трясину мырнет — ей нипочем, а ты вылезь оттоле! — предостерег сапожник.

— Ну, зыкнем! Может, соскочит… Давай заходи на ту сторону, — указал монах.

Они рассыпались по кустам, окружая болотце.

Монах вскочил, замахал руками, заухал.

Баба подпрыгнула, шарахнулась по болотцу, по кочкам, скачками в сажень длиной — на купца. Тот взвизгнул от ужаса и бросился наутек в кусты. Рыжий Агапка помчался с ревом в другую сторону. Баба взвыла и повернула прямо на Стеньку…

Степан не успел вскочить из кустов, как болотное чудо метнулось ему навстречу и опрокинуло его наземь.

Степан ухватил бабу за ногу, она упала ничком. Он вывернулся, навалился сверху, сунул руку под локти чудища и, слыша его страшный храп, пронзительно закричал:

— Держу! Вяжи!

Те набежали, стали вязать.

На крик сбежались еще монахи, кузнец…

— Братцы! — вдруг басом взревела баба. — Братцы, на что я вам, для какой нужды?! Нет у меня ни алтына…

— Ты, дика женка, молчи, молчи, — уговаривал бабу купец, норовя ей засунуть в рот шапку, чтоб не кусалась и не кричала, а то, не ровен час, накличет самца — тот, может, с рогами, с когтями…

— Пусти, Христа ради! — взмолилась баба.

— Аль ты хрещена душа? — удивился Агапка.

— Как не хрещена? Не зверь — человек!

— А как же те звать? — спросил с любопытством купец.

— Кузьмой… Ой, пусти… В локтях ломота.

— Какая ж ты баба, коли Кузьма?! — взъелся Агапка. — Чего же ты мороку навел?! Сидит, как дикая баба, на кочке да бороду щиплет!.. Из-за твоей мороки я кошель истерял в кустах, чертов ты сын, собака!

— Пошто ты в бабье во все оболокся? — спросил Степан у Кузьмы.

— Ночной порой из села от кнута боярского приказчика убежал. Бороду ночью не видно — баба идет и баба! — а днем с ней куды? И одежи мужской-то нету. Голодом натерпелся три дни. Сижу да щиплю бородищу до слез… Ягода пособила, корье… А лягушку поел — и вышла назад, не сдюжил…

Кузьме — «дикой бабе» «с миру по нитке» собрали среди богомольцев порты, рубаху и шапку. Лапти он сплел себе сам. Сапожник, выточив нож, срезал ему бороду и усы. И то и другое Агапка, завернув в холстину, спрятал в свою суму вместе с папирусом и «Псалтырью».

Решив, что в толпе богомольцев скрыться надежней, Кузьма дня три шел со всеми, потом отстал и куда-то пропал, свернув на лесную тропку.

— К разбойникам, видно, подался, — сказал кузнец.

— Куда там! В болото ушла. Обманула нас всех, а сама и опять ускочила в болотно гнездо. Тьфу ты, нечисть! — убежденно сказал Агапка. — Поверил и я, дурачина: не читал ей божьего слова, а то ко Христу обратил бы…

Уроженец безлесного юга, Стенька, дивясь, рассматривал кряжистые северные избы, срубленные из кондовых полутораобхватных бревен, словно то были не избы, а целые крепости. Он поражался суровостью края, где непроходимые леса сменялись болотами, болота — лесами, где все больше уступала рожь свое место выносливому к холодам скороспелке-ячменю, который упрямо мотал по ветру усатыми головами.

Но чем дальше от Москвы, тем богаче становились жилища, приветливей делались люди, сытнее казалась жизнь в селах и деревнях.

«Бояре тут, что ли, добрей, не так жмут, али земля им щедрее рожает?» — раздумывал Стенька. Он как-то спросил об этом у одного из крестьян.

— А мы не боярские, паря! От роду вольготные. Черносошный мужик сам себе дворянин. Окроме государя, никто с нас налоги не спросит. Бывает, лесной «мохнатый боярин» скотину данью обложит, а мы его — на рогатину! Прилезли бы к нам и московские бояре — и тех мы не плоше встретили б!.. Да они разумеют и сами к нам не идут!..

— По-казацки, стало, живете? — спросил Степан.

— По-божьи да по-мужицки. По старине живем, парень, — отвечали ему. — Руки коротки у бояр — от Москвы по ся поры достигнуть!

Степан заметил, что здесь нет заколоченных изб и покинутых деревень.

Проходя лесами, видал Степан, как люди корчуют лес, вырывая упрямые, цепкие корни из будущей пашни. Великий труд!

«Сколь сил кладут люди! Сколько пота прольют они на всякую пядь земли, прежде чем до нее доберутся сохой! Столь труда ей отдать, да после и уступить дармоеду?! Ну нет! Приведись на меня — я насмерть стоял бы противу бояр да дворян. С рожном ли, с рогатиной, а земли ни единой пяди не дал бы им!» — раздумывал Стенька.

Только шагая по этим просторам, казак ощутил все значение великого слова «Русь». Как широка она! Сколько дней тут идешь, идешь — и нет края! Леса, поля, реки, холмы, равнины, и снова леса, города, деревни, погосты — и всюду русская речь, родной народ.

Сколь же можно еще идти по Руси?!

В тусклых и тесных церковушках, перед потемневшими от древности иконами, Степан вспоминал Дон, мать, братьев, больного отца и каждый раз у обедни заказывал попу помянуть «о здравии болящего воина Тимофея».

Из-за темных, поросших мхом, словно бородатых, стволов выглядывали распаханные прогалины какой-нибудь деревеньки, и снова смыкался вокруг густой, нелюдимый, на тысячи верст нераздельно царящий лес…

— Тут уже святыя обители владенья пошли — монастырские угодья и нивы, — говорили бывалые богомольцы.

— А где же сам монастырь? — спросил Стенька.

— Еще дни два отшагаешь.

— По монастырской земле? Куды же столь земли монахам?!

— Соловецкая обитель богаче другого боярина. И земельки и мужиков у нее довольно! — с похвальбой говорили монахи, спутники Стеньки.

Два дня пути!

Степану уже не терпелось покончить со взятым обетом: поставить свечу о здравье батьки, помолиться как следует у обедни, взять сулейку святой воды — и пуститься в обратный путь.

Ему казалось, что ноги его понесут в обратный путь, на Дон, вдвое быстрее.

Но всего лишь в двух сутках ходьбы от Соловецкого монастыря судьба заставила Стеньку свернуть с прямого пути.

Ведро вдруг сменилось дождем. Богомольцы пристали к ночлегу в монастырской деревне и разошлись кто куда по избам крестьян.

В избе, где ночевал Степан, было сумрачно и молчаливо. При свете дымящей лучины садясь за ужин, никто не обмолвился словом — ни высокий, широкоплечий хозяин с опущенным взором, ни рослая и сухая, поджавшая губы старуха, его мать, ни молодайка, кормившая грудью ребенка и поминутно ронявшая слезы, ни даже испуганно и удивленно притихнувший в общей угрюмости пятилетний мальчонка.

Степан угадал чутьем, что сумрачность и печаль в этом доме не от нужды.

Нужду народ умел выносить без слез, даже с усмешкой. В тяжком молчанье хозяев избы была какая-то скрытая обреченность беде. После двух-трех через силу проглоченных ложек хозяин избы уставился в одну точку и положил на стол обе большие руки, словно не в силах был их поднять для еды…

Стенька с угрюмым хозяином избы, Павлухой, пошел ночевать на поветь. Сквозь шорох дождя из избы слышался нудный и неустанный плач грудного младенца, которому, видно, передалась тревога его матери.

— Что у вас за тужба в дому? — спросил Стенька хозяина.

И вместо ответа он услыхал сдержанные рыдания.

— Павлуха, да что ты?! Чего сотряслось? — даже в каком-то испуге оттого, что плакал такой рослый сильный мужик, расспрашивал Стенька.

— Не стряслось, казак, сотрясется, и нет никакого спасенья, — прерывисто ответил хозяин.

И Стенька узнал от него, что монастырский приказчик Афонька своеволит в обительских деревнях и селах, не лучше чем дворянин или боярский холуй.

— Всех баб прибирает себе, на какую глаза падут, — рассказывал казаку хозяин. — Какая смирней да покорней, той льготит. А Люба моя к нему не пошла. Три года, как привязался. Весь дом извел! — жаловался Павлуха.

Того мужика, чья жена или дочь не хотела прийти к Афоньке, приказчик засасывал в кабалу, замучивал на работе и забивал плетьми.

Семья Павлухи не поддалась: терпели нужду, но не лезли в долги, выполняли любую работу — не к чему было придраться. И, несмотря на злобу Афоньки, они продолжали жить дружно и даже весело.

Но все же Павлуха не мог упастись от ловушки: приказчик погнал его вспахивать целину, а Любашу — одну — за ягодой в лес. Павел страшился за Любу из-за диких зверей. Пока он пахал, несколько раз казалось ему, что из лесу слышится крик. Он замирал, слушал… И вдруг в самом деле раздался ее отчаянный вопль.

— Я бросил соху — да в лес! — рассказывал Стеньке хозяин. — Навстречу — Любаша. Приникла ко мне, обомлела. Сердушко, как птаха, стучится. Шепчет: «Афонька сидит в кустах!» Тут и сам он выходит за ней из лесу. «Миловаться, кричит, я тебя посылал на пашню?! Чего ты в лесу орала?! Наполохала так, что я в лес побежал!» Не посмела Любаша сказать ему прямо в глаза, что признала его. «Там зверь, говорит, под кустом!» — «Нет там зверя. Иди по своим делам, а ты — за соху!» Пошли мы в разные стороны с Любой. Глядь, а я монастырской кобыле впопыхах-то копыто сохой подрезал. Побил Афонька меня и прогнал, а утре велел всем троим приходить на ту пашню — мне с Любой да с маткой… Чего сотворит?! Пропадем мы!..

Стенька долго еще молча слушал вздохи хозяина и шорох дождя по соломенной кровле. Он заснул лишь под утро. Когда он проснулся, в доме уже не было никого, кроме двоих ребятишек.

Богомольцы шумели по улице, собираясь в путь. Они вышли гурьбой из деревни и сразу вступили в лес.

Стенька шел впереди, ото всех особо.

Ночной рассказ продолжал тревожить его. Степан пожалел, что хозяева раньше, чем он проснулся, ушли из дому. Хотелось узнать: что же сделает монастырский Афонька с Павлухой и Любой? Если бы можно им было чем-то помочь! Как поможешь? Опять кулаками на правду весь свет наставлять? Не наставишь!

«И к лучшему, что ушли! Всей на свете беды людской не избыть, и вступаться за всех — кулаков не хватит! „Свое дело ведай, в чужое не лезь“, — как сказал-то Алмаз Иваныч!» — подумал Стенька.

Лес был не так велик. Недолго пройдя, богомольцы увидели снова широкий просвет между сосен. Подходя к поляне, они услышали женский плач и какие-то крики.

На открывшейся поляне старуха и молодица, впряженные вместо лошадей, тащили соху, взрывая пашню по пару. За ними широкоплечий Павлуха налегал на рассошки, а длинноносый монах в суконном подряснике, шагая вослед, размахивал плетью над головою Павлухи.

Зять на теще капусту возил… —

с озорством пропел купец-муравейник, глядя из-за кустов.

Стенька смотрел на все помутневшими глазами. Тупая покорность Павлухи поразила его. «Да как же он терпит такой языческий глум?! А ну-ка, попробуй кто матку мою запрягчи!..»

Сердце Стеньки при этой мысли заколотилось так, будто в самом деле увидел он запряженной родную мать…

Вдруг Павлуха остановился и решительно выдернул из земли лемеха.

— Баста! — выкрикнул он. — Бей, режь и хоть насмерть секи, сатана, я боле не дам тебе измываться!

— Не дашь?! — злобно взвизгнул Афонька, подскочил и с размаху хлестнул его плетью по шее…

Не помня себя, Стенька кинулся к ним.

— Не трожь, окаянный! — накинулся он на Афоньку.

Монах попятился.

— Ты кто таков? — спросил он, опустив свою плеть.

Степан увидел вблизи красный нос, прыщавые щеки и узкие молочно-голубые глаза, которые воровато прикрылись белесыми ресницами. Непривычный к смелому голосу и решительной речи, Афонька тотчас же оробел перед казаком. Но, заметив в кустах других богомольцев, он опять осмелел.

— Паш-шо-ол! — заорал он и снова ударил Павлуху плетью.

Стенька шагнул вперед, выхватил из-за пояса дорожный топорок и одним ударом перерубил у сохи обжу.

Широкие ноздри его шевельнулись, и к смуглым, рябоватым щекам хлынула кровь…

— Ступайте домой! — сказал он всей тройке.

— Чего ты творишь?! — зарычал на Стеньку мучитель.

Обе женщины сжались, не смея ступить…

— Вот так казак! — восторженно выкрикнул рыжий Агапка.

Афонька со злостью поднял над головою плеть, шагнул на Степана, но не посмел ударить его и отвел свою злобу, хлестнув по глазам Павлухи.

Мать и Люба в один голос вскрикнули, словно плеть обожгла их лица. Обе ринулись к Павлу, который зажал руками глаза, покачнулся и навзничь упал, ударившись о рогаль сохи…

Дыхание стеснилось в груди Степана.

Топорок высоко взлетел у него в руках…

Только ахнули все вокруг, и Афонька свалился с разбитой головой.

Стенька сам в первый миг не успел понять, что случилось, и удивленно глядел на длинное мертвое тело возле своих ног…

— Убил! Ой, убил! — завизжала первой старуха, забыв о своем сыне. — Убивец ты, дьявол!

— Вяжи душегуба! С нас спросят! — крикнул за ней купец-богомолец.

Они всей толпой окружили Степана, не смея еще подступиться, схватить. И тут только понял казак, что наделал его непокорный нрав… Он разбросал богомольцев, вырвался и без троп, без дорог скрылся в темном лесу…

 

До всего тебе в мире дело

Сосны стеной стояли куда ни глянь, и не было им конца-края.

Лил дождь. Ветер пронизывал стужей, ломал вершины деревьев, швырял в лицо сухие колючие шишки.

Степан потерял счет — четыре ли ночи, пять ли ночей он бродил среди нескончаемых красных стволов.

Перед ним расстилались болота, топи, и их приходилось по полдня обходить стороной, то вправо, то влево…

Голос отца звал Стеньку, слышался за лесным шумом…

«Может, за мой грех помер уж батька и надо мною душа его пролетает», — подумал Степан.

— Ты мне, батька, помог бы из лесу выйти, — взмолился Степан. — Пропаду ведь я тут не по-казацки — без чести, без славы сдохну. А шел за тебя молить бога… Что грех случился — так с кем не бывает? Ты б меня вывел из лесу, я б помолился, душу твою успокоил…

Олениха с олененком прошли в чаще.

«Сколь мяса!» — подумал Стенька. Ему казалось, что пожрал бы и мать и теленка. «Да, может, то знак от батьки: иди, мол, за зверем!» — подумал он.

Он побрел по оставшимся на земле оленьим следам, по звериной лесной тропе… И «чудо» свершилось: стволы расступились. Свинцовым сумрачным блеском сквозь прогал сверкнуло холодное море…

Степан только слышал о море. Но те моря, о которых рассказывали Тимофей Разя и все казаки, представлялись солнечными и знойными, а это дышало холодной, осенней мглой…

Стенька, шатаясь от устали, пошел вдоль пустынного берега. И вскоре встретил рыбачье жилье. Лодка, весла, мокрые сети… Лохматый пес грозно поднялся от порога избы… На его лай дверь отворилась, и вышел высокий рыбак в холщовой рубахе.

— Здорово, молодой! — приветливо крикнул он и, не ожидая ответа, широко распахнул дверь. — Заходи, погрейся…

Не в силах вымолвить слова в ответ, Стенька хотел перешагнуть порог жилища, но в глазах помутилось, он качнулся… и только тогда пришел в себя, когда уже без шапки и без сапог лежал на скамье.

Старик ему что-то сказал, но Степан не ответил. Пока тот выходил в сени, казак снова бессильно закрыл глаза…

Покойник-отец явился ночью в избу и уселся на лавке напротив.

— Наделал дела, сынок! — с укором сказал он, будто живой, шаря за голенищем табачную трубку. — Сгубил человека без покаянья, а ныне его душа, проклятая, бродит, вот так-то, как и моя, да мучит меня, собака, — зубами грызет, пристает: «Твой сын, мол, меня топором тяпнул, а ныне покою мне нет. И тебе не дам же покою!..»

— Назад не воротишь, — сказал Степан, — чего мне с ним делать!

— Молись за него, окаянного, — возразил Тимофей. — Он сказывает: «За тебя молиться шел Стенька. Стало, и ты повинен, что я околел без церковного покаянья!» Пошли мы с ним к ангелу: мол, рассуди нас! И послал нас ангел назад от ворот…

— Чего же он сказал? — просто спросил Степан, словно говорил не об ангеле, а о станичном есауле.

— Твой сын, мол, Стенька. Ты сам его сговори молиться. Хоть в монастырь пусть идет пострижется, а покою проклятой душе добудет! — ответил отец.

Дверь рыбацкой избы распахнулась, вошел убитый монах, по-волчьи щелкнул зубами, распахнул синий рот, весь в крови…

— Ага-а! Вон куды ты забрался! — накинулся он на старого Разю. — Печенку свою от меня спасаешь?! — Он страшно завыл, лязгнул клыками.

Тимофей вскочил с лавки…

— Батька! Постой!.. — крикнул Стенька, готовый еще раз убить Афоньку.

Но старый Разя пропал вместе с монахом, как не было их обоих…

Стенька проснулся в холодном поту. Пес заливался лаем за дверью…

Старик рыбак рядом на лавке спал, вытянувшись во всю длину. Глядя на него, Стенька вспомнил, как, умирая, лежал такой же костлявый и длинный Разя.

«Вот уж и помер батька, и я не успел дойти в Соловки. А теперь и хуже: на том свете покою ему не стало! — корил себя Стенька. — Да кабы шел я тихо, по чину, как надлежит богомольцу, то, может, и дожил бы батька…»

Он вспомнил разом все страшные рассказы своих спутников-богомольцев о вещих снах, о явлениях душ умерших, о колдунах, о людях, убитых без покаяния и молитвы…

Приход покойника-отца и убитого монастырского приказчика показался Степану не сновиденьем, а страшной явью…

Степан вскочил с лавки, схватил хозяина за плечо и изо всех сил начал трясти.

— Чего ты? Чего, молодой? — пробормотал спросонья старик.

— Далече отсель монастырь? — нетерпеливо спросил Стенька.

— Пошто тебе?

— Свези меня в обитель, отец! Нельзя мне в миру… Не хочу грешить, а грешу… Православного загубил… Кинусь игумну в ноги, чтобы в монахи постриг… — бормотал казак, как в горячке.

— Ишь ты какой! — усмешливо удивился старик. — Птица индейская ты — больше никто… Есть в Индии таки птицы: голову сунет в песок и мыслит, что схоронилась. Так-то и ты: «В монастырь!» Птица! Вчера мне рыбак встрелся на море, сказывал, что Афоньку убили. А что ж тут сказать? Туды, говорю, и дорога. Какой же тут грех?!

Старец глядел на Степана веселыми, молодыми глазами, словно над ним смеялся:

— Что ж, индейская птица, поедим да поедем. Робкому смелости не вобьешь. Повезу.

— Отколе ты взял, что я робок? — вспыхнул Степан.

— Мира страшишься, людей страшишься — кто же ты еси? Боязливец, реченный трус… Страха ради в монахи с таких-то лет!..

— Нравом горяч я, — оправдываясь, пояснил Степан.

— Горяч — не беда, — возразил старик, — и холоден — не беда. Сказано во откровении Иоанна: «Поелику ты ни холоден, ни горяч, но обуморен еси, изблевати тя от уст моих имам!» Афонька твой сам сколько душ загубил нипочем!..

Но Степан был встревожен ночным сновидением и рассказал о нем старику.

Старый рыбак слушал его тепло и с сочувствием. Он поставил перед Степаном миску с едой.

— Ешь покуда, — сказал он, — а там и рассудим после. Силой тебя держать не стану. Захочешь — не то в монастырь, хоть в пекло ступай…

Молча Степан принялся за еду.

— Послушь, молодец казак, — снова заговорил старик. — Шли два друга с рогатинами в лесу. Видят — зверь человека дерет. Пал один на колени, учал молиться: «Господи, помоги человеку, пошли ему чудо — пусть зверь почует, кую неправду творит!» А товарищ его не молился — схватил рогатину да всадил зверю в брюхо. Кто прав? — Старик засмеялся. — Так-то, Стенька! А ты: в монастырь, молиться!

— Куды ж ты велишь? — растерялся Степан.

— На плечах не кочан, смекай! — заключил старик. — А сонным видениям веру дают легковеры. Не батька к тебе приходил. Кто помер, тот больше не ходит. Сам ты себя терзал.

В напряженной задумчивости Степан сдвинул брови, и оттого шрам у него на лбу, оставшийся после драки за Сережку Кривого, стал еще глубже.

«Сережка вон тоже сгубил человека, не в монастырь ушел небось — в казаки!» — говорил про себя Стенька.

Старик молча наблюдал напряженное раздумье казака.

— Ну что же, — сказал рыбак, — иди погуляй по бережку, с миром простись. Вишь, море в ночи разыгралось. Маленько волна упадет, и я тебя в монастырь отвезу.

Стенька, охваченный смятением и сомнениями, вышел из избы рыбака. Ему безотчетно хотелось остаться теперь одному. Старик мешал ему думать…

«…хоть правду старый сказал, что молитвой в беде не поможешь, коль зверь человека дерет… Да что же, Афонька — не лютый ли зверь, пуще волка!.. И зверя убить али грех?! Да есть ли в таком и душа?!» — продолжал размышлять Степан.

Море шумело и пенилось. Волны невиданными водяными горами катились из неоглядной дали, шли на Степана и вдруг, разбившись о берег у самых его ног, шурша по песку, убегали назад, как белые змеи. Влажный холодный ветер летел над морем, срывал с гребней брызги и бросал их в лицо Стеньки. С каждой минутой ему дышалось свободней и легче, словно тяжелый камень сползал с плеча и будто Степан с убегающею волною сам уплывал в этот морской простор, который лежал впереди вольней, чем донская степь… И вся эта ширь — море и небо — вливалось в сердце Степана, и сердце стало само просторным, как море…

Из бледного неба вдруг глянуло солнце и засияло над всей водяной далью…

— Вот краса так краса! — невольно шепнул Степан. — Ну и ди-иво!

Стая чаек, откуда-то взявшись, вдруг пронеслась над берегом, низко спустилась к воде, снова взметнулась, сверкнув под солнцем, будто подброшенная потоком встречного ветра, и невдалеке от Степана присела на волны, ныряя в хляби и вновь возносясь на валах…

«Земля-то ведь рай, а они ее пакостят, право! Гадят да гадят вот эки Афоньки и людям житья не дают! Вон рыба скакнула, вон птахи летят над волной — и всем воля; а человеку ни в небе, ни в море, ни на земле — нигде воли нету… Пошто же не задавить того, кто тать людской воли?!»

Казак стоял недвижимо, не в силах отвести глаза от сверкающего чуда. Оно пьянило его, заворожило, взяло в плен все чувства, напоило восторженным ощущением жизни, праздника жизни…

Шум волны сливался с безумолчным величавым шумом сосновых вершин за спиною Степана, и он не слыхал, как рыбак несколько раз окликнул его по имени.

— Ну что же, индейска птица, волна поутихла малость, пойдем отвезу к покаянию! — сказал старик с прежней усмешкой, тронув казака за плечо.

Степан обернулся к нему и, ничего не ответив, снова отвел глаза к морю.

— Ты что же? — спросил рыбак.

— Ничего. Не пойду в монастырь. На Дон ворочусь… — буркнул Стенька.

— На До-он?! — весело протянул старик. — Ну, туды я тебя на моем челночишке, сокол, не свезу. Туды ты и сам доберешься!.. А море по нраву пришло? — спросил он так, будто сам создал море на радость всем людям.

— Краше зари небесной! — сказал от души молодой казак.

— Вот то-то! — ответил старик, словно он говорил уже раньше Степану об этой красе.

На другое утро Степан спросил старика, какою дорогой лучше добраться к Дону.

— Спешишь! Небось тебя по дорогам ищут. Того и гляди, наскочишь на сыск, — остановил старик.

— Я казак. На Москве казаков не судят, — уверенно возразил Стенька.

— Вишь, как просто-то жить в державе, — с обычной усмешкой заметил рыбак. — Монах — человек ить церковный, — пояснил он Степану, — за него тебе сам патриарх не простит. А патриарх — что Москве, что Дону — на всю Русь один. Поймают тебя да, не спросив, и упекут в монастырь за решетку. Никто на Дону и ведать не будет, куда казачишка Степанка девался! Сиди-ка покуда тут у меня. А как шум поуляжется после Афоньки, тогда и домовь..

Старик любил рассказывать «басенки» и говорил их бессчетно много, ко всякому случаю жизни.

— Слышь, Стенька: где бог сплоховал, там разумному человеку исправить надо. До всего тебе дело на свете — тогда ты прямой человек! Слушь-ко. Ехали два товарища. Видят худой мост. Один говорит: «Починим, брат, мост». Другой говорит: «Не нами, брат, сломано — не нам и чинить! Пошарим, брат, броду». Один стал броду искать — потонул. Другой потрудился. Глядишь, к нему люди пристали, работу его скоротили вместе — и всем добро!..

Стариковы речи были в полном разладе с тем, что говорил в Посольском приказе Алмаз Иванович.

Кто же из них двоих прав? Алмаз — мудрый царский советник. А тут простой дед, безвестный рыбак! Тот велит не касаться чужого дела: твори, что положено, в иное не суйся. А сей мудрец говорит: «До всего тебе дело на свете!»

Степан охотно рассказывал старику обо всем, что успел повидать по пути на север. О виденных им обидах и бедах простого народа, о том, что крестьянам осталось либо бежать на Дон в казаки, либо, как «дикой бабе», уйти в разбой, жечь поместья, грабить и убивать богатых дворян.

— Разбойничать — что комаров шлепать, — поучающе возразил старик. — Слушь-ко басенку, может, на что сгодится. Шли два товарища по лесу да присели. Силища мошкары налетела на них, жалит, язвит — беда! Один как учал супостатов шлепать, всю рожу себе изнелепил — а их все богато, так и зудят… Другой натащил сучья, костер запалил да так всю их скверность и выкадил… Вот и суди! — добавил рыбак, подмигнув Степану.

— Где же большого огня взять? — спросил казак.

— А ты сам, молодой, поразмысли! — засмеялся старик. — Сколь узлов наплетут, сколь советов тебе дадут — и все хороши, а прикинешь по-своему — лучше! Куды сердце ведет человека, с того ему не свернуть. Не я тебя не пустил к чернецам, ты сам не схотел, да смелости не хватало от замысла своего отречься. А тут перед взором море играет, и сердце твое, как море, взыграло, говорит: «Люблю бури, Стенька, а ты в болото меня волочишь!» Вот оно, сердце, и дало тебе волю!

Иногда рыбак целыми днями молчал, и Степан оставался с ним, помогая ему в починке снастей или на море — в ловле. Если же старик говорил, то всегда так, словно высказывал вслух Стенькины мысли. «И как он узнал, отколь догадался, что так я думал?!» — про себя удивлялся Степан.

Суровая ширь холодного моря и невольное одиночество научили Степана искусству думать, а общение со стариком обогатило его великим даром сомнения: все задачи, доселе имевшие только одно, исстари привычное решенье, вдруг стали двулики. Даже бесчисленные притчи, которые так любил рыбак, о двух товарищах, попадавших в различные передряги, скоро стали казаться Степану слишком простодушными.

— А я, кабы третьим был с ними, не так бы вершил, — возразил Степан, когда старик рассказал одну из таких побасенок.

— Ишь ты! — одобряюще усмехнулся рыбак. — Коли не так вершил бы, знать, свой ум в голове завелся… И пора! Не все-то чужим жить! Ты как чинил бы? — с любопытством спросил он Стеньку.

— Один, вишь, направо пошел: «Хоть коня загублю, да пешим жар-птицы достигну», другой назад повернул: «Лучше дома останусь — на кой мне жар-птица, и кур на насесте хватит!» А я бы прямой дорогой обоих повел: коли нас трое, авось и сладим с бедой — и кони и всадники будут целы! — сказал Степан.

— А каб не пошли с тобой? — усмешливо подзадорил старик.

— Повел бы чертей собачьих! — с жаром воскликнул Стенька.

— Водить человеков — великое дело, — серьезно заметил рыбак. — Сам идешь да споткнешься — себе и ответ за свою башку, а людей ведешь — не споткнись!.. Иван Болотников был таков — ты слыхал? Почитают его на Дону? Хорошо! Он почета достоин, Иван-то Исаич, за то, что народ возлюбил, а не власть свою над народом. Правдой горел, как огнем… Молодой я тогда был, в твоих же годах; любил его, света. Легко за ним было на битву идти, даже смерть принять было легко за его великую правду… Вот кто, Степан, комаров-то не шлепал на роже, а на всю Русь костер зажигал… Зрячий вож был Иван Исаич. И слепым от правды его светло становилось! Ведь все человеки во мгле ходят: кто не вовсе слеп, и тот тоже бельмаст, как в тумане… А вожом быть, водить человеков — глаз нужен зоркий!

— Пошто, дед, говоришь, что все люди слепы? Отколь слепота? — задорно спросил Стенька, привыкнув к тому, что дед говорит как бы притчами.

— От безмыслия, сын: люди по вере ходят, а вера слепа есть.

— Так что же, безверием жить?! Чай, не нехристи русские люди!

Старик усмехнулся.

— Апостол Фома в Исуса Христа не верил, и сам Христос ему дал уверенье: ребра свои пощупать велел. И я тебе так-то: пощупал — тогда уж и верь на доброе здравье!..

— Щупать на что, когда бог дал глаза?! Кто слепой, тот щупат! — возразил Степан.

Старик качнул головой.

— Иной раз и зрячего глаз видит луг, а ступил ногой — топь! Ощупал ногою — твердо! Тогда человеков веди…

— А есть на свете, чего ни зрети, ни щупать не мочно? — добивался Степан.

— Люди бают, что в море — русалки. А ты спроси меня: дед, мол, ты море изведал, — есть в нем бесовски девы? Что ж я скажу? Не видал. Люди бают, что есть на свете, чего ни зрети, ни щупать. А как они знают?!

Старик без промаха бил стрелою лесную дичь, и Степан удивлялся его искусству.

— Меток я смолоду был, — сказал старый рыбак. — Для того и держали нас, вьюношев метких, рядом с самим Иваном Исаичем в битвах. От всякого худа, от злобы, от пули и от меча берегли мы его… Ан сберечь не сумели! — со вздохом добавил рыбак.

— Да, может, та пуля была с наговором, какая его достала, — подсказал в утешение Стенька.

— Нет, пуля его не достала, Степанка. Лжа да нечестье людское его доконали. Вся правда его была нечестью и лживцам гроза, и он всегда лицемерье и лжу издалека видел…

— А тут сплоховал? — спросил Стенька с сочувствием.

— И тут тоже видел, да никому не сказал. Сам себя на погибель предал, чтобы народ упасти от расправы. Такая была в его сердце великая правда…

— Все «правда» да «правда» — а что же за правда его? — перебил старика Степан.

Лицо старика просветлело. Он отложил челнок для починки сети и поглядел в сторону моря, словно там, в широком просторе, увидел того, кого так любил…

— Святая, великая правда была его, малый. Хотел он соделать, чтобы всяк на земле был всякому равен, чтобы никто не смел воли отнять у другого. Явился народу Исаич, как витязь божий, в ясном доспехе, собою красив, отважен, глаза как небесные звезды, а голос его таков, что глухой услышит и мертвый подымется на призыв того голоса — столь повелителен, и могуч, и ласков. И шли за ним тучи народу — вся сирая Русь возмелася, тьмы нас было. Со всех городов и с уездов вставали, бросали жен, матерей, избы, кто — с вилами, кто — с топором, тот — с косою… и шли… Шли, как гроза, по боярской Руси, поместья и вотчины дымом спускали, ненавистников воли народной секли и мечом, и косой, и оглоблей башки мозжили… Глянешь, бывало, вокруг, на четыре ветра, — и всюду играет зарево в небе — не от пожаров, костры пылают на стойбищах ратных… Рать сошлася великая нас. Города полоняли, и дальше все больше нас шло на Москву, за великою правдой, противу бояр. Устрашились бояры, дворяне да с ними слепцы, подголоски дворянски — холопья, стрелецкое войско, ударили встречу нам боем. Великие битвы то были, Степанушка. Никто не хотел никому поддаваться живьем. Наших три тысячи один раз окружили, не миновать было в руки боярски попасть, и милость сулили, кто сдастся на волю гонителям правды, Ан никто не схотел: порох взорвали и сами сгорели — три тысячи душ. Ты помысли, сколь жесточи было в тех битвах! Легко за ним было идти на смерть и на муки… Да боярская сила осилила нас. Ружье у них доброе было, не то что у нас — топоры да косы… Нас в Тулу в стены загнали. Сидим мы, как волки в логове, только зубами ляскаем. Обложили нас воеводы со всех сторон. Голод пришел, пухнуть стали… Ан дьявол навел царя на великую хитрость: потоп напустили на город. Чистый ад сотворился: вода прибывает, люди мятутся, жены плачут, малых детишек несут ко Ивану Исаичу — мол, погляди, пощади младенцев, спаси их невинные души! Исаич хотел сам к боярам пойти, отдаться на милость за город, да народ не пустил его. «Ты, кричат, нас один отстоишь от злодеев. Тебя заберут, а там уж и нас всех под ноготь задавят». Про тот спор бояре прознали, и царь присылает сказать, что ни волоса с головы Ивана не упадет, коли он своей волей отдастся. Исаич на те слова посмехнулся. «Пойду, говорит, не держите, сам царь обещает милость». Народ отпустил его. Стал Исаич прощаться с нами, со ближними со своими, да молвит: «Бегите, братва, куды кто сумеет. Погинуть вам вместе со мною. Обманут бояре народ!» Нам бы его удержать в те поры, вылазкой выйти, пробиться сквозь царское войско, да, безмозглые дурни, поверили царскому слову и брата великого, брата святого, солнце народное загубили!

— Чего же с ним сталось?

— Ослепили его, в кайдалы заковали, а там и совсем задавили, и мы не погинули от позора того, стыдом, срамники, не сгорели, остались в живых!.. Ныне вспомнишь, и то совесть жжет!..

— Неужто же царь сбрехал?! Как то мыслимо, чтобы царь был обманщик? — даже понизив голос, спросил пораженный Стенька.

— А он был не истинный царь — подставной, боярский корыстник Васька Шуйский. За ту свою лживость да за корысть и на престоле не усидел…

— А с вами что сталось?

— Пошли кто куды! — Старик безнадежно махнул рукою.

— А ты? Отплатил за него боярам? — нетерпеливо добивался казак.

— Куды там! Такая отчаянность на меня напала, хоть камень на шею — да в воду… Невзвидел я света, когда услыхал, что Ивану Исаичу очи повыжгли. Свет всей Руси ослепили!.. Плюнул я родной матери — русской земле в ее очи и проклял ее: мол, как же ты лучшего сына не сберегла, на съедение свиньям покинула?! Какая же ты нам родимая мать?! Сохни ты засухой, дохни от мора, гори пожаром, в крови истекай от войны — не ворочусь я к тебе, капли крови не изолью на твою защиту! Околею, так пусть и могилу мне выроют на чужой земле!.. Так и ушел за рубеж… Чужих королей неправды изведал — все те же неправды! Чужие народы и их обычаи видел… А нигде нет народа дружнее, приветней, правдивей, чем наш родной русский народ, и земли нет милее, чем наша земля. И бедовать со своим народом легче душе, чем чужою радостью жить на чужбине. И вот сердце мое полетело на муки и на томленье домовь… Десять лет прошло, ан признали меня и по доводу бездельных корыстников, что был я в ближних Ивана Исаича и от злодеев его сберегал, вкинули раба божья в темницу. Потомился я там во железах, в колодах, да изловчился, убег из тюрьмы — да в разбой… Не по нраву пришлося мне: в ратных был я как камень, а тут и размяк, не сгодился: иные натешатся, разживутся добычей — да во пьянство, в гульбу; а я как не свой: ум в смятении и сердце тоскует. Кинул все да приплелся сюды… — Старый рыбак задумался, помолчал и вдруг усмехнулся своей обычной, хитроватой и ласковой мягкой усмешкой, от которой серые суровые глаза его молодели и светились ясной голубизной. — Как с тобой же, со мной прилучилось, — душевно сказал он, — совсем собрался в монастырь, ан у моря присел отдохнуть, а море-то, море гуляет, птахи реют над морем, ветер в соснах шумит, да рыбачки еще тут в лесу заиграли песни — по ягоду в лес приходили девицы оттоль, из села, — указал старик, — какая там монастырщина, право! Как из могилы воспрянул я, сын, махнул рукой в монастырску сторону — да и сызнова в мир! В Запорогах был, у вас, на Дону, побывал, и по Волге с судами ходил, и в Белокаменной жил; и воевал, и торговал, и горб натирал, и голодом сох. Едино скажу: душой не кривил и сирого не обидел. А как старость почуял, душа запросила покоя, и в те поры меня море назад призвало, и воротился сюды, тут избу срубил, ладью сам изделал, парусок изладил, сам сети соплел. Мыслил, что больше на свете мне дела нету — лишь смерти ждать, ан тут ты, свет, прибрался, и тебе я, старый, сгодился, а в том и мне сызнова радость и непокой… Да, любит, Степанка, живая душа непокой да заботу — и я как словно назад с того свету к тебе воротился. Помыслю теперь: вот помру, а ты понесешь меня в сердце на всю твою жизнь, любить меня станешь. И радошно мне, что не весь помру, что, может, в тебе я доброе семя посеял и семя то древом взойдет… Чую, Степан, великое сердце в тебе коренится, разум добрый в тебе, беспокойный, заботливый разум и чистая совесть — опять же она беспокойная, совесть твоя. Ан я непокоя тебе прибавил, вьюнош, за то ты меня и люби и помни!.. — Старик засмеялся и с неожиданным озорством подмигнул: — Будешь помнить?

— На то бог дал память. Куды ж от тебя мне деваться! — застенчиво буркнул Степан, еще больше развеселив рыбака.

Дотоле не изведанная работа мысли захватила Степана. Смелые, необычные слова рыбака поднимали в его душе какую-то еще непонятную тревогу. Ему казалось, что некуда деть накопившиеся силы, словно застоявшаяся кровь требовала размяться.

Начались холода. Как-то раз, когда старик на три дня ушел за хлебом в село, Стенька взял топор и принялся вблизи старикова жилища крушить сосны и ели, тут же разделывая их на дрова. Гора расколотых дров поднялась у крыльца выше рыбацкой избушки. Старик, возвратясь, долго стоял за спиной работяги и наблюдал богатырские взмахи его топора.

— Степанка, ты что, ошалел? — спросил наконец рыбак.

Стенька, будто очнувшись, поглядел на него, на осеннее косматое небо, на избушку, на гору мокрых от дождя наколотых дров, бросил топор и молча пошел в лес…

Серые облака бесконечными стаями тянулись с холодного моря на полдень, туда, где катил свои воды родной Дон. Дон в представлении Стеньки остался таким, каким он видел его в последний раз, — радостным, солнечным и весенним. А тут Стенька брел между мрачных мокрых стволов бесконечного черного ельника, между порыжелых кустов можжевеля и мелкорослой березки, почти сплошь обнаженной и едва трепетавшей по ветру редкими бледно-желтыми листьями.

Он вернулся к избе старика только к вечеру. Рыбак трудился, выкладывая невиданную поленницу перед избой. Степан подошел и молча стал помогать ему.

— Куды же ты рубил столько дров? — с усмешкой спросил рыбак, когда после еды оба они улеглись на горячей печи.

— Ладно, топи до смерти да вспоминай казака Стеньку! — также с усмешкой ответил Степан.

Поутру, проснувшись, Степан с крыльца увидал на берегу и на черных лапах сумрачных елей торжественный белый наряд. Падал и падал снег. В воздухе пахло легким морозцем, и только море, не сдаваясь зиме, шумело сердитым гулом… Стенька вернулся в избу и молча стал складывать свою заплечную сумку. Старик, также молча, завернул в тряпицу пару ячменных лепешек да связку сушеной рыбы и подал ему.

— Иди, иди… Не рыбацкие мрежи — ловля иная тебя ожидает, Степан! — сказал старый рыбак. — К людям иди. Не веки сидеть тут со мной. Путь счастливый!..

Дон еще больше, чем прежде, представлялся Степану царством правды и равенства. Если бы можно было каким колдовством миновать все царские земли и очутиться в родной станице!..

 

К Тихому Дону

День за днем сыпал снег.

Степан старался идти не прямой дорогой, а по безлюдным тропам между безвестных селений, держась только к югу. Он не звался казаком и радовался, что в этой глуши не спрашивали у него на ночлеге бумагу.

Чтобы кормиться, Степан по дороге рядился внаймы. Он рубил лес на дрова: в другой раз провожал купеческий обоз для охраны его от разбойников, и когда в дорогу дали ему самопал, все ему представлялось, что выскочит из лесу Кузьма — «дикая баба» и нужно будет стрелять в своего знакомца.

Уже после святок Степан порядился в товарищи к бродячему кузнецу, для которого нес на спине от деревни к деревне горшок для раздувки углей, наковальню, мех, и раздувал огонь, когда останавливались работать.

Иногда кузнец «гостил» в деревнях несколько дней, и Стенька нетерпеливо роптал на это, торопя его в путь. Но товарищ успокаивал:

— А куды спешить? Поспеем к пахоте!

Зима показала Стеньке северную деревню в ином облике.

Крестьяне жили спокойной жизнью. Излишков не было. Однако на голод не жаловались. Сидели в натопленных избах, охотились по лесам на пушного зверя, на зимнюю птицу. Молодежь вечерами сходилась на посиделки, пела песни, шутила, слушала сказки, а то заводила веселые, шумные игры.

«Ну чем не вольная жизнь? Не плоше казацкой! — раздумывал Стенька. — Каб всюду крестьянам жилось так! А то ведь небось за Вологдой, ближе к Москве, такое творится!.. Небось у них зимой хуже, чем летом…»

И в самом деле, картины нужды, бесправия, своевольства помещиков и кровопийц-приказчиков вскоре опять перед ним открылись во всей ненавистной их наготе. Голодные и раздетые люди болели, пухли от голода, а деревенские обозы везли по дорогам горы мяса и сала, хлеб, масло, мед, хмель, пеньку, шерсть и кожу — ежегодную мужицкую дань помещикам.

«И за что им везти добро?! Был бы я мужиком — ни в жизнь не повез бы! Да пусть они сдохнут!» — думал Степан.

— Не свезешь дворянину кормов — батожья не избыть, правежом изведут, — поясняли крестьяне.

— Огнем их палить, топорами сечь, извергов, мучить кнутьем и железом! — говорил товарищ Степана кузнец.

— Снова придет Болотников, и вся Русь возметется за ним! — утешались крестьяне, говоря о дворянских неправдах.

Много раз по дороге в сердце Степана вспыхивала такая жгучая ненависть, что только воспоминание о монастырском Афоньке удерживало горячую руку от мгновенной расправы с обидчиками народа.

И все-таки Стенька еще раз не сдержался.

Не доходя Твери, Степан с кузнецом встретили помещичью псовую травлю. На десятке коней ехали одетые в новенькие нагольные тулупчики псари, которые вели на сворках борзых и гончих собак. Сам помещик и трое взрослых его сыновей скакали верхом с мушкетами. Позади приказчики гнали толпу крестьян-загонщиков с кольями и веревками.

Помещик остановил кузнеца, чтобы подбить отставшую подкову у своей лошади.

— Волков развелось? — спросил за работой кузнец.

— Житья нет! — подтвердил помещик с какой-то странной усмешкой. — Да ты, кузнец, мне еще будешь нужен, — сказал он. — До села дойдешь — во дворянском дому заночуй, скажи — я послал. Ворочуся домой, тебе станет еще работы.

В помещичьем доме стряпуха их накормила.

— Каков ваш помещик? — спросил кузнец.

— Али добры дворяне на свете бывают? — вопросом ответила женщина. — С собаками ласков, — пояснила она и внезапно умолкла.

— А ну их, пойдем отсель! — позвал кузнеца Стенька.

— Упаси тебя бог уходить, когда сам повелел дожидаться! — сказала стряпуха. — Догонит, плетьми исхлещет и работать задаром заставит. А угодишь ему, то и пожалует!

— Идем со двора! Пусть изловит, а там ворочает! — воскликнул Стенька, в котором взыграла казацкая гордость.

— Что собак-то дражнить! Абы деньгу платили, — возразил кузнец. — Ну догонят да поколотят. Что нам за корысть!

Их уложили спать.

Поутру раным-рано во дворе послышались крики, свирепый собачий лай, конский топот и ржание.

— Ну вот, воротились, — сказала стряпуха, испуганно засуетившись, дрожащей рукой зажигая светец.

— Пойдем на волков поглядим, — позвал кузнеца Стенька.

И вдруг со двора раздались отчаянные женские крики, плач, причитания.

При бледном свете синего зимнего утра Степан увидел среди двора сани, полные истерзанных, окровавленных людей. В крови у них было все: руки, лица, лохмотья одежды.

— Аль их волки порвали? — с сочувствием спросил Стенька.

— Какие там волки! — огрызнулся один из дворовых.

И Стенька узнал, что помещик ездил совсем не на волчью травлю, а на облаву за беглыми крестьянами, которые скрылись в лес и жили в землянках.

На санях привезли беглецов, истерзанных дворянскими борзыми. У некоторых из них были изглоданы лица, у других откушены пальцы рук, вырваны клочья мяса из тела. Тех, кто пытался отсидеться в землянках, либо насмерть заели собаки, либо их, как медведей, травили соломенным дымом, и одного задушили насмерть…

В числе беглых был деревенский кузнец. Теперь он лежал на санях, искалеченный псами. Вместо него-то помещику и понадобились Стенька с товарищем.

Помещик велел кузнецам приковать пойманных беглецов цепями в подвале под каменной церковью.

— Отсель не уйдут! — довольный, сказал он. — При Иване Васильиче Грозном сей храм прадедушка мой построил. Крепко строил — хотел заслужить за грехи у бога.

Степан не ударил его кувалдою, как хотелось, но зато, покидая помещичий двор, вместо того чтобы залить водой или присыпать снежком горячие угли, как делал это всегда после работы, он высыпал горсточку их под помещичью хлебную клеть…

Уже далеко идя, они с кузнецом услыхали церковный набат. Степан усмехнулся.

— Ты что? — строго спросил кузнец. — Что за смех, коль беда у людей?

— Дворянской бедой не нам бедовать! — значительно возразил Степан.

Целый час они шли в молчании.

— Иди от меня подобру, — вдруг прорвался кузнец. — У меня на посаде жена да робята. С тобою в тюрьму попадешь… Иди подобру! До всего тебе, видишь, дело! Нашелся за мир заступщик! Али, мыслишь, ты мужиков облегчил?!

И Стенька пошел один.

«Дед сказывал: до всего человеку дело. А кузнец осерчал, — раздумывал Стенька. — Ан как тут терпеть, коль на муки людские глядишь! Не за себя я помстился, не из корысти пожег дворянина».

«Разбойничать — что комаров шлепать», — вспомнил он слова старика. — Всех перешлепать невмочь, а сидит на лбу да сосет. Зазудит — и шлепнешь! Какое тут диво!..» — успокоил себя Степан.

Он подходил к Москве. Казаки зимовой станицы, по сланной по обычаю с Дона в Москву на зимовку, конечно, подсобили бы Стеньке добраться домой: дали бы денег, а может, и коня. Но он не решился идти через Москву и являться в Посольском приказе, помня, что все богомольцы звали его казаком и в Москву заходить опасно…

Только после масленицы Степан миновал Коломну и подходил к рязанским уездам.

Перед уходом Степана в Соловки Сергей Кривой просил не забыть по пути у Перьяславля-Рязанского зайти к его матери и сказать ей, что он жив и здрав, живет в казаках и в недолгое время сам соберется выручить мать и сестру из дворянской неволи.

За Перьяславлем Стенька свернул с дороги в глухое село.

Пошатнувшись набок, стояла приземистая избушка с окошком, забитым двумя досками. Сережкина мать умерла, а сестренка жила по сиротству, переходя от соседа к соседу.

Прокопченная изба, где она ютилась в те дни, была полна дыму и едва освещалась узким, низким оконцем, затянутым пузырем. Трое ребятишек хлебали ячменное варево из глиняной черепушки. Хозяйка со злостью трясла ногой зыбку, подвешенную к потолку. В зыбке надрывался ревом четвертый младенец. В кутке топталось пять-шесть овечек, а под скамьей похрюкивал поросенок.

Степан у порога перекрестился.

— Аленка живет у тебя? — спросил он хозяйку.

— Послал господь за грехи, — со злостью отозвалась хозяйка. — Своих четверых не хватает! Сиротский рот еще к нашей кормушке прилип… Тебе зачем?

— Брат велел ее навестить.

— Сергушка? Неужто жив?! — удивленно воскликнула женщина. — Постой-ка я ее скличу.

Хозяйка вышла во двор.

Смешная, в материнском латаном тулупе почти до пят, в зимнем драном платке, босиком, вошла в избу девчонка, взглянула на Стеньку и, смущенно потупясь, не смела ступить дальше порога.

— От брата Сережки, с казацкого Дона, тебе поклон и гостинец, — сказал Степан, сразу узнав ее по глазам, таким же синим, как синь был единственный глаз Сергея.

И, словно подарок Кривого, Стенька вытащил из заплечной сумы зеленые сапожки, купленные для мимохожей красотки в Москве, да на полтину серебряных денежек из заработка, полученного у кузнеца.

Аленка не смела коснуться сокровища.

— Дура, бери! Коль дают, так, стало, твое! — подсказала хозяйка. — Кто же тебе, дура, чужое даст!

Девчонка робко взглянула на казака и несмело шагнула к нему.

— Бери, бери, дева, не бойся. Сережка тебе послал, — поощрил и Степан.

Аленка вдруг жадно схватила и то и другое.

По-крестьянски засунув за щеку деньги, она тут же уселась на земляной пол среди избы, натянула на красные от холода босые ноги нарядные, щегольские сапожки.

Степан улыбнулся. Он рад был тому, что не забыл разыскать ее, нашел и доставил девчонке радость.

— Хороши сапожки? — спросил он.

— Будто на смех! Боярышня, что ли, в таких сапожках?! Засмеют люди добры и грех! Снесла бы поповне в поклон за заботы… И денежки тоже дала бы кому прибрать. Про черный день пригодятся, — деловито сказала хозяйка.

— Не слушай, Аленка, ее. Никому не давай — сама береги! — возразил Степан.

— Чему научаешь дурищу! — вдруг взъелась хозяйка. — И так ее, сироту, миром кормим задаром, ради Христа. Не от богатства, а ради милосердия кормим. Кому бы сама за себя заплатила — и в том бы не стало греха!.. Жрет, как боров, по избам-то ходит чужих ребят объедать. А хлеб, он горбом дается!.. Пускай, коли так, Сережка ее забирает к себе в казаки — с мира лишнюю глотку возьмет.

— Да девчонка корова, что ли! — воскликнул Степан.

— Корову кормлю — молочка надою. А с девки что взять?! Ты харчи не припас для нее, так держи язык на веревке… Куды ей деньжищи! Чего она в них разумеет?!

— Я сам с ней к попу пойду. Пойдем, дева, — позвал Степан, резко поднявшись с лавки.

Девчурка в один миг сдернула с ног сапожки, сунула их за пазуху и вскочила.

— Дармоедка, шалава! Куды собралась? А робенка кто станет качать?! — закричала со злостью хозяйка. — Уйдешь, так в избу назад не ходи!

Аленка в испуге замялась.

— Идем, идем! — повелительно вмешался Степан и, взяв ее за руку, шагнул за порог.

— Ну и ведьма тетка Прасковья. Прямо яга! — сказал Стенька.

— Сама ведь она сирота. От убогости сердце травит, — вступилась Аленка. — А так она добрая. Пра-а! Бывалоче, сядет, обымет меня, как мамка, да в слезы… Вот тетка Феклуша да тетка Матрена — те злые.

Аленка всхлипнула, из глаз ее брызнули слезы, и она прорвалась невнятным, горестным лепетом. Рассказывая о смерти своей матери, о том, как обе — она и мать — считали, что Сергея давно нет на свете, она говорила со Стенькой, как будто это был сам Сергей. Успев уже привыкнуть к своему одиночеству, она вдруг почувствовала неодолимую жажду родственной близости и жаловалась Стеньке на свои обиды, называя чуждые ему имена каких-то людей.

— …И овечек наших порезали всех и телочку нашу забрали… С белым пятнышком телка была… Тетка Марфа мне баит: «Сама жрала мясо»… А поп тоже хитрющий — себе норовит: овечку за похороны увел… Три дня продержал меня в доме да выгнал. А три-то дни пост был, мясного не ели. Как уж меня прогнал, тогда и овечку колоть… Тебя-то они забоятся, а с маленькой им нипочем — что хотят, то творят. Я кому пожалюсь? К мамане, бывалоче, летом бегу на могилку… А нынче не видно… Креста-то все нету. Хоть поп обещал за овечку, что крестик справит, ан не собрался. А без креста-то под снегом ее не найти… Вот тут он живет…

Аленка показала Степану поповский дом и наскоро, шмыгнув ладонью по носу, вытерла рукавом залитые слезами щеки.

Степан растерялся, только теперь подумав: о чем он будет говорить с попом? Что сказать? Грех обижать сироту? Да кто же попов поучает?!

— Ты чего ж, забоялся? — спросила девчурка.

— Боялся я сроду кого! — со злостью сказал Степан. — Да что ему толковать, если совести нет у попа!.. Я ему наскажу — тебя пуще обидят…

Степан подумал, что, оставшись одна, девчонка себе наживет еще больше врагов, если он побранится с попом.

— Прощай, Аленка! Ты им скажи, что я деньги тебе не оставил, с собой унес, а сама их припрячь. Да терпи маленько. Сергей тебя выручит — вишь не забыл! — утешил на прощанье Степан Аленку и зашагал по подтаявшей за день дороге…

Но вдруг, недалеко уйдя за околицу, он услыхал, что кто-то его догоняет. Степан оглянулся. Это была Аленка.

— Ты чего? — спросил он.

Она посмотрела растерянно и замерла, хотела что-то сказать, но слезы неудержимо вдруг покатились по старым, едва подсохшим следам на ее щеках. Она закрыла лицо руками и, не обмолвившись ни единым словом, бросилась прочь быстрей, чем бежала за ним, словно боясь, что он ее остановит.

«Чтой-то она?» — подумал Степан в беспокойной растерянности. Ему показалось, что сам он делает что-то не так, как велит его совесть.

Но, добежав назад до плетня, девчонка прислонилась к нему спиной и показалась какой-то особенно маленькой и сиротливой. Степан повернул обратно с дороги.

— Ты чего? — грубовато спросил он ее.

Она протянула ему что-то в руке. Он подставил ладонь, и Аленка высыпала обратно ему всю горсточку денег.

— Возьми их назад, мне не надо. — Минутку подумав, она достала из-за пазухи сапожки и протянула их также. — И чеботы тоже возьми, все равно ведь отымут, житья не дадут… — Горькая складка печали легла вокруг ее детского рта. — Не надо мне никаких даров. Пусть Серенька меня саму выручает! — с отчаянием сдавленно сказала она.

Стенька растерянно посмотрел на нее, и вдруг его осенило.

— Давай сапожки! — живо воскликнул он. — Где корчма у вас? Кто вином-то торгует?

Степан велел девчонке его дожидаться и, весело сунув сапожки под мышку, довольный внезапной выдумкой, зашагал к корчме…

Разговор с корчемщицей был недолог. Румяная старая баба, похожая на станичную сваху, с жадностью ухватила нарядные новые сапожки, услышав от Стеньки, что в обмен на них ему нужна какая угодно мальчишеская одежонка…

За околицей дождался Степан, когда из гумна к нему вышел синеглазый парнишка.

— Ну-ка, шапку сыми, — сказал Стенька.

«Мальчишка» снял шапку, из-под которой вывалилась ему на спину русая девичья косица.

— Негоже так-то, с косой, — заметил Степан, достав нож.

— Ой, что ты! Да срам какой — без косы!

Аленка горько заплакала.

— Не реви! Уж тем хороша коса, что сызнова вырастет!

Степан решительно взялся за косу и коротко срезал новому товарищу волосы.

— Вот и Алешка вместо Аленки, — весело заключил он. — То-то Серега будет братишке рад!

И «Алешка», взглянув на смеющегося казака, вдруг смутился и залился, сквозь слезы, ярким девичьим румянцем…

Они шли к Дону. Навстречу им с полдня радостно и торжественно в ярком блистанье солнца летела весна. Она красовалась крикливыми стаями грачей на черных полях, гусиными вереницами в небе, золотистыми лужами в колеях разъезженных весенних дорог, журчаньем ручьев, наконец первой зеленью на косогорах…

На обветренном остром носу Алешки стала лупиться кожа, а на щеках появились веснушки…

Иной раз шли впроголодь, но теперь уже Степан не рядился в работники. Он думал только о том, чтобы скорее добраться, и предвкушал радость Сергея от свиданья с сестренкой.

С детской легкостью она, казалось, совсем позабыла свою сиротскую жизнь и, счастливая, отдавалась радостному, непривычному ощущению заботы о ней взрослого, сильного человека.

В дальней дороге нередко она утомлялась и отставала. Жесткое слово готово было сорваться со Стенькиных губ, но каждый раз она смягчала его сияющим взглядом, полным счастливой доверчивости, и Степан осторожно бодрил ее:

— Ну, маленько еще, Алеша, сейчас отдохнем. Гляди, ведь река-то — наш Дон! Недалечко уж ныне осталось…

 

В родной станице

Сон в избе рыбака обманул Степана: жив еще был Тимофей Разя. Но силы его сдали. Старость привязала казака к своему двору, к раскидистой груше, к десятку яблонь и слив да к кучке вишняка, который он посадил под самыми окнами избы. Тут и возился теперь он с железной лопатой, рыхля у корней весеннюю влажную землю, подвязывая к жердям раскидистые ветви старой груши и греясь на солнышке у крыльца с табачной трубкой во рту.

Но по-молодому отбросил старый Разя лопату, когда увидел входящего во двор Стеньку.

— Воротился, Степанка! — воскликнул он. — Не ушел, чертов сын, в чернецы?! Да, гляди, еще и возрос! Ладный казак стал! А как обносился. Придется справлять ему новую справу, — шутливо ворчал старик, но Стенька заметил, что веки его дрожат и глаза неспроста слезятся…

Шедшая из погребицы мать вскрикнула, кинулась Стеньке на грудь и обмерла. Стенька подхватил ее на руки и усадил на скамью возле дома.

Фролка визжал от восторга, повиснув на шее брата. Иван, обнимаясь с ним, сквозь густую бороду и усы усмехнулся.

— А ты в пору, Степан, воротился. Поп у нас помер в Черкасске, и в церкви уж месяц беглый расстрига всем правит. Поставим тебя во попы…

— Целуй, коль попом признал! — живо нашелся Стенька и сунул к губам Ивана широкую, крепкую руку.

Иван потянулся поймать его за вихор, да не тут-то было! Степан увернулся, схватил его за поясницу, наперелом, и пыль завилась по двору от дружеской потасовки.

— Уймитесь вы, нехристи, брат-то на брата!.. — ворчала мать, но сама смеялась, любуясь, как ловко выскальзывал Стенька из братних рук.

— Наддай ему, Стенька, наддай!.. Вот казак взошел на монастырских дрожжах! Что ж, атаман, сдаешь?! — подзадоривал Разя.

И братья, покончив возню, стояли оба довольные. Иван расправлял русую бороду. Степан раскраснелся и тяжело дышал, но, чтобы скрыть усталость, скинул свой драный зипун и рубаху.

— Лей, Фролка! — крикнул он, сам зачерпнув воды из бадейки, и, весело фыркая, подставил разгоряченное лицо под свежую струю.

— А здоровый ты, Стенька, бычок! — одобрил Иван, хлопнув его по мокрой спине ладонью.

— Да ты розумиешь, Стенько, на кого ты руку поднял? — загадочно спросил Тимофей.

— А что?

— На станичного атамана — вот что! — сказала мать с уважением.

— Ой ли! — воскликнул довольный Стенька. — Вот, чай, крестный даров наслал!

— Коня арабских кровей, адамашскую саблю да рытый ковер бухарских узоров прислал Ивану в почет, — похвалился старик Разя.

— Мы с Корнилой дружки! — подхватил Иван, придав слову «дружки» какой-то особый, насмешливый смысл.

— О тебе богато печалился, вестей спрошал, — почтительно сообщила мать. — Меня на майдане в Черкасске стретил — корил, что пустила тебя одного в такой дальний путь.

— Завтра к нему по казачьим делам еду. Узнает, что ты воротился, меня без тебя на порог не пустит, — сказал Иван.

— Настя красоткой стала, — с особой ужимкой, присущей свахам, поджав по-старушечьи губы, шепнула мать.

— Настя? — переспросил Степан, вдруг вспомнив и взглядом ища по двору никем не замеченную Аленку, одиноко и скромно стоявшую возле самых ворот.

Следя за его взглядом, и другие увидели молоденького спутника Стеньки.

— Что за хлопец? — спросил Тимофей. — Эге, да то не казак — дивчинка! — вдруг по застенчивости Аленки признал старик. — Нашел добра! А то тут казачек мало!

— Аленка, Сергея Кривого сестренка, — пояснил Степан.

— Ой, да вправду не хлопчик — дивчинка! — воскликнула мать. — Да як же, Стенька, ты ее увел? Мужичка ведь панска!

— А Сергей где? — спросил Степан, желая скорей порадовать друга.

— У Корнилы живет в Черкасске, — сказал Иван. — Прежний станичный его не брал во станицу, сговаривал все к себе по дому работать, в наймиты. Сергей осерчал да махнул в Черкасск, на станичного жалобу в войско принесть. Ан Корнила и сам не промах, оставил Сережку в работниках у себя. Так и живет…

— На харчи польстился! — с обидой добавил старый Разя.

— Иди-ка, девонька, заходи в курень. Срамота-то — в портах, как турчанка! — хлопотливо обратилась Разиха к девочке. — И брату срамно, чай, будет такую-то стретить!..

— Идем, деверек, покажу тебе молодую невестку, — позвал Стеньку Иван, и тут Стенька взглянул под навес, где раньше были высокой горою сложены толстые бревна.

Года три подряд, по веснам, во время половодья, ловили Иван со Стенькой в Дону плывущие сверху случайные, унесенные водой бревна. «Как оженится, будет хата Ивану», — говорила мать.

— Нету, нету, построил! — со смехом воскликнул брат, поняв, чего ищет Стенька.

— Тебе бы дружкой на свадьбе ехать, ан ты пошел богу молиться. И свадебку справили без тебя, — говорил Иван.

— Три дня вся станица гуляла, а после веселья как раз атаман станичный и помер. Старики своего хотели поставить, а молодые и налегли за Ивана, — с увлечением рассказывал Тимофей. — Ажно в драку сыны на батьков повстали. Ну, обрали Ивана. А как по своим куреням пошли, старики помстились: пришли сыны по домам, отцы тут же разом велят по-батьковски: «Скидай порты да ложись на лавку…» В тот день все молодые побиты ходили…

— И ты атамана — лозой тоже, батька? — со смехом спросил Стенька.

— Мне честь — сына обрали. Пошто же мне его сечь! И в драку он не вступал. Как стали его кричать в атаманы, он повернул да и с круга ушел, — с гордостью за Ивана говорил Тимофей…

Стенька радовался приходу домой. Все было здесь мило и близко. Хотелось встретить всех старых знакомцев, соседей, сверстников, Сергея Кривого, крестного батьку Корнилу и даже былого «врага» — Юрку…

Не прошло и дня, как в избу набились казаки послушать рассказ о странствиях по московским землям. Отец велел взять из подвала бочонок меду, мать напекла пирогов, и со всей станицы сбежались мальчишки — сверстники Фролки — глядеть на Степана, будто на диво.

Сидеть на виду у всех, стукаться со всеми чаркой, потягивать хмельной мед и говорить, когда другие молчат, важно покашливать, припоминать и видеть, как собравшиеся сочувственно качают головами, — все это льстило Стеньке, ставило его на равную ногу с бывалыми казаками. Довольный всем, он досадовал только на то, что слабо еще пробился темный пушок усов и мало покрылись черной тенью его рябоватые, смуглые щеки.

Стенька рассказывал о пути на Москву, о встречах с крестьянами и горожанами, о том, как скучал по Дону, видя вокруг так много неправды. Он поведал и о том, как побил купца возле часовни, и всем казакам понравилось, что его отпустили из Земского приказа. Говоря о Посольском приказе и о своей беседе с Алмазом Ивановым, Степан похвалился тем, что думный дьяк знал о походе его батьки, и пересказал слова дьяка, что о той же великой правде Тимоши Рази печется сам царь…

— Долго что-то пекутся, да все не спеклись! — смеялись казаки. — Должно, у них плохи печи! Осенью Земский собор объявил Украину русской, а драки доселе все нет!

Степан рассказал и про «дикую бабу». Все смеялись. Потом стали спрашивать про монастырь, про богомолье, про мощи угодников, и Стеньке пришлось напропалую врать, припоминая, что говорили о Соловках бывалые богомольцы, потому что он не хотел никому поведать об убийстве Афоньки. Но вдруг во время рассказа он, заметив насмешливый взгляд Ивана, замолчал и сделал вид, что хмелеет…

«Отколь он увидел, что я брешу?!» — подумал озадаченный Стенька.

Вечером, когда уже разошлись гости, Иван зашел в курень Рази.

— Стенько, сойдем-ка на улку, — позвал он брата.

Они вышли на темный двор. Пахнуло весенним духом навоза, тепла, свежих трав и медвяных цветов. В лесочке у берега Дона звенели ночные соловьи.

И Стенька был счастлив так идти нога в ногу со старшим, любимым братом, который, несмотря на свою молодость, стал уже головой всей станицы.

Они шли по дороге над Доном. Высоко стояла ясная, синеватая луна, серебря траву и листья прибрежных ветел. Легкий ветерок тянул с юга. Пролетая над широким простором цветущих степей, он был душистым и нежным.

Стенька вздохнул всей грудью.

— Рад, что домой воротился? — спросил наконец Иван.

— А что краше Дона?

— Вот то-то и есть… А ты ушел, Дон покинул и чуть не пропал там, дурень!..

— Пошто я там чуть не пропал?! — воскликнул Степан, который никак не ждал, что Ивану известно о случившихся с ним происшествиях.

— А ты со мной не криви, святой богомолец! Наместо молитвы пошел по башкам топором махать…

Стенька искоса посмотрел на брата. В прищуренных глазах его, глубоко сидевших под крыластыми бровями, при луне блеснул насмешливый огонек.

Степан в смущении промолчал.

— Ты что же мыслишь: Московское царство — орда? Зарубил монаха, махнул себе в лес, так никто и ведать не будет? Везде, брат, найдут!.. В войсковую избу из Посольска приказа, с Москвы, прислали письмо. Как к вам-де казак-малолеток Разин Стенька, Зимовейской станицы, с богомолья воротится, и вам бы его прислать в Москву, в Патриарший приказ, к ответу за душегубство. Да при том письме расспросны листы богомольцев и монастырских крестьян.

Иван посмотрел с насмешкой на брата и шутливо надвинул ему на глаза шапку.

— Эх ты! Заступщик за правду! — тепло сказал он. — Они же все, отпираясь, в расспросе твердят, что заступы твоей не молили, а ты, дескать, сам «неистово, аки зверь, напал на монастырского брата Афанасия и топором его сек ажно насмерть».

— Чего ж теперь будет?

— Вот то-то — чего? Будет тебе от крестного на орехи! Меня и то за тебя чуть живьем не сожрал. Сказывает, другим казакам на Москву прохода не станет, коли тебя не послать к патриарху. А ты, вишь, и царю не хотел поклониться, предерзко с царем говорил.

— Как предерзко?! — удивился Степан.

— А как? На Дон его звал дудаков травить соколами… Корнила горит со стыда…

Стенька потупился. Воспоминанье о встрече с царем и так его каждый раз смущало.

— Не поеду в Черкасск, — угрюмо буркнул Степан.

Иван качнул головой.

— Нет, ехать надо, Стенька! Ты казак, не дите. С покорной башкой к нему явишься — сам пощадит. Вдвоем уломаем! — сказал Иван.

Серебряная луна в легкой дымке катилась над Тихим Доном, соловьи продолжали греметь в ветвях ивняка. Но Степан уже ничего не слышал: ему представлялся либо путь на Москву в цепях, либо глухая засека где-нибудь на сибирской окраине, куда из Москвы посылают в службу провинившихся ратных людей…

 

Ратные трубы

На рассвете, собираясь с Иваном в Черкасск, Стенька хотел разбудить Аленку, но Иван отговорил его:

— У Корнилы в доме с Сергеем не потолкуешь ладом — все будет ему недосуг за работой. А тут, во станице, оставишь ее, он сюда за сестрой приедет — и вдоволь наговоритесь…

Они отправились в путь вдвоем.

Стенька гордился Иваном. Какая величавая, орлиная осанка у него! И бороду успел вырастить пышную и густую, будто уж сколько лет в атаманах. А шапку носит совсем особо, сдвинув на самые брови… Да слушает, что говорят, чуть прищурясь, будто легонько смеется над всеми. А сам говорит крепко, твердо, голос густой. Что сказал — то уж то! И душою прям, ни с кем не кривит. Кто неправ — хоть Корнила, — так прямо и режет!.. А на коне-то каков!..

Дразня отвыкшего от езды Степана, Иван обгонял его на своем скакуне, перескакивал через камни, овражки, ямы, резвился, как сверстник Стеньки.

Степан почти позабыл о нависшей над ним грозе.

По пути приставали к ним атаманы из других верховых станиц, и тут Иван перестал казаться мальчишкой. Казаки говорили между собой о том, что по дороге проехал в Черкасск царский посланец. Они гадали: не затем ли их вызвал Корнила, чтобы выслушать царское слово, и что за новость привез дворянин от царя казакам?

К концу третьего дня, уже скопившись большой ватагой, подъехали атаманы и казаки к Черкасску. После переправы они проскакали мимо городского вала и шумно въехали в город, громко здороваясь на скаку с черкасскими казаками.

— Что молвит народ про московского гонца? Пошто прибыл? — спросил Иван знакомого пожилого казака, пристраивая к коновязи своего скакуна.

— На Москве, мол, проглянуло солнце, и ум у царя просветлел: слышно — зовет войною на польских панов.

— Гуляй, сабли! — радостно вскрикнул Стенька.

Иван взглянул на него и усмехнулся.

— А ты, Степан, в чернецы не годишься, — ласково сказал он. — Счастье тебе, богомолец святой: на войну пойдешь — все вины простятся.

У войсковой избы толпились казаки. Тысячи их сошлись сюда. Много съехалось из соседних станиц. Над площадью стоял гул голосов. Только и разговоров было что о войне.

Кланяясь во все стороны и переговариваясь на ходу со знакомцами, Иван вошел в войсковую, а Стенька остался на площади в толпе молодежи.

— Сабли точить, Стенько! — ликующе выкрикнул у крыльца есаульский Юрка из Зимовейской станицы, и голос его сорвался от радостного волнения. Он даже забыл поздороваться со Степаном, которого не видал больше года.

— Наточим! — степенно ответил Степан, опасаясь в наивной радости оказаться похожим на Юрку.

Но самого его заразила та же горячка, и едва он заметил на площади нового знакомца и сверстника — белобрысого Митяя Еремеева, как, забывшись, тут же воскликнул:

— Митяйка! Коней ковать!..

Говор, крики и споры на площади разом замолкли, когда на крыльцо вышел один из войсковых есаулов.

— Уняли б галдеж, атаманы, — сказал он, — тайному кругу сидеть не даете, в избе слова не слышно!

— А какого вы черта там тайно вершите! Али опять продаете боярам казацкий Дон?! — крикнул хмельной казак.

— Тю ты, пьяная дура! Там ратный совет! Помолчи! — одернули рядом стоявшие казаки.

— Ты только нам повести, Михайло, быть ли войне? — закричали с площади.

— Разом выйдет старшина и все повестит, — уклончиво пообещал есаул и ушел обратно в избу, сопровождаемый озорными криками молодежи и еще большим шумом.

Но атаманы и после этого немало погорячили казаков.

И вот, наконец, появилось из дверей войсковой избы торжественное шествие есаулов со знаками атаманской власти, за ними вышел Корнила, одетый в алый кармазинный кафтан с козырем, унизанным жемчугом. Из-под распахнутого кафтана сверкал на нем боевой доспех — чеканенный серебром железный колонтарь. Сбоку висела кривая старинная сабля.

— Давно бы так-то, Корней! Долой панский кунтуш!

— На казака стал похож! — задорно закричали с разных сторон из толпы.

— Гляди, еще бороду отрастит и совсем православным будет!

Атаман шел через толпу казаков, как бы не слыша непочтительных выкриков и чинно беседуя с важно выступавшим царским посланцем — чернобородым с проседью дворянином, одетым в парчовый кафтан, из-под которого тоже виднелась кольчуга. Ратный убор обоих вельмож явственно говорил о надвинувшихся военных событиях.

В толпе атаманов и есаулов из верховых и понизовых станиц Степан увидел также Ивана и тотчас, ревнивым взглядом сравнив его с прочими, решил, что Ивану под стать лишь один войсковой атаман — сам Корнила.

Атаман и царский посланец со всей войсковой старшиной поднялись на помост, а станичные атаманы и есаулы заняли место вокруг помоста.

Корнила первым снял шапку. За ним обнажили головы все и стали молиться. Потом атаман и старшина низко поклонились народу на все стороны и народ поклонился им.

Возле Стеньки в толпе стоял старый казак, дед Золотый. К нему подошел посыльный атаманский казак.

— Батька и вся старшина зовут тебя на помост! — закричал он глуховатому деду в ухо.

Старик двинулся с посыльным, проталкиваясь в толпе.

— Куды, дед? — окликнул его кто-то из казаков.

Старик оглянулся и весело подмигнул:

— Седу бороду народу казать!

Между тем два есаула на бархатной подушке поднесли Корниле его атаманский брусь. Он принял его и трижды стукнул о край перильца, которым был огорожен помост.

— Быть кругу открыту! — объявил атаман.

Вся площадь утихла.

Стенька заметил позади атамана старых дедов Ничипора Беседу, Золотого, Перьяславца, Неделю.

«Батька тут был бы — и его бы поставили на помост со старшиной!» — подумал Степан, сожалея о том, что Разя не приехал с ними в Черкасск…

Корнила расправил усы и обвел толпу взглядом. Последние голоса и ропот утихли.

— Други, братцы мои, атаманы донские! Великое добро совершилось, — торжественно возвестил Корнила. — Запорожское войско с гетманом Богданом било челом великому государю всея России царю Алексею Михайловичу, молило принять их под царскую руку в великую нашу державу. И государь наш моления ихнего слушал, принять их изволил…

Корнила истово перекрестился широким крестом, и за ним закрестились все бывшие на помосте.

— Едина церковь Христова, един народ русский, един государь Алексей Михайлович, и нет и не будет той силы, которая государя великое слово порушит! — провозгласил атаман, как клятву, подняв к небу сжатую в кулак мощную руку. — И государь наш православный, братцы, за правду свой праведный меч обнажил против польского короля и шляхетства! — заключил Корнила.

— Раньше бы думали — не было б столько крови! — крикнул задористый голос в толпе.

Но возбужденный говор, охвативший толпу, заглушил его нарастающим гулом грозного народного вдохновения.

Атаман повернулся к старикам, стоявшим сзади него на помосте.

— Ссорились вы со мною, деды. Дед Перьяславец, и ты, дед Золотый, и ты, Ничипор, и ты, и ты. Был бы простым казаком, то пошел бы и я тогда в славный полк Тимофея Рази…

Услышав эти слова, Стенька с гордостью оглянулся по сторонам. Но никто не глядел на него.

— Помиримось, обнимемось теперь крепче, в святой ратный час! — в волненье заключил Корнила, широко открыв объятья.

Старые казаки один за другим подходили и обнимались с Корнилой. И при каждом объятье толпа казаков выражала веселыми криками свое одобрение.

— Кабы зубы были, куснул бы тебя Золотый, поколь целовался! — со смехом крикнул Корниле снизу какой-то неугомонный шутник.

Но шутки такого рода уже не могли ни в ком найти отклика. В бороде старика Беседы, когда он обнялся с атаманом, на солнце блеснули слезы.

— Идите, старые атаманы! — обратился Корнила к дедам. — Несите сюда боевые наши знамена с ликом Христа, и с Мыколой-угодником, и с Иваном-воином, и со святым Егорием Победоносцем! Подымем и их всех в ратное дело за братьев, за землю и веру нашу, за правду!..

Грозный, воинственный клич казаков и сабельный лязг заглушили последние слова Корнилы. Звуки рожков, барабанов, дудок и труб раздались над площадью.

Сердце Стеньки билось и замирало восторгом. Он вместе со всеми кричал и, как другие, выхватив саблю из ножен, потрясал ею над головой. Не меньше чем десять тысяч клинков, как молнии, сверкали под солнцем над площадью… И, будто в ответ этому морю звуков и блеска, на церкви Ивана-воина ударил тяжелый колокол, подхваченный радостным, точно пасхальным трезвоном, а со всех десяти городских башен, как небесный гром, сотрясая весь остров, загрохотали пушки…

Тогда распахнулись церковные двери, и священники в торжественном облачении вышли, неся зажженные свечи, иконы и хоругви. А на крыльцо войсковой избы деды уже выносили старые, прокопченные дымом битв и пробитые панскими пулями и татарскими стрелами казацкие войсковые знамена и косматые бунчуки…