Степан Разин. Книга первая

Злобин Степан

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

«ГУЛЕВОЙ АТАМАН»

 

 

«Всех хлебом кормлю!»

По улицам Черкасска и по станицам бродили толпами беглецы из московских краев. Они просили работы, перебивая места друг у друга, ссорясь и вступая в драку, на потеху молоденьким казачатам. Домовитое казачество с каждым годом все больше нуждалось в работниках, но все-таки не могло принять всех беглецов, и они бродили под окнами и по базарам, вымаливая корку хлеба.

Многие домовитые считали выгодным для себя держать во дворах по полсотне вооруженных людей для охраны скота и добра от разграбления толпами голодных людей.

В прежнее время богачи охотно давали оружие в руки голытьбы и снаряжали ватажки в разбойничьи набеги на Волгу и на соседних татар, с тем чтобы после набега, в уплату за ружья и сабли, за порох и свинец, голытьба отдавала им половину добычи. Но теперь богатей, боясь за свое добро, не решались вооружать беглых.

Ни пастьба скота, ни кожевенный, ни шерстобитный промыслы, ни рыболовство и солка рыбы, ни бурлачество — ничего не могло поглотить эти бессчетные толпы голодных людей, не находивших работы.

В базарные дни сотни беглецов без дела слонялись по базарам в надежде если не выпросить, то стащить какой-никакой съедобный кусок. Иные из них продавали шапку, зипун, за зипуном рубаху и так, полуголыми, и скитались.

— Эй, урус! Продавай голова! — насмешливо крикнул на торгу в Черкасске крымский купец одному из таких оборванных попрошаек, у которого оставался лишь медный крест на ничем не покрытой волосатой груди.

— Продаю! — выкрикнул полуголый бродяга с голодным огнем в глазах. — Продаю! Гляди, православный русский народ, продаюсь басурманам! — закричал он ко всей базарной толпе. — Вези меня в турскую землю! Нет доли нам на Дону! — Он рванул с шеи нательный крест, но, зацепив ниткой за ухо, не мог его сдернуть и, не замечая боли, тянул нитку изо всех сил. — Вези!.. Покупай, вези! — исступленно кричал он крымцу.

Из толпы, обступившей отчаявшегося оборванца, резко шагнул вперед Сережка Кривой. Крепкой рукой он встряхнул обалделого малого за тощую шею так, что у того щелкнули зубы.

— Куды экий срам, чтоб русский христьянин в туретчину продавался волей?! — воскликнул Сергей.

— Что ж, к боярам назад?! Али жрать нам даете?! — окрысился тот. — Дворяне донские!.. Вишь, «сра-ам»! А подохнуть без хлеба не срам? Целыми днями таскаюсь без крошки — не срам?!

— И то! Довели, что гуртом продадимся! Пойдем в мухаметкину веру, — заговорили мгновенно столпившиеся бродяги.

— Побьем, как собак, вас от сраму! — решительно пригрозил Сергей Кривой пистолетом. — Сейчас полбашки снесу.

И внезапно, схватив за плечо одного из бродяг, он решительно крикнул:

— Пошли все ко мне во станицу: всех хлебом кормлю!

— Ты что, сбесился, Сергей?! — напали на него казаки.

— Чего я сбесился? К себе, чай, зову, не к кому! Эй, пошли задарма на харчи! — заорал он на весь базар.

Оборванцы сбились толпой, недоверчиво посматривая на шального кривоглазого казака, который и сам не выглядел богачом, подталкивали друг друга локтями; он казался им пьяным. Но их нерешительность еще больше раззадорила казака.

— Ну, идем, что ль, пошли! Ну, идем! — горячился он.

Толпа оборванцев прошагала через Черкасск.

С удивлением глядели казаки Зимовейской станицы, соседи Сергея, как выскочив из челнов у станицы, во двор к нему приплелась ватага в полсотни раздетых и босых людей.

Добытые на войне кафтаны и кунтуши, заботливо сложенные в сундук домовитой крестьянской рукой Сергея, вмиг были розданы самым голым.

— Чем не казаки! — кричал Сергей, любуясь делом своих рук. — А ну, повернись-ка! Кушак подтяни, а шапку назад содвинь… Так-то. Лихо! — суетился Сергей. — Ален, затевай пироги, чтобы на всех нам хватило! — разгульно шумел он, вытащив из куреня все свое годовое хлебное жалованье. — Пеки пироги! — поощрял он. — Пеки изо всей!..

Хлебного жалованья Сергея хватило дней на пять. Он свел на базар, одного за другим, трех коней, разбил глиняную кубышку, припрятанную в печной трубе до женитьбы, и высыпал пригоршню золота и серебра… С утра до ночи во дворе у него стоял шум и гомон, Сергей, возбужденный вином, кричал на весь двор:

— Сам бежал из рязанских земель! Сам мужик! Как пущать православных к татарам в неволю? Всех беру за себя! Кто схотел, тот живи!..

Во дворе у Сергея, свалившись вповалку на примятой росистой траве, по ночам храпело целое мужицкое царство.

Разогретые вином, люди рассказывали о дворянской неволе в Нижегородчине, Саратовщине, Рязанщине и Калужчине. Грозили кулаками Москве и Черкасску…

Сергея позвали в станичную избу.

— Пошто скопил столь мужиков у себя во дворе? — спросил станичный атаман.

— Тебе что за дело! В работники всех наймовал. Корнила, чай, боле набрал!..

Его отпустили. Донской уклад позволял каждому казаку «брать за себя» беглецов и кормить из своих достатков.

Когда мужицкая ватага все пропила и проела, что нашлось во дворе у Сергея, станичная старшина ожидала, что в Зимовейской станице все скоро утихнет. Не тут-то было! Все остались на месте. Выйдя на Дон с бреднями, кое-как наловив рыбешки, опять во дворе у Сергея хлебали уху. Сергей забежал к Алене, просил взаймы хлеба, пообещав, что вернет сторицей. Алена дала два куля.

Дней через десять ватага в доме Кривого выросла вдвое. Все проходившие через станицу голодные и бездомные мужики оставались тут. Собравшись крикливым и тесным скопом, судили, рядили. И вдруг поутру однажды поднялись и отправились в степь за станицу, неся лопаты, веревки и колья.

Станичная старшина с любопытством и недоумением глядела в степь со сторожевой вышки. В степи толпа мужиков размеряла веревками землю, вбивала колья.

— Пахать хотят! — в волнении прошептал атаману станичный есаул.

— А ну, поскачи-ка разведай, — так же шепотом приказал атаман.

Есаул помчался в степь, но едва приблизился к толпе, как мужики его обступили, не давая дальше проезда.

— Станицу, что ль, новую ставить сошлись? — спросил есаул.

— Ступай-ка, ступай подобру! — погнали его. — Виселиц в поле наставим да вешаться с голоду станем!

Тревога росла среди казаков. Станичный есаул поскакал в войсковую избу, в Черкасск…

 

От дождя только в воду

Как опаленный грозою дубовый пень, одиноко и неподвижно стоял Степан Тимофеевич у самого берега, вглядываясь в густую осеннюю ночь, простершуюся над водами Дона и темной невидимой степью.

Изредка молнии озаряли у его ног белоголовые волны и освещали едва заметный сквозь дымную завесу ливня знакомый остров, куда он с детства ездил рыбачить, да черную линию берега, за которой лежала родная станица.

За Доном, в станице, стоял и его курень.

Хлестал осенний, холодный дождь.

На берегу не было ни одного челна для переправы и приходилось под ливнем в голой степи ожидать утра, когда на реку выйдут люди.

В станице не было видно ни огонька. Даже собаки молчали, забившись от дождя по конурам.

«Живы ль там Алена с детьми? Что с ними? А может, прошел уже слух о моей смерти и к казачке присватался какой-нибудь бродяга?» — с горечью думал Степан, глядя в ненастную тьму.

На Украине не унималась, пылала война против польского панства. Кошевой атаман Сирко с прежними товарищами не сложили оружия, не сдались и поклялись не сдаваться. Степан, уйдя с Дона, пристал к одному из «загонов» Сирка.

Страшное междоусобье терзало всю Украину. Войсковые вожаки Запорожья переметывались с одной стороны на другую, они предавали и родину и народ. За вожаками переметывались попы и шляхетство, и только хлопы по-прежнему не смирялись и бились за волю равно как против поляков, так и против российских бояр и своих украинских помещиков. Как из России бежали крестьяне на Дон, так со всей разгромленной и пылающей Украины бежали хлопы в отряды неугомонного атамана Сирка, слывшего верным народу.

На всем пространстве между Днестром и Бугом шли сечи, горели усадьбы помещиков и вздымались виселицы и плахи. Мятежных хлопов вешали и рубили, варили в кипящем масле и жгли на кострах. Они отбивались от наступающих польских войск до последнего часа, а когда приходило сдаваться, запирались в подвалах, клетях, хатах и сами себя взрывали на бочках пороху, чтобы не даться живыми в руки врагов…

Мир наконец водворился между Россией и панской Польшей. Но этого мира бояре добились за счет раздела Украины. Не менее жадная и жестокая, чем чужеземцы, украинская шляхта вводила для украинских хлопов свою панщину. Царь раздавал украинской шляхте дворянские звания и дарил крестьянские земли. С растерзанной и поруганной родины многие казаки бежали искать себе новой отчизны на Дону — в последнем гнезде старинной казацкой воли, где еще не было ни панов, ни дворян…

Молнии озаряли лицо Степана с глубоким шрамом на лбу, с нависшими густыми бровями и мокрой всклокоченной бородой.

Нетерпеливо, пронзая взором осеннюю ночь, Степан силился разглядеть сквозь ливень и тьму, что творится на том берегу.

«А что на Дону? — думал он. — И на Дону пануют паны — не те, так другие… Сказал Иван слово против низовых панов — и сожрали его…»

Ветер подул резче, сгустил тучи, и частый дождь стал сечь прямо в глаза.

«Может, и к Алене присватался тоже не побродяжка, а домовитый пузач да увел из станицы к себе в хоромы, шелками, намистами, шалями задарил ее совесть… Чай, Гришку заставил батькой себя величать, — со злостью думал Степан и вдруг усмехнулся: — А Гришка не станет!.. Разин нрав в нем: не станет!..

Чай, в ноги падет казачка, завоет со страху. А я скажу: «Что же, любовь да совет! Ай Стенька не сыщет моложе тебя да краше? Пойду в поход — украинку себе приведу, а не то и черкешенку, что ли». А взмолится все же Алена, на коленях станет стоять — и не прощу!.. Гришку с собой увезу в поход; пусть в батьку растет, сызмала научу его быть казаком… А Сережке башку сверну за Алену. Тоже брат, мол, остался! Чего смотрел? Послухом в церкви был за нее? Венец держал, а верность держать не сумел?! Всего искалечу, чтоб на коня не сел в жизни… ходил бы под окнами, корки на пропитанье собирал…

Стану в станице жить, скоплять голытьбу. Не одолел Корнилу Иван, так я его одолею: с тысячу казаков наберу — да в Черкасск походом… Свернем рога понизовым, всю старшину к чертям растрясу, стану трясти, как груши… В войсковой избе сам атаманом сяду, а есаулами посажу Еремеева да… Сережку Кривого, а Черноярца — письменным: пусть пишет к царю отписки… А то задавили, дьяволы, Дон… Там паны, а тут понизовые богатей. А голытьбе — повсюду беда… По всей земле схорониться негде: от дождя только в воду — один спас!..

Ишь, нигде ни огня. Все спят, а я уж приду — растревожу! Уж я покоя не дам… Хоть и сейчас во станицу, так всех и вздыму: «Вставай, казаки! Степан Тимофеич вернулся! Слезай, что ли, с печек, чертовы дети! Ставь чарки, Алена Никитична! Стосковалась, голубка? Твой, твой казак, Стенька, живенек пришел!..»

И вдруг Степан встрепенулся.

— Гей, атаманы! — воскликнул он громко. — Казачье ли дело ждать, когда с неба капать не станет, да солнышко подогреет воду в Дону, да старый дедко приедет на челноке?

— Эге, Стенько! — откликнулся старческий голос рядом из ивняка. — Що ж ты умыслив?

— Скидайте жупаны да кожухи, облегчайтесь. Черт нас не возьмет. Гайда на тот берег, там хватит на всех горилки!..

— Э, лих его взяв бы! Мокрее не будет! — отозвался второй голос.

— Вправду, пийшли, братове! — откликнулся третий.

Берег ожил вдруг голосами. Из-под кустов повыскакивали запорожцы и стали кидать на землю шапки, шаровары, жупаны, кунтуши, сваливая все в одну кучу. Через несколько мгновений сверкнувшая молния осветила десяток полураздетых казаков на берегу.

— Утре пришлем мальчишек за всей одежей, — заметил Степан.

— А неха пропадае, не жалко! — воскликнул запорожец, оставшийся вовсе голым, в одной только шапке на голове.

— Кидай вже и шапку, Мыкола! — шутя предложил другой.

— Кинь, Панько, свий правый чобит, а я тоди шапку кину!

И все засмеялись, потому что каждый знал, почему Мыкола не бросит шапки, почему Паньку дорог правый чебот. Когда, разбитые польским войском, они рассеялись на малые кучки и, уходя с Украины, хоронились то углежогами по лесам, то на хуторах пастухами, то нищими-слепцами бродя по базарам с пением молитв, а то ночью обертывались удальцами-разбойниками, налетали ястребами на панские вотчины, жгли дома, убивали старых и малых, не щадя никого, и опять утекали прочь, — вот тогда-то и завелись у них похоронки награбленного добра — в лохмотьях под разодранным платьем, в подошвах замызганных сапог, в полинялых, засаленных шапках и в кушаках…

И казаки смеялись веселой шутке, стоя под проливным дождем.

— А як дид Черевик поплыве, когда у него у кожуси и грошей и перстней богато зашито?! — смеялись казаки.

— А так у кожуси и поплыву! Не молодый, не втопну! То вы слаби, молоденьки, а мы, диды, дужче молодых.

— Гайда! — подбодрил криком Степан.

И вся ватага бросилась разом в холодные волны. Над ними реяли непрестанные молнии. Холод жег тело, сводил мышцы, теченье сносило вниз, грохотал гром. Но только посмеивались казаки, громко перекликаясь в воде:

— Тримайся, диду Черевиче! Як тебе кожух, тримае?

— Тримае, сынку, тримае, — ворчал, отплевываясь от волны, старый казак. — Мне у кожуси тепленько…

— От, паны браты, чему я дождика не чую? Мабуть, вин вже скинчався?!

— Эй, Стенько! В тебе голос дужий. Скрычи жинци, щобы на бэризи с горилкой стричала!..

Плыли казаки в ночной буре, боролись с водой и ветром.

— Ой, нэ тиха дорога по Тихому Дону! — вздохнул дед Черевик, выходя на берег.

— Веди, Стенько, до твоей хаты, да швидче. Горилки дуже охота!.. — воскликнул казак Приворотный.

— Погоди, атаманы! — остановил Степан. — Как же я вас поведу домой нагишами? Не дело, братцы! Жинка моя погонит.

— Э, пес! — откликнулся дед Черевик. — Сам умыслив, та й не ведэ! Становись, братове, гуськом за мою спину. Мий кожух усих поховае — широкий!

И, выстроившись гуськом, по-гусиному весело гогоча, казаки двинулись к сонной станице…

 

Тайный атаман

Кривой несмело переступил порог, входя в избу Разина, снял шапку.

— Стяпан Тимофеевич… — начал он робко и неуверенно.

— Здоров, Серега! — воскликнул Степан, живо вскочив навстречу с ясным взглядом и широко распахнув руки.

В крепких объятиях Разина Сергей почувствовал, что они по-прежнему братья.

— Стяпанка! Стяпан! Как ждал я тебя, соколик! Как ждал тебя, братец ты мой! Дела-то, дела у нас, братец!.. — торопливо бормотал Сергей.

Он заждался Степана и спешил все поскорее поведать ему.

— Слыхал, какие дела у тебя! Сказала казачка моя. Да дела-то не ладны, дела не казачьи, — сурово отозвался Степан. — Садись, казак. Выпьем.

Сергей помрачнел.

— Стало, ты за Черкасск, за Корнея? — спросил он.

— Вот дура! — ответил Разин. — Ну, сказывай сам все, что мыслишь, а я отповедаю после…

Сергей прорвался. Все, что надумал в последнее время, выкладывал он Степану. Он говорил, что грешно без плода лежать черным землям от края до края неба, что сам бог указал пахать землю и сеять зерна, что голодны люди, что Дон никогда без пашни не станет вольным и царь будет вечно держать казаков в удилах, пока сами они не возьмутся пахать да сеять…

Мысль о том, чтобы вспахать черноземные земли Дона, жгла Сергея.

— Ладоши горят за рассошки взяться, — в волненье говорил он. — На этих-то землях сколь хлеба собрали б! Куды там Воронеж! И рожь, и пшаница, а просо какое, а греча!.. Ко крымскому хану везли бы, ко синю морю. Вот ладный бы торг был!

— Мужик! — оборвал Степан. — Не казак ты. В холопья дворянски, на барщину тянешь!

— Да баре отколь? Где дворяне?! Кто пашет, тот пашней владает — вот правда в чем! — возражал Сергей. — Эх, Стяпан, а я думал тебя в атаманы ладить. Корней, слышь, на нас из Черкасска хочет ударить. А мы сами — сила. Попробуй нас тронь! Я перво всего пять десятков привел мужиков, а ныне нас тут сотни с три — целый табор стоит за станицей. А драка за пашню пойдет — и еще набегут…

— Башку тебе ссечь за экий мятеж на казацкую волю! — неожиданно заключил Степан, поразив Сергея.

— Ды, Стяпанка, а как же им жить?! В боярщину, что ль, ворочаться?! — рассеянно возразил Сергей. — Мне-то что — для себя, что ли, пашня?! Мне хлебное жалованье дают, я и сыт… На новых прибеглых глядеть — берет жалость. Им хоть в турщину впрямь продаваться приходит!..

— А дедам что — слаще жилось?! — уперся Степан. — Слышь, Серега, не то ты надумал. Побьют казаки мужиков. Народ все оружный, к сечам свычны. На три сотни мужиков пять десятков казаков довольно — как овечек, порежут. А пушки поставят — и пуще. Как пушечной дробью пальнут — тут и пой «аминь». Я иное умыслил, — понизив голос, таинственно сообщил Степан.

— Чего ж ты умыслил? — недоверчиво спросил Сергей.

— Казацким обычаем хлеб добывать: не сошкой, а саблей, — сказал Степан. — Клич кликнуть — идти на Азов, покорить азовцев, да выбраться к морю, да сесть по Кубани… А знаешь — что морем владать?! Москва не владает морем, а мы его завоюем! В туретчину хочешь — плыви, хошь — к армянам, хошь — к кизилбашцам, хошь — в Индию… Всюду открытый торг. А Дон — за спиной. На колени Корнилу поставим!

— Стяпан Тимофеич… Ну, хошь сотен пять наберешь мужиков, а пушечной дробью как шаркнут с азовской твердыни, тогда куды деться? — ехидно спросил Кривой. а

— Поймал ты меня, Серега, как птаху в сети! — насмешливо сказал Разин. — На пашню к тебе одни мужики набегут, а кликни клич с саблей идти на азовцев — сколь казаков сберется?! — пояснил он. — Весь Дон за собой возметем!

Сергей призадумался.

— А когда казаки сойдутся, ты атаманом станешь? — спросил он.

— Чего же не стать!

— Слышь, Стяпанка, идем сейчас к мужикам! — вскочил со скамьи и нетерпеливо потянул Степана Сергей.

— Блажишь! Сам полезу, что ль, в атаманы?! Обычай казацкий знаешь: когда оберут, тогда и пойду… — возразил Разин.

Сергей покачал головой.

— Без дела лежат мужики, Стяпан. В руках у них зуд. Не станешь ты атаманом — поставят меня. Я не стану — своих оберут, а стоять уж не могут!.. Пока в одиночку бродили аль малой толпишкой, то долго еще бы терпели, а ныне, как вместе сошлись, распалили друг друга, и мочи больше не стало терпеть… Им ныне без дела нельзя… Скажи на Азов — на Азов полезут, Москву воевать позовешь — все одно, на Москву!

Степан в ответ неожиданно громко засмеялся.

— Алеша! Отпустишь меня с мужиками Москву воевать?!

Разин представил себя предводителем кучки оборванцев и не мог удержаться от смеха.

Сергей обиженно встал и шагнул к порогу.

— Эх, Стяпан, мужиков ты не знаешь! Ты мыслишь: казаки — то сила. А ты поглядел бы!..

Степан остановил его.

— Слышь, Серега, вели им идти по станицам да в самый Черкасск, по базарам толкаться да звать на Азов. Поглядим. Коль пойдут казаки к нам в станицу, то быть и походу, станем готовить челны. А одних мужиков подымать — то не дело.

Голытьба зашумела. Слух о том, что в Зимовейской станице собирается войско в поход на Азов, пролетел по Дону. К станице со всех сторон потекли казаки. Домовитые люди сюда не шли, зато тянулась голытьба и отчаянные головы, у кого — ни кола ни двора, только сабля да шашка.

Они заходили в станичную избу, спрашивали атамана. Станичная старшина говорила, что их обманули, что похода никто не собирает, но отогнать пришельцев уже не могла. Табор стоял за станицей, в снежной степи над Доном. В землянках, как в давнее время при атамане Иване Тимофеевиче, снова лежала без дела великая рать голодных и безоружных людей. Бросив шапку и скинув обутки, валился тут же казак, возле других, и расспрашивал о предстоящем походе. И уже находились такие, кто мог рассказать, сколько пушек готовят казаки, сколько куплено пороху и свинцу, говорили, что с тысячу запорожцев идут на подмогу и с ними идет донской атаман, который бывал уже в Азове и знает его снаряды и стены…

Войсковая изба волновалась: Москва не хотела сейчас воевать с Азовом. Если начнется драка, то царь и бояре будут опять недовольны, снова начнутся задержки в получке хлеба и пороховой казны. Да если азовцы еще нагрянут — заварится такая каша, что не расхлебать!..

Корнила вызвал в Черкасск атамана Зимовейской станицы.

— Кто мутит у вас? Все Сережка? — спросил он.

— Сергей приутих, сидит дома. А мыслим, Степан Тимофеич, твой крестник, затеял все дело.

— Степан воротился?! — воскликнул Корнила, до этих пор не слыхавший о возвращении Разина.

— Его и затея! — ответил станичный атаман. — Уж месяца два как дома…

Корнила сразу все понял. «Батькина кровь в Разиненке, с ним будет хлопот!» — подумал он.

— Велите ему в войсковую избу явиться. Месяца два назад воротился и глаз не кажет. Мол, крестный пеняет ему, хочет видеть.

Степан не являлся. В войсковой избе был приказ: как только Разин придет, так сразу его схватить и заковать в колодки, чтобы тотчас судить.

Меж тем Степан держался так, словно сам никуда не собирался. Он не заглядывал в стан голытьбы, не сидел у костров, как делал это Сергей. Он проезжал только мимо, заломив набекрень запорожскую шапку, да искоса поглядывал, намного ли прибыл табор. В седле с ним обычно сидел Гришатка.

 

Московский богатый гость

Московской гостиной сотни богатый гость Василий Шорин был первым из московских торговых людей, который смел ревновать к славе Строгановых и считать себя с ними ровней.

Он не только посылал своих людей для купли и продажи товаров по всем концам Русского государства, но даже сам ездил в Гамбург и в Данциг, в Стокгольм, Копенгаген и Лондон, а его имя знали и дальше — в Цареграде, в Венеции и в Персиде.

Сам государев тесть — боярин Илья Данилович Милославский, и дядя царя — боярин Семен Лукьяныч Стрешнев держали с Василием совет, когда заводили в державе медные деньги.

С тех пор он во всем был в доверии у большого боярства. Уже много лет подряд ему доверяли сборы кабацких «напойных» денег и торговую пошлину.

«Набольший мытарь Московского государства» — как-то в шутку евангельским словцом дружески прозвал его в свое время Никон. И Шорину нравилась данная ему патриархом кличка.

Когда Никон строил Воскресенский собор, названный Новым Ерусалимом, Василий не раз скупал для него потребные товары в России и в зарубежных землях, и Никон тогда называл его другом.

А в последние годы ближний боярин и друг государя Ордын-Нащокин привязался к Василию и не раз говорил и в глаза и заочно, что Шорин не только самый богатый, но и умнейший из всех торговых людей.

С Ордын-Нащокиным вместе добивался Василий заведения русского мореходства, поддерживал среди торговых людей мысль о войне против шведов, чтобы вернуть исконно русские приморские земли и устроить порты на Балтийском море, чтобы плавать по всем государствам со своими товарами, на своих кораблях. В прошлом году Шорин пострадал от разбойных людей в морском торге на Каспии. Целый караван дорогих персидских и индийских товаров был у него разграблен в хвалынских волнах. И Ордын-Нащокин помог Василию добиться постройки первого русского военного корабля, который будет охранять торговые караваны в плаванье по Каспийскому морю. Государь разрешил, и Боярская дума уже приговорила начать строение.

Ордын-Нащокин советовался с Василием и по всем большим торговым делам. Составляя начерно Новоторговый устав Российского государства, боярин не по разу призывал к себе Шорина в приказ Посольских дел и в свой дом и даже сам наезжал для совета к Шорину, словно Шорин мог говорить за всех торговых людей русской державы.

И хотя не все статьи Новоторгового устава были по сердцу средним торговым людям, но кто из них посмел бы поперечить Василию, сборщику царской торговой пошлины?!

Сбор пошлины — это была великая честь и великий труд Шорина.

Всякий гость из Московской гостиной сотни завидовал такой превеликой державной чести и большим барышам, которые она приносила сборщику, но каждый страшился бы ее: за неполный сбор денег можно было поплатиться разорением всей торговли, попасть под кнуты, в тюрьму, а то и на плаху. Шорин же смело и уверенно смолоду принял опасную должность: не так легко было его разорить при его богатствах.

Купцы, с которых сбирал Шорин пошлины, были почти все с ним в постоянных торговых расчетах. За задержку царского платежа или сокрытие дохода, о котором он тотчас умел пронюхать, Василий драл с них три шкуры. Мало того, что он посылал неплательщика на правеж, — он еще прекращал ему отпуск товаров и не давал ни деньги, пока тот не изворачивался, чтобы разделаться с недоимкой. Иногда, не давая огласки, не ставя виновного на правеж, Шорин звал к себе купца, скрывшего торговый доход, и «отеческим увещанием» доводил до раскаянья.

— Ведь вот до чего корысть нас заела! — говорил он с сокрушением. — Как нехристи, право! Отчей державе своей пособить не хотим. Ведь она нас хранит, бережет, во всем нам дает оборону… А как же ей войско кормить, коли мы от нее доходишки наши сокроем?! Десята деньга… Ты помысли-ка, что то такое — десята деньга! Да ведь сам Иисус Христос так-то молвил: «Божие — богу, а кесарево — кесарю!» И кесарь-то был латинский язычник, а тут государь православный!..

В большинстве купцы выслушивали его отчитку в лицемерном смирении, страшась навлечь на себя неприязнь неумолимого сборщика, но случалось, что какой-нибудь молодой посадский не выдерживал и вступал в пререкания:

— Али сам ты свят перед богом, Василий Трофимыч?

Но таких замечаний Шорин не мог терпеть. Намек на то, что и сам он не свят, приводил его в негодование, словно никто на свете не должен был сомневаться в его чистоте. Он багровел от подобной мысли, но отвечал со смирением и кротостью, от которых у дерзкого душа уходила в пятки:

— Един господь без греха. И я, должно, грешен перед родителями своими, и перед господом богом, и перед царем. Да за мои-то грехи я сам и в ответе стою. А за твои и всех торговых людей грехи перед Российской державой опять все я же ответчик. Домом своим, товаром, животом, и деньгами, и совестью я за тебя государю ответчик! Меня за таких-то, как ты, государь не помилует… А ты со мной бойся язык распускать… Бойся — слышь! — уже в нескрываемом гневе завершал Василий.

Развязному посадскому в голосе Шорина слышалась угроза полного нищенства, и он торопился уверить, что вот на неделе он все сполна принесет в уплату за прежнее и впредь никогда не укроет доходов.

Московский торговый люд нес неумолимому сборщику пошлины последние гроши. Но в то же время все знали, что если Василия попросить, то он живо откликнется — даст денег в долг и не то что совсем не возьмет лихвы, но все-таки даст под божеский рост и не заставит разориться. Купцы понимали, что Шорин ссужает за рост все теми же, взятыми с них же деньгами, но, разводя руками, даже сочувствовали ему:

— А нашему брату поноровки давать нельзя. Кабы он нам потакал в государевом деле, мы бы начисто голым пустили его — хоть куски собирай, Христа ради! А он тебя сам на правеж поставит, и сам же пожалеет!

В приказе Большой казны были довольны сборщиком пошлин, зная, что хотя Василий и снимает с царских доходов прибыток в свою пользу, но зато без всякой потери казне сдаст все собранные деньги.

Пять лет назад, во время денежного бунта, мятежники требовали от государя выдать «изменных бояр» и с ними Василия Шорина на расправу. Шорина писали они тогда в своих окаянных письмах рядом с большими боярами «изменником государства».

Василий Шорин гордился тем, что имя его в возмутительных письмах бунтовщиков стояло рядом с именами бояр Милославского, Ртищева, Хитрово и дяди царя — Семена Лукьяновича Стрешнева.

«Одной веревочкой меня господь бог и государь повязали с боярством, а ныне и подлая чернь признала меня заедино с правителями державы!» — хвалился между своими Василий.

И народ не напрасно тогда требовал от царя казни Шорина: Василий забыл все пределы возможной корысти, наживаясь на медных деньгах, и скупкой товаров, и сбором пошлины. Недаром в народе считали его одним из главных виновников разорения, нищеты и голода, охватившего все государство.

После денежного мятежа сам государь призвал к себе Шорина и в тайной беседе просил у него взаймы.

С тех пор сила Василия Шорина в государстве стала еще больше. Доверие государя и ближних бояр к нему укрепилось. В течение нескольких лет никто не сверял, сколько осталось купеческих недоимок. Шорину верили на слово. Царь и бояре считали, что Шорин лучше всех прочих знает, кто из купцов может платить сполна, кто не может. Думали, что за Шориным все равно ни денежки не пропадет, а если он норовит кому-нибудь в недоимках, то, значит, этого требует польза торгового дела. Шорин и сам не раз говорил в приказе Большой казны, что на доходах торгового люда держится сила всего государства и разорение купцов государству во вред. Он признавал, что кое-кому потакает.

— Зато, как оправится после медного разорения, как оперится, так я с него вместе с пеней возьму, — успокаивал он приказных дьяков.

В таких рассуждениях Василий ссылался не раз на мнение Ордын-Нащокина, и боярин Родион Матвеич Стрешнев, бывший начальником Большого прихода, во всем на него полагался.

Так за Василием скопилась великая сила долгов царской казне.

Превознося в душе заслуги свои перед русской державой, Шорин ни разу не думал о том, что за какой бы то ни было грех он может стоять в ответе, как всякий другой человек, преступивший закон. Кто бы помыслил, что Шорин, ругаясь над верой в него государя, польстится корыстью?! Но вдруг несколько дней назад боярин Родион Матвеич строго и раздраженно сказал Василию, что пора кончать с недоимками по «десятой деньге».

Несколько дней Шорин чувствовал себя так, словно опять пришли толпы мятежных и с криком требуют бросить его под топор палача…

Василий Шорин в свои шестьдесят держался по-молодецки бодро, во все посты постничал, а в праздник любил разговеться и выпить. Во вдовстве утешался с приемной приказчичьей сиротой двадцати пяти лет, которую он шутливо и ласково звал Мотрей Карповной, содержал ее в холе и неге, и — боже спаси — она не искала себе молодого дружка…

Когда, после двух лет жизни, она оказалась однажды в слезах, Василий опытным глазом сразу понял ее заботу, хотя не добился признания.

— Тяжелой стала? Да что ж тут крушиться? Сам бог сотворил для того ваше женское естество. Народишь — то и вскормишь. О чем горевать? Какой такой срам? Каб не знатко, чей сын — десяти отцов безотцовщина, — то бы и срам! А ты как в законе со мною живешь… Рожать — божие дело!

Когда Мотря Карповна родила, Василий позволил ей оставить сына в своем доме и сам заходил навещать его по утрам, радовался вместе с матерью всякому его новому слову и выходке.

— Растешь, Васятка? — неизменно спрашивал он.

И однажды Васятка внятно ответил: «Росту-у…» С этого дня привязанность Шорина к сыну стала еще прочнее. Он стал заходить к нему не только по утрам, но и после обеда и тешился по целым часам, позволяя мальчишке теребить свою седую пушистую бороду, забираться к себе на колени и играя с ним в «баран-бух» и в «козу-дерезу» и в «сороку-ворону». С Васяткой он чувствовал себя молодым отцом.

Но последняя беседа с боярином в приказе Большого прихода лишила Василия сна и обычных радостей. Привыкший от всех скрывать свои неудачи и досаду, Василий на этот раз не сумел сохранить спокойствие: несколько ночей подряд он забывал свою Мотрю, а по утрам не захаживал спросить, как Васька растет. Тревога давила его. Ему мерещились разорение, кнут палача, и цепи, и даже плаха… Он сутулился, кашлял, плевал по углам всех горниц, вздыхал и что-то ворчал, как старик…

В прошлый вечер, забыв женский стыд, Мотря сама пришла к нему в спаленку и в слезах молила его не скрывать, чем она ему неугодна, за что он ее покинул. Или, может быть, заболел, или что-нибудь приключилось в торговле?

Нежная, теплая, молодая — то ли жена, то ли дочка, она чуть не выпытала всю правду слезами и лаской. Но Василий вовремя спохватился, остановил себя на полуслове и твердо решил, что надо не поддаваться заботам, держаться бодрее, чтобы никто, не дай бог, не заподозрил лиха…

Он вспомнил, что вот уже двое суток нарушал обычаи дня: не ходил «по приходу», как в шутку звал он сам утренний хозяйский обход всего дома, не принимал с утра подьячего, советчика и грамотея Листратку, великого мудреца и пьяницу. По вечерам не спускался к своим «молодцам», скоротать с ними вместе досуг за игрою в шашки и пеньем, отдыхая от дел, и не слушал своих канареек…

Наутро Василий встал вовремя.

Летом и зимою равно он обычно вставал часа в четыре утра. К богу не приставал с лишней молитвой — к заутрене не ходил, молился тут же в своем доме, где была устроена моленная комната. Впрочем, Шорин молился дома не для того, чтобы, как иные, скрыть свою приверженность к двоеперстию. Он не понимал этих споров о двух или трех перстах для крестного знаменья.

«Хошь двумя, хошь щепотью, а все господа славишь. Дедушка мой в ополчении Минина был, паны ему руки срубили — он культей крестился; кабы молитва его до бога не доходила, то не был бы я первым богатым гостем Русского государства!..» — рассуждал с собой Василий.

Впрочем, на молитве Василий стоял недолго. У него во всю жизнь не хватало терпения отстоять до конца церковную службу — разве только когда говел, перед пасхой. Даже когда наезжал в монастырь для говения, и то проводил он больше всего времени с отцом келарем в разговорах о продаже монастырских товаров.

Помолившись, как и всегда чинно, без умилений и вздохов, Василий пошел «по приходу». Прежде всего по узкой лесенке спустился он в «молодцовскую», где жили подростки, работавшие по его лавкам. Хотя лавки Шорина были разбросаны по всем городским торгам, Василий не любил селить своих людей в отдалении от дома, и все они жили в одном месте, по утрам выходя к торгам, а к вечеру возвращаясь. Это давало хозяину возможность держать их всех на виду и за каждым смотреть.

За дверью «молодцовской» Шорин услышал громкие выкрики, смех, перебранку — обычную утреннюю кутерьму, которую заставал каждый день в этой шумной просторной горнице. Впрочем, Василий не требовал чинности и тишины от молодежи. Он понимал, что веселые свалки и даже небольшие потасовки и ссоры между подростками вытекают из самих свойств возраста. Зато из мальчишеских криков, поддразниваний и ссор он иногда узнавал такое, чего никто из взрослых приказчиков ему никогда ни за что не сказал бы…

Чуть задержавшись у двери «молодцовской», Шорин привычно нагнул голову, чтобы не стукнуться лбом о низкий косяк, и распахнул дверь. Все двадцать два «молодца» были заняты тем, что, сидя вокруг длинного стола, дрались по лбам деревянными ложками над полупустыми мисками, еще не убранными со стола. При этом каждый удачный звонкий удар сопровождался всеобщим хохотом.

Шорин требовал от стряпух, чтобы хлебово было с утра густое и сытное, чтобы было его довольно и «молодцы» не знали бы, каково в мисках выглядит донце, чтобы они перед всеми хвалились шоринской сытной жизнью. Он считал, что сытость дает веселье, а с весельем работа спорей. Если среди «молодцов» раздавался смех — значит, все у них ладно…

— Мыслил попасть в молодцовскую, ан угодил в жеребцовскую! — изобразив беспечное добродушие, громко сказал хозяин с порога.

— И-иго-го-го! — громким ржаньем ответил один из ребят, которые присмирели при входе хозяина, но, возбужденно дыша, лукаво стреляли глазами.

Шорин добродушно усмехнулся, вспомнил свою молодость: сам рос в «молодцовской», и тертого гороху с солониной и луком поел; и пересмешником был, и ложками дрался… Родитель его, царство небесное, и тогда был богат. Мог бы растить сыновей при себе, да считал, что в людях обучат лучше — жалеть не станут… Должно быть, был прав… В одном было строже, в другом — привольней, чем под родительским кровом, а, говорят, головою Василий возрос без изъяна.

Ребята тотчас поверили в веселое расположение хозяина:

— Василь Трофимыч! Лешка в московские гости схотел! — крикнул озорной вихрастый парнишка. И вдруг все разом ребята прыснули и зажали от хохота животы, смеясь над чем-то всем им известным. Один только Лешка, о котором шла речь, покраснел и смутился.

— Коли вправду схотел, то и станет! А ты у него в молодцах, пересмешник, будешь! — с прежней шутливостью поддержал Василий смущенного Лешку. — Во всем труды надобны, а Леша к труду прилежен. Глядишь, и станет — не то что ты, зубоскал!

— Я все одно во стрельцы поверстаюсь!

— Ну, стрелец, ешь гороху полней. Из мушкета палить станешь крепче. Я тебя в караул ко товарам приставлю, — сказал Василий.

Сопровождаемый общим веселым хохотом, хозяин вышел из «молодцовской». Время было раннее, и Шорин попусту не торопил «молодцов» — знал: все вовремя будут к работе.

Он зашел в «обозную», или «заезжую». Тут жили те, кто приходил с обозами, привозя товары из других городов и уездов. Жили день-два и уходили назад с обозами, груженными московским товаром. Чтобы обозники не пропивались в Москве, был заведен порядок, что по прибытии они парятся тут же в домашней бане, потом их кормят, подносят чарку и велят отдыхать. Только к вечеру, когда кабаки уже закрыты, Василий звал приезжих к себе для отчета.

Дело обозных приказчиков было жить в иных городах на шоринской службе, принимать по счету и весу покупной товар, следить за погрузкой, отвечать за целость его в пути и по прибытии сдать московским приказчикам. Семьи их жили в тех городах и уездах, куда они были наняты, а в Москве они должны были останавливаться и ночевать в доме хозяина.

Василий знал, что, возвратясь по домам, все они будут рассказывать о встрече с хозяином, и подумал, что очень важно именно тут, среди них, показаться спокойным, веселым, не озабоченным никакою кручиной.

Обозники все уже похлебали щей, выпили чарку и сейчас все, как один, подпоясывались и затыкали за пояс рукавицы. В комнате стоял запах прелой овчины от вечно сушившихся у громадной печки тулупов и шуб, запах конского пота и водки. Кроме того, на этот раз щекотал обоняние непривычный какой-то, терпкий, словно досадный дымок. Шорин заметил, что один из обозных в торопливости и испуге обеими руками разгоняет вокруг себя дым. В другое время хозяин отвел бы глаза, все равно ничего не поделаешь: на морозе трудятся — и чарку лишнюю выпьют, и табачным рожком греться станут! Шорин всегда делал вид, будто не знает, что в его доме «пьют» табак.

Но тут он вдруг сам замахал в притворной боязни руками вокруг своей головы.

— Да батюшки! Эстолько пчел напустили! Ведь Нестерку вовсе заели, беднягу! — воскликнул хозяин.

Общий смех бородатых обозных встретил хозяйскую шутку, а пойманный Нестерка не знал, куда деться.

— Виноват я, Василий Трофимыч! — смущенно сказал он.

— Лет двадцать назад за такую вину тебе отодрали бы нюхалку напрочь щипцами! А ныне и царь не винит, а хозяин царя не грознее! — ответил Василий. — Когда тебя «пчелы» не насмерть заели, то поспешай-ко, Нестер, — в три дни чтобы быть во Ржеве.

— Путь ныне легок, накатан, Василь Трофимыч. Кони бойко пойдут — только пар столбом! — оправившись от смущения и разогнав всех «пчел», отозвался тот.

— А пеньку оттоль станете везть, то рогожами лучше от снега укрой, не забудь. Не то как оттает, преть станет.

— Да что ты, хозяин! Я сроду укрыть не забуду!

Расспросив обозных о состоянии дорог, об их семьях, вдруг что-то припомнив еще наказать приказчикам или уездным торговым людям, обронив и тут два-три веселых словечка, Шорин пошел из «обозной», уверенный, что никто из обозников не подумает о каком-либо его неблагополучии.

Он вышел во двор, посмотрел, как кормят сторожевых собак, заглянул на конюшню, прошел по каменным длинным лабазам с разными товарами, часть которых стояла у него во дворе, всюду шутя, забавляясь, и, возвратясь в дом, направился в тесную светелку под самой крышей, где жил подьячий Листратка.

После того как пройдет «по приходу», Василий, бывало, всегда запирался с утра с грамотеем и диктовал ему записи в памятных книгах — в «дневной», куда писались наказы, что сделать на нынешний день, в «недельной» и в «месячной», куда Листратка записывал к памяти дела не такие спешные, и, наконец, в особую, толстую книгу вписывал он мысли Шорина «К памяти боярину Афанасью Лаврентьевичу», где месяц за месяцем и из года в год замечалось все то, что касалось основы русского торга и было полезно для составления Новоторгового устава, который готовил к подписи государю Ордын-Нащокин. Впрочем, в эту, последнюю, книгу вносились записи редко, хотя больше всего Шорину нравилось записывать именно мысли, касавшиеся всего торгового дела: о повышении пошлин на иноземный товар, который купцы-иноземцы хотят продавать не в порубежье, а в Москве и в иных серединных городах Российского государства, о запрещении иноземцам вести торговлю в России между собою и о других делах — на пользу всему государству и русским торговым людям.

Но в последние дни Василий не мог сосредоточить мысли на общих делах торговли. Его занимало только все то, что сулило скорый прибыток: скупка товаров к весеннему приезду иноземных гостей и к волжскому понизовскому торгу. В эти дни он писал своим приказчикам по всем концам государства, требуя дать без мешкоты ответ о ценах по городам и уездам на разные скупочные товары.

Дружба с Ордын-Нащокиным позволяла Василию вовремя знать, в каких государствах на что растет спрос и какие из иноземных купцов когда собираются приехать для торга в Россию. Он знал, какие товары готовить для них заранее, и даже, бывало, пытался сам повлиять на цены товаров, которые спрашивали иноземцы.

На этот раз Шорин не успел подняться в светелку, как подьячий Листратка вышел навстречу.

— Василий Трофимыч, к тебе астраханский Иванка Большой прискакал. С вечера ввалился ко мне — все докучал тебя видеть, да я не посмел: мол, кручинен ты стал и меня самого-то видеть не хочешь…

— Дурак! Какая такая моя кручина? Ты что там плетешь с пьяных глаз! — оборвал раздраженный Шорин.

— Да я уж дня три ломаю башку — мол, какая кручина, а гадать не умею! — признался Листратка.

— Ну и дурак! — вместо ответа и объяснений сказал Шорин. — А что там Иванка?

— Молит увидеть тебя по скорому делу, а нам, дуракам, про ваши с Иванкой дела отколь ведать? Не нашего дуракова ума! — обиделся грамотей.

— Ну-ну, не бубни! Приходи ко мне вместе с Иванкой, — спокойно заметил Шорин, подумав, что проявление гнева — это тоже признак заботы и неблагополучия.

Иванка Большой, Иванов, был астраханский купец неплохой статьи. Жил в Астрахани еще Иванка-купец, Иванов же, того звали Малым всего только за меньший рост, а так он был тоже хорошей статьи торговым человеком. Оба Ивана соперничали друг перед другом за первенство, старались один перед другим доказать свое усердие Шорину. Хотя каждый из них был сам себе голова и торговал в своих лавках, но вот уже несколько лет, как Шорин прибрал их к рукам. Хотя и в своих лавках, но они торговали на его деньги, скупали товар для него, сообщали ему о ценах, во всем искали ему прибытков, в которых Шорин давал им добрую долю. Таких купцов, купчиков и купчишек по всей Руси у Шорина было не менее двух сотен. Постепенно утрачивая свою самостоятельность, они не роптали, становясь почти что приказчиками Шорина. Они «смечали» товары, которые стоит купить. Если дело было бесспорно к прибытку, то покупали сами, и тотчас же Шорин им отправлял на эти товары деньги. С астраханским воеводой, окольничим князем Хилковым, Шорин договорился о том, что оба Ивана скорые вести будут пересылать с гонцами, которые едут по воеводским делам. Воеводские гонцы были тоже довольны: богатый гость принимал их ласково и хлебосольно, не жалел за труды подарков…

Но на этот раз Иван Большой решил сам явиться по такому тайному делу, о котором не пристало писать через воеводского гонца.

Иваны — Большой и Малый — покупали в понизовьях для Шорина рыбу, коней, кожи, овечью шерсть, персидские и армянские сладости, вина, бархат, шелк, серебро, бирюзу. Продавали оба Ивана хлеб, сукна, холсты, вервье, смолу, деготь, лес и товары железного дела. Но главное в понизовском торге был хлеб.

За зиму каждый раз низовые города успевали приесть свой хлеб и к прибытию нового хлеба из России начинали уже голодать. Весною за хлеб можно было в Астрахани, Яицком городке, Красном и Черном Яру и других городах Понизовья взять такие прибытки, какие не снились в иных местах. Но, по слухам о дороговизне, на Волге складывались каждую весну огромные торговые караваны, груженные хлебом. Сотни купцов спешили схватить барыши на голоде Нижней Волги; однако никто из них не успевал попользоваться несчастьем бесхлебного Понизовья: все приходили вместе в одном караване, и цены на хлеб стремительно падали. Если бы кто из купцов ухитрился прибыть туда прежде других, тот стал бы, должно быть, первым богачом в государстве, но мать русских рек — великая Волга — громче всех рек и больших дорог славилась разбойничьей вольницей. От самого Бежецкого Верха до Жигулей и от Жигулей вплоть до Каспия вольничала казацкая и беглая мужицкая голытьба, калмыки, ногайцы. Недаром в порядных записях с бурлаками торговые люди писали не только: «на веслах сидеть, завозные якоря завозить, с мели струги снимать», но писали также: «блюсти хозяйское добро от грабежу и татьбы, а буде, не дай бог, случится, то и биться с разбойными людьми, не жалея своего живота». Потому-то купеческие струги всегда шли следом за царскими караванами, которые везли на низовья хлебное и денежное жалованье для стрельцов, пушкарей, городовых казаков и для прочего служилого понизовского люда. Царские струги были вооружены пушками и охранялись довольным числом ратных людей, чтобы справиться с любою разбойной ватажкой.

Купцы, привозившие хлеб с первым весенним караваном, могли бы еще кое-как сговориться между собою, чтобы удержать высокие хлебные цены, но одновременное прибытие хлебного жалованья портило все дело: служилые люди по получении царского хлеба кого сами ссужали в долг хлебом, кому продавали, в надежде, что после купят себе на торгу. Весь город хоть кое-как насыщался, и не было больше охотников купить хлеба по зимней высокой цене. Цены падали.

Иванка Большой рассказал, что в прошлую осень и в зиму на Каспии были жестокие бури. Главный промысел Понизовья — рыбная ловля — не удалась, словно вся рыба куда-то ушла из низовья и устья. Оттого и хлеб весь приели в этот год раньше обычного.

— Жалко глядети на астраханских людей, — говорил Иванка Большой. — Поверишь, Василий Трофимыч, пухнут с голоду, ажно на улицах мрут, а и цены на хлеб небывалы… Привозу ждут раннего ныне…

— Не по льду плыти! — степенно заметил Шорин. — С первой водой пойдут караваны, как всякий год…

Иванка Большой понизил голос до шепота.

— А что, коль, Василий Трофимыч, — заговорил он в волненье, — что, коль тебе свой караван составить, оружных людишек толику добыть да, царских стругов не ждучи, с хлебушком сплыть на низа?! Ведь, слышь — говорю, — голода-ают, пухнут!.. Ты чуешь, почем продашь?!

Василий взглянул на дерзкого астраханца, не понимая, как могла ему в голову влезть такая нелепая мысль: ведь того никогда не бывало!

Но тут вмешался советчик Шорина, грамотей Листратка:

— Ты только подумай, Василий, сколь взял бы прибытку! — воскликнул он, увлеченный выдумкой астраханца. — Ведь ты не кой-кто. Ты — сам Шорин. Неужто тебе не дадут бояре оружных людишек?! Али ты за бояр не стоял? Не служил им правдой?! Ведь бесхлебье какое! А коли деньжишек у астраханцев не хватит, ты там астраханских товаров за хлеб по дешевке возьмешь!..

У Шорина от этой выдумки зазудело и зачесалось в бороде и потом покрылась спина…

— Ну, ты, Иван… Ну и ну-у! — только сумел сказать он, крутя головой. — Ну и ну-у! — повторил он, нещадно скребя в бороде ногтями.

Хитрая и дерзкая выдумка Иванки Большого открывала выход из трудного положения, которое так угнетало в последнее время Шорина. Огромный прибыток сулил караван с хлебом, если отправить его, не ожидая казенного каравана. Из этого прибытка можно будет спокойно покрыть все недостатки по царской пошлине. В разговоре с боярином Стрешневым Шорин пообещал, что к началу июля сберет все недоимки сполна. Он и сам не знал еще, где взять такие огромные деньги в полгода. Но если бы удалась хитрая выдумка Иванки Большого, то к июлю Шорин сдержал бы свое обещание.

Василий с этого часа не мог думать уже ни о чем ином. Листратка задел его словами, что бояре должны ему пособить, и Шорин перебирал в уме тех из бояр, кого на веку ему довелось выручать. Каждый раз при этом, когда он думал, что тот или иной боярин ему не поможет, его палила обида, словно он уже в самом деле просил о помощи, а тот отказал. Василий стал раздражительнее, чем во все дни, и не мог скрывать раздражения. Заметив, что Мотре не нравится, как он плюет по углам, он стал еще пуще, с особым смаком плеваться, словно одна она была виновата во всех его бедах и надо было именно ей отомстить за все.

Ближе других Шорин был с Ордын-Нащокиным. Афанасий Лаврентьич мог по правде считаться его другом. Однако говорить с ним о подобном деле было немыслимо. Ордын-Нащокин больше других бояр понимал пользу торговли для государства, больше всех уважал купечество, считая, что, по праву, большой купец должен быть государству дороже какого-нибудь родовитого боярина, который только и знает, что проедать отецкий достаток, не прибавляя ничего к дедовской чести и славе, ни к добру, а только кичась бородою да древностью рода…

Ордын-Нащокин хорошо понимал и то, что торг без прибытка не торг, но требовал знать и меру в прибытках, не зарываясь в лихоимстве и «людоядской» корысти до того, чтобы люди оставались без крова и пищи. Не то что боярин жалел малых людишек, но помнил всегда, что такая корысть не однажды приводила к мятежам и смуте в Российской державе.

Ради дружбы с таким великим и знатным боярином, от которого к тому же узнавал заранее много полезного к торгу, Василий Шорин никогда не считал за грех покривить душой. С Ордын-Нащокиным он говорил всегда и сам возмущаясь излишней неразумной корысти как торговых людей, так и бояр и дворян. За то Афанасий Лаврентьевич его любил и ценил больше других торговых людей.

В этот год, также с помощью Ордын-Нащокина, царь разрешил Василию продать персидским и армянским купцам через Астрахань хлеб по весенней цене астраханских торгов. И не только продажа хлеба самим астраханцам прельщала Василия, а то еще, что, если астраханские хлебные цены удастся удержать высоко, он по этим высоким ценам продаст свой хлеб персидским купцам и армянам.

Шорин был близок и с самим боярином Родионом Матвеевичем Стрешневым, с нынешним начальником приказа Большой казны: в пору, когда серебряные деньги пропадали, а вместо них появлялись дешевые — медные, Шорин выколотил по «десятой деньге» из купцов серебро; Стрешневым и Милославским он выменивал на серебро медь и ее-то сдавал в казну в счет «десятой деньги». Тогда бояре были все ему благодарны — и сам Федор Михайлович Ртищев, и боярин Богдан Матвеевич Хитрово. Кто богу не грешен! Все серебро возлюбили превыше державы! Если бы тогда государь узнал подлинно все, когда полкам, бывшим на войне, платили медью, да те полки от голода разбегались из городов кто куда, — тогда бы казнили не Милославских, не Ртищева, не Стрешневых, а его одного, Василия Шорина. Того он и ждал. Ждал, что в беде отыграются на его голове…

А теперь бояре позабыли его послуги. При встрече с боярином Родионом Матвеечем Шорин теперь всегда ощущал, что боярин словно даже обижен, что когда-то якшался с простым мужиком по такому корыстному делу, что простой мужик его выручил, обогатил и он должен помнить навеки его помощь, а тот будет помнить, что сам он, боярин, таков же корыстник, как воры-купчишки. Шорин видел, что, попади он в беду, и боярин не станет его вынимать из ямы, а поторопится сверху пристукнуть дубиной.

Перебирая в уме своих старых знакомых, больших бояр, Василий обратился мыслью к князю Якову Куденетовичу Черкасскому. Вотчины старого боярина лежали по Волге вблизи Казани и Нижнего, по Оке — близ Касимова, в Ярославском, в Тверском и Московском уездах. Это был один из самых богатых бояр. В вотчинах его было довольно хлеба, пеньки и холста, поташу, смолы, дегтю и прочих лесных товаров, и кожи, и воску, и меду…

Старый князь любил сам торговать с иноземцами, принимал у себя иноземных гостей, угощал их вином, возил к себе в вотчины. Русским торговым людям боярин Черкасский не раз досаждал тем, что перебивал у них иноземные товары, а то, по дружбе, которую заводил с иноземцами за шахматною игрой, бывало, и сбивал на товары цены.

Шорин не раз жаловался на него Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нащокину. И начальник посольских дел выручил торговых людей: под предлогом, будто прошел слух, что в Европе ходит чума, Ордын-Нащокин придержал на несколько дней иноземцев, не разрешив им выезжать из порубежных городов Архангельска, Пскова и Новгорода в Москву. В это время русские торговые люди к тем городам подвезли товаров, и весь торг был закончен на месте. Когда пришло разрешение иноземцам ехать в Москву, то многие из них уже не поехали, а возвратились домой.

Черкасский хотел покупать кое-что у иноземцев, но денег у него не оказалось, хотя лежали непроданные товары. Вот тогда-то он в первый раз и призвал к себе Шорина.

Куда как смирно вошел Василий к боярину, уж кланялся-кланялся, бормотал — мол, «куды мне в боярски хоромы! ковры затопчу…».

Боярин сам ухватил его за обе руки, усадил, стал потчевать, думал: упьется — сговорнее станет. Василий пил и про себя смеялся. Когда боярин стал просить денег, Василий почти расплакался, стал со слезой умолять:

— Не сгуби, князь-боярин! Как можно купчишке без денег?! Ну, выручу, скажем, тебя, а сам-то куды — в кабалу?!

— Да что я, разбойник, что ли?! Не грабежом отымаю. За рост прошу денег! — сердито сказал Черкасский.

— Да, боярин, наше купецкое дело товары куплять. С товаров мне росту боле! Ведь наше-то дело торговый прибыток.

— А какие тебе товары купляти?

— Всяки товары, боярин: поташу, смолы, дегтю, жита…

— И я поташу ведь продам! — обрадовался Черкасский.

— Сойдемся ценой, то куплю. Твой товар — мои деньги, боярин!

— Я и хлеб продам! — подхватил старый князь.

С тех пор и пошла у них дружба. После этого года все товары из вотчин Черкасского шли на торга через Шорина. Несколько раз в году Шорин являлся в боярский дом Якова Куденетовича для купли товаров. В такой день боярин уже никого другого не принимал. Между старым князем и гостем начинался шумный горячий торг. Оба до смерти любили поторговаться, поспорить. Срядившись, они садились по-дружески пить, положив меж собою шахматную доску.

Под конец, чтобы потешить Шорина, боярин соглашался сыграть с ним в шашки, которые были больше по нраву Василию, и на прощание они посылали за боярским приказчиком, с которым Шорин заканчивал все дела.

Яков Куденетович знал цену Шорину как практичному собеседнику, как игроку в замысловатую шахматную игру и как человеку, связанному со всеми кругами Русского государства. Черкасский знал, что Шорин бывает во многих боярских домах, что он выручал в трудный час многих из тех, кто был заклятым его, князя Якова, врагом, что к Шорину ездит сам Афанасий Ордын-Нащокин.

Василий тоже знал, что в боярстве есть две враждебные партии. И когда пять лет назад на одну из них привалила гроза, Василий, переодетый крестьянином, прибежал к Черкасскому:

— Беда, боярин, какая смута в Москве! Народ на бояр грозится, прельстительны письма читают по площадям! — взволнованно заговорил он.

— Да что ты! — словно бы удивился боярин. — А в письмах-то что?

Но Василий видел, что старый татарин притворствует, что все ему уже давно донесли холопья. Прикинувшись, однако, и сам, что верит боярину, он рассказал, что чернь требует боярских голов Милославского, Ртищева и Стрешнева, но умолчал, что в тех письмах помянута и его голова.

— А тебе-то что, Шорин? — спросил Черкасский. — Ведь ты, чать, не ближний боярин! Чего ты страшишься? Ты гость. Одних-то бояр показнят за измену, другие-то сядут в приказах. А ты все одно и у новых станешь в такой же чести! Без торга не быть державе и без торговой пошлины — тоже!.. Аль тебе жалко корыстников-живодавов семейку?!

И Шорин прямо признался Черкасскому, что страшится измены своих друзей — страшится того, что от гнева народа бояре откупятся его купеческой головой, обвинив лишь его одного во всех бедах.

— А ты у меня оставайся. Ко мне за тобой не придут. На меня-то не гневен московский люд! — похвалился Черкасский.

Шорин подумал тогда, что, может быть, князь даже знает, кто писал те мятежные письма, и что если стрясется беда, то для улики против своих врагов не задумается он выдать под пытки его, Василия. Он пожалел, что надумал скрываться у старого хитреца…

Но все обошлось: мятеж задавили, никто из бояр не попал на плаху, разоренье домов считалось уже не такою большой ценой за спасение жизни, а то, что Василий скрывался у князя Черкасского, заставляло всех во враждебном кругу думать, что старый боярин в час мятежа позабыл о вражде с теперешними властителями государства, что, сам подвергаясь опасности, он сберегал одного из главных виновников мятежа, который мог бы сгубить всех личных врагов князя Якова, если бы выдать его на расспрос и расправу народу…

Злые языки, которые говорили вначале, что Черкасский не без греха в мятеже, должны были умолкнуть, когда узналось, что Шорин скрывался в Доме Черкасского.

Зато между Шориным и Черкасским дружба стала еще надежней и крепче.

Взвесив все и размыслив, Шорин решил, что легче всего рассказать о своем астраханском деле именно князю Черкасскому. Жадный старик сам захочет нажиться на выгодном хлебном торге и без лишней огласки даст человек с полета своих оружных холопей для бережения хлебного понизовского каравана.

Князь, услыхав о купеческой выдумке, сам загорелся.

— Ай ты хитрый какой ведь, Васька! Что умыслил, собака! Давай-давай! Поезжай скорым делом в Казань. Вели снаряжать мой хлеб в Нижний-Новгород и пятьдесят холопьев оружных бери. У меня там на будных майданах оружные люди живут для черемисы в острастку. Ружьем добро владают — вот их и возьми, — согласился князь.

Старик понял выгоду дела, но зато в этот раз не продал Василию хлеб, а лишь поручил ему для продажи, посылая своих людей на его стругах для охраны своего же товара. «Ну, ты, князь, похитрее торговых гостей!» — подумал Василий, уже жалея о том, что, в желании уговорить Черкасского, слишком жарко расхваливал выдумку и расписывал барыши.

Однако тотчас же Шорин поднял весь дом, указав приготовлять шубы, осматривать сбрую, кормить лошадей и готовить все к выезду в дальний путь. Он снова помолодел, уже не горбился, не плевался, стал ласков с Мотрей и Васькой и обещал навезти из поездки больших подарков.

Шапкой стоит над устьем Оки Нижний Новгород. И хотя он никогда не величался «господином», как Новгород Великий, но все же во многом себе господин: он отстаивал Русь от татар, от Казанского царства, сумел собрать силы, чтобы отстоять ее от нашествия польских панов… На всю русскую землю велико и священно имя нижегородца Кузьмы Минича Сухорука.

И не только ратными делами прославился Нижний среди городов России, — велик он богатым торгом и единением в торге множества разных народов…

С московскими палатами могут поравняться строения нижегородского кремля, его стены, башни и храмы. Каких пригожих богатых хором понаставлено на горе!

Василий Шорин любил Нижний Новгород за его широкий размах и бескрайний простор Заволжья, который открывается с вершины горы, с откоса над Волгой, за множество разных стругов, на парусах и веслах, режущих волжскую ширь, за богатство торговых людей…

«И монастырщина не бедна — сами себе помещики, сами купцы. Одни печерские богомольцы чего стоят! С любым богатым боярином потягаются, а если невзлюбят богатого гостя — задавят! А Макарьева Желтоводская обитель?! Ого, какова ее сила!» — раздумывал Шорин, по зимней дороге подъезжая к Нижнему и в снежном сиянии любуясь на кремль и поглядывая из возка по сторонам на встречные и обгоняемые вереницы бесконечных обозов.

Из обозов, тянувшихся к Нижнему, не менее пятой части касалось его самого, Василия Шорина: либо это были товары, закупленные им для понизового торга, либо товары, которые санным путем шли в Москву, либо в Нижний везли из Москвы им же проданные нижегородцам товары железного дела, сукна, вервье, полотно.

Обычно купцы съезжались в Нижний лишь с масленицы, когда начинали думать о весеннем вскрытии рек, о сплаве товаров в низовья, чтобы Волга могла тотчас же, вслед за льдом, поднять и по широкому половодью нести на низовья караваны торговых стругов.

Нижегородская голытьба гуляла всю масленицу, пропивая последний прожиток — все равно уже не умрешь голодною смертью: наедут приказчики и начнут рядить в караваны — всех разберут по рукам.

Во всех нижегородских кабаках приказчики с площадными подьячими писали порядные записи на ярыжных, тут же со звоном выбрасывая мелкие деньги вперед, и кабатчик тотчас же загребал половину этих деньжонок, а то и все, если не успевали их спасти голодные и раздетые семьи гулящих людей.

По зимним улицам, по снегу, в худых лаптишках, в беспятых валенках и босиком мчались, как голодные собачонки, оборванные ребята и жены бурлацкого сброда, чтобы удержать отцов и мужей от пропоя. Да где там!..

Но Василий Шорин, нарушая давний обычай, в этот год примчал в Нижний почти тотчас же после праздника богоявления. Он задержался тут всего три-четыре дня, перемолвился со своими приказчиками и с ближними из нижегородских торговых людей и сам ускакал в Казань на тройке, в возке, укрытом со всех сторон медвежьими полостями, закутанный в хорьковую шубу.

Тотчас после отъезда Василия его приказчики и ближние шоринские нижегородцы, торговые люди, помчались в уезды — в Балахну, Курмыш, Арзамас, в Ворсклу, Павлово, Лысково за товарами к понизовскому сплаву, а другие стали вскоре же рядить бурлаков на струги. Рядили небывалой дешевкой, потому что ни один из монастырей, ни из богатых нижегородцев, ни Строгановы — никто не начинал так рано порядные записи, а желающих записаться, усталых от голодной жизни и холода, было довольно.

К масленице с разных сторон стали сходиться обозы с товарами, которые выгружали в устье Почайны, где на нижнем торгу, невдалеке от строгановских хором, стояли лабазы Шорина, а возле них на берегу животами в снегу лежали струги…

 

Поход на Азов

Когда станичная старшина к весне передала Степану новый атаманский приказ явиться в Черкасск, он засмеялся:

— А что бы Корниле сюда не приехать, размяться да жир растрясти?! Ух, пир бы я задал для крестного батьки!..

И Корнила не выдержал. Возвращаясь с весенней тяги с соколом, обвешанный дичью, Степан у въезда в свою станицу столкнулся с войсковым атаманом.

Корнила встречал отару овец, купленных у татар. Овцы, толкаясь, запрудили улицу. Разноголосое блеяние оглашало станицу. Широкоскулые всадники с луками и колчанами, полными стрел, хлопали длинными бичами, сгоняя отару; им помогали серые длинношерстные псы с волчьими мордами. Овцы терлись друг о друга и о плетни, теснясь и жалобно крича.

Грузный Корнила, прижавшись с конем к плетню, пропускал мимо себя овец. Степан поневоле сдержал коня, ожидая, когда освободится проезд по улице.

— Крестник! — окликнул с коня войсковой атаман.

Степан поднял голову, встретился с атаманом взглядом, но не ответил.

— Здоров, Степан! — невесело сказал Корнила. — Ты пожалел бы крестного: свой человек мне надобен! Глянь: тут овец пригнали, с верховьев плоты жду — прямо беда! Разорваться!

Осторожно проталкиваясь по краю дороги, Корнила подъехал к Степану вплотную.

— Впрямь! Хоть лопнуть тебе! — ответил Степан.

— Пособил бы, — словно не замечая дерзости, сказал Корнила.

— Я не купец и не холоп купецкий! В приказчиках не живал, — сурово ответил Степан.

— Слышь, Степан, от удачи я ласков. Послушай добром, — со скрытой угрозой, спрятав за улыбкой злость, сказал атаман. — Живешь ты не по-казацки: атаману грубишь, в войсковую избу не являлся всю зиму… Добром говорю: мирись… Не хошь ко крестному в дом — хоть в круг приходи…

Степан вспыхнул. При виде Корнилы закипела в нем вся ненависть к атаману, до того затаенная в сердце.

— Не забыл я, Корней, крови братней! Не быть мне в кругу, пока ты в атаманах. Вишь, не донской я казак — сечевик запорожский, — ответил Степан, сдвинув на голове красную запорожскую шапку.

— Не шути, Степан Тимофеевич. Заставлю смириться! Я хозяин всему Дону, — покраснев до шеи и стиснув в руке плеть, пригрозил атаман.

— Побачимо вперед да потягаемся, Корней Яковлич, кто кого! — твердо сказал Степан.

Степан помнил азовские стены и башни, до которых дорвался в погоне за крымцами после степного посольства. Мысли, тогда горячившие его, разгорелись снова. Он был уверен в том, что лишь поднимись на Азов, и разом весь Дон повстанет за ним с ружьем, не придется ни спорить на кругу, ни свариться с домовитыми — сами казаки пристанут к походу, сами решат, кому водить войско…

Взять если Азов да учинить там войсковую избу азовского казачества, открыть выход в море — сколько купцов понаедут к морскому торгу… А турки да крымцы посварятся и перестанут… Тогда уже будет служба всей голытьбе, что сходит на Дон из боярских поместий да вотчин. Хотят не хотят бояре, а станут на всех давать хлебное жалованье. Сызнова станет казацкая служба в почете у государя!

Степан понимал, что маловато у него пушек и пороху, что староваты пищали, что трудно с одними саблями воевать азовские башни, но отступать от задуманного похода было уже поздно.

Старый глуховатый казак, дед Кирюха, который ходил на Азов с Тимофеем Разей, не раз уже рассказывал Степану с Иваном Черноярцем, Еремеевым и Сергеем Кривым о своем знаменитом походе и великом азовском сидении.

Челны гулебщиков с первой весенней водой были готовы к походу. Пороху и свинцу сумели за зиму кое-как закупить, хлеб собрали почти Христа ради. Надо было идти в поход, пока его весь не приели…

Сойдясь еще раз, атаманы похода решились…

Солью и гнилым камышом дышал ветер от устьев Дона. Длинной вереницей тянулись казачьи челны. В каждом сидело по десятку казаков, кроме гребцов. Ветер дул в лоб, потому паруски были спущены. Шли на веслах. Плыли молчаливо. Над разношерстными казачьими шапками кое-где торчали пики да длинные стволы пищалей. На переднем челне сидел Разин.

Третий день они шли на веслах по Дону. Когда пришли в Понизовье, голытьба не вынесла вида богатых хором, красовавшихся над крутизной берега.

— Ишь богато живут, как дворяне! — заговорили в ладьях.

— Чай, хлеба у них!

— Да чего у них нету! — перекликнулись по челнам.

— Зайдем попросить на дорожку! — со смехом выкрикнул кто-то.

Несколько челнов повернуло к берегу. Возле Дона паслись большим стадом овцы, пощипывали на пригорке первую весеннюю зелень. Овец окружили, согнали к воде. Ловили целой ватагой, вязали и кидали в челны.

От хутора с криком бежали бабы. Для смеха схватили одну, спутали, как овцу, и кинули в челн. Когда развязали ее и пустили, баба скакнула по пояс в воду и с визгом кинулась от челнов. Ей атукали, хлопали в ладоши, смеялись. Не утерпев, пошли «щупать» кладовки. Вытащили несколько кулей хлеба.

Хозяина не нашли — куда-то запрятался. Сняли в курене со стены несколько ружей, сабель, укатили несколько бочек соленой рыбы, бочонок с икрой, бочку бараньего сала и по дороге стянули с шестов рыболовные сети.

Проходя через сад, залюбовались усыпанной белым праздничным цветом яблонькой, срубили ее и во всей весенней красе поставили посреди одного из челнов, подвязав к мачте…

— Баловство! Яблонь годами растет! По другим хуторам чтобы мне дерева не рубить! — строго сказал Степан, не сходивший с челна и молча следивший за всем озорством.

На всем понизовом пути голытьба приставала к хуторам домовитых и предавала их разграблению. На них вымещали зло тс, кого здесь когда-то отогнали собаками или побили, а то и просто погнали с бранью, не дав куска хлеба…

Когда подгребли к Черкасску, навстречу им вышли челны с посланцами войсковой избы.

— Пушки на башнях заряжены. Коль захотите в город зайти, то войсковой атаман указал вас побить, — предупредили черкасские.

— Что мы, нехристи, что ли! Мы не на вас — на азовцев, — ответил Степан и подумал: «А ваш-то черед впереди, как Азов станет наш — вот тогда».

— Пошто же вы казаков по пути обижали? С жалобой на вас прискакали в Черкасск из всех хуторов с побережья.

— А что за обида?! Вот чудаки! Поигрались робята трошки да кой-что позычили для похода. Воротимся на Дон — и все отдадим, — спокойно сказал Черноярец.

Степан только молча махнул своей шапкой. Гребцы по челнам осушили весла.

— Сколько есть фальконетов, пищалей, мушкетов — все зарядить! — приказал атаман.

Степан дал посланцам Черкасска опередить караван и войти в город.

Когда проплывали мимо Черкасска, от города отвалило еще с десяток челнов и пристало к гулебщикам…

На каждом ночлеге разинцев нагоняли челны с казаками верховых и понизовых станиц. Казаки говорили, что по станицам еще идут сборы и день ото дня надо ждать подмоги…

Но подмога сводилась медленно. Чего-то Степан Тимофеевич не рассчитал, в чем-то ошибся. Не «сорок тысяч волжских, донских и яицких» казаков шло за ним под каменные стены Азова, как пелось в песне про давний поход. Едва две тысячи казаков набралось в его войске…

Степан не учел, что долгая война с Польшей утомила Дон, что люди хотели мира, а не войны, что, придя домой, нашли казаки обветшалые хаты, покосившиеся плетни, несытых детей да пустые скотские стойла. Не до Азова было казачеству. Поправить дома, завести скотинку, пожить со своими семейками манило их, и за два прошедших года они еще не насытились тишиной станиц, лаской жен и детей… Ино дело бессемейная беглая голытьба, — да много ль ее?!

Перед самым Черкасском нагнали еще два десятка челнов — ну, двести пищалей…

«Не много!» — думал Степан.

Ту же мысль про себя таили его товарищи, есаулы.

Большинство молодых казаков из беглых не понимали того, что их мало. Озирая донскую ширь с длинною вереницей челнов, казаки думали, что их — бессчетная рать, которой вполне достаточно для взятия азовской твердыни…

Теперь оставался им последний ночлег, пред самым Азовом, чтобы, снявшись с места до света, сразу с похода начать первый приступ…

Близилось время к закату, когда с берега конный дозор подал знак тремя ударами из мушкетов. Замерли весла. Передний — атаманский струг — круто поворотил к берегу, откуда скакал навстречу на резвом коне всадник с красным значком на пике. Он направил коня прямо в поду. Вздернутая над течением реки конская морда сравнялась с носом челна.

— Степан Тимофеевич, тут для ночлега ладное место дозоры нашли: лесок невелик и лог за холмом, — сказал всадник.

Степан указал гребцам глазами на берег. В два дружных удара они бросили челны к песчаной косе; осушив весла, прыгнули за борта, подтащили к берегу. За Степаном пристало около полутора сотен челнов.

— Челны — в камыши, у челнов дозоры оставить! — коротко приказал Степан, даже не оглянувшись.

— Челны — в камыши, у челнов — дозоры! — пронеслось и многократно повторилось у него за спиной.

Дозорный казак придержал стремя заседланного вороного жеребчика, ожидавшего на берегу. Разин поскакал к логу, где находился расставленный атаманский шатер.

В нескольких местах вдоль лога над кострами уже развешаны были прокопченные котлы, в которых закипало просяное варево. Вдали по небосклону виднелись на лошадях дозорные казаки, оберегавшие стан.

С севера прокатились три выстрела. Иван Черноярец взбежал на холмик. Сказал Степану, что по степи скачут наметом какие-то казаки с чужими значками.

— Должно, из Черкасска. Пускать? — спросил он.

— Давай! — отозвался Степан.

Впереди чужих казаков мчался дозорный.

— Степан Тимофеевич! Гонцы к тебе от войсковой избы.

Разин молча кивнул. Дозорный живо поворотил коня, пронесся навстречу посланцам.

Пасынок Корнилы Петруха Ходнев и двое матерых донцов — станичный атаман Зимовейской станицы да войсковой есаул Самаренин — соскочили с коней.

Двое черкасских казаков быстро раскинули коврик, поставили на него бочонок с вином, расставили серебряные чарки, разложили закуски.

— Степан Тимофеич! Здорово, атаман, голубчик! — весело сказал Самаренин. — Сколько лет, сколько зим не видались!..

— Здоров, Михайло Лукьяныч! — с достоинством отвечал Степан. — Али с нами в Азов надумал?

Самаренин рассмеялся:

— Шутник ты, шутник, атаман!.. Не дело, голубчик!.. — по-прежнему весело продолжал он, будто корил за озорную проделку шустрого подростка. — Как же так: ни войсковой старшине, ни станичным слова не молвил, а сам — на! В поход в сто пятьдесят челнов!.. И пушки и зелье скопили!.. Домовитых в низовьях пошарпали, будто крымцы! Эх, Степан Тимофеич! Затеял Азов разбить без Войска Донского, с одной голутьбой! — укоризненно произнес он.

— А чем гулутьба не войско! — ответил Степан угрюмо, без шутки.

— И голутьба — не войско и ты — не войсковой атаман! — строже сказал Самаренин. — И круг вам идти на Азов не велит, а велит, не мешкав, назад ворочаться…

Степан с насмешкой мотнул головой.

— Назад в гнездо две тысячи казаков на насест не посадишь — не куры! Иди-ка скажи им, что ты идти не велишь. А в воду кинут — тогда на себя пеняй…

— Не от себя мы, Степан Тимофеич, — пытаясь смягчить столкновенье, вмешался станичный. — Письмо от круга тебе, — сказал он, протянув запечатанный столбец.

— «От круга»! — передразнил Разин, вырвав столбец из его рук, по-хозяйски распечатал грамоту, поглядел на замысловатые крючки и завитки писарского пера. — Писал писака, читай, собака! — со злостью сказал он.

К ним подскакал верхом Черноярец.

— Ты дюже грамотен, Ваня, читай-ка, что круг нам пишет.

— «Зимовейской станицы казаку, гулебному атаману Степану Тимофееву сыну Разину», — бойко прочел Черноярец.

Степан слушал молча послание тайного круга. Слово за словом Иван Черноярец прочитывал то, что Степан заранее угадал: что, столкнувшись с Азовом, гулебщики навлекут войну на все донское казачество, а Дон к войне не готов, пушки и пищали у донцов износились в польском походе, новых же царь не прислал, да тут еще выдался год, небогатый хлебом, и хлебного жалованья не будет до самых осенних дней…

Дальше старшина писала о том, что идти в двух тысячах казаков на Азовскую крепость никак не разумно, что с голытьбой, непривычной к мушкету и сабле, он неминуемо пропадет…

Степан ждал и этого довода. Тихая усмешка таилась в его бороде и в уголках глаз, когда слушал он старшинскую отповедь. Он рассчитывал не на силу и ратную выучку, а больше всего на бесшабашную удаль своей ватаги да на боевую удачу.

Но Черноярец читал дальше, и того, что читал он теперь, Разин уже не ждал.

Старшина сообщала цифирные выкладки о запасах хлеба, свинца и пороха, о пушках, мушкетах и ядрах, о числе ратных людей, о конях, ослах, верблюдах и о количестве овец и быков, припасенных в стенах Азова.

Разин потупил глаза и уже не смеялся. Слушая грамоту войсковой старшины, он понял свое легкомыслие.

«Вот как делают ратное дело!» — подумал он.

Трезвый расчет бывалых воителей убедил его и привел в смущенье.

«А мы, дураки, на авоську лезем!» — подумал он, тревожно взглянув на Черноярца.

Но это было еще не все. В завершение письма войсковая изба писала о том, что старшина не надеется на разум Степана.

Чтобы оберечь все Войско Донское от гибели, тайный круг указал учинить у Черкасска по Дону заставы и никого казаков ни из Черкасска, ни с верховьев в низы не пускать, а крымскому хану и мурзам азовским послали письмо, что Степан вышел с Дона разбойной статью и Войско Донское ему не заступа, если азовцы и крымские люди нападут на его голытьбу…

Это было неслыханное предательство: донская старшина не только от них отреклась, не только оставила их без подмоги с верховьев, на которую так рассчитывал Разин, но она изменнически выдавала русских людей азовцам и хану, предупредив их письмом о походе Разина.

Кровь бросилась в голову атамана… Схватить сейчас всех посланцев Корнилы да тут же казнить за продажу… Разин сжал кулаки, но широкая ладонь Черноярца тяжело и спокойно легла на его руку. Степан взглянул на товарища.

Черноярец, окончив чтенье, с насмешкой смотрел на черкасских посланцев.

— Наврали, собаки, с пять коробов! — прищурясь, спокойно сказал он и сплюнул.

— Как наврали?! — взъелся Самаренин. — Ведомо все войсковой старшине!

Иван качнул кудрявою головой.

— To, что вы написали, и мы раньше ведали, да не страшились того — пошли. Ан я ныне турского сотника в камышах уловил. Бежал он от ханского палача из Азова… Не четыре тысячи воинов ныне в Азове, а шесть, единорогов на башнях не десять — двадцать. Хлеба в привозе вчетверо больше, чем вы писали… Все то — не беда… Сказывал он иное: в азовской твердыне черная смерть, зараза…

Черкасские послы от этих слов вздрогнули и отшатнулись. Самаренин перекрестился. Разин удивленно и опасливо поглядел на своего есаула, но удержался от готового сорваться вопроса.

— Где же тот турок? — едва слышно спросил Самаренин.

— Только расспрос я ему учинил — и пятна по нем пошли, язвы… Степан Тимофеич вершить его указал. Ну, камня наклали в порты — да к рыбам!.. Вот для совета мы тут и на берег вышли.

Степан глядел в удивлении на бойкого есаула, не понимая смысла его выдумки, но чувствуя, что Иван затеял какую-то хитрость.

— Кишень табаку от него остался, — не сморгнув продолжал Черноярец, — добрый табак! — Он вытащил из-за голенища сафьяновый зеленый мешочек с медной застежкой, который Степан знал уже давно, и стал набивать трубку, радушным движением предлагая то же черкасским посланцам.

Самаренин отшатнулся.

— В огонь кинь, в огонь! Спали! Жив не будешь!.. — замахав руками, вскрикнули Самаренин и станичный.

Только Петька Ходнев с любопытством, хоть и с опаской, тянулся щепотью в кишень. Но Самаренин крепко схватил его за руку.

— Оставь! Подохнешь, как пес!

Он вдруг заспешил.

— Ну, Степан, сам смотри! Войсковой тайны круг тебе отписал, как ведал. А мнишь себя Войска Донского разумней — ступай! Да ведай, Войско Донское тебе не заступа, не помощь. А что голутьбу загубишь — о том мы жалеть не станем: иных наберется вдвое. А станете во станицы спасаться, то с черной заразой не пустим!

Напомнив еще раз Степану о том, что тайный круг с турками и с крымцами велел не биться и хана не задирать, послы, отказавшись от ужина и ночлега, хотя приближалась ночь, и, не повитавшись за руки, бочком, бочком отступили к своим лошадям, вскочили по седлам и унеслись обратно в Черкасск.

— Чего ты враку такую умыслил? — строго спросил Степан Черноярца.

Иван хохотал, катаясь по песку, словно в корчах…

— Ишь, дохлый турок их как устрашил!.. Гляди, понеслись — и вино и коврик забыли! — указывая пальцем вслед ускакавшим послам, сквозь смех бормотал Черноярец.

Не вставая с песка, он потянулся всем телом и взял с посольского коврика серебряную чарку с вином.

— Садись, атаман! — хлопнув ладонью по коврику, сказал Иван.

Степан сел рядом на теплый песок.

— Хороша от круга отписка? — спросил Черноярец.

— Продажные змеи! — ответил Разин.

— То-то оно! — усмехнулся Иван. — Гляжу, ты и уши развесил и рот раскрыл. Вот-вот увидят, что огорошили нас отпиской. Знать, надо покруче еще заварить, — и заварил!.. Коли бы мы от Азова по их отписке ушли, нас бы ни в грош не чли. Сопливцы, мол, собрались в поход, а ратного дела не знают. Какой тебе, атаману, почет? Осрамили бы на перекрестках…

— И то, — подтвердил Степан.

— А сам размысли: как не уйти, когда их в Азове такая сила? Рано мы поднялись на Азов воевать. Силу надо копить… Но так?

— Так, тихо признался Степан.

— Не горюй, атаман! Они век во старшинстве, а мы простые казаки. И нас время выучит да походы. А про турка брехал: не лавливал я его. И про черную смерть наврал же. Ты думай, куда нам идти? Сила народу встала — соколы да орлы… Станем искать не Азова — иного пути

— Я ранее звал на Волгу, — сказал Степан.

— Хотя и на Волгу. Ведь мимо Черкасска пойдем — кто нас теперь удержит? Черной смерти все побоятся. А мы еще два челна парусами прикроем, скажем: недугуют шестеро казаков…

— Заврался, Иван, — остановил друга Разин. — Мы копим народ в ватагу. А как вести про черную смерть полетят, кто к нам придет?!

— Азовцы в Черкасск приедут с доказом: им торговать. Как от них струги не станут пускать на Дон из Азовского устья, тут все и разберутся, что черная смерть — обман. А кто виноват? Нам турецкий лазутчик наврал. Зато мы уйдем без стыда: не от войска бежали, не супостата страшимся — заразы… А кто ее не страшится?!

Степан взял вторую чарку вина и стукнулся с Черноярцем.

— Ну, намудрил, Иван! Чистый подьячий!.. — сказал он, покачав головой.

— Неладно нешто?

— Все ладно, — согласился Степан. — Только ума у нас еще мало. Ну, ты иди зови ко мне есаулов, — отослал Степан друга.

Стыд за свое неумение, за то, как нелепо и необдуманно поднял он целое войско в две тысячи человек и повел на погибель, не справившись о числе врагов, об их силе, терзал его.

«Свычен смотреть в станичный горшок, кашевар шелудивый, ан, вишь, пошел города полонять, моря воевать, покорять чужие украйны! Рано!.. Теперь куда? К крестному на поклон? Простите, мол, нам, атаманы, что мы неразумно в поход собрались!.. Тут они нас и скрутят!.. Рад будет крестный!..» — думал Степан со злостью. Воспоминание о Корниле в нем возбудило ненависть и желанье во что бы то ни стало преодолеть все вставшие на его пути трудности. «Ан нет! Не пойду с повинной в Черкасск! Азов не возьму, так уйду на Волгу. Города брать не свычен, так шарпать разбойничьей статью учну. Хлебные караваны пойдем разбивать и сядем на Волге. Город шарпальный поставим у Паншина городка…» Стояла же Рига… Не Индия, не Персида — Поволжье, не синее море — Волга, а будет наша!..»

Черноярец привел есаулов — Сергея Кривого, моложавого, светловолосого и отважного Митяя Еремеева, чернявого рассудительного Степана Наумова, старого друга Рази — седого Серебрякова, бывших в станице еще под атаманской рукой Ивана.

Ночь они совещались между собой. Поутру созвали круг, и в полдень другого дня челны голытьбы прогребли назад вверх по Дону, мимо Черкасска. Никто не чинил им задержки, боясь общения с ними. У Черкасска захватили они по пути два струга, груженные разной снедью. Никто не погнался, никто не потребовал их назад.

— Вишь, зараза моя пособляет! — с усмешкой сказал Черноярец другу.

Но атаман не смеялся. Он был угрюм и задумчив.

 

Бугор над Волгой

Стрелецкий голова стольник Иван Лабунов побывал в гостях у Флегошки — нижегородского приказчика Шорина. Не боясь греха, несмотря на великий пост, они три дня прображничали. Этому никто не удивлялся: им предстояло плыть вместе караваном по Волге — что же худого в их дружбе! Флегошка ведь приказчик самого Василия Шорина! Флегошкина хозяйка ходит одетой не хуже дворянских жен, дом — полная чаша… Через Флегошку Леща стольник получил в дар от Шорина английского сукна на кафтан, соболью шапку, изумрудный перстень, женский плат из заморской паволоки и бирюзовые серьги. Да еще получил на разговенье к дворянскому столу икры, да индеек, да окорок свиной, да окорок медвежий… Даже сварливая хозяйка не бранила стольника за бражничество с приказчиком Шорина, когда все эти дары были присланы в дом.

А за все, что он получил, от стрелецкого головы требовалась одна послуга: недельки на две захворать животом, чтобы купеческий караван обогнал государевы струги, чтобы шоринский хлеб пришел в Астрахань раньше царского хлеба…

Стольник знал, что боярин князь Яков Черкасский дал Шорину пушек с порохом, с ядрами да еще полсотни оружных холопов для охраны добра по пути. Князь ли, торговый ли гость — кто придумал безбожное дело наживы на голоде, — стольник не знал, но вся душа его возмущалась, когда он услышал о том, что Василий Шорин хочет опередить государев хлеб.

«Креста на них нет, на корыстниках-живодерах! Таковскую цену возьмут, что иным купцам и не снилась! — раздумывал стольник. — Шкуру слупят живьем с понизовского люда!» Но все же не отказал приказчику Шорина. За полученные дары обещал захворать животом, пропустить купца на две недели вперед и дать приказчику Шорина время поспустить скорым делом весь хлеб астраханцам по зимним высоким ценам… За то в самой Астрахани по уговору с Флегошкой Лещом стрелецкого голову ждали еще десять серебряных ефимков, бочонок вина к обиходу, персидский ковер да черкасское седло…

С четвертой недели поста под снежной корой зажурчали ручьи. Лед на Почайне быстро сошел, вода начала подпирать струги, стоявшие возле лабазов Шорина. Конопатчики бухали деревянными молотками, загоняя в рассохшиеся пазы стругов жгуты пакли. Осмольщики на кострах возле берега грели смолу в котлах, смолили проконопаченные струги.

Старик Шорин жил на Печерском монастырском подворье в кремле и ездил молиться в Печеры. После обедни он каждый день заезжал посмотреть на работы. В понедельник на вербной неделе велел стащить струги в воду, в устье Почайны, начать погрузку товаров. Было мелко, но старый купчина видел, что будет большая вода — подопрет и поднимет струги. Грузчики полуголыми бегали от лабаза к берегу, по сходням бегом на струги с кулями, грузили кули плотно — один к одному… Приказчик Флегошка Лещ сам следил за погрузкой. Холопы Черкасского укрепляли на палубах пушки. Озорничали по кабакам на посаде, гонялись за девушками. Посадские приходили жаловаться на них воеводе. Воевода бубнил что-то под нос, что недолго ждать — скоро они сойдут с караваном в низовья.

На вербной неделе взломало Волгу. Вода что ни час прибывала. Из царских житниц поспешно грузили в караван царское жалованье для понизовых служилых людей…

Василий Шорин явился сам к воеводе.

— Караван погружен стоит, а стольник Иван Лабунов вдруг занедугал, боярин и воевода Петра Ильич!

Воевода Голохвастов развел руками.

— В недуге господь токмо волен, Василий! — сказал он. — Постоят караваны. Оправится стольник — пойдут. Не к зиме дело, к лету. Куды поспешать?!

— Астраханцев ить жалочко, Петра Ильич, боярин! Голодны сидят. Государев хлеб припоздает — хворать учнут! Пиши проходную на мой караван, была не была!

Голохвастов, поглаживая окладистую рыжеватую бороду, не спеша размышлял, пытаясь проникнуть в мысли торгового гостя.

— Обычая нет уходить без царских стругов. Пограбят тебя! — сказал он.

— Да у меня, осударь-воевода, пушки стоят на стругах, люди боярские, князя Черкасского, тоже оружны пойдут с караваном. Господь сбережет!.. Астраханских людей жалею! — настаивал Шорин. — И к дому пора. Уйдет караван — я и дома к Светлому воскресению буду!..

Воевода вдруг понял, захохотал.

— Греховодник Василий!.. Людей астраханских жалеешь? Отколь в тебе жалости столько?! Ах, старый мудрец, намудрил! Проходную тебе?! Ох, колдун! А хворь-то не ты ли наслал на Ивана Лабунова?

— Поклонюсь тебе, сударь Петра Ильич. Я в долгу не останусь!.. В хвори, как ты сказал, волен господь. А мне бы не дожидаться уж ныне!.. Медвежьих три окорочка со мною, бочонок с венгерским. Тебе из Москвы я привез…

Воевода велел написать проходную стругам Василия Шорина.

Волга подперла Почайну. Груженые тяжелые струги стояли, покачиваясь на якорях. Весеннее солнце сияло, сверкая в Волге, золотя купола нижегородских церквей.

Высокие косогоры города начали покрываться зеленым ковром травы, когда караван Василия Шорина отвалил от берега. Сам Василий стоял на бугре и смотрел, как все на стругах стали креститься на нижегородские церкви, как засверкали под солнцем дружные весла стругов, а на носах передних медью сверкнули пушки и, подбочениваясь, возле них красовались перед нижегородскими девицами оружные холопы Черкасского.

Вот вышел весь караван на веслах в широкий волжский простор, струги подняли паруса и полетели с попутным по половодью, оставляя широкий след на воде.

Шорин оглянулся на устье Почайны, на царский караван. Государевы струги еще стояли под погрузкой и на одном из них стучал в мурье деревянный молоток конопатчика.

Василий снял шапку, перекрестился, вздохнул с облегчением.

— Дай бог добрый путь да прибытки!

Разинский стан раскинулся на бугре над Волгой, невдалеке от Царицына. Жить в бурдюгах было привычно для верховской голытьбы, и, придя на бугор, разинцы тут же нарыли себе землянок. В первые дни новизна походной жизни, ожиданье разбойной гульбы и большой поживы возбуждали ватагу. Никто не думал о том, что харчи на исходе. Идя на Азов, Разин рассчитывал, что запасется мясом, отгоняя овец у ногайцев и крымцев. Придя на Волгу, атаман ожидал, что дня через три-четыре, не дольше чем через пять дней, потянутся обычные весенние караваны по Волге. Казаки налегли вовсю на весла, переправляясь по Иловле к Волге. На переволоке челнов все были замучены спешкой — не запоздать бы! Когда добрались до бугра, узнали от высланных вперед сторожевых, что караваны еще не прошли. Разин велел всем тотчас же изготовиться к нападению и ждать затаясь, не обнаруживая для постороннего глаза, какая грозная сила лежит на бугре.

Но дни шли за днями, а каравана все не было. Видно, струги задержались в верховьях. Прошло уже десять дней, а высланные в верховья подъездчики не присылали вестей. Голод в разинском стане начался не на шутку. Выручала лишь волжская рыба. Степан не велел выходить казакам на Царицынский посад, чтобы не грабили жителей, и запретил нападать, если пойдут по Волге одиночные струги, чтобы не обнаруживать заранее ватагу. Но казаки не выдержали: нарушив атаманский наказ, десятков пять разинцев напали на проходивший первым с низовьев из Астрахани армянский караван в три легких стружка. Степан не успел опомниться, остановить, как караван обобрали без всякого боя. Харчи расхватали, хоть их было мало. На всю ватагу досталось только вина, которое пили без вкуса и толку, заедая вареной без соли рыбой да просяною кашей, и каши хватило едва по десятку ложек на брата. Работных людей с армянского каравана Разин принял к себе в ватагу. Волжские бурлаки охотно пошли к казакам. Хозяев же Степан указал связанными посадить в яму, чтобы они не могли никого упредить о казацкой засаде.

Ночью Степан пошел осмотреть табор. Все караульные спали. Воспользовавшись этим, хозяева разоренного каравана, трое братьев-армян, ухитрились бежать. Степан пришел в ярость на сторожей. В гневе зарубил саблей одного из «заводчиков» нападенья на армянские насады, который к тому же заснул в карауле у ямы. Степан тут же сам пожалел, что погорячился, но остальные караульные окружили его толпой, зашумели, что он убил казака нечестно, что так им краше вернуться на Дон. Отступать было поздно и не к лицу: пришлось порубить и второго. На шум сбежались ближние есаулы Разина, обнажили на непокорных сабли. Тогда прочие караульные упали на колена, моля прощения.

И вдруг беглый стрелец Никита Петух, примеченный Разиным раньше, отчаянно отшвырнул рогатину, с которой стоял в карауле, и, подскочив к атаману, подставил шею.

— Руби! — смело выкрикнул он, распахнув ворот. — Руби! На, собака! Казацкая кровь тебе как вода!.. Без хлеба вино пить — и всякий уснет! Руби, что ли, язычник!

— В другой раз на стороже уснешь — и тебя посеку, — охладев, сказал ему Разин.

Есаулы пинками, тумаками и повелительными окриками разогнали всех по бурдюгам от места атаманской расправы. Табор как будто утих, но приглушенный гул голосов не унимался.

Есаулы уснули, а Степан, оставшись один, бродил по бугру и, незамеченный, слушал говор казацкой вольницы. Все роптали. Бранили его, своего атамана:

— Обнадежил, лихой, сманил, а тут поморит без хлеба!

— Сережка да Черноярец, как воронье, налетели махаться саблями на народ! Вот те и вольное войско казачье!

— В разбой мы пошли — не на доброе дело, не жди и себе добра! Не с голоду сдохнем, то атаманы побьют!.. Вразброд пойти, что ли, по малым ватажкам!.. Лих атаман! Тут будет похуже дворянской неволи!

И хоть бы кто-нибудь слово сказал за Степана!

Табор утих. Хмель снова склонил ко сну казацкие головы.

«Сманил на Волгу, — думал Степан. — Не мала ватажка — две тысячи казаков. Чем прокормлю? А надо кормить людей. Не в Царицын под окна прийти за кусками такой-то ордой!.. Разбегутся — не соберешь! На азовцев повел — не сдюжил, а тут на простой разбой — и опять нет удачи!.. А не подохнуть им с голоду тут! Человек не корова — траву щипать на бугре… И кой черт там держит в верховьях купецкие караваны?! Стругов бы десяток отбить, тогда с хлебом на Каспий можно гулять… И черт его знает, откуда ко мне прилезла такая орда! Сами за мной увязались, собаки, а ныне брешут!.. Что я — себя скормлю окаянным?!»

К утру царицынский воевода прислал на бугор двоих подьячих, к которым Степан вышел сам, не пуская их в стан. От имени воеводы подьячие сказали, что если казаки не покинут тотчас бугор, не уйдут от города, то им быть побитыми царской ратью, а вниз им по Волге прохода не будет, Царицын станет палить из пушек. И было бы им убираться обратно на Дон…

Степан вышел к ним без оружья, в рыбацком платье, как старшина рыбаков. Велел сказать воеводе, что сошли они рыбу ловить на Волге, а Волга спокон веков не закрыта от русских людей — не басурманское царство! Да когда воевода не хочет с донским казачеством вздорить, то старых обычаев нарушать не дерзал бы.

Приказные удалились к Царицыну, а Степан еще долго и задумчиво глядел им вослед, пока не погасла заря и не настала ночь. Караванов с верховьев все не было…

Никита Петух подошел к атаману и молча почтительно ждал, когда Степан заговорит с ним сам.

— Ты что? — наконец заметив его, спросил Разин.

— Не серчай, Степан Тимофеич, что я на тебя ночью взъелся. Вишь, ты и утих. Ведь ты как хмельной был.

— Вздень на себя атаманскую шкуру — и ты «захмелеешь»! На что воеводу было задорить?! Ить он не дурак: знал, что сидит на бугре ватага, — все же молчал и не лез. А теперь, по армянскому челобитью, куды ему деться — пушками нам грозит да стрелецкой ратью… Эх, вы-ы!.. Ты пошто ко мне? Аль что надо?

— Совет держать. Может, умишком тебе пригожусь, — ответил Никита.

Степан промолчал.

— Ведь я из Царицына беглый, Степан Тимофеич, — пояснил Никита. — Стрельцы, пушкари — в Царицыне все у меня знакомцы. Хочешь, туды я пролезу?

— Башка тебе надоела? — спросил Степан.

— Вишь, пушками воевода грозит, а мы сговорим подобру царицынских пушкарей да стрельцов. Скажу, что не ладно раздориться с казаками, мол, не было б городу худо…

— А ты не продашь? Не то смотри — голову оторву! — на случай пригрозил атаман.

И Никита ушел той же ночью в Царицын…

За стругами Шорина, что-то поняв, о чем-то догадываясь, от самого Нижнего увязалось несколько мелких нижегородских купчиков со своими товарами. Кое-кому из них подсказал это сделать Флегошка Лещ, конечно — не без корысти.

Кроме того, в караване шли десять хлебных стругов московского гостя Семена Задорина, приставшие у Казани. Семен Задорин был давний приятель и компаньон Василия Шорина. Алеша Пупынин, приказчик Задорина, был давним другом Флегошки Леща, который, оставшись в караване хозяином, стал, разумеется, не Флегошкой, а Флегонтом Мосеичем, грозою и повелителем приказчиков и ярыжных.

Втайне от Шорина в караване шел собственный струг Флегонта Леща, с его собственным хлебом, под чужим именем небольшого свияжского торгового человека. Кроме доходов с этого хлеба, Флегонт рассчитывал на прибыток с дорожных харчей, а чтобы среди работных людей не было ропота, Флегонт сговорился с Алешей Пупыниным и с купцами кормить ярыжных не лучше один другого — не ссылались бы на соседа.

Караван миновал Самару…

Жигули были издавна особенно страшны обилием разбойного люда, однако на этот раз все обходилось тихо. Какие-то вышли однажды из-за острова на четырех челнах, дали выстрел, но Флегонт смело ударил по ним из пушки, холопы Черкасского захлопали из пищалей. Над волжскими камышами вылетело с десяток цапель, а разбойники ускользнули за остров и скрылись…

После того караван шел спокойно вперед. Как вдруг под Саратовом среди Волги встретился одинокий человек в челноке, который сказал, что он хочет увидеть купца по тайному делу. Флегонт указал впустить человека на струг, и тот поведал, что под Царицыном, на бугре, ждут караванов разбойники небывалой ватагой в две тысячи или более человек. За упреждение об опасности просил он себе награды, но вместо награды, по совету с приказчиком Задорина, Флегонт велел незнакомца крепко связать и посадить в мурью, обещая ему награду, если окажется, что он не сбрехнул…

Однако же, посоветовавшись между собою, не говоря ничего ни ярыжным, ни малым купчишкам, оба приказчика порешили, что, чем подвергать все товары опасности и потерять все начисто, лучше остановить караван и дождаться царских стругов.

Чуть пониже Саратова стали они на прикол, дожидаться с верховьев стольника Лабунова. Ярыжным Флегонт объяснил, что ждут привоза ценных товаров. Человека, который передал весть о разбойниках, держали с кляпом во рту под строгой охраной, чтобы никто не прознал от него опасных вестей.

… Стрелецкий голова Лабунов вышел с караваном царских стругов дней на десять позже обычного. Догонишь Флегошку — и не будет уже ни седла, ни бочонка вина, ни ефимков…

Кроме царского хлебного жалованья, стрелецкому голове Лабунову было поручено свезти в Астрахань ссыльных колодников и провинившихся в службе стрельцов, которых он должен был передать воеводе для зачисления в астраханские приказы.

Колодники и ссыльные были для Лабунова доходной статьей, потому что на каждый день на их харчевание отпускались деньги, которые голова умел расходовать бережно и рассчитывал прикопить за дорогу.

Правда, колодники с первых же дней стали шуметь, жалуясь на худую пищу, кричать, что от голого проса дует кишки. Но голова был неробок: двоих до полусмерти «усовестил» батожьем «за шум и завод мятежу», и тогда остальные примолкли.

Половодье разлилось широко. Деревья у берегов местами стояли по колена в воде, но уже покрывались крупными почками и чуть-чуть зеленелись.

По пути голова расспрашивал рыбаков про купеческий караван. Приволжские жители говорили согласно, что караван идет, дней на десять опередив царские струги.

За царскими в караване Лабунова шли патриаршие, монастырские и многие купеческие струги. Вода и попутный ветер позволяли идти быстрее, но Лабунов по-прежнему не торопился. Он рано становился к ночлегу и поутру поздно давал приказ поднимать якоря и сниматься с прикола.

Купцы и монахи роптали, торопили Лабунова, но он ссылался на то, что у него-де куричья слепота, сам он в сумерках ничего не видит, а на других полагаться ему, голове, не стать…

И вдруг Лабунов узнал от встречных саратовцев, что весь караван Флегошки стоит на приколе. Встречные не могли ничего сказать, почему стоит караван; может, на мель попали струги, может, ждут какого указа…

До каравана Василия Шорина оставалось не больше двух суток. Лабунову пришлось сговориться с кормчим самого тяжелого струга, в котором везли хлебное жалованье, чтобы тот струг попал на мель… И весь караван остановился в полусутках пути до Саратова…

Снова с томительной медлительностью протекало время на казацком бугре. Степан был мрачен.

Что могло удерживать караваны так долго в верховьях? Куда они, к черту, запропастились?

Он думал всю ночь, сидя над Волгой. С реки тянул холод. Степан продрог, но словно не замечал того. Он сидел неподвижно до самого рассвета. Проходя на рассвете между спящими, заметил, что многие чавкали и жевали, верно добравшись во сне до какой-то смачной и сытной еды. Атаман покачал головой и спустился к себе в землянку, где спал его неразлучный товарищ и друг Иван Черноярец. Разин лег на ковер, укрылся с головой и лежал, слушая мерный, спокойный храп друга, но сам ни на миг не заснул.

Он слышал, как наступил и лениво катился день; кто-то хвалился, что наловил много рыбы, невдалеке от атаманской землянки варили уху, звали Черноярца отведать, Черноярец окликнул Степана. Атаман не отозвался. Иван пропадал часа три, возвратился, лег в угол, накрылся и захрапел…

«Как в тюрьме живем: только спать, чтобы время шло!» — подумал Степан.

И вдруг он услышал возле землянки топот коней, знакомый голос Еремеева. Несколько всадников спрянули с седел.

— Тимофеич! Батька! Ты тут? — торопливо и радостно окликнул Еремеев, спускаясь в землянку. — Караван идет, батька!

Из угла землянки отброшенный сильной рукой полетел тулуп Черноярца, и сам есаул, как подкинутый снизу пружиной, вскочил.

— Где винцо, тут и праздничек! — весело выкрикнул он.

… Солнце садилось, когда над водой издалека послышался скрип весел. Возле бугра царила вечерняя тишина, словно не было ни души вдоль берега Волги до самых царицынских стен. Быстро сгущались сумерки.

Царский струг шел теперь впереди, за ним уже, вытянувшись в струнку, двигались остальные…

Шоринские суда стояли возле Саратова, ожидая Лабунова, пока до них не дошел слух, что царский караван также остановился чуть выше Саратова. Только тогда Флегонт догадался послать к стрелецкому голове с извещением, что их ожидает опасность.

Когда караваны соединились в один — Лабунов сам расспросил «под огоньком» прибежавшего человека, который сказал об опасности. Лабунов добивался, чтобы тот признал и себя разбойником, но тот не признался и умер под пыткой.

«У страха глаза велики, — успокаивал себя Лабунов. — Отколе две тысячи человек?! Николи не бывало такого. Я Волгу исплавал!»

Однако же голова торопился попасть к Царицыну до наступления ночи, надеясь, что днем разбойники побоятся напасть. Но, как назло, в этот день два мелких купеческих насада под самым Денежным островом зацепились за косу и сели на мель… Пока их снимали, время ушло далеко за полдень, и к Царицыну подвигались уже с наступлением сумерек. При закате солнца им сверкнули с горы царицынские купола, но до города оставалось еще неблизкое расстояние. И вот купола померкли, окутались мглой, а вскоре за тем не стало видно ни городских стен, ни башен…

Разин понимал, что на царские струги нападать нельзя. Он и не хотел нарушать разбойничьего обычая, сложившегося с давних времен. Караван был длинный — отрезать его половину, и того бы хватило с избытком.

Степан стоял, словно слившись с большим серым камнем, лежавшим у самого берега, наблюдая проход стругов. В сумерках надвигались они, темные, молчаливые. Движение их было стремительно: весла, течение и попутный ветер в широких парусах — все было за них…

Вот царские — с пушками по носам. Проходи! Вот патриарший, как рассказали лазутчики, — тоже оружный… Еще пять стругов с хлебным жалованьем Понизовью — лишь бы скорей миновались, там и за ними хватит добришка…

Передовой царский струг поравнялся с камнем, за которым стоял Разин. Суда шли осторожно — держась подальше от правого берега, хотя тут-то и есть глубина…

«Неужто им кто довел?! Опасаются, что ли? И голосов-то не слышно, а то бы гулко шло по воде…»

На небе над караваном засеребрился месяц, узкий, словно турецкий боевой топор. Над берегом от стругов уже запахло смолой.

И вдруг в тишине на царском струге вниз начал спускаться парус и раздался внятный окрик:

— Левая греби, правая таба-ань!

— Левая греби, правая таба-ань! — подхватили на патриаршем струге, который шел посреди царских. Там тоже парус ослаб и пополз книзу.

И оба вооруженные судна, словно бросая вызов невидимому врагу, слегка повернулись носами к левому берегу Волги, выходя из общего строя стругов. Разин не мог понять, что там такое творится…

— Обе разом таба-ань! — прозвучал приказ на обоих судах и, борясь с течением Волги, оба струга попятились и уперлись на месте перед бугром.

— Та-аба-ань! — покрикивали начальные люди на патриаршем и царских стругах. И те как будто вросли корнями в дно Волги против бугра, — стояли на месте, заслоняя остальные своими телами от берега и в молчании наводя на чернеющий берег пушки, угрожая ими, если казаки дерзнут напасть…

— Та-аба-ань!..

И оружные суда продолжали недвижно стоять, а купеческие насады, струги, бусы, расшивные ладьи проходили мимо них и мимо бугра, недоступные казацкой ватаге, увозя на низовья свои товары.

— Живе-ей! Наля-аг! Греби-и! Греби-и! Жи-иво-о! — поощряя гребцов, покрикивали приказчики на купеческих судах.

Степан растерялся. Кто мог ожидать такой выходки от караванного воеводы?! Разин не хотел вступать в драку с царским караваном, но если так пропустить купеческие струги, то все казаки останутся, как и прежде, без хлеба… Идти назад на Дон? Там тоже никто не даст пищи… Вырыть две тысячи могил вот тут на бугре, лечь да подохнуть?!

Готовый к бою передний струг, сбитый течением, затабанил слишком сильно левыми веслами и повернулся вдруг к берегу кормою, на которой не было пушек.

В то же мгновенье травы над Волгой качнулись от оглушительного свиста, пронзившего небо и землю. Это был свист Степана — знак к нападению на караван.

— Са-ары-ынь на ки-ичку-у!.. — грянул его голос, и казалось — все берега сотряслись отзвуком, далеко прокатившимся по речному простору. — Сарынь на ки-ичку-у!

— На ки-ич-ку-у-у!.. — отозвалось вдоль берега протяжным многоголосым ревом.

По темному берегу заблистали огни пищальных, мушкетных выстрелов, гулкий рай покатился раскатом в просторах, и ночная Волга вдруг закишела сотней челнов, внезапно спущенных из-за камней правого берега, из прибрежнего ивняка и камышей, от бесчисленных островов еще скрытого полой водою левобережья.

Сотни разинцев, не дождавшись челнов, по первому свисту, в одежде кинулись в темную и холодную воду, зажав в зубах сабли или ножи…

— На стругах! Гребцы!!! Весла кидай! Руби дроки, спускай паруса-а!

— На стругах! Эй! Лопаты суши! — кричали с воды.

Не нищим, голодным ярыжным гребцам было биться за купеческие товары богатого гостя Шорина.

— На ки-ичку-у! — кричали им разинцы, цепляясь за весла, за снасти, вонзая в борт стругов багры и топорики…

— На ки-ичку! — этот волжский «ясак» — разбойничий клич — бурлаки понимали: разбойники им даровали жизнь и свободу. «На кичку» — значило: прочь с дороги, иди себе на нос струга, не лезь с нами в драку.

«Сарынь» — волжская голь — сбилась у кичек, а по мурьям и в шатрах уже шел грабеж…

С неистовой бранью приказчики призывали ярыжных вступиться за хозяйское добро, но над ними только смеялись.

Бросив в темную ночь призыв, Разин сам прыгнул в челн, и десяток весел понес его по воде.

— К царскому!

Степан указал рукою вперед, и легкий челн вмиг настиг неуклюжий тяжелый струг.

При внезапно раздавшемся свисте Степана, слыша громовый отзвук разбойного клича с обеих сторон, голова Лабунов указал сильнее грести вперед и поднял тяжелый парус.

Что делать! Подохший под пытками при расспросе бродяга, который сказал, что на бугре поджидают разбойники, должно быть, был прав, что их тут не меньше двух тысяч. Должно быть, он сам был из этой ватаги… Купеческие струги не спасти, да за них голове и не стоять ведь в ответе — лишь бы успеть увезти от разбойников государево жалованье, лишь бы спасти свою голову и не дать распустить колодников… Пропадай оно к черту, купеческое добро!..

Лабунов сбежал вниз ко гребцам.

— Живей греби, дети собачьи, живей! — кричал голова, в исступленье хлеща ременной треххвостой плетью по голым спинам невольных гребцов, прикованных к веслам. — Живе-ей!..

Царский струг уже не мешал расправляться с другими стругами. Можно было его пропустить, не гнаться за ним, но Разин разгорячился. Его уже было не удержать никакою силой.

Не ожидая, когда казаки зацепят за струг багром, Степан еще на ходу ухватился с челна за свисавший конец снасти, ловко вскинулся на корму струга. Один за другими повскакивали следом за ним казаки.

Отважный казак в темноте подскочил к мачте, резанул саблей дрок, и тяжелая райна с парусом ухнула вниз, на палубу струга.

— Гребцы! Суши весла! — грянул голос с кормы.

Лабунов узнал этот голос — голос, подавший с берега ясак к нападению. Холод прошел по спине дворянина, но, ратный начальник, он от страха не привык хорониться, а хватался рукой за пистоль.

— Куды к сатане там залезли?! — закричал Лабунов, направляясь прямо к корме, куда вскочили казаки. — Царский струг, черти! Прыгай в воду, не то стрелю! — Он с угрозою поднял пистоль. — Скачи назад в воду!

На фоне освещенного месяцем неба Степан разглядел пистоль в руке дворянина.

— На, сволочь! — спокойно сказал он и сам пустил пулю в голову Лабунова.

Дворянин, не вскрикнув, свалился в Волгу…

— Вот и сам скочил первый! — насмешливо напутствовал стольника Иван Черноярец.

Весла царского струга уже не гребли. Колодники побросали их, слушая, что творится над палубой.

— Стрельцы! Постоим за царя-государя! Бей разбойных! — крикнул стрелецкий сотник с кичи струга.

В темноте шла драка десятка разинцев с сотниками, пятидесятниками и десятниками струга. Рядовые стрельцы далеко не все торопились принять в ней участие. Пользуясь мраком, они просто отлынивали от боя.

Одно за другим два-три тела, — не видно было — стрелецких начальников или разбойников, — бултыхнулись в воду. Ударяли клинки о клинки…

— Стрельцы! Все с ружьем! Помни крестное целование — к бою! — взывал второй сотник. — К бою, сволочь, изменники! Кто не пойдет — показню!

Разинцы тесной толпой, прижавшись спинами друг к другу, рубились с начальными людьми и немногими стрельцами, но кто кого бьет — во мраке было не разглядеть толком.

У стрельцов накопилось довольно обид на своих начальных людей. Иные из них сами ранее тянули бурлацкую лямку по Волге, иные покинули промыслы, разоренные поборами воевод. Все они знали нужду, и не им было биться насмерть за дворян и боярство. Здесь лежало перед ними распутье: либо драться с разбойными, подставляя свои головы, либо биться с дворянами, сбросить стрелецкий кафтан и уйти в казаки. О вольной казацкой доле среди стрельцов говорили немало. Завидовали казакам. Многие из них бежали бы на Дон, но беглых ловили, и бывало, что за побег палачи засекали ратных людей кнутами до смерти. А здесь казацкий Дон вышел сам к ним навстречу и призывает к себе… Но тут мятеж, но тут нарушение царской присяги, а за это ждет казнь и вечные муки после смерти в аду…

Среди колодников, которых везли на струге, закованных в цепи, был московский стрелец Ермоха Харков. Его знали все. Он попал к палачу на помост, а потом в железы за то, что убил стрелецкого голову, который в течение нескольких лет «половинил» стрелецкое жалованье. После того как Ермоха убил его, во всех стрелецких приказах пошла проверка. Начальные люди стали платить стрельцам без задержки и все сполна. Но хотя вина убитого Ермохою дворянина была доказана, в острастку всем прочим Ермоху терзали на площади и забили в колоду, — мол, подавай челобитье, а сам в расправу не лезь, не то ведь стрельцы всех голов своих так-то набьют.

И надо бы всех! — дерзко ответил Ермоха, когда ему рвали ноздри и рубили по локоть правую руку.

Пока Ермоха сидел в московской тюрьме, ему носили приносы со всех стрелецких приказов. Полученными гостинцами он кормил всю тюрьму. Чтобы не было соблазна стрельцам, Ермоху послали к зиме в Нижний Новгород, но вместе с ним пришла в город его слава… Если колодников из тюрьмы отпускали по городу для сбора милостыни на пропитание, то больше всех собирал Ермоха и в Нижнем. За ним непременно надо было давать сани, куда класть добро. Нижегородские стрельцы зазывали его в дома, со смаком слушали его рассказ об убийстве стольника и, покачивая головами, вздыхали:

— У нас бы нашелся такой-то, как ты, человек великий!..

Теперь, в самый разгар схватки с казаками и пальбы с обеих сторон, из мурьи через лаз на палубу поднялся Ермоха. Не обращая внимания на пули, он встал во весь рост.

— Стрельцы! А на черта вам биться-то за дворян?! — густым голосом крикнул он. — Бей начальных!

— Да, Ермоха, ведь хлеб-то везем стрельцам же. Пограбят — голодными будут стрельцы же сидеть! — отозвался голос из мрака.

— А мы того хлеба не тронем. Нам и купецкого хватит! — крикнул Иван Черноярец.

— Ой ли? Не брешешь, лихой?

— Караван-то велик — нам куды столько хлеба. На все Понизовье везете! — сказал Черноярец.

Пальба прекратилась. Было похоже, что начались переговоры.

— А пошто же вы влезли на царский струг? — спросил разинцев сотник, втянутый в общий лад разговоров.

— Начальных побить, а стрельцам — куды хошь! — откликнулся Черноярец.

— Бей начальных, стрельцы-молодцы! — крикнул Ермоха. — А нас-то, колодных, на волю!

— Бей начальных! — выкрикнул кто-то из стрельцов на носу струга…

— Изменщина! — зыкнул другой в ответ. Грянул выстрел со стороны стрельцов, и Ермоха, стоявший между сторонами, схватился за грудь, застонал и, гремя железом, свалился назад в мурью…

Если бы сотник не выстрелил в Ермоху, может быть, не раскачались бы к мятежу стрельцы, но убийство колодника их возмутило.

— Ермоху убили! Братцы! Сотник Матвейка Ермоху стрелил! Бей начальных! Лупи, стрельцы!.. — раздались призывные вопли.

Стрельцы накинулись с саблями на своих начальных, секли им головы, скидывали убитых в Волгу. Рубили и сотников, и пятидесятников, и угодливых для начальства тех из десятников, кто строго спрашивал в службе и доносил на ослушников. Разинцы без опаски приблизились. При бледном свете ущербного месяца смотрели на эту расправу и подзадоривали:

— Тешься, стрельцы! Мстись — руби им башки! Секи к черту!..

Царский струг был уже со всех сторон окружен челнами. Со всех сторон на него валила орава разинской голытьбы; последние стрельцы перед нею без выстрела побросали свое оружие.

— Колодникам волю! Братцы! Сколачивай ссылочным цепи! — крикнул Степан.

И тотчас внизу загремело железо: сбивали цепи с колодников.

На прочих стругах также после короткой свалки победа осталась повсюду за казаками. Если стрельцы не стали стоять за своих начальных людей, то не стоял и голодный ярыжный сброд за купеческое добро Шорина, Задорина и других.

Горячие стычки были только на царских стругах, на патриаршем, который, как царский, охранялся оружным служилым людом, да на переднем струге Василия Шорина, где в схватку взялись с казаками холопы боярина князя Черкасского. Ярыжные помогали казакам расправляться с боярским холопством.

Флегошка Лещ сгинул. Его пустились искать ярыги. Разыскали между кулями хлеба. Он отбивался от их толпы, изловчился — ударил какого-то в низ живота кованым каблуком, а сам скакнул в Волгу. Один из гребцов, не жалея себя, прямо в платье спрыгнул за ним, зажав в зубах нож, настиг в воде и зарезал…

— Тащи сюда! Не топи его! Слышь! Он на раину грозился всех вешать. Давай и его на раину!..

Труп шоринского приказчика захлестнули петлей вокруг шеи и вздернули на верхушку мачты.

Караван относило теченьем к Царицыну. Свалка всюду покончилась. К Степану на царский струг вскарабкался из челна старый Серебряков.

— Степан! Караван-то наш! Слышь, какое повсюду веселье!..

Шум битвы и выстрелы в самом деле утихли по всему каравану. Скоморошьи взвизги, бубны и пляс оглашали теперь Волгу. Трескучие огни факелов пылали по всем стругам, освещая шумные толпы народа.

Люди перекликались со струга на струг, с челна на челн, с берега на воду. Над Волгой стоял звон и гомон, как на большом торгу.

Разин опомнился первым.

— Побьет нас из пушек царицынский воевода, как мимо пойдем. Назад нам к бугру плыть, — сказал он.

— На ве-сла!

— На ве-есла-а! — пронесся клич по всему огромному каравану.

Вслед за царским стругом разворачивались и все остальные назад по Волге, против течения, и становились на якоря у казацкого бугра.

Степан, став мятежником против царя, сам не знал, радоваться ли победе. Теперь в руках его было много оружия, были пушки и порох. Дружина пополнилась толпой отчаянной, бесшабашной голытьбы.

На всех стругах шел пир, пелись песни. Едва покончив с битвой, люди спешили отъесться за долгие дни голодовки. Уже никто из них не проклинал своего атамана. Довольные легкой победой и богатой добычей, уже сытые, хлебнувшие патриаршего и воеводского вина, они громко пели озорные, веселые песни и сквозь песню то и дело выкрикивали здравицы своему атаману.

Разин сидел на кичке переднего струга, глядя в тяжелую синеватую рябь воды. Изредка он оборачивался на шум и видел ошалевшие, пьяные от вина и свободы, заросшие волосами лица ссыльных колодников. Они нескладно плясали на палубе струга под визг и хохот, разминая изъязвленные ноги, затекшие от цепей и тяжелых колодок. Они вытащили на палубу и разбили сундуки приказчиков и дворян и натягивали на изрубцованные плетями спины дорогие атласные зипуны, бархатные и суконные кафтаны, пристегивали сабли.

На мачте струга, над плясками, пеньем и гвалтом, мрачно качалось тело шоринского приказчика. Ветер распахивал полы его кафтана, и в рассветной мгле они казались похожими на черные крылья. Но, кроме Степана, никто на него не глядел. Расправившись с недругом, все о нем позабыли.

«Ну, чисто детишки, — подумал Степан, — шумят, озоруют, а что будет завтра — о том нет и в мыслях!..»

Степан и сам не знал, что будет завтра…

Караван стоял на приколе возле бугра. Разинцы никому из каравана не позволяли сходить со стругов на берег.

В рассветной мгле уже рисовался впереди бугра город Царицын. Спал ли город? Может быть, по стенам уже зарядили пушки, чтобы бить казаков?..

И вдруг к Степану на струг явился Никита Петух. Он рассказал, что в Царицыне слышали бой и воевода отдал приказ, если караван пойдет на низовья, то бить по стругам нещадно из пушек.

— Ан ты не бойся, Степан Тимофеич: пушки палить не станут. Зелейный варщик Потап, мой старый знакомец, с порохом натворил такое…

— Чего же он там натворил? — спросил с недоверием Разин.

— Такое, что порох шипит и запалом лезет. Дым из запала валит, как словно бы из поповой трубы под праздник… Я сам с ним запаливал…

— Ну, ты смотри, Петух. Хоть одна пушка выпалит, то и быть тебе без башки!

Никита уверенно и прямо взглянул в глаза атамана.

— А я, батька, связанный возле тебя стоять буду, и плаха тут. Как выпалит пушка едина, так голову положу на плаху, секи ее к черту!.. — смело сказал Никита.

Степан созвал атаманов. Решили пустить вперед караван с царским жалованьем для Понизовья. На царских стругах оставить всего по десятку своих оружных людей. Колодников и охочих людей из стрельцов взять себе, а кто не захочет, те пусть останутся на царских стругах, чтобы доставить царское жалованье к астраханскому воеводе.

Пушки с царских стругов и зелейный запал свезли на купеческие суда. Сергею Кривому Степан указал раздать казакам оружие, взятое у стрельцов.

Сам Степан перешел на шоринский струг, в шатер, где ютился в пути Флегошка.

Караван пустился в низовья…

Сергей Кривой подплыл на малой лодчонке, пристал к борту струга и ловко, как кошка, вскарабкался наверх. Он был немножко пьян — от вина и от радости.

— Считай-ка, считай, Стяпанка: триста мушкетов, пороху бочек несметно, свинец, сабель сот пять, хлебушка полных тридцать стругов гружено. Вот дуван так дуван!.. А стружки-то, струги!..

— С царем подрались мы, Серега! — сказал Степан о том, что заботило его больше прочего.

— А чего ж нам с царем-то не драться?! — брякнул Сергей в пьяном пылу, но тут же, сдвинув на лоб папаху, поскреб в затылке. — С царе-ом?! — недоверчиво протянул он, словно желая себя успокоить. — Нешто с царем? Дворян да приказчиков били. Чего ж их не бить?! Они, вишь ты, как лупят-то нашего брата!..

— В ответе нам ныне стоять… Кого схватят, того уж на плаху, иного не будет пути.

— Страща-аешь — на плаху. Да мы нешто куры! Попробуй схвати! — Сергей плюнул за борт. — Винцо у монахов — ну чисто святое причастие! Хлебнешь? — спросил он, достав из-за пазухи сулейку.

Степан молча взял, допил до дна.

— В Литве мы экую пили, — сказал он. — Слышь, Сергей, а сколько народу бежало?

— Нечистый их ведат!.. Приказчиков небольших с десяток мы сами пустили, чернец убежал да малость стрельцов, — беззаботно считал Сергей.

— Упредят астраханского воеводу, — уверенно заключил Степан. — Зови-ка сюда Ивана.

Сергей приставил раструбом ладони ко рту и дико заголосил:

— Ива-а-анка-а-а! Стяпанка зове-от!..

— Весь Царицын разбудишь, горлан! — усмехнулся Разин.

— Заря занялась, стало, время вставать, — отшутился Сергей. — Ива-а-анка-а-а! — еще громче выкрикнул он.

— Ку-ка-реку-у-у! — разнесся над Волгой с одного из стругов отклик Черноярца.

— Ку-ка-реку-у-у! — откликнулся издалека царицынский петух. По всему каравану пронесся хохот.

Черноярец в лодчонке с двумя гребцами, обгоняя тяжелые, медленно идущие струги, подплыл к переднему шоринскому, взобрался на палубу.

— Ваня, ты по пушкарским делам искусник. Глядел бы пушчонок наших. Я мыслю, нам ныне от бою с боярами уже некуда деться, — сказал Степан.

На переднем струге по-старому флаг с орлом — знак государева каравана, он первым проходит мимо царицынских стен, но на носу струга вместо стольника Лабунова стоит есаул Степан Наумыч Наумов.

Весла дружно вздымаются в лад. На палубах видны стрельцы.

Царицынский воевода со стен наблюдал прохождение каравана. Девять стругов с хлебным жалованьем Понизовью. Уже довольно светло, чтобы видеть, что на стругах нет пушек, что стрельцы без оружия, что впереди и позади на каждом струге стоят казаки. Но как бить из пушек по государеву флагу? И караван идет по своему пути в Астрахань!..

— Эй, на стругах! — в берестовую говорную трубу закричал воевода. — Чей караван?

— Ты что, дурак? Государева знака не ведаешь, что ли?! — спокойно спросил Наумов.

Воевода видел усмешки пушкарей и стрельцов: что, мол, слопал? И вправду дурак, что так-то спросил!.. А палить из пушек все же нельзя…

Девять царских стругов миновались. За ними сажен на пятьдесят другой караван. По всему должен быть купеческий, но на стругах всюду пушки, все люди оружны, на палубах пляска, гомон…

Возле пушки стоит на переднем струге чернобородый казак.

— Чей караван? — закричал воевода.

— Мой караван! — дерзко ответил казак, подняв голову.

— Ворочай назад. Прохода по Волге нету! Из пушек стану палить…

— А меня не возьмут ни пищали, ни пушки! Себе на беду запалишь! — ответил все тот же казак.

— Зелье трави-и! — закричал воевода.

Пушкари поднесли фитили к запалам… Вот тебе и «трави-и»! С шипеньем и свистом, с вонючим дымом порох сгорал, выходя запалами.

— Ну, постой, воевода! Назад ворочусь — я те бороду выщиплю! — крикнул Степан со струга.

Караван миновал Царицын. Паруса, теченье и весла быстро несли суда.

— Батька! — окликнул Никита Петух атамана. — Развязывай, что ли!..

— Ну, ты добрый лазутчик! — сказал Степан, саблей разрезав веревку на руках Петуха. — И саблю мою возьми. Клинок адамашский. Кабы пушка палила — сей саблей башку тебе снес бы…

Рассвело. Караван шел по неоглядной шири волжского половодья. По правому берегу невдалеке, объехав Царицын, медленно двигалась ватага конных.

«Вот те на, Степан Тимофеич, с царем подрался! — думал Разин. — Теперь хошь не хошь, а води человеков, да что ни шаг, то ногой тычь — топь аль путь…»

— Водить человеков — великое дело! — вслух произнес Степан, вспомнив давнего друга, старого беломорского рыбака.

 

В Яицком городке

Казачий есаул Яицкого Гурьева-городка Федор Сукнин, высоко закатав рукава белой рубахи и присев под конское брюхо, ставил припарку к ноге любимца.

Друг Федора — Левка Неделин вошел к нему во двор, поросший густой, сочной зеленью и душистыми кустами цветов, в которых гудели жуки.

— Здоров, Федор Власыч! — окликнул гость есаула. — Отреножил коняка?

Федор поднялся и покачал головой.

— И лих его знает, отколь взялась у копыта гниль! Чаял, пройдет, ан все хуже. Татарин мне насоветовал класть сырую печенку — и снова хуже…

Федор вышел из-под навеса к колодцу, помыл из медного мусульманского кумганчика руки и, вытерев их о холщовый рушник, приветливо повитался за руку с казаком.

— Айда, заходи в кибитку. Хабар бар-ма? — по-татарски шутливо спросил Федор.

— Бар. Хабар бик якши! — отозвался Левка, вслед за хозяином поднимаясь на высокое крыльцо каменного дома Сукнина.

— Садись. Хозяйка гостюет где-то, а нам без нее веселей, — сказал Федор, доставая с полки две серебряные чарки и подвигая к столу украшенную резьбой скамейку.

Казаки Яицкого городка постоянно выезжали в разъезды по берегу «для вестей» из степных просторов. Левка Неделин только что возвратился из степи после такой поездки.

Федор внес из подвала глиняный пузатый кувшин с вином, вытер влажное от прохлады донце с налипшей соломой и поставил его на яркий персидский поднос, добыл из погребца широкую тонкую чашку с осетровой икрой, выложил хлеб и, наконец успокоившись от хозяйских забот, уселся за стол напротив гостя и налил по полной чарке вина.

— Да ты бы, Левонтий, кафтан-то долой. Ишь жарища какая! Май не минул, а печет, как в ильин день!..

Левка скинул кафтан и остался, как хозяин, в белой рубахе и в красных суконных портах.

Невысокий и коренастый, с рыжей лопатистой бородой, с хитрыми карими прищуренными глазами, Федор Сукнин был расчетлив в движениях и неспешен в словах.

— Икру мажь! Такая попалась — ну прямо царю в закуску! — смачно потчевал Федор.

Нарезав хлеб, он осторожно ладонью смел со скатерти крошки и вытряхнул их из горсти за окно голубям.

— Ну, сказывай, что за хабар? — спросил он, снова усевшись к столу. — Да ты пей! Своих виноградов вино. По армянской науке давлено. Дух-то каков! Не вино — цветок! Одним духом пьян будешь. Пей! — угощал Сукнин, сам поднося к носу серебряную чарку и вдыхая запах вина.

Левка быстро выпил и вытер ладонью черную бородку.

— Хабар, Федор Власыч, с Волги, из-под Камышина, вышел, — сказал Левка. Он выразительно сжал губы и подмигнул.

— Ну-ну!.. — с любопытством поощрил Сукнин, со вкусом и щедро намазывая себе икру.

— Вот те и ну! Опосле пасхи с две тысячи вышла ватага с Дона — и конны, и пеши, и на челнах…

— Ва-ажно! — живо одобрил Сукнин, отложив закуску. — А кто в атаманах?

— Степан Тимофеев Разин, донской, верховых станиц, — сказал Левка.

Федор Сукнин и Левка несколько лет назад сами сидели в Качалинском «воровском» городке на Волге, грабили караваны и едва упаслись от царской облавы, поверставшись в «городовые казаки» в Яицком городке. Тут было им скучно. Они завелись домами и жили в довольстве, но донская казацкая воля манила их. Настоящая жизнь для обоих была там — на Волге и на Дону.

Сукнин оживился. Медленно потягивая вино, он с загоревшимся взглядом слушал рассказ гостя.

— Сказывали ногайцы, что под Царицыном он напал на весенние караваны… Не то что пограбил, а весь караван забрал — с товаром, с царской казной, с порохом, со свинцом, с пищальми… Ссылочных освободил, начальных людей порубил к сатане, а прочих с собою сманил… — рассказывал Левка.

— Черт-те что! — в возбужденье вскочив из-за стола, воскликнул Сукнин. — И свинец и порох? Куды ж им теперь деваться?! И царски струги?!

Сукнин подошел к окну, задернул занавеску, с непривычной суетливостью наполнил чарки вином, сел и вскочил опять…

— И свинец, и порох, и пушки! — сказал Левка.

— Черт-те что! — повторил Сукнин.

— Голову стрелецкого порубили ко всем чертям — да и в Волгу. Купцов и приказчиков перевешали…

— Ну и ну! Такого еще не бывало, — разгорячился Сукнин. — Ведь экое дело!.. Куды же он нынче делся?

— Покуда они пошли на низовья. Нынче у них струги с пушечным боем. Я мыслю, ударятся в море, к Дербени…

— Вот воеводам забот! — засмеялся Сукнин. — А слышь, Левка, что, кабы тебе пробраться туда, к атаману?

— А что?

— Отписку бы снес. Царски струги пограбил — не шутка! Стрельцов на него соберут да всех и побьют. В бурдюгах не отсидишься, зимой все одно настигнут… А в каменном городе сесть в двух тысячах — то уже сила! Мы в Гурьев Яицкий городок отворили бы им ворота. Тут зимовать, а весной — вместе в море!..

— А наши стрельцы?! — опасливо сказал Левка, достав кишень и набивая табачную трубку.

— А что стрельцы? И у них не маслена жизнь: завидуют нам, казакам…

— Стрелец — не казак! Завидуют — точно, а в воровстве стоять не схотят обжились! С ногайцами тоже торгуют, промыслы держат…

— Кто промыслы держит, те противиться станут, а молодые голодны, как псы. Им кус покажи — и пойдут за тобой на край света… Волжские, ведь сам говоришь, пошли. Да пей ты, Левка!..

— С виноградного голова болит, Федор Власыч. Каб хлебной! — заметил Левка, пыхая трубкой.

— Вот чудак, ты бы сразу сказал — добра-то!..

Есаул вышел из горницы и возвратился с сулейкой.

— Давай пей! — налив чарку водки, сказал он. — А я к виноградным привык. И сладко и пьяно. Сладость люблю.

Левка выпил с наслаждением, крутя головой, сморщился, закусил.

— Сладость в бабе нужна, а в вине то и сладко, что горько! — сказал он. — Ну что ж, Федор Власыч, мне ведомы степи. Пиши. Отвезу…

— А куды ж ты поедешь? Они не на месте стоят.

— Кочевые в степи-то укажут!..

Сукнин откинулся к стенке спиной.

— Да-а!.. Зате-ея!.. — задумчиво протянул он и тоже вытащил из кармана трубку.

Левка кинул на стол свой кишень, предлагая табак. Табачные крошки рассыпались возле хлеба на скатерть.

— Тю, ты! Голову мне сымаешь! — воскликнул Сукнин. — Хозяйка меня за такое со свету сживет…

Он осторожно собрал со стола табак, потом уже набил свою трубку. Левка выкрошил огонь из своей — на раскурку. Оба сидели молча, курили в задумчивом размышлении, не прикасаясь к вину.

— Да слышь, Левка, не в степи надо. Сети возьми, на челнок — да в море. Струги-то не посуху ходят!..

Сукнин вдруг сунул трубку вместе с огнем в карман, подошел к окошку, откинув в сторону занавеску, раздвинул густые веточки хмеля и, высунув голову, крикнул на солнечный двор:

— Мишат-ка-ау!..

— Тять-кау! — неожиданно близко откликнулся молодой голосок.

Двенадцатилетний казачонок вбежал в дом, шлепая босыми ногами.

— Ну, жарина нынче — все пятки спек! — бойко воскликнул он от порога. — Здравствуй, Левонтий Иваныч! — Он поклонился Левке.

— Сбегай, сынок, к подьячему Васильку, — сказал Федор, — зови-ка без мешкоты. Мол, тятька заветный кувшин открыл, пробовать шел бы…

— Да чернила, мол, захватил бы с собой, — добавил Левка. — Так, что ли? — спросил он Федора.

— И перо и бумагу, — сказал есаул, понизив голос. — Да не кричи, сказывай тихо, а будет чужой кто в избе, то просто скажи — зашел бы вина отведать, а про чернила и бумагу не надо.

— А оттоле и сразу купаться? — вопросительно произнес Мишатка.

— Ладно, купайся.

Мишатка скользнул в дверь.

— Ну что ж, пьем, что ль? — сказал Федор, подняв свою чарку.

— Дай бог начало к добру! — ответил Левка, стукнувшись чаркой с хозяином.

 

Черноярские плотники

Воздух над низкой холмистой степью был раскален и струился прозрачным течением, как над огнем костра. Даже дремотный ветер, едва тянувший с устья реки, от моря, не приносил прохлады, хотя солнце уже опускалось к закату.

На воротной башне Яицкого Гурьева-городка по приказу стрелецкого головы уже две недели подряд выставляли двойной дозор для бережения от набегов, по тайным вестям полученным от астраханского воеводы.

Воротные стрельцы были довольны: стоять вдвоем все-таки веселей. Когда начинала томить жажда, время от времени они похрустывали свежими огурцами, прихлебывали квасом из тыквенной сулеи, припрятанной для прохлады в одной из бойниц, да тешились сплетнями о соседях.

Суконные кафтаны их парили, и стрельцы с завистью поглядывали с башни на городские дворы, где лениво двигались полуголые, разморенные июньским зноем люди.

Высокие и широкие городские стены были накалены солнцем. Раскаленные пушки молча глядели с раскатов в мирную ширь степей, в густые заросли камышей, тянувшиеся по Яику до самого моря. Вокруг до краев небосклона не было видно ни паруса, ни человека.

Стрелецкий голова никому не сказал, от какого врага выставляет двойной караул, но в народ через незримые щели крепостных стен сочились слухи, что опасаются не киргиз, не ногайцев и не морского набега хивинцев или кизилбашцев, а своих донских казаков и их атамана Степана Разина, который на Волге разбил караван с хлебом, возле Астрахани побил высланного против него воеводу с большим отрядом стрельцов, а теперь скитается где-то в степях Заволжья, спасаясь от кары…

В мертвой степи только, у самой городской стены, на берегу Яика, утонувшего в шелестящих зарослях камышей, купаясь, по-воробьиному щебетали загорелые ребятишки.

Стрельцы на башне скучали. Зной навевал дремоту. Старший из них, с изрытым оспой лицом и седенькой редкой бородкой, зевнул, закрестил зевок, чтобы в открытый рот не вскочил нечистый, и потянулся.

— Соснуть бы часок, — мечтательно сказал он.

— Усни, усни, а он почует — и тут как тут! И нагрянет! — лукаво сказал младший.

— Он? Кто «он»? — переспросил старик, хотя хорошо знал, о ком идет речь.

— Сам ведаешь кто, — загадочно отозвался младший.

— А как он почует, что я заснул?! Врешь! Вот голова наш, Иван Кузьмич, тот враз чует, когда в карауле дремлешь… Я в позапрошлом годе так-то заснул — и доселе все плети помню…

Старик повел плечами, словно все еще чувствуя зуд на спине.

— Что плети! Тот не с плетями, не с батожьем… Его и бояре страшатся! — сказал младший с такой похвальбой, точно бояре страшились его самого. — Сказывал намедни казак… К ночи такое взяло, что всякий сон разогнал…

— Разгони-кось мой, что ли, — зевнув, проворчал старик. — Все казаки, воры, врут!.. Чего он там вракал?

— А такое, что Стенька — колдун. Будто есть у него в запорожцах кум и ездил он к куму в гости, а запорожцы, мол, издавна с турками в дружбе и ведают от турков черт знает что — всякую нечисть…

— Ну, уж ты тут того, — оборвал молодого старик. — У меня самого тоже кум в Запорожье, а не скажи худа: водку пьет, как медведь, и саблей владеет, и в бога верует…

— Кум куму рознь, — возразил молодой. — Тот кум верует, а у того хвост в сажень!..

— Брешешь, в сажень не бывает! В сажень — в шаровары не спрятать…

— Може, и не в сажень, а меньше, — сплюнув сквозь зубы, легко согласился второй, — а только знал он всякое ведовство и сманил того Стеньку в туретчину. Тот оттуда и воротился домой колдуном.

— Каким же обычаем он колдует? Наговором аль след вынимает?

— Соловьем свистит, — таинственно сообщил молодой.

Старик презрительно отмахнулся.

— Невидаль! У меня внучонок Петяйка свистит любой птахой. Ишь ведовство! — сказал он, подзадоривая товарища к рассказам об атамане, однако не желая показать своего «любопытства.

— Да слышь ты, дед, чудно что: свистнет с берега — и река не течет, замрет, будто замерзла, а люди как подняли весла, так и застынут. Сидят на стругах болванами: видят, слышат, а слова молвить не могут… — Стрелец увлекся. — Под самым Царицыном он стоял на бугре, триста стругов полонил. Хотел его черноярский воевода имать — пушки выставили по стенам, стрельцов, а Степан отмахнулся платочком, и порох из пушки запалом вышел. И пули тоже отвел. Они обратно на город, да в воеводском доме и окна все вдребезги.

— Ишь воры! — выбранился старик.

— Кто воры?

— Черноярские стрельцы… и пушкари тоже воры: балуют! Чего-то порох из пушек запалом попятится?! На то он и порох, чтобы в ядро бить, а не назад. И пуля тоже: куды повернешь мушкет, туды и летит — хоть в воеводские окна… У нас как-то было во Пскове…

— Глянь-ка, в степи народ! — перебил молодой.

Гурьба человек в тридцать брела с закатной стороны к городу. Солнце, садясь, отбрасывало от ног их длинные тени, словно они шли на ходулях.

— Так, мужики! — отмахнулся старик. — Ну, ври, что ли, дальше, — нетерпеливо поощрил он, досадуя на то, что рассказчик отвлекся, — сон вроде проходит.

— …А сам он плывет передом на царском струге чистого золота, а за ним еще триста стругов. Окружили его в протоке Волги стрельцы, обманом взошли на струг, а он обернулся рыбой — да в Волгу. И поминай его Яковом!

— И рыбой может? Ну хва-ат! — одобрил старик.

— Он всяко может! — восторженно продолжал молодой. — Обернется птицей, черным дроздом, возьмет разрывную траву в клюв и летит в тюрьму. Цепи с колодников снимет, колодки собьет, замки все отворит и улетит…

— А потом сторожей кнутами секут, что колодников распустили! Кому смех, а кому и слезы…

— А что тебе сторожа дались?

— А тебе-то, знать, воры любезней, кои сидят в тюрьме?

— А тебе сторожа?!

— В сторожах-то свой брат — стрельцы.

— И в колодниках тоже стрельцы почасту. Каков голова — а то и стрельцы из тюрьмы не выходят.

— Кто праведно службу несет, тот не сядет!

— Сам не сядет — посадят. Жалованье годами не платят, а то и торговать не велят… Что за закон, чтобы стрельцам не сидеть у лавок?!

— Тебя не спросили — законы писать!

— Да кто его пишет, закон-то? В других городах все стрельцы торгуют, а наш голова свои законы чинит: старым стрельцам торговать, а новоприборным не мочно… Пошто? Голодуем! Впору и вправду сбежать в казаки.

— А ты не воруй, Андрюшка! Ты крест целовал. Перво в словах воруешь, потом учнешь и на деле. Перво голову хаешь, а там и царя учнешь хаять…

— От головы до царя ты знаешь, сколь верст? — с насмешкой спросил молодой.

В церкви возле воротной башни ударили ко всенощной. Оба стрельца сняли шапки и перекрестились. Внизу под башней гремели ключи — запирали на ночь городские ворота. Колокольный звон поплыл густым гулом по степи. Жара вдруг спала. Подул ветерок. Солнце присело на дальний холм и стало спускаться. Слышно было, как к караульной избе подъехал казачий ночной караул.

— И нам скоро смена, — сказал старый стрелец.

— Эй там, воротные! — крикнули из, небольшой толпы оборванцев, через широкую степь прибредшей к подножию башни.

— Аиньки, детки! — отозвался старик с башни.

— Отворяй, козлиная борода: вишь, бояре прилезли! — крикнули снизу.

— Что за люди? По какому делу? — начальственно спросил стрелец.

— А люд мы отменный, всякому городу надобный. Люди рабочие, до дела охочие, каменщики да плотники.

— Пошто прилезли?

— То, козлиная борода, не твоего ума. Про то воеводы ведают. Ты прытче беги к голове Ивану Кузьмичу да повести его, что пришли работные люди по городовому делу.

— Опосле заката впуску нет. Не сдохнете до утра в степи! — огрызнулся старый.

— У людей-то всенощная, а мы, знать, зверье, что нам впуску нет?! — крикнули снизу.

— А ты язык окрести, язычник! Старому человеку хальное молвишь, да я же тебе и прытко скачи!.. Посиди под стеной, про козлиную бороду поразмысли.

— Да ты не серчай, дедушка, — послышался снизу другой голос. — Он смехом, без злобы сказал! Он у нас, как скоморох, веселый!

— Скоморохи нам без нужды! У нас люд крещеный! — упорствовал старый стрелец.

— Дедко, ты его одного не впускай. А нам пошто пропадать за чужую дурость? Ночью в степи наедут ногайцы да уведут в полон. И так пять ночей как осиновый лист дрожали. Мы не своею волей пришли — по воеводскому указу.

Старый стрелец обернулся к младшему.

— Сбегай к Иван Кузьмичу, повести, — послал он товарища.

Он знал, что крепостной снаряд Гурьева Яицкого города обветшал, понимал крепостную службу и сообразил, что плотники в городе надобны.

— Он, чай, в церкви, — откликнулся молодой.

Старик махнул рукой.

— Куды ему в церковь! Три дня у казачьего есаула, у Федора Власыча, бражничает. Добежишь — и тебе поднесут за службу…

Младший стрелец не заставил себя ждать.

— Послал я товарища к голове, — сказал старый стрелец пришельцам.

Они уселись в виду башни за городским рвом, развязали котомки, достали хлеб, лук, чеснок и закусывали. Видно было, что шли издалека и долго не отдыхали.

Гасли лучи заката. Старик слышал снизу, из церкви, пение. Изредка ветерок доносил до него запах ладана.

По ступеням снизу послышалось шарканье ног. На башню поднялись хозяин города стрелецкий голова Яцын и казацкий есаул Сукнин. За ними шел молодой стрелец.

— Эй! Что за люди? — выкрикнул голова.

— По твоему прошению, сударь Иван Кузьмич! — закричали внизу. — Послал нас астраханский воевода окольничий князь Хилков городской снаряд чинить. А доселе чинили мы в Черном Яру, а там ныне все справно. Воевода смотрел, велел нам вина поставить…

— Ладно, ночуйте там, где сидите. Утре впущу, — решительно заключил голова.

— Помилуй, сударь! — взмолились работные люди. — Ведь завтра петров день, а у нас два Петра да целых три Павла. Пусти свечку богу поставить!..

— От греха пустить бы, Иван Кузьмич, — подсказал Сукнин. — А то, неравно, нападут немирные люди в степи, уведут работных, а нам снаряд чинить надо. Надолбу пни ногой — полетит к чертям!

— Эй, сколь вас внизу?

— Смилуйся, воевода боярин! Мене трех дюжин людишек. Хлебом не объедим и всего вина в кабаке не выпьем!

Яцын брякнул ключами.

— Старой, впусти сам, а как смена придет, то ключи принеси ко мне. Я у Федора буду. А работных поставить к посадским людям в дома.

Голова и Сукнин пошли вниз.

Заскрипели тяжелые, кованого железа ворота, отворились вторые ворота у надолб. Старик стоял у моста, в сумерках пропуская счетом работных людей в город. Первым прошел высокий, чернобородый, широкоплечий мужик в красной рубахе и с топором. Он поглядел на стрельца и усмехнулся. Воротный принял усмешку в обиду.

— Но-но-о! Проходи! — сурово рыкнул он, изобразив воинственный вид и тряхнув ратовище своего бердыша.

— Эй, ворона! Старосту нашего не замай! — окрикнул шедший вторым здоровущий лапотник.

Старик хотел отпустить ему бранное слово, как вдруг третий плотник, русобородый кудрявый мужик, со смехом обнял его.

— Дядя Максим! Псковской земляк! — радостно крикнул он. — Ты ли?!

— Постой ты, постой!.. Ты кто таков, человек? — барахтаясь в сильных объятьях, забормотал старик. — Ты кто, человек?

— Истомы хромого Иванку помнишь? — спросил кудрявый.

— Привел господь! Семнадцать годов тут служу, никого земляков не ветрел! — умиленно сказал старик. — Да что ты, да что ты, Вань?! — вдруг испуганно забормотал он, заметив, что дюжий земляк тянет ему назад локти.

— Молчи, старик! Губить тебя не хочу, — тихо сказал русобородый плотник.

Он засунул в рот старому сальную тряпку…

За воротами в сгущающемся сумраке степи раздался пронзительный свист, и тотчас послышались крики многих людей, как на пожаре; залились встревоженным лаем, почуяв чужих, городские собаки… А через ворота еще и еще шли и шли нескончаемые «черноярские плотники». Из вечерней мути, где-то еще за городскими воротами, прорвалось тонкое и задорное ржанье горячего молодого жеребчика, другой откликнулся ему низким грудным криком совсем у ворот. Забряцала сбруя. И вот конные сотни лавой стали вливаться в ворота и потекли по улицам.

Над городом тонко завыл набат. Под сводом ворот лязгнули и блеснули сумеречным приглушенным отблеском сабли конников. Коротко перекликнулось несколько голосов, отдавая и принимая приказы, а где-то на дальних улицах уже ударили пищальные выстрелы и завязалась рукопашная драка.

Федор Сукнин, только в последнюю ночь получив ответное письмо Разина, не успел подготовить стрельцов к приему донских гостей. Озабоченный тем, чтобы споить стрелецкого голову Яцына прежде всенощной, когда должны были подойти к городским воротам «черноярские плотники», он не мог сам отлучиться от дому. Левка же Неделин, ездивший к Разину, взял на себя сговор только с казаками, с местными рыбаками и с посадскими. Он успел позаботиться о том, чтобы казаки воротного караула не вмешивались, когда в ворота пойдет войско, да еще чтобы у домов стрелецких сотников и пятидесятников и у церквей, где идет церковная служба, тотчас стали казацкие караулы и никуда не пускали стрелецких начальных людей.

Когда разинцы входили в город, вышедший случайно из церкви стрелецкий пятидесятник Пичуга успел ударить в набат. Ничего не понимая, послушные только зову набата, стрельцы бежали к назначенным, привычным местам на городских стенах, на бегу высекая искры и заслоняя от ветра полами кафтанов огни разгоревшихся смоляных факелов. Спотыкаясь и толкаясь, они взбирались по лестницам на стены, разбегались по бойницам. И только тогда, когда половина их была уже у бойниц, стрельцы поняли, что враг проник в город, занял ворота и что боем охвачены улицы, площади и дома… Стрельцов сковал ужас. К тому же при них не было никого из начальных людей, никто их не вел, никто ничего не приказывал.

— Откуда? Кто в город влез? — растерянно спрашивали они друг друга.

— Ногайцы!.. Набег!

— Трухменцы, с моря, должно быть…

— По башням, по башням, стрельцы! — послышался ясный и трезвый приказ.

Мужественный и сильный, как звук медного рога, голос заставил стрельцов оправиться от смятенья. Суетливо, подхватывая с земли брошенные и оброненные пищали и бердыши, стрельцы кинулись к башням. Но башни оказались уже захваченными неведомым врагом. По бегущим стрельцам ударили с башен выстрелы. Стрельцы покатились со стен, чтобы не быть мишенями. Только в одну Ильинскую башню, которую не успели занять враги, вбежали стрельцы под началом Пичуги. У служаки, исправного всегда и во всем пятидесятника, все было в порядке: на башне перекликались уже пушкари, и оттуда роняли искры горящие факелы…

— Не толпись, подымайся ладом! — крикнул тот же звенящий голос. И по винтовой каменной лестнице мерно затопотали тяжелые шаги.

Первое ядро пушкари с башни послали за город, в темную и незримую степь…

— Куды бьешь, старина?! — гаркнул, входя на башню, пятидесятник Пичуга, самочинно принявший главенство над всеми.

— Куды бог направит… Кого там увидишь! — огрызнулся пушкарь.

— А ты, дура-ягодка, огонь потуши, так увидишь: был Гурьев-город наш, а стал черт-те чей!.. Супостат-то в стенах уж!

Наскоро потушив огни, не сразу разглядели внизу свалку, но послышали крики битвы с площади и с близлежащих улиц. Две легкие пушки пушкари сумели повернуть хоботами на город.

— Кто там? В городе кто? Какой супостат-то? — настойчиво повторяли вокруг.

Разом ударили обе повернутые пушки, всех оглушив громовым раскатом. Вздрогнула вся башня, с верхнего свода ее выпал кирпич.

Загремели пищали…

Голоса стали казаться тонкими, как воробьиный писк.

— Кого бьем? Кто там? — по-детски кричал рыжий бочар, стрелецкий десятник Антон Астраханец.

— Разин, донской вор! — ему на ухо пояснил Пичуга.

— Тьфу ты, грех-то! Я чаял, ордынцы! — выкрикнул Астраханец и швырнул пищаль. — Кой черт в русских палить!..

— Возьми пищаль, дьявол! Не твоя — государева справа, подыми! — прошипел Пичуга, направляя пистоль в голову рыжего.

Астраханец поднял пищаль.

— Эй, на башне, сдавайся, сходи вниз! — кричал кто-то снизу. Покрик был впятеро крепче, чем зычный голос Пичуги.

В красной рубахе, без шапки, кудрявый, с черной, как смоль, бородой, словно черт на коне, бесстрашно выехал атаман, освещенный факелами…

На десяток шагов позади оставив своих казаков, он стал под самою башней.

— Стрельцы, живота дарую! Бросай ружье! — крикнул он осажденным. — Бей дворян да слезай с башни. Приму, как своих, и вином употчую.

— Бей! — разом всем стрельцам крикнул Пичуга.

Грянули десятки пищалей в упор с башни по стоящему впереди толпы атаману. Дым застелил башенные бойницы…

Толпа казаков шарахнулась и нестройно пустилась за лавки и торговые лари, стоявшие под стеною на площади, где находился базар, и только несколько разинцев остались у башни ранеными и убитыми.

Не тронутый пулями, Степан сидел на коне, будто ему и не грозила смерть.

— Не балуй, ребята! Мы не на вас — на бояр идем. Кто положит ружье, тем прощу, сотворю казаками, — сказал Степан, закинув голову вверх, словно глядя в стволы направленных на него пищалей. Он видел, что оружием взять стрельцов почти невозможно.

Разину было жаль губить казаков, чтобы взятьем брать эту неприступную каменную башню. Он искал способа, как ее одолеть.

— Колдун! Ишь, пули его не берут, — в волнении заговорили стрельцы на башне.

В это время Степан опять обратился к ним.

— Ну, последнее слово, стрельцы: побивайте своих начальных. Идите ко мне! — крикнул Разин, уже придумав способ победы.

В ответ на его слова послышалась с башни громкая брань, и чугунное пушечное ядро, брошенное руками, мелькнуло в воздухе. Крик спасенья и ожиданья замер над толпой казаков… Ядро глухо ухнуло в землю перед самой мордой атаманского коня. Конь вздыбился. Невозмутимо сдержав его удилами, атаман заставил коня перешагнуть через тяжелый чугунный шар и кивнул есаулу, подскочившему к нему.

— Добром не возьмешь их. Давай-ка силой! — громко сказал атаман и отъехал в сторону, что-то еще говоря Черноярцу.

В дубовую окованную дверь наугольной башни загремели мушкетные приклады и обухи. Разинцы старались вышибить крепкую дверь, за которой были еще и решетки. Теперь стрельцы били их прямо сверху, на выбор, в головы, пулями и просто камнями. С десяток казацких трупов лежало уже у подножия башни. Но как только падал один казак, два-три новых смельчака кидались ему на смену. Раненых относили за лавки.

— К сатане! Пушку тащи! Пушкой выбить! — крикнул Разин.

Однако разгорячившихся казаков трудно было остановить: ни один не пошел за пушкой. Крепче, упрямей гремели удары. И вот рухнула дверь, открыв глубокую каменную нору, уходящую вверх. Казачье «ура» взлетело и тотчас смолкло. Из башни послышался грохот, и чугунное ядро, пущенное по витой лестнице сверху, подпрыгнув, сбило с ног сразу троих казаков. Теперь донеслось «ура» сверху. Стрельцы не смутились тем, что разинцы вышибли дверь: каменный узкий витой вход в башню позволил бы одному стрельцу, только с саблей в руках, обороняться от сотни противников…

— Братцы! Лавки, лари круши! В топоры лавки! — крикнул Черноярец.

Лавки и лари, стоявшие на площади под стеной башни, с треском разлетались вдребезги под казацкими топорами.

Стрельцы из пищалей расстреливали сверху разорителей лавок. Набежавшие из ночного города владельцы ларей — посадские торговцы — стонали и плакались, умоляя не трогать лавчонок…

Гора досок и обломков летела к подножию башни и в отверстую нору лестницы. Вдруг пламя, лизнув сухие доски, как в печную трубу, змеей потянулось вверх по витому каменному подъему…

Треск выстрелов сверху оборвался, и настала напряженная тишина. На башне решали: умереть в огне или сдаться на милость?

Разинцы, отступив к стороне, ожидали теперь, что пламя само за них сделает дело. Мрачно и торжествующе посматривали они из темноты на башню, в которой сидели обреченные на верную смерть враги.

— Эй, вы, там! Как спечетесь, так крикните сверху! — издевательски выкрикнул какой-то казак.

Но ему никто не отозвался. Готовые биться насмерть в честном бою, ратные люди притихли от приближения злой и мучительной смерти, которой грозило им пламя. Искры начали по каменной лестнице проскакивать уже снизу с тягою воздуха. Золотые снопы взметнулись над самой вершиной осаждаемой казаками башни…

— Э-эй! Сдаемся! Слыхали — сдаемся! — приглушенно крикнули с башни, где за дымом, валившим как из печной трубы, уже нельзя было видеть людей…

 

Топор и плаха

Стрельцы, пропахшие копотью, кашляя, выходили из накаленной башни, отплевывались и жадно глотали воздух, со злостью и страшным отчаяньем кидая в кучу пищали, сабли и бердыши.

Теперь стояли они безмолвной толпой, угрюмые и покорные пленники, спасшиеся от огня. Выпяченные обыкновенно вперед по привычной стрелецкой осанке, бороды их сейчас замызганными, нечистыми метлами уперлись в груди, глаза были тупо опущены. Они поняли, что наделали, и молча ждали расправы. Они не говорили даже между собой. Каждый из трехсот пленников, насупясь, думал и ждал в одиночку, и каждый, не утешаясь, знал, что не будет милости…

Разин сидел на сваленных в кучу смоленых бревнах в плотницком непривычном наряде и испытующе разглядывал пленных стрельцов.

Томила духота. Раскаленный город не охладился и ночью. Пыль и дым увеличивали томленье. Набитые песком рты пересохли. Скупой, трудный пот выступал мелкими каплями на закопченных лицах…

Вокруг атамана и пленных кипело море пришельцев: донских и запорожских казаков, астраханских стрельцов Беклемишевского приказа, перебежавших к Разину у Красного Яра, и ярыжного сброда, со всех сторон пристававшего к казакам. Радостные от победы, люди галдели, как на базаре, спеша поделиться рассказами о подвигах, совершенных в короткой битве.

Глумясь над пленными, кучка донских казаков кричала стрельцам:

— Паленое мясо! Было бы вам разом сдаться — батька бы жаловал вас!

— Быка — сперва топором, а после в огне пекут, а вас и навыворот — сперва испекли, а теперь под топор! — издевался какой-то чернявый удалец с окровавленной головой.

Один из казаков подтащил и кинул к ногам пленных пьяного стрелецкого голову Яцына.

— Вот ваш воевода поганый! За таких дворян-воевод вы на смерть идете!

Взятых из церкви и из домов полтора десятка стрелецких сотников и пятидесятников сунули в ту же толпу пленных.

«Казнить всех начальных людей, а прочих казнею пристрастить, чтобы милость почуяли больше», — подумал Разин.

— Ну, паленые бороды, кто из вас хочет ко мне?

Стрельцы, потупясь, молчали.

— Я пойду, — вызвался молодой стрелецкий десятник со смелым блеском в прямых, открытых глазах, с крутым лбом и широкими бронзовыми скулами, весь налитой здоровьем, силой и крепостью.

«Нет, такой не от страха казни идет в ватагу! Удал! Такой ничего не страшится», — подумал Разин.

— Правдой ли станешь служить? Не робость ли подвигает тебя в казачью ватагу? — громко спросил атаман.

Вишневый румянец залил девичьи щеки десятника. В смелых глазах его сверкнули искры.

— Мыслишь, от робости — так секи меня первым. Я в башне был и стрелял в тебя не по разу! — оскорбленный подозрением в робости, огрызнулся десятник.

— Не робок ты, вижу, — признал атаман. — На всякое ль дело дерзнешь, куда я укажу? — спросил он.

— Испытай! — вызывающе отозвался десятник.

— А ну, плаху валите, браты, а десятнику дайте топор — сечь стрелецким начальным башки.

Даже при свете факелов было видно, как бледность одела смуглые щеки юноши. Он опустил глаза, и губы его задрожали в волнении, но только на миг. И, тут же оправившись, он прямо взглянул в лицо атаману.

Мне сабля сподручней. Топор-то палаческа, а не ратная справа.

— Ну, дать ему саблю! — велел Черноярцу Разин.

— Прости тебя бог, Арсен! — сказал десятнику чернобородый Пичуга, когда, приняв саблю от казака, тот опробовал пальцами острие.

— Бог простит, ты прости-ка, Данила Иваныч! — ответил десятник.

Разинцы с любопытством обступили удалого красавца.

Над ямой, вырытой для какого-то погреба, встало торчком и рухнуло поперек бревно.

— Вот и плаха! — громко воскликнул астраханский стрелец, пришедший с Разиным.

Казаки швырнули на плаху пьяного стрелецкого голову. Арсен отступил от него на шаг, словно ловчась для удара, и вдруг его сабля со свистом взвилась над головой Степана…

— Конец сатане! — лихо крикнул десятник.

Степан Наумов успел подставить под саблю пищальный ствол. Сабля десятника с лязгом скользнула по дулу. В тот же миг астраханец Чикмаз, рослый стрелец, перебежавший на Волге на сторону Разина, ударом ноги повалил десятника наземь.

Сережка Кривой подскочил и ловко срубил ему голову.

— Не хочешь еще, Степан Тимофеич, другому кому из них саблю дать в руки? — раздраженно спросил Наумов.

— Секчи всех к чертям! — озлобленно крикнул Сергей. — Где палач?

— А хошь я! — отозвался Чикмаз. — Давайте топор.

За ревом негодующих голосов, за поднявшейся возней было не разобрать всех отдельных выкриков, да Степан и не слушал их. Выходка молодого десятника поразила его. Он не мог понять, из-за чего этот молоденький паренек обрек себя на смерть. Ведь даже в том случае, если бы он успел отсечь голову Разину, все равно казаки его разодрали бы на кусочки… Так, значит, не может быть веры ни одному из них?! И Степан ничего не сказал на злобный возглас Сергея. «Всех так всех! Пусть казнят! — мысленно согласился он. — А чего же с ними деять?! В тюрьме держать на измену? Самому себе в спину готовить нож? В осаде сидеть, голодать да столько врагов кормить на хлебах?! Ишь, волжский народ шел миром навстречу, а тут, как звери, свирепы!»

Первым швырнули на плаху стрелецкого голову Яцына. Степан даже и не взглянул, как обезглавленное тело его нескладно свалилось в яму… Он смотрел на чернобородого пятидесятника Пичугу, стоявшего ближе других к яме.

«Бесстрашный, видать, — подумал о нем Разин. — Небось из простых стрельцов, мужик, и годами не стар, а ныне пятидесятник… Стрельцов-то, чай, жмет!.. Глядишь, еще год, другой — и в дворяне выскочит… А такие хуже природных!..»

Пятидесятник смело глядел на атамана.

«От такого добра не жди! — рассуждал Степан. — С такими глазами он атаману поперек станет, а случись для него удача, дерзнет он на смерть, лишь бы нас погубить… Ишь отваги сколь, словно за правду смерть принимает! А какая же правда его? Чему верит?»

Степан скользнул взглядом по всей толпе обреченных. Перед лицом неминуемой смерти ратные люди преобразились: расправили бороды, груди попялили передом, подняли взоры. Все до единого они глядели сейчас на своего вожака, на пятидесятника Пичугу.

«Они-то и придают ему силу. Для них он бодрится!» — понял Степан…

По знаку Чикмаза Пичуга молча шагнул к яме, снял шапку, скинул кафтан и остался в одной рубахе.

— Постой! — внезапно остановил палача Степан.

Удивленно взглянул Чикмаз. И весь говор, все крики умолкли.

Обреченный спросил вызывающе и бесстрашно:

— Чего для стоять?

— Глаза твои прежде зрети поближе хочу, — пояснил серьезно Степан.

— Гляди, не жалко! — покосившись на всю толпу, дерзко сказал Пичуга.

Разин вперился пристально ему в глаза.

— Что зришь? — вдруг с насмешкой спросил пятидесятник.

Он был спокоен, только зрачок часто суживался и расширялся…

«Сроду не видел, чтобы глаза дрожали!» — подумал Степан.

Он понял: Пичуга едва пересиливал в себе проявление страха и тревожился тем, что не выстоит так до конца.

— Чего там узрел, в глазах?.. Аль плаху себе — злодею? — грубо и с нетерпением спросил пятидесятник, стараясь выдержать острый, пронзительный взгляд Разина. С последним словом челюсть дрогнула, у него ляскнули зубы. — Что узрел?! — повторил он, чтобы скрыть страх.

— Смерти боязнь узрел, — спокойно ответил Разин.

— И рад? Веселишься, палач? — воскликнул Пичуга.

— Страшишься — стало, не веришь в правду свою, — твердо и громко, чтобы слышали все, сказал Разин. — И правды нет у тебя, и помрешь за пустое — бояр да дворян для…

— Вели палачу не мешкать… — сказал обреченный сдавленным голосом, из последних сил, и вдруг, окрепнув от злости, добавил: — Да слышь, вор, попомни: тебе на плахе башку сечь станут — и ты устрашишься! Люди разны, а смерть одна!..

— Встренемся там — рассудим, — мрачно ответил Степан и махнул рукой…

Пичуга перекрестился и лег на плаху…

Второй стрелец, широко, молодецки шагнув, сам приблизился к атаману.

— И мне хошь в глаза поглядети?! — спросил он, подражая казненному товарищу. Но удальство его было ненастоящее: он кривлялся, как скоморох. Скулы дергала судорога. Разину стало противно.

— Ложись так. Пустые глаза у тебя, — со злостью сказал Степан, — страх их растаращил, а дерзость твоя от бахвальства.

— Решай! — крикнул Наумов Чикмазу.

Плач прибежавших к месту казни стрельчих, мольбы о помиловании, гневные, метящиеся и глумливые выкрики казаков — все смешалось в один гул, за которым не было слышно, как ударял о плаху топор. Блеснув при огнях, он беззвучно опускался и снова взлетал.

Возня, творившаяся кругом, едкий дым, комары, поминутно садившиеся на виски и на шею, проклятый зной, душно висевший кругом, исходивший, казалось, из недр опьяненной кровью толпы, — все томило Степана. Он забыл, для чего здесь сидит, что творится вокруг…

«Есть у них правда своя ай нет?! — размышлял он еще о первых казненных. — Кабы правда была — отколе быть страху! А человеку нельзя без правды. Может, и так; взять их к себе — и в нашу правду поверили б и верными стали б людьми. Палача ведь кто не страшится! Может, тот верно сказал: и я устрашусь. Палач ведь не супротивник, и кого казнят — тот не ратник! В рати лезешь с рогатиной на пищаль, а тут — под топор, как скотина…»

Степан поглядел на то, что творится вокруг, и только тут увидел в яме под плахой кровавую груду казненных стрельцов.

«Куды же столько народу казнить!» — мелькнуло в его уме, и сердце сжалось какой-то тяжкой тоской.

В это время рослый рыжий детина-стрелец с диким ревом рванулся из рук палача, и молодая стрельчиха, метнувшись к нему из толпы, вцепилась в рукав стрельца и потащила его к себе. Никто из казаков не помогал палачу. Все, видно, устали от зрелища крови.

Палач озлобленно резко рванул рыжего, стрельчиха оторвалась и упала наземь… Еще раз блеснул топор.

— Анто-он! — раздался низкий, отчаянный крик стрельчихи, от которого, как говорили после в городе, отрубленная голова рыжего приподняла на мгновенье мертвенные веки…

Темная, как раскаленная медь, бешеная стрельчиха с не женской силой отшвырнула прочь близко стоявших разинцев и подскочила к Степану. Волосы ее были растрепаны по плечам, огни, отражаясь желтым отсветом, блестели в ее глазах.

— Руби и меня, проклятый, руби! Казни, злодей! Вот где правда твоя — в кровище! — выкрикнула она, указывая вытянутой рукой на яму, в которую сбрасывали тела казненных. — Вот защита твоя народу!.. Вели порубить меня, ты, проклятый злодей! — задыхаясь, кричала стрельчиха.

Разин смотрел на нее нахмурившись. В сухом, надтреснутом голосе женщины он услыхал такую тоску, которая растопила его суровость. Он скользнул взором по лицам окружавших людей и прочел в их глазах смятение.

«Жалеют, дьяволы, а молчат! А коли я велю палачу ее отпустить, то скажут, что атаман от бабьего крика размяк, — подумал Степан. — Пусть вступятся сами!»

С холодной насмешкой взглянул он в толпу и сказал:

— Что ж, Чикмаз, коли просится баба, давай секи…

Он почувствовал, как у всех казаков и стрельцов захватило дыхание. Только уставший от казней, забрызганный кровью Чикмаз взглянул понимающе на Степана.

— Ложись, — сказал он стрельчихе.

Она лишь тут осознала, что приговор произнесен, и растерянно уронила руки.

— Стой, палач! — крикнул старый воротник. Он шагнул из толпы. — Коли Марью казнишь, то вели и меня рубить, атаман! — твердо сказал он.

— Ты что, заступщик? — громко спросил Разин, втайне довольный тем, что нашелся смелый.

— Заступщик! — так же твердо ответил старик.

— Иди на плаху ложись. Тебя последнего, коли так, а других оставим, — заключил Степан.

— Спасибо на том! — Старик поклонился и повернулся к плахе.

Но между ним и Чикмазом внезапно вырос Иван Черноярец.

— Ой, врешь, Степан! — громко сказал он. — Ты малым был, а он псковские стены противу бояр держал, вольным городом правил без воевод, за то он и ссылочным тут…

— Атаманы, кто прав — Иван или я? — спросил Разин, обратясь к казакам.

— Иван прав, Степан Тимофеич! — внятно сказал среди общего несмелого молчания яицкий есаул Сукнин.

Степан благодарным взглядом скользнул по его лицу.

— Ну, кланяйтесь Черноярцу да Федору Сукнину, злодеи! Они вам головы сберегли! — крикнул Разин сбившейся кучке обреченных стрельцов.

Стрельцы шатнулись вперед и затаили дыхание, еще не доверяя милости атамана.

— А ты, старый черт, — обратился Степан к воротнику, — коли ты их заступщик, с сегодня будь есаулом над ними. Случится измена — с твоей башки спрос!..

— И на таком спасибо, — ответил так же спокойно старый воротник.

Казаки в одно мгновение приняли помилованных в свою среду. Минуту назад не смевшие и не желавшие заступиться за них, они теперь словно совсем забыли недавний бой возле башни, хлопали прощенных стрельцов по плечам и, бодря, предлагали вина и браги из невесть откуда вытащенных сулеек…

Стрельчихи, исступленно крича, висли на шеях спасенных.

— Устал я, старой, — сказал Степан старику воротнику, еще стоявшему перед ним. — Сведи коли куды, уложи соснуть на часок…

— Пойдем, поведу, — согласился старик.

— Стрельцов пустить! Яму засыпьте, — громко распорядился Степан. — Пойдем! — позвал он старика, торопясь уйти с места казни.

Яицкий есаул подошел к Степану.

— Пожалуй ко мне, Степан Тимофеевич, — кланяясь, попросил он.

Разин обвел его и своих есаулов усталым и помутившимся взглядом. Ему представились крики, пьянство…

— Ужотко приду к тебе, Федор Власыч, — пообещал он, — а нынче Иван Черноярец городом правит, а я… — Степан пошарил глазами в толпе и остановился на лице старика воротника, скромно ожидавшего в стороне, — вот нынче пойду к старику… Как, бишь, тебя?..

— Максим, — подсказали ему из толпы.

— К Максиму пойду, — заключил Разин.

 

Как городами владать

Город, кипевший ключом, несмотря на то что была ночь, клонившаяся уже к рассвету, с толпами возбужденных людей, с пламенем, дымом и искрами факелов, остался теперь позади. Покинув дела на Ивана Черноярца, Степан пробирался за стариком по освещенным луной путаным улицам городской окраины, по пустырям, через чужие плетни, как привык проходить старик.

Бледный свет ущербной луны освещал им путь между глиняных белых лачужек, на стенах которых расплывчато рисовались тени древесных ветвей. Оба молчали, занятые каждый своими мыслями.

Степан не подозревал, что Сергей с Еремеевым и пятеро казаков следовали за ними, страшась отпустить его одного на край города, где, вместо шумной пирушки в доме Сукнина, он выбрал тихий ночлег у безвестного старикашки.

По узкой тропинке между репьяком и полынью, пахшими пылью и горечью, широко шагая через большие камни, старик подошел к низкой избушке, засевшей между двумя другими такими же развалюшками, похожими на черные баньки.

— Тут, ватаман, — сказал старик, привычно распутывая мочалку, которой, вместо замка, был завязан дверной пробой.

Усевшись на лавке в низкой и темной избе, атаман ощутил неодолимую усталость. Старик двоился в его глазах.

— Хотел с тобой говорить про старое время, — сказал Степан, чувствуя тяжесть во всем теле и в голове. — Ан устал… стало, спать пришло… После…

Подняв с полу ноги, Степан протянулся на лавке. Старик — на другой, приперев изнутри дверь избы кочергою и угасив зашипевший светец.

Степан, однако, не спал. Мысли его путались. Перед глазами вставали картины стрелецкой казни. Красивое лицо молодого десятника, рыжий стрелец, безмолвно взлетающий и падающий топор и вдова-стрельчиха, распаленная, словно ведьма при зловещем блеске огня…

Разин не мог позабыть стрельчиху. «У других ведь тоже казнили мужьев, — думал он. — Те не кричали столь дерзко, не просились на плаху со своими стрельцами… Знать, Марья любила стрельца своего!.. Как, бишь, звали его? Да, Антон… Любила Антона, а он за бояр да дворян стоял, и голову положил за них, и стрельчиху свою, вишь, покинул, не пожалел… А то ныне жил бы, любил бы ее. Такую-то как не любить?! Хороша! Не хочешь — полюбишь! И мне, ишь ты, в сердце запала, со всею злостью своей, с нелюбьем ко мне… А в сердце все же запала!..»

«Не ладно, и впрямь не ладно — казнили их сколько! — подумал Степан. — Грозой нельзя городом править. Добром бы править, не силой!.. А то — как дворяне… Слава худая про нас пойдет… Опять с царем подрались, да и царских стрельцов посекли… Стрельцы за стрельцов пойдут метиться. Окружат нас тут в городке, и на Дон не уйдешь!.. А как городами владают?»

Степан заметил, что в темноте старик прислушался, приподнялся и сел, стараясь не зашуметь.

Разин понял его тревогу и про себя усмехнулся: «И то — соберется полдюжины эких стрельчих, припрут снаружи да запалят огоньком… Тут и конец атаману: споет панихиду стрельцам! Да ладно, караулит старый!» — подумал Степан.

Тяжесть век одолела, в последний раз сознанье вернуло его в избу, но сидевший на лавке старик тут же заклубился дымом, поплыл в желтоватом свете луны и растворился в далекой хмельной песне, ворвавшейся через узенькое окошко…

И всю ночь мучила его духота. Черный поток среди песчаной пустыни отделял его от стрельчихи Марьи, вдовы казненного рыжего. Словно из темной меди плечи и полуобнаженная грудь ее манили Степана. Он кинулся в черный поток и увяз, барахтаясь в сгущавшейся крови. Он тонул, и Марья на том берегу была тем, кто единственный мог бы его спасти из этой кровавой трясины. Вот он почти достиг берега. Марье осталось лишь протянуть ему руку. Она нагнулась, и он рванулся к ней, но стрельчиха ногою толкнула его назад в поток…

— Вот где правда твоя — в кровище! — закричала она.

— Дай руку. Спаси. Полюблю тебя. Так стану любить, как муж тебя не любил! — уверял Степан.

— Анто-он! — позвала она…

Разин проснулся. Было яркое утро. Солнце светило в оконце стрелецкой избушки. Черноярец, Сергей Кривой, Еремеев, Сукнин и старик молча в ожидании сидели по лавкам.

«Как архирея ждут аль протопопа с похмелья после престольного дня!» — с насмешкой подумал Разин.

— Вам чего, атаманы? — спросил он.

И вдруг все оживились.

— Спишь долго, Степан Тимофеич! — воскликнул Сукнин.

— Хотели будить, ан дед не велел. Сказыват: мой гость, покою его не нарушу, — шуткой пожаловался Иван Черноярец.

— Давай, Стяпан, подымайся, дела ждут! — сурово сказал Сергей. — Не разбойный стан — город ныне у нас. По-иному вершить все надо, а как — лихоманка знает!..

— Не воеводы — почем нам ведать! — добавил Митяй Еремеев, почесывая в вихрастом затылке.

Степан усмехнулся.

— А вы б старика спросили. Иван говорит — он Псковом владал, от бояр пас город…

— Христос с тобой, ватаман Степан… Как по батюшке, позабыл!.. Куды старику!.. У ворот стоять, караулить — по мне, а городами владать… — с испугом забормотал воротник.

— Ладно! Потом расскажешь про старую быль, а нынче мы сами размыслим, — перебил Степан. Он выспался, и вчерашняя мрачность ушла, но осталась большая забота: город. Что делать с городом? Управлять ведь не плахой да палачом. — Ты, Иван, — обратился Степан к Черноярцу, — возьмешь на себя дела городские, стены да надолбы лучше глядеть.

— Плотников воевода пришлет — тех к делу поставить? — подмигнув, засмеялся Иван.

— Придут же! Не зря голова писал в Астрахань, что стены да рвы обветшали! — подхватил Сукнин.

— Ты, Сергей, житницы, кабаки смотри, казну собирай с вина.

— Гляди, купцы бы все дни торговали. Ино начнут припрятывать всякий товар и дороговь нагонять, — вставил старый воротник.

— Верно, Максим! — одобрил Степан Тимофеевич. — А кто торговать не схочет, то лавку зорить и товары дуванить. А кои торговые люди ладом торгуют, ты тех не обидь…

— Мне будет доля какая, Степан Тимофеич? — спросил Сукнин.

— Ты, Федор, сказывали, море любишь, много по морю ходил. Тебе струговое дело и ведать: смоли челны да струги, снасти морские справляй, прибирай охочих людей ко гребле да к парусам, рыбой войско корми. А пуще всего — что ни день, что ни ночь высылай рыбаков на челнах до самого устья. Нам надо с моря беречься. Как бы с Астрахани не нашли на нас во стругах.

— Может, и с суши грянут, — заметил Сукнин.

— С суши станет беречь Еремеев. Дозоры конные в степи слать.

— Наумов утре послал казаков по степям в разъезд. Тутошних стрельцов уловили, — сказал Черноярец. — Пять человек степями шли в Астрахань.

— Твои стрельцы, есаул! — напомнил Разин деду Максиму. — Сказал — с тебя спрос!

— Спрос-то спрос, а сам ко мне спать?! Куды я тебя одного покину?! — огрызнулся Максим.

— Ладно, дед! — согласился Разин. — Чего с ними сталось? — спросил он Ивана.

Черноярец красноречиво рубанул рукой.

— Туды и дорога! — одобрил Разин. — Головы укажите на пики вздеть, на торгу поставить, чтобы видели все, как измену секем… А Наумыч казацкий уклад между горожан налаживать станет. Так дело у нас и пойдет… Научимся городами владать. Не загинем! — бодря казаков, весело заключил Степан.

Казацкий уклад не был для Гурьева Яицкого городка далекой, неведомой сказкой. Яицкие казаки, уклад которых был близок донским, нередко сюда наезжали. У них тут были не только знакомцы, но даже свойственники и родня. Да, в сущности, казацкий уклад всегда манил русского человека — как наиболее определенное представление о вольности, о том, как люди могут устроить свою жизнь, если над ними не будет воевод и бояр. Потому так легко и быстро устроилась казацкая жизнь и в Яицком городке, где Разин велел жителям обрать из себя есаулов. Поделившись на сотни, гурьевские жители выбрали в есаулы тех, кто в прежние дни обычно больше других ворчал на начальство, на поборы и притеснения. Купцы пооткрывали свои лавки и начали торг, посадские рыбаки выезжали на свой промысел, хотя в устьях Яика Разин велел держать заставы для бережения от перебежчиков. Дальше этих застав никто не смел выйти в море. Несмело и осторожно к городу подошли степные кочевники, предлагали сыр, кожи, скот, просили продать сукна, муки, топоров, пил. Казаки с ними начали торг. Степан разрешил даже открыть в кабаках торговлю вином.

— Так, что ли, старый, владать городами? — спросил атаман у старика Максима, который ему полюбился.

— А что же не так! И праведно володеешь! — одобрил тот.

— Расскажи старину, сулился, — как ты владал городом Псковом?

— Смеешься ты — я владал! Нешто я?! Весь народ володал тогда Псковом… А хочешь послушать — чего же мне тебе не сказать!

Старик повел свой рассказ степенно и мерно. Он вспоминал, как почти двадцать лет назад восстал город Псков и как в нем сам народ «все устроил по правде».

— Как словно бы правда сама с облаков к нам на землю слетела, народ просветлел, и никто никому никакого зла сотворить не хотел — все во дружбе лепились, как пчелы в колоде, — рассказывал он. — Осада пришла на нас — тысяч в двадцать дворян собралося войско. Под стены пришли, а взятьем брать не смеют — народной-то силы страшатся. И стоит он, наш город великий, как остров Буян — светлый, вольный, ко правде прилежный. Народ — воевода, народ — судья, народ — оборона от недруга и супостата. А правили выборны от всего народу, а сидели мы, выборны, в земской всегородной избе, как вот ныне сидим в войсковой избе.

Деду Максиму льстило, что он может всех поучать и все его слушают. Вон сколько их, молодых, и смелых, и сильных, слушают его поучения о том, «как владать городами»!

— …Уряд во всем был, — пояснил старик. — Земские старосты, Михайла-кузнец да хлебник Гаврила Левонтьич, что скажут народу — так и быть по тому, а воеводы у нас сидели под стражею на монастырском подворье… А дворяне нам, городу, вздумали изменить — и головы им посекли на плахе… по народному приговору. Судили всем городом и казнили на площади за измену… Голодали, в осаде сидя, — с гордостью рассказывал дед, — а денег кабацких, напойных, а житниц царских — ни-ни, ни пальцем того не коснулись: мол, божие — богу, а царское — государю. Того государева хлеба касаться — ни-ни! Все воеводе опосле сдали сполна безо всякого грабежу… Стрельцы к нам в земскую избу сошлись, меньшие людишки пришли — все молили дать хлеба из царских житниц… Не согрешили… — рассказывал в увлечении старик разинским есаулам.

На площади у войсковой избы, где они сидели, послышались женские крики, шум, споры и плач детей, будто случился пожар или набег ордынцев. Все повскакали с мест, теснясь к окнам. Иван Черноярец вышел на площадь. Его голос вмиг растворился в визгливых невнятных криках, в детском плаче, разноголосом и оглушительно громком.

Кто-то кричал, причитал, стонал — ничего нельзя было понять… Иван возвратился смущенный в городовую избу, словно отбиваясь от нападавших, плотно захлопнул дверь и изнутри припер ее кочергою.

— Женки стрелецкие, что повдовели в ту ночь, с робятами лезут, — сказал он.

— Чего? — строго и сумрачно спросил Разин.

— Сказывают, царское жалованье стрельцам полгода не плачено, а ныне кормильцев не стало. Сирот натащили, хлеба просят, а не дадим, так с детьми, грозят, в реку поскочут…

Разин обвел всех серьезным взглядом и остановился глазами на старом воротнике.

— Сказываешь, что житниц царских — «ни-ни»? — переспросил он, словно возвращаясь к прежней беседе.

— Ни-ни! — так же, как раньше, качнув головою, сказал старик.

— Сергей, где ключи у тебя от хлеба? — спросил атаман Кривого.

Сергей сунул руку в карман.

— Вот от царских житниц ключи, Тимофеич, — сказал он, поняв, к чему атаман клонит речь.

— За науку спасибо, старик! — сказал Степан. — Да, вишь, дела ждут. После доскажешь. А ныне иди с Сергеем ко вдовам стрелецким — хлеб выдавать из царских припасов. За все за полгода выдай… Ты их, стрельчих-то, знаешь!..

— А кои стрельцы к нам сами пришли, тем как? Тем бы вперед, — высказался Сукнин.

— Те в казаках поживут, и по делам награда им будет, — сухо отрезал Разин.

Воротник, лукаво прищурясь, взглянул на Степана и, подмигнув на него всем остальным, заключил с веселой усмешкой:

— Вишь, есаулы, как городами-то владать!.. Вот те псковская наука!

 

Стрелецкая вдова

Всюду представлялась Марье измена. С томительной и щемящею болью в сердце наблюдала она, как город сдается под власть ненавистных разбойников.

Открывались лавки — она проклинала купцов, звонили к обедне или ко всенощной — и она ненавидела попов, которые служили «ему», убийце и извергу — Разину.

«Дура! Богу же служат — не атаману!» — корила она себя. И все-таки не могла смириться.

— Сестрица, соседушка, вдовкам стрелецким царское жалованье дают. Айда получать в царской житнице, слышь! — позвали Марью соседки.

— От злодеев я хлеб чтобы ела?! Да краше мне голодом сдохнуть!

Угрюмая, сидела она взаперти на своем дворе, иногда мечтала о том, как она подкараулит Степана, кинется на него с ножом и зарежет…

Базарная площадь возле самого дома ее кишела людьми: продавали свежую и соленую рыбу, яйца, творог, сметану, печеный хлеб, солонину, — и Марья ненавидела всех, кто покупает и кто продает…

Несколько лазутчиков, подходивших к Яицкому городку с моря и с суши, были пойманы казаками. От них дознались, что астраханскому воеводе и так слишком много известно о казаках, о их числе и оружии через бежавших из города стрельцов. Тогда Степан запретил кому бы то ни было выходить в челнах в море, а тех, кто пошел бы без ведома, указал на месте поимки бить насмерть, как воеводских лазутчиков.

Марья знала о том, что в море ходят на лодках казачьи дозоры, знала, что по степи рыщут конные, вылавливая беглецов, но оставаться в городе дольше она не могла.

Она поведала соседке о том, что хочет продать избу, лошадь, корову и мужнино скарбишко. Продавала она за бесценок, и не прошло недели, как на все добро ее нашлись покупатели. Чтобы не нести с собой денег, Марья купила кольца, сережки, запястье — и удивилась сама, что лошадь, корова, и дом, и добро, накопленное за целых пять лет замужества, и ее приданое — все превратилось в десяток вещичек, таких незаметных. Сунув их под одежду, Марья наклала в корзину одежи и вместе с другими горожанами вышла к реке за ворота, словно бы мыть белье. На Яике она скрылась в кусты, и только тогда, когда все голоса утихли, когда опустились сумерки и в вечернюю степь едва доносились звуки города — то лаем собак, то окриками караульных по башням, — Марья пошла на последний отблеск зари над песками, на запад, где, знала она, стоит родной город. Она не забыла с собой захватить сулейку воды, — знала, что будет идти по безводным песчаным местам. Идти было страшно. Казалось, ночная степь живет хищной звериной жизнью. Куст катуна казался бегущим волком, звезды на горизонте — десятками волчьих глаз, крик ночной птицы чудился смехом нечистого, а когда из-под самых ее ног шарахнулся заяц, Марью вдруг охватила слабость от страха, и ноги ее пристали сами к земле. И тут она, затаив дыхание, услышала новые звуки: трещали тысячи громкоголосых кузнечиков, что-то шуршало в сухой траве — может быть, ползали змеи… Сколько идти по этим пескам?! Как тяжело шагать по ним без дороги… Песок насыпался в чеботы. Скинуть их? Пойти босиком было еще страшнее. Казалось, что тотчас наступишь на гладкую, скользкую спину змеи… Не глядя на небо, не глядя на звезды, Марья шагала, как ей казалось, прямо и прямо. Ночь была темной. Однажды послышался ей топот копыт впереди, донеслись голоса. «Казацкий дозор!» — мелькнуло в уме. Она не решилась упасть на песок, на выжженные колючие травы, а просто присела и молча слушала биение собственного сердца, собственное тяжелое дыхание. Она устала от ходьбы и от страхов ночи. Но когда удалились всадники, еще быстрее рванулась вперед, лишь бы до утра подальше уйти от окаянного города, добраться до Астрахани, где она родилась и росла, где оставалась в живых ее бабка — единственная родная душа на земле…

Навстречу Марье вставал рассвет, поблекшее небо зарозовело снова, заиграло зарей. Рот пересох от ходьбы и усталости, но стрельчиха крепилась, не открывала сулейки с водою. Она понимала, что долго придется идти по сухим пескам и жажда ждет впереди похуже… Говорили, что по дороге в степи есть колодцы, но, уходя от города, Марья думала лишь об одном — чтобы держаться подальше от троп, не попасться в пути дозорам. Где дороги, где тропы, она не знала. А случайно попасть в широкой степи на колодец — неверное дело…

Прямо в лицо беглянке прыснул утренний солнечный блеск. Марья остановилась, и вдруг ее обнял ужас… Перед глазами ее впереди стоял Гурьев Яицкий город. Знакомые стены и башни, знакомые колокольни и купола за стеной… Наваждение! Она закричала, повернула назад и бросилась прочь по степи, помчалась бегом, задыхаясь, выбиваясь из сил…

— Стой! Сто-ой! — услыхала она.

— Баба, сто-ой!

Казачий дозор из троих казаков скакал ей навстречу.

— Куды собралась? — с насмешкой спросил казак. — К воеводам с изветом? А ну, ворочай!

— На плаху молила за мужем, так ныне тебя без мольбы показнят! — подхватил второй.

— Пустите меня, люди добры. Я вам по перстню каждому подарю, — попросилась Марья.

— Вот сучка! Аль, мыслишь, с изменщиной встрелась? Кабы ты не бабой была — мужиком, то саблей посек бы на месте.

— А ты перстенек подари палачу, чтобы вершил поскорее — не длинно пытал, — подхватил второй казак. — Ну, ворочайся живее!

Ее по степи гнали в город… Марья шла молча, угрюмо, не глядя на стражу.

— Хозяйка одежке нашлася?! — весело спросили дозорных у городских ворот.

— Неси-ка добришко свое в войсковую избу, — велел ей старший дозорный.

И Марья увидела свою покинутую корзину с мокрой одежей. Она тихо охнула, подымая тяжесть.

— Неси, неси! Своя ноша не тянет! — поощрил стрельчиху казак.

Дозорный казак подтолкнул в дверях ее в спину. Марья переступила порог войсковой избы, где прежде был стрелецкий приказ и сидел голова Яцын. Стрельчиха бывала тут прежде: когда Антон в свою очередь оставался караульным в самом приказе, она приносила ему еду в караул.

Теперь здесь сидел у стола Степан Разин и с ним казацкий яицкий есаул Федор Сукнин.

— Доводчицу воеводскую уловили в степи, Степан Тимофеич! Мыслила в Астрахань бечь, — сказал старший дозорный.

— А на что вы ее в войсковую? Указа не знаете, что ли?! — строго спросил Сукнин.

— То касаемо ратных людей, а тут — баба!

— Ну, кинули в Яик — да полно! Пошто сюды? — Сукнин затянулся трубкой и сплюнул.

Степан посмотрел на стрельчиху.

— Иди-ка поближе, — позвал он.

Марья шагнула вперед.

— Да поставь ты кошелку свою!

И когда стрельчиха, скинув с плеча корзину, поставила ее на пол, Разин увидел лицо беглянки и тотчас узнал ее.

При виде Степана вся злоба и ненависть заиграли в ней. Она не сдержала бы их никакою силой.

— Куда ж ты из города побегла? — спросил атаман.

— Туды и бегла, куды надо! В Астрахань шла, куды ты не велел, вот туды!

— А что тебе Астрахань? — продолжал атаман.

— Там родилась… Бабка там у меня… Не могу больше тут, — устало, со злостью сказала стрельчиха. — В монастырь…

— От себя не уйдешь, — просто ответил Разин. — Горе твое ведь в тебе, а не в Яицком городе.

— Тебя там, злодея, нету — и в том мне отрада была бы! — с сухим, усталым надрывом вскрикнула вдова.

Разин качнул головой.

— Дура ты дура! — Он помолчал. — Ну ладно, пущу тебя к бабке… Да степью ты не пройдешь — волки сожрут либо ногайцы споймают, а то и сама без воды загинешь, Морем сплывешь…

Марья смотрела в лицо атамана. Она не ждала его милости, разрешения уйти. Она ждала грозного гнева, плахи, глумления — и вдруг все так просто. Не веря себе, Марья стояла перед Степаном. Сказать еще дерзкое слово? Какое? Дерзость не шла на ум…

— Ступай-ка домой. Как надо будет, так сыщут тебя и возьмут по пути…

Вдова растерянно повернулась к выходу.

— Эй, корзину-то забери с одежей! — окликнул ее дозорный казак.

Марья вскинула на плечо корзину и вышла из войсковой…

— Надо самим нам выслать лазутчиков к воеводе да вызнать, что народ астраханский про нас мыслит и что воеводы собираются против нас делать, — сказал Разин и стал подыскивать пригодного человека.

Нужен был человек не из донских казаков, а такой, кто ведает городские порядки. Хорошо бы было послать кого-нибудь из бывших стрельцов, но яицким Разин не доверял, а астраханского сразу узнают в Астрахани и схватят…

И выбор Степана пал на беглого царицынского стрельца Никиту Петуха, который должен был по морю сплыть на челне и неприметно пробраться в астраханские стены.

Получив наказ, Никитка пришел к Черноярцу, у которого только и можно было взять челн, чтобы выйти в море.

— Слышь, есаул, меня Степан Тимофеич к сатане посылает в гости, астраханского воеводу проведать! Челнишко давай, — сказал Черноярцу Никитка.

— Когда поплывешь?

— Чего ждать? Поплыву. Раньше ли, позже ли — все к чертям на закуску! — удало отозвался Никита.

— Стрелецку вдовку с собой не возьмешь ли?

— На черта сдалась мне стрелецкая вдовка!

— Челобитье писала: молила в Астрахань к бабке ее пустишь. Степан Тимофеич дозволил. Свези уж. Помнишь ту бабу, какая сама на плаху за мужем просилась?..

Берегом моря, между островов, на челне вез в Астрахань Никита Петух стрельчиху. Маша недвижно глядела на воду, не замечая ни палящего солнца, ни комаров, ни ветра, будто окаменела. В полдень Никита устал грести, пристал в береговые камыши, разломил пополам лепешку. Подхватил со дна челнока арбуз, пощелкал его, разрезал и протянул ей сочный, яркий ломоть. Она не взяла, хотя ее пересохшие губы растрескались и покрылись запекшейся кровью. Глаза ввалились и горели огнем, ветром сорвало с головы косынку, и тяжелая черная коса выпала из узла волос.

— Мертвый схоронен в земле. Муж, конечно, да что ж, не воротишь! Знать, тебе жить судьба. Сама под топор молила — не взяли, — вздохнул Никита. — Отведай арбуза.

— Уйди! — сказала она единственное слово.

Никита прикрыл остатки арбуза от солнца своим зипуном и снова взялся за весла.

Он греб неустанно до самых сумерек. Иногда встречал рыбачьи челноки, спрашивал, далеко ли до Астрахани.

В сумерках рядом с челном из камыша показалась внезапно громадная черная голова и хрюкнула. Маша вскочила, взвизгнула и чуть не опрокинула лодку. Никита резко гребнул, и челнок откачнулся от чудовища…

— Дура, чего ты?! Дика свинья в камышах сидит. Эко страх! А мы к ней не полезем! — уговаривал Машу Никита, сам испуганный ее криком.

Маша села на место, вдруг уронила голову на руки и затряслась плечами, закричала без слов, звонко, прерывисто, заливаясь плачем, переходящим в протяжный вой. Ломая руки, сползла она с лавки на дно челна и долго лежала, перекинув через борт руку в воду…

При всходящей луне Никита заметил остров и пристал к песчаной косе.

— Выходи, — сказал он, — заночуем…

Маша медленно поднялась со дна челнока, покорно вышла и повалилась у берега на песок. Лежала ничком, растерзанная, с растрепанными косами.

Никита развел из сухого камышняка костер от комаров, расстелил свой зипун и позвал:

— Иди к огоньку, заедят!

Она не ответила.

Он подошел, присел возле нее и потряс ее за плечо. Она вдруг вскочила, легко свалила его на песок и вцепилась пальцами в горло.

— Злодеи проклятые, душегубцы все!.. — захрипела она.

Никита схватил ее руку и начал ломать. Она отпустила горло и с плачем упала на песок. Никита злобно ткнул ее кулаком под ребра, встал, отошел к стороне и мрачно сел у костра; резал и ел арбуз с хлебом… Марья лежала ничком, скребя ногтями песок и вздрагивая всем телом от плача. Платье ее было разорвано и поднято выше колен. Казак подошел и одернул его. Она не заметила. Никита сел рядом с ней.

— Ну, уймись! — сказал он. — Жила лопнет… Буде, что ли! Назад все равно не воротишь… Иди к огню…

Он взял ее за плечи, тяжело приподнял с песка, волоком, будто мертвую, подтащил к костру и уложил на зипун. Она замолчала. Никита долго сидел, глядя в огонь, подкидывая еще и еще камыш. Оглянулся на стрельчиху. Она вся билась мелкой дрожью.

— Вишь, на песке навалялась — трясуху схватила! — со злостью сказал Никита. — И ветер пошел, продует…

Он лег рядом с Марьей, заслонив ее собою от ветра. Стрельчиха не двинулась, только по-прежнему дрожь сотрясала ее тело. Никита положил ей на плечо руку и подтянул вдову ближе к себе. Она поддалась… Жалость и теплота поднялись в Никите. Он чуть не заплакал сам, ощутив под рукой холодную нежную кожу дрожащей женщины… Отсвет костра играл на ее темной шее, растрепанные волосы толстой косы касались лица Никиты. Он прижал стрельчиху крепче к себе и вдруг ощутил, что они здесь одни во всем мире и он ей хозяин… Он ждал, что она рванется и закричит, и тогда он проявит силу, но она лежала с ним рядом недвижно и безразлично. Никита в раздражении тиснул ее так, что хрустнули кости. Она застонала и дернулась от него. Тяжело дыша, уперлась руками ему в грудь. Ее сопротивление разъярило Никиту… Он овладел ею легко. Недвижную и словно окаменевшую, он укрыл ее зипуном, заботливо подоткнул края…

До утра Никита не спал и сидел на песке у костра, а стрельчиха лежала, завернутая в его зипун, с закрытыми глазами, но он чувствовал, что она не спит…

Ему стало жаль ее, жаль до того, что болью щемило грудь. В эти часы она казалась ему родной и такою близкой, как не был никто никогда во всю его жизнь. Чего бы только не отдал он за ее покой, за то, чтобы утолить ее горе!..

Взошло солнце. Маша открыла глаза и внезапно просто сказала:

— Что сидишь-то? Вставай да спускай челнок.

Никита принес из челна арбуз и лепешку. На этот раз Маша взяла то и другое. Ела медленно, много и молча. Отошла от него шагов пять, бесстыдно скинула платье и бросилась в воду. Освежившись, она пошла на берег. Под красноватым утренним солнцем на медном теле сверкали капли воды. Она вышла чистая, величавая. И опять в нем проснулось вчерашнее ощущение, что они тут одни… Он облизнул пересохшие губы.

— Отвернись ты, собака! — повелительно сказала стрельчиха.

Накинув платье и кивнув на челнок, она приказала:

— Ну, садись!

Села сама.

Весь день она не сказала больше ни слова и сидела на месте, глядя в волну.

Когда снова пристали на ночь и Никита возился с костром, Маша принесла из челна арбуз.

Покончив с костром, Никита сел рядом с ней и спросил нож.

Она, не ответив, разрезала остатки арбуза и молча спрятала нож у себя. Потом постелила его зипун и легла. Никита просидел у костра больше часа, взглянул на нее и привстал. Она вдруг открыла глаза. Огонь вспыхнул в них ярче, чем самый костер.

— Сядь на место, — потребовала она.

Никита остался сидеть.

… В Астрахани стрельчиха, не оглядываясь, быстро шла по незнакомым Никите улочкам, и Никита едва поспевал с ее сундучком на плече. Она постучала в дверь низкого кособокого домика. Отперла седая и сгорбленная старушонка.

— Ба-абка! — отчаянно закричала стрельчиха и тут же упала возле порога.

Никита пособил старухе поднять Машу, внести ее в избу и уложить на лавку, внес ее сундучок, сказал старухе, что Марьин муж казнен, и вышел за дверь…

Маша, из мести всем разинцам и за его насилие, могла Никиту выдать. Надо было скорее спасаться из города. Но Никита не шел никуда от порога, пока не услышал в избе голоса и не понял, что Маша очнулась. Она что-то говорила старухе с плачем и подвыванием. Никита поднялся и пошел от избы…

Разин велел ему в Астрахани зайти в дом стрельца Чикмаза, перешедшего к казакам у Красного Яра, ходить по городским торгам, по корчмам, кабакам и слушать, что говорят в народе о взятии разинцами Яицкого городка. Но Никита не шел никуда. Он сидел под деревьями, невдалеке от избы, где оставил Машу, и ждал, когда смеркнется. К ночи он подкрался ближе к избушке. В кривом окошке горел огонек. Он прислушался к голосам. Говорили мужчины, пили вино. «Корчма», — догадался Никита. Он готов был тут ждать до утра, лишь бы видеть и слышать Машу.

Покинуть Астрахань Никита не мог. Он не мог возвратиться в Яицкий городок. Вся жизнь его заключалась теперь в близости к этому покосившемуся домишке. Стрельчиха околдовала его.

У площадного подьячего Никита купил бумагу, по которой он стал значиться бурлаком — вольным гулящим ярыгой, а через несколько дней, услышав, что в городе прибирают новых стрельцов, поверстался в стрельцы в числе других бурлаков.

Каждый вечер Никита бродил привидением возле корчмы, не смея в нее заходить. Хоть издали, хоть ненадолго увидеть Марью стало его утешением и счастием.

 

Послов — как грибов

Девять месяцев жили казаки в Яицком городке. Жизнь текла мирно, спокойно. Купцы отстроили снова свои лари и лавчонки, подторговывали кой-чем. Рыбаки выезжали на промыслы, привозили рыбу. Зимою прикочевали ногайцы, разбили свои кибитки у города и продавали овец, молоко и сыр, брали в обмен всякое платье, ленты, бусы, мониста, перстни.

Каждая улица городка стала казачьей станицей, и станицы несли дозорную службу. Иван Черноярец исправил городовой снаряд.

Сукнин высылал дозоры для вестей в устье Волги и в море, Митяй Еремеев слал всадников в степи.

Не раз в эту осень и зиму выходили казаки на стругах и челнах в набеги на персидских купцов, разбивали морские караваны и, захватив добычу, возвращались в Яицкий городок, как домой.

В первые месяцы ждали осады. Но почему-то никто не спешил походом на непокорных казаков.

Степан догадался: начальные люди и воеводы знают, что Яицкий городок скоро будет без хлеба. Осадный запас зерна был рассчитан только на местных жителей и стрельцов. Прибавление разинских ртов за зиму обеднило житницы. Еще полгода — и в городе должен был наступить голод. Тогда воеводы смогли бы взять казаков, как цыплят. Между тем слухи о вольнице разнеслись по всему государству, и что ни неделя, с Волги и с Дона в Яицкий городок пробирались гурьбами бездольные люди.

Степан понимал, что если в начале похода были трудны недели, проведенные без хлеба на Волге, то еще тяжелее будет бесхлебье здесь, в городке, где кругом голодная степь.

Он предпринял набег на каспийские учуги, захватил там запасы хлеба, луку и чесноку. С учугов не могло быть большой добычи. Посчастливилось раза три захватить царский проданный хлеб у персов. Разинские морские струги возвращались с добычей с моря, но целый город насытить они не могли.

Степан Тимофеевич послал своих казаков вверх по Яику — разведать, нельзя ли купить хлеба у яицких казаков. Но те приняли посланцев нечестно: их связали и били в старшинской избе в верхнем Яицком городке. И яицкий атаман им вычитывал со внушеньем:

— Не лезть бы вам краше было в чужой огород, воровские люди. Царь указал нам с вами не знаться, и нас даже рыбу ловить теперь не пускают в низовья. Ни хлеба, ни мяса от нас не ждите: кто к вам повезет, тому быть в тюрьме…

В Камышине лазутчик Разина был схвачен стрелецким головою, забит в колодки и отправлен в Москву.

Перед весной Разин выслал своих казаков для вестей в Астрахань. Возвратясь, посланцы сказали, что царь сменил астраханского воеводу Хилкова на нового — князя Прозоровского, который везет с собой из Москвы иноземцев в пушкарские и стрелецкие начальники, а пока астраханцы готовят полки на Яицкий городок.

Степан приказал заново осмолить, оснастить и приготовить к походу морские струги. Заскучавшая от безделья ватага взялась за плотничные орудия. Никто не спрашивал, куда будет поход: казаки уверились в своем атамане и во всем на него полагались.

Работа на берегу велась день и ночь. Вся пакля, какая была в городе, ушла на конопатку морских стругов и челнов.

Вся смола, заготовленная в осадных котлах по стенам, была истоплена на осмолку судов.

— Смотри, Степан, вдруг нагрянут осадой, а мы всю смолу извели. Чем отбивать? — предостерег Черноярец.

— Не поспеют нагрянуть, — уверенно сказал атаман. — Вот ветер попутный подует, и мы — в море!..

Но Степан ошибся.

Темной весенней ночью, полной тепла и звезд, из степи послышались вестовые выстрелы, недолго спустя под стеной промчались казацкие кони и у ворот раздался поспешный тревожный стук.

— Отворяй! Осада на нас! — крикнул дозорный казак.

Конный дозор въехал в город, везя в тороках спутанного калмыка.

Тут же ночью взятого «языка» потащили пытать в застенок.

Пленник рассказал, что наутро под стены придут десять тысяч кочевников тайши Мончака, с которым астраханские воеводы сговорились, что он не выпустит разинцев из Яицкого городка, пока не подойдет стрелецкое войско. Пленник также сказал, что калмыкам в награду за службу обещано все, чем владеет Разин с его казаками.

Той же ночью Наумов вывел из Яицкого городка в степи тысячу конных.

Наутро войско кочевников показалось вблизи города. Разинцы выставили ратных людей по стенам и изготовили к бою пушки, но не стреляли. Весь день просидели в осаде.

В сумерках толпы кочевников стали ползти к стенам, и тут-то со стен ударили разом из всех пищалей и пушек, а сзади, из степи, с гиком и свистом врезалась в войско кочевников конная тысяча казаков Еремеева. Калмыки бежали в степь, бросив раненых и убитых.

От захваченных в плен разинцы дознались, откуда идет стрелецкое войско, и тотчас же степями Степан Тимофеевич сам вышел навстречу стрельцам. Еще до рассвета в неожиданной схватке он разбил два приказа стрельцов воеводского товарища Безобразова и вернулся в город с победой. Казаки ликовали. Они казались сами себе непобедимыми, чувствовали свою великую силу и верили в удачу своего атамана.

Теперь пока можно было дышать свободно, не ожидая присылки нового войска. Степан указал усилить работы по стругам и челнам. Он отказался с вечера от пирушки, которую Федор Сукнин хотел закатить по случаю победы над стрельцами.

На рассвете, поднявшись раньше других, Степан Тимофеевич сходил в рыбацкую слободку, где сотни людей работали над подготовкой стругов. Вся правая штанина его красных запорожских шаровар была испачкана липкой, густой смолой. Он не умел смотреть на работу со стороны, и где что не ладилось — всюду брался сам помочь и исправить.

Возвратясь, Степан не пошел в дом, хотя радушный хозяин поджидал его к пирогу. Через широкий двор он прошагал в яблоневый сад есаула, где под утренним солнцем облетали белые лепестки с деревьев и кружились вместе с гудящими пчелами.

Здесь были рукой хозяина установлены четыре широкие скамьи. Но Разин не сел на скамью; он повалился в траву под еще прозрачную тень дерева, чтобы лучше, всем телом, чувствовать разогретую влагу земли, и глядел на небо. Ему хотелось побыть одному и подумать.

Струги у пристани готовились к морскому походу. Многие уже можно было спускать на воду. Но Степан Тимофеевич опасался, что воеводы выслали также и по морю ратные силы. Войско разинцев не было искушено в морских битвах, и атаман боялся, что на море его казаков разобьют, тем более что иные не хотели идти в морской поход к чужим землям, их тянуло вернуться на Дон, с повинной к войсковой старшине. Несколько дней назад было поймано с десяток таких казаков. Перед казнью под пыткой один из них признался, что получил от Корнилы письмо к казакам с увещеванием покинуть Степана и нести покорную голову на Дон.

«Послал бы тебе их покорные головы, чертов крестный! — раздумывал Разин. — Дождешься от нас покорных голов, как воротимся из-за моря. Посмотрим тогда, кому быть войсковым атаманом и куда поворачивать казакам!.. Натяну твою толстую шкуру на войсковой набат, чтобы круг созывать в Черкасске!..»

Сукнин и Наумов сговаривали Степана увести казаков к новым пределам за море, смелым ударом напасть на крепости шаха и, показав свою удаль, поставить казачий город в чужой земле, обусловив заранее свою казацкую вольность.

Но Степан не хотел навсегда покинуть отчизну. Он считал своим долгом осуществить мечту брата Ивана о казацкой державе от Буга до Яика.

«Научились гулебщики саблей владеть. Год — не малое время. Гульба да набеги взрастили мне казаков — теперь бы и на азовских стенах не посрамили казацкого Дона», — думал Разин, лежа в траве и глядя в глубокую весеннюю синеву, в которой кувыркались тихие беленькие барашки облачков, гонимые влажным и резвым ветром. Две чайки с криком дрались над садом. Одна выронила рыбешку, и вдруг обе скрылись в направлении реки… «Эх ты, Дон, степи родные!»

Чайки разожгли в нем тоску. Степан припомнил любимый остров, песчаную косу, таких же серебряных чаек.

Он закрыл глаза, и лицо Алены представилось ему, ласковое и доброе…

Нет, во что бы то ни стало воротиться на Дон! Да прийти богачом, хозяином, силой прийти, чтобы все же свалить Корнилу и затоптать его сапогом. Отомстить за Ивана и воротить всему Дону былую казацкую волю. А силу, богатство найдешь только за морем, в кизилбашской земле.

— Степан Тимофеич, где ты?! — крикнул с крыльца Сукнин.

Разин смолчал, прислушался к лязгу железной щеколды, понял, что есаул снова вошел в избу, и закрыл глаза…

— Степан Тимофеич! Батька! Степан! — послышалось несколько голосов с крыльца есаульской избы.

Степан по-мальчишески затаился.

С камышистой песчаной отмели слышались крики, стук топоров и песня:

Имал рыбак рыбу, Рыбу-то рыбу, А за ту за рыбу Попался на дыбу.

Рядом с собой Степан услышал приглушенный смешок. Он поднял глаза и встретился взглядом с ясными, озорными глазами Мишатки Сукнина.

— Ты чего? — с усмешкой спросил Разин.

— Хошь, в малину тебя схороню? Ни в жизнь не найдут! — предложил Мишатка в восхищение от озорства атамана, который лежал в траве, когда его звали. — Тятька как хочет меня секчи, я всегда — в малину.

— Степан Тимофеич! Где ты, атаман?! — еще раз крикнул с крыльца Иван Черноярец.

— А может, по делу кличут, — серьезно сказал Мишатка.

— Какое там дело! — махнул рукой Разин, любуясь мальчишкой и думая о своем сыне.

— Бражничать! — поддаваясь его недоверию, подхватил Мишатка. — Ух, тятька мой бражник! Матка ему: «Ты меня-то с Мишаткой пропьешь!» А он ей: «Небось, не пропью-у!» — смешливо передразнил мальчишка повадку хмельного отца.

— Чего же ты молчишь-то, Степан! — досадливо проворчал, выглянув из кустов, Черноярец.

Мишатка весело захохотал.

— А мы со Степаном Тимофеичем спрятались! Ладно — тут. А кабы в малину — тебе бы вовек не найти! — восторженно выкрикнул он.

— Баловники вы со Степаном Тимофеичем, — с деланной строгостью сказал Черноярец. И обратился к Степану: — Не зря тебя ищем-то, батька! Послов понаехало — диво!..

— Что за послы?

— Урожай на послов: с Астрахани дворяне — двое голов стрелецких от воеводы, да от донских атаманов казаки с царской милостью.

— Вместе ехали? — настороженно спросил Степан.

— Астраханские — с моря, а те — через степь. С разных ворот пришли. Казакам я баню велел истопить, пусть попарятся прежде; а дворяне — те, знать, не к нам, к протопопу. В церковь к обедне поехали…

— Давно я не хаживал в церковь, — сказал Разин и, не входя в дом, направился к воротам.

За ним устремились все бывшие в доме у Сукнина…

Богомольцы разделились на обе стороны, пропуская вперед атамана. Удивленный, опасливый шепот зашелестел среди них: за все девять месяцев пребывания в городке атаман ни разу ногой не вступил в церковь.

Протопоп кончал службу. Заметив Разина и толпу казаков, он смутился, забормотал невнятно и заспешил.

Воеводские послы незаметно, бочком отступили к алтарной двери и скрылись в алтарь.

— Держи собак за хвосты! — озорно и громко выкрикнул Черноярец.

Кругом зашикали на нарушителя тишины.

Протопоп бормотал себе под нос молитвы, не смея поднять взора. Хор отвечал нестройно, поспешно. Всем не терпелось скорей довести до конца церковную службу. Все понимали, что главное впереди…

Перед крестным целованием, обратясь громко ко всем, протопоп попросил прихожан остаться в церкви. Люди сбились толпой к амвону. Разин вызывающе двинулся вперед. Расталкивая толпу, за ним прошли казаки и особою кучкой стали возле амвона.

Воеводские послы несмело вышли из алтаря. Один из них, оглядывая толпу, развернул воеводскую грамоту и стал читать вслух.

— «Ко причту соборной церкви святых апостолов Петра и Павла, ко всему духовенству, горожанам и ратным людям Яицкого городка… — прочел дворянин, тяжело перевел дух и торопливо добавил: — атаману гулебному Стеньке Разину и его есаулам и всем казакам…»

Именем государя, царя и великого князя астраханский воевода призывал попов усовестить горожан и отвратить их от всякого худа.

Степан не умел внимать витиеватой приказной речи. Она в нем вызывала досаду. Приказные грамоты писались словно для того, чтобы труднее было уразуметь.

— «А вам, богоусердствующим прихожанам и яицким ратным людям, тех богоугодных священнослужительских увещаний слушати и в воровстве не стояти и подати и недоимки великого государя его величества Алексея Михайловича царевым людям давати против прежнего и грабежу не чинити…» — громко читал дворянин.

— А-ами-и-инь! — по-пономарски звонко прервал Черноярец.

В толпе засмеялись.

Дворянин искоса взглянул на Степана.

Разин стоял мрачный, с черным лицом, угрюмо потупив взор. Не шевельнулся.

— «А тебе бы, вору, гулебному атаману Стеньке, и вам, есаулам и казакам, воровство бы покинути, — запинаясь, торопливо читал посол. — Вам бы ружье положити да податься к домам в Войско Донское… Твоим, Стенька, лихим воровством заслужил ты у великого государя смерти, а когда воровство покинешь, милостив государь и, бог даст, тебя, Стеньку, простит и вины заслужить дозволит…»

Разинцы глядели на своего атамана.

Степан, не моргнув, смотрел куда-то вперед — на царские двери.

— «И вам, есаулам и казакам, по милости государя вины отдадутся…» — читал дворянин.

Многие переглянулись. Именем царя воевода обещал им прощенье вины за мирный возврат на Дон. Выскочить из яицкой мышеловки и мирно уйти на вольную жизнь — это была завидная доля. Сам атаман не перечил и слушал молча. Значит, боярское обещанье смутило даже его. Так же поняли и послы…

— «А буде сильны учинитесь, от воровства и грабежу не отстанете и лихо чинить…» — окрепшим, уверенным голосом вычитывал дворянин.

— Тпру! — прогремел голос Разина.

Вся толпа богомольцев вздрогнула и замерла. Люди страшились перевести дыханье…

— Слазь, приехали! — резко сказал атаман в напряженной мертвенной тишине.

— Во храме божьем… — дрожащим голосом начал увещевательно протопоп.

— Духота во храме, — перебил его Разин. — Идем-ка на волю! — Он, не оглядываясь, пошел к выходу. — Ведите дворян на площадь, — добавил он на ходу.

Народ повалил за ним…

Над городом зычно ревел набат. Со всех улиц бежали люди на площадь. Из рыбацкой слободки с топорами неслись работавшие над постройкой и починкой судов плотники, рыбаки, казаки…

На площади, где при взятии городка казнили сопротивлявшихся стрельцов, собрался народ. Здесь уже девять месяцев кряду сходился казацкий круг для обсуждения общих дел.

Степан взошел на помост. Сергей и Иван Черноярец несли перед ним атаманские знаки. Тут же в толпе стояли посланники Дона.

— Послов у нас нынче богато, — сказал Черноярец — Не обессудьте нас, атаманы донские: перво с дворянами станем беседы вести, а там уже и ваше слово послушаем.

Донцы пробубнили что-то невнятное под нос.

— Пожалуйте, господа дворяне, сюда, на помост. Отсюда народу слышней, — позвал Черноярец.

Приведенные из церкви дворяне поднялись на дощатый помост.

— Здорово, головы еловы! — громко сказал Степан. — Что за черти пригнали вас?

— Именем царским прислал нас боярин и воевода, астраханский князь Иван Семенович Прозоровский, а черти нас не гоняли, — смело сказал один из дворян.

— Что бояре, что черти — все радость одна! — заметил Сергей Кривой.

Разин взглянул пристальнее на старшего дворянина.

— Никифор Нелюбов тебя прозывают? — спросил он, узнав в нем знакомца.

— Нелюбов.

— Ты, стало, брата Ивана в Москву повез к палачам?

— Твой брат на меня не роптал… и силен не чинился… поехал добром, — сбивчиво пробормотал дворянин.

— Чаешь, и я добром к палачу пойду? — с мрачной усмешкой спросил Степан.

— Добром не пойдешь — и силой свезут! — вмешался второй голова, Семен Янов. — Тебя не на казнь зовут — сулят милость.

— Встал ты на самого государя — и казни повинен, а сложишь ружье — и тебя простит государь, — подхватил Нелюбов.

— Круга спросим — как порешит! — оборвал Степан.

Он снял шапку и поклонился толпе.

— Слыхали, братове казаки, что паны-головы бают?

— Слышали! — отозвались в толпе.

— А когда идут сговаривать к миру да к добру, то войско с собою ведут ли? Слыхал ли кто этакий мир? — с насмешкой спросил Разин.

— Какое войско? Брехня! — воскликнул Нелюбов, еще не знавший, что Разин накануне разбил Безобразова.

— Бесстыжая рожа! — зыкнул Степан. — Я стрельцов разбил и прогнал. Мы степных разбойников порубили к чертям… Где ж брехня?! И вас за обман порешим. Не так, атаманы? — обращаясь ко всем, спросил Разин.

— Верно, Степан Тимофеич! С изменой пришли послы: шли звать к миру, а войско степями выслали! — откликнулись голоса казаков.

— Палача! — позвал Разин.

Несколько пар казачьих рук схватили дворян. И тут же, невдалеке от помоста, им саблей срубили головы. Угрюмо глядели на казнь донские послы. Старый Ерема Клин, бывший со Степаном в посольстве, снял шапку и перекрестился.

— Ваш черед, атаманы донские! — произнес Черноярец, приветливо поклонившись черкасским посланцам и приглашая их на помост к атаману.

Смущенно потупясь, взошли казаки на помост. Их было пятеро, старых знакомцев Степана, матерых донцов разных станиц.

— Корнила прислал? — резко спросил их Разин.

Вперед выступил тучный Ерема Клин.

— Круг прислал, Степан Тимофеич, — сказал он. — Москва доняла нас: хлебного жалованья бояре давать не хотят. Сказывают — весь Дон за тебя в ответе. Круг тебе пишет: уймись. Приходи на Дон со своей голутьбой. Станем в ладу жить: всех во станицы примем и в круг пускать станем по старине. А как повернешься на Дон — и царь свою милость во всем сулит…

Степан засмеялся коротким и громким смехом.

— Видали вы, атаманы, как я боярской милости верю! Скажите Корнею: не пойду к нему и своим казакам не велю. Продал он брата Ивана, продавал не раз украинских казаков, продавал беглецов московских. И нас он продаст за три гроша. Понизовские богачи голутьбе не товарищи! И грамоту мы читать не хотим. Несите ее назад да скажите, как мы обошлись тут с боярскими посланцами, — заключил Степан. — На том вам поклон…

Он поклонился. Донцы поклонились ему.

— Ладно ли я сказал, дети? — спросил Степан у народа.

— Добре сказал! Не видали мы от старшины добра.

— Здрав буди, батька! — крикнули с разных сторон.

— Конец кругу! — объявил Иван Черноярец, и площадь враз загудела мирным и оживленным говором, как на базаре, будто не было только что казни дворян…

Донцы потеснились к лестнице, чтобы сойти с помоста.

— К атаману пожалуйте, братцы донские послы, хлеба-соли откушать, — позвал их Федор Сукнин.

— Здорово, Клин! — приветил Степан, обнявшись со стариком. — Дела порешили, а ныне пображничаем! Да, чур, за брагой про ваше посольство — ни-ни! А то во хмелю побранимся! — серьезно пригрозил Степан. — Здоров, Пинчейка-толмач! И тебя нарядили в послы? Корнила хитер: послал тех, кого я люблю! Иным бы посек башки.

— Чаяли, посечешь и так, — усмехнувшись, признался Иван Губанин, третий из донских послов, и почесал в затылке.

Вокруг засмеялись.

— Вы добрые казаки, пошто вас секчи! — возразил Черноярец.

— Вместе еще поживем на Дону, на кругу поспорим-ся и дуваны поделим, — сказал Митяй Еремеев.

— А паче, что круг вас послал — не Корнила, — поддержал и Наумов.

— Как Алена? Как дети? Как брат Фролка? — расспрашивал казаков Разин.

Клин вытащил из мешка узелок, завязанный женским платком.

— Фрол Тимофеич наезжал в Черкасск. Все у тебя слава богу. Вместе с ним ехали до Зимовейской, в твоем курене ночевали, казачку видели и робят. Лепех тебе напекла Олена Никитична. Мыслю, что нынче уж дюже черствы, — а все же из дому.

Клин протянул Степану гостинцы…

Послы просидели до ночи и наутро отъехали на Дон, только Пинчей отстал от них и остался в войске Степана.

— Что ж я хозяйке скажу от тебя, Степан? — спросил на прощанье Клин. — Скучилась дюже, плачет.

— Поклон отдай. А сам как сберусь, так наеду, — уклончиво ответил Степан.

 

По каспийским волнам

— «…А сидим у Паншина-городка, да пройти нам от ратных людей не можно — ни свинцу, ни зелья, и сабли — одна на троих, и в том, государь Степан Тимофеич, как ты нам, отец наш, укажешь. Пошли, государь, к нам, к Паншину-городку, своих есаулов с твоим жалованьем — с пищальми, свинцом и зельем. Пожалей сиротинок, не то воеводы побьют нас. Смилуйся, отец родной, пособи, а мы, сироты, тебе правдой послужим, как ты укажешь, и живота жалеть на твоей атаманской службе не станем».

Иван Черноярец дочитал посланье, принесенное молодым пареньком, сидевшим тут же в углу.

— Сколько же вас там сошлось, «сиротинок»? — спросил Разин.

— Шесть сот, осударь атаман, — выпалил, вскочив на ноги, паренек.

— А где ж вам Степан Тимофеич на всех мужиков пищалей, свинцу да зелья напасется?

— Не ведаю, осударь атаман! — пробормотал молодой мужицкий посланец.

Он был невысок ростом, лет семнадцати от роду, с ярким румянцем выпуклых щек, с детским наивным взглядом темных, широко открытых глаз, и темные пушистые усики казались наклеенными на слишком юное, простодушное лицо.

— Ты не ведаешь, я не ведаю. Кто же ведает, как ты мыслишь? — спросил Степан, которому льстило, что народ так вот, прямо, к нему обращался с нуждой.

— Ты все ведаешь, осударь Степан Тимофеич! — сказал паренек. — Кому же иному ведать, ить на тебя вся надежа!

— «Наде-ожа»! — передразнил Разин. — Из одной надежи не сшить одежи! Как звать-то тебя?

— Тимошка.

— А по батьке как?

— По батьке — Степанов сын.

— Как же, Тимофей, я тебя в казаки возьму? Ты Тимофей Степанов, а я Степан Тимофеев. Казаки и знать не будут — который из нас двоих батька, который сын, — пошутил Разин.

Паренек тотчас же подхватил его шутку:

— Ты, Степан Тимофеич, с бородой, а у меня, вишь, усы одни выросли — вот так и узнают. Как ус ни велик, а все бороды не выкроишь! У кого борода, тот и батька.

— И то! — поддержал Черноярец. — Бороде честь, а усы и у кота есть!

— Ну, знать-то, парень Тимофей Степанович Кошачьи Усы, так ты у меня в казаках и будешь, а бороду вырастишь — есаулом станешь. Отколе сам?

— С Вологды.

— Эка прошел! Не зря шагал. Оставайся.

— А как мужики? — спросил Тимошка.

— Мужики пусть сами дорогу сыщут. Ты сыскал, и всякому не заказано, — строго сказал Разин.

— А пищали да зелье?

— Где ж я возьму? Вы сбесились! Сколь мужиков на свете, а я всем пищали да зелье подай… Что я — царь?

— До царя бояре не пустят, а ты наш атаман! — возразил Тимошка.

— Богатым стану — тогда на всех припасу.

— Ну, прощай, Степан Тимофеич! Ты не серчай. Я пойду, — вдруг поднявшись с места, сказал Тимошка.

— Куды ж ты? — спросил Черноярец.

— Назад к мужикам. Ждут у Паншина. Надо сказать, чтоб не ждали. Не то их побьют.

— Ты, Тимофейка, садись да молчи! — в первый раз вмешавшись, остановил Сергей. — Слышь, Стяпан Тимофеич, — обратился он к атаману, — нам мужиков бросать не лады! Надо послать к мужикам есаулов.

— Тебя, что ли? — резко спросил Разин.

— А что ж не меня? Возьму полсотни ребят, под Паншин сгоняю на лошадях, челны переволочь пособлю да сведу на низовья, а там тебя в море нагоним…

— Хошь атаманом стать?

— А чего ж мне не стать?! Ты не примешь к себе — и сам ватаманить учну!.. Ну-ну, ты не серчай, помиримся! — сказал Сергей, заметив, что Разин ревниво нахмурился. — Ты, Стяпан, сам почуй: мужик на тебя — как на бога, а ты от них рыло воротишь! Их там перебьют, а мы перед богом ведь станем в ответе…

— Ну, черт с тобой, убирайся! — сказал Степан. — А повесят — себе пеняй. Ждать не станем!

— Да, Стяпанка, да ты не жди! Пошто нас дожидать?! Мы и сами к тебе поспеем! — горячо уверял Сергей. — Нам бы только, не мешкав, пуститься, пока караваны с Москвы не идут!..

— Вишь ты, Кошачьи Усы, кую смуту в моих есаулах сеешь! — сказал Разин Тимошке и потянул его за ухо…

Яицкий городок кипел сборами.

Каждый день спускали в воду готовые, заново просмоленные и оснащенные суда, и тотчас в них начинали возить сушеную рыбу, пресную воду, порох, свинец, ядра, устанавливать фальконеты.

По всему городку хозяйки топили печи, пекли хлеба, резали их на малые жеребья и сажали на ночь обратно в печки — сушить сухари для походов. Мешки сухарей возами возили к стругам.

Конники готовились расставаться с конями; пешие, сухопутные люди, многие с робостью, покидали твердую землю, чтобы надолго отдаться причудам воды и ветра…

Донские, волжские, астраханские и местные яицкие рыбаки стали среди казаков в чести больше всех других. Они умели справляться с волной и ветром, иные из них не раз возвращались с моря, куда бывали занесены бурей, знали отмели, острова и глуби. Они учили разинцев разным морским наукам.

— Узел бывает «бабий» — глухой, а то растяжной — «прямой» узел, тот больше для снасти идет, — поучал рыбак, исплававший все Каспийское море, побывавший в плену и в работе у персов и ухитрившийся бежать. — Ино дело «петельный» узел — тот вяжется репейком, вот эдак… Гляди, голова, гляди… «того долюшка на море зла, кто не может связать узла!..» А то узелок захлестом, вот эдак, смотри… Ну, сам завяжи, а я теперь погляжу, как оно у тебя ныне выйдет…

Иные учили грести веслами, когда судно идет «снаветру» — на откос, и «сподветру» — в кручу волны.

В каждом струге разделяли гребцов на загребных, рядовых и крючных, учили владеть кормовым веслом, травить и вытаскивать якоря, латать паруса и накидывать свальные крючья, цепляясь в бою за края вражеских кораблей…

Атаманы решились идти в шаховы земли «за зипуном», разжиться добычей и грянуть толпою на Дон, разгонять домовитую старшину.

Все было почти готово к отплытию. Три тысячи человек сбирались в путь по морским волнам. Но на грех в последние дни в устье Яика разыгрался супротивный морской «нагон». Нагоняя в реку соленой воды до самого городка, он вздымал высокие пенные гребни и устрашал новичков.

— Постой, Тимофеич, лобач уляжется — тогда и пойдем, а может, и поветерь дунет, то славно бы плыть! — уговаривали бывалые каспийские рыболовы.

Но противняк не хотел успокоиться и дул неделю подряд.

Сергей Кривой вышел с сотнею конных к Камышину, чтобы там перейти через Волгу к мужицкому стану у Паншина-городка. Каждый из казаков Сергея взял по две стрелецкие пищали, кроме своих коротких мушкетов.

И вдруг от Сергея примчал вестовой казак. Кривой сообщал, что встретил в степи дозор воеводской рати, которая движется к Яику. Стрелецкий дозор сдался Сергею и рассказал воеводский замысел: окружить городок и с суши и от морских островов.

Не дождавшись попутного ветра, разинцы сели в струги и, на веслах покинув устье, вышли в бурные воды косматого и седого Каспийского моря…

 

Казацкая присуха

В первое время бабка не требовала, чтобы стрелецкая вдова ей помогала в корчемных делах, жалела ее во вдовстве. Но минуло полгода, и установленный срок печали, на бабкин взгляд, кончился. Старая корчемщица попросту приступила к Марье:

— Хоть бы вышла к гостям разочек да доброе слово сказала! Кручиной себя загубишь, и мне убыток… Я в гроб гляжу. Как одной-то во всем справляться? А гостю много ли надо! Ты чарку пригубишь, взглядом его подаришь — он и снова за чарку возьмется: и ты попользовалась винцом, и старухе доходу! Выйди, выйди к гостям-то! — не раз звала корчемщица.

Маша не шла.

— Сыч сычом, прости господи! Право, не знаю, откуда на шею колода старухе свалилась! — ворчала бабка. — Иная бы во вдовстве и сама зажила богато, и бабку на старости лет ублажила достатком. А тут — ни сана, ни мана, ни бес, ни хохуля!.. Приехал купец кизилбашских товаров куплять, деньжищ у него — хошь лопатой, хошь граблями… Вечор приходил и ныне опять приберется. Вышла бы, краля, да бровью одной повела. Он плешивый: плешивцы все блудни. Ему моргнешь — он и рупь тебе в пазушку, а чарку пригубишь, в уста поцалуешь — богата станешь!.. Что жить за чужим-то горбом!..

И стрельчиха озлилась:

— Смерть-то тебя не берет, кочерыжка… Молчи уж, пойду!

Проезжий нижегородский купец, широкий в плечах, с ярким румянцем, брызжущим из-под огненной бороды с сединкой, пришел и мигнул старухе смеющимися серыми глазами.

— Внучка во здравье ли ныне? Вечор говорила ты, что недужит, — раздался его густой голос. — Эй, внученька, — как тебя звать-то? — иди-ка да гостя приветь да винца во здравьице сладкого чарочку вдовьим делом со мной не побрезгуй, со старым.

Маша вышла. От злости она разгорелась. Вишневый румянец темнел на ее щеках. Вишневый платок покрывал покатые плечи.

— Кто сыт бедой — не напьется водой. Наливай, купец, внучке в сладость, а бабке в доход, — усмехнулась она.

— Что тебе в сладость, то мне в радость. Пей, горюха! — ласково улыбнулся купец. — И бабке давай поднесем.

— Да я ее в рот не беру! — отмахнулась бабка. — Рыбки в закуску, ай пирожка, ай пряничков, корки арбузной в меду, ай дыньки вяленой — что укажешь?

— Всего ставь, чем богата, чтоб радовалась душа и смеялась.

— Вот грешник! Да нешто душа смеется?

— Чего ж ей скорбеть?! Наши душеньки — божий дочки. Сам грешишь, и блудишь, и воруешь, и ближнего губишь — оттого и печаль тебя ест, а душа веселится. Она, как младенец, чиста и ни в чем не повинна… Пей, душенька, радуйся богу! — сказал купец, опрокинув первую чарку.

— Ай, горько вино-то! Ай, горько! Ай, горько, старуха, — забормотал он, крутя головой и зажмурясь. — Ох, батюшки, горько! Да, Машенька, подсласти-ка, голубка! Уста твои чудо как сладки: издали дух-то медовый от них!..

— Озорник! — усмехнулась вдова. — Ну, давай поцалую разок, да более не просись.

Купец вытер губы зеленой ширинкой.

— Ну как же душе моей не смеяться! Краса-то какая меня ублажила: и мед и огонь на устах! С такой бы женою жить — и вина не надо: с утра встаешь пьян и до ночи хватит. Пей, диво мое! От райской лозы златой сок в утешение людям!..

Купец забавлял Машу хитрой речью, скоморошескими ужимками. Голова ее закружилась от сладкого и пьяного питья.

— Бабка, сведи меня на постелю, — сказала она.

— Ай самой-то не встать? — усмехнулся гость. — А ты не вставай, сиди. Бабка-то вышла рассольцу арбузного от соседки принесть. Сейчас принесет — отрезвеешь. Да ты на колечко-то глянь. Лал каков — яхонт зовется. Яхонт — душа земли… искры какие в нем, ишь играт при свечах-то! Как словно смеется. Радуется персты твои украшать. Дай рученьку, не страшись, я не волк, а медведь лохматый. Человеков не ем — лишь малину… Ух, обманул! Ух, ух! Обманул! Ты и есть малина моя сладостная!..

— Бабка, сведи в постелю! — настойчиво крикнула Маша.

— Запропастилась куды-то бабка. Пошла за рассолом, да волк ее, старую, — хап! — и сожрал… Туды и дорога! — бубнил купец.

— Туды и дорога! — пьяно, с усмешкой сказала Маша. — В постелю сведи… — повторила она, не думая, с кем говорит.

— Ну, пойдем, и пойдем, и пойдем… и пойдем, коль не хочешь со мною еще посидеть. Аль не хочешь?

— Уйди. Не хочу…

— Ну, не хочешь — ин ладно, пойдем отведу, — по-отечески ласково говорил, как ребенку, гость. — Ну ложись, ну ложись, малинка моя золотая. Головушку на подушечку, выше… А косы какие! Давай еще раз поцалуй… Ну, разок, отвяжусь уж… Ох, сладость какая! Ушел бы, да нет моготы.

— Уйди! — простонала стрельчиха.

— А куды ж мне теперь уйти-то? Сама приковала!.. Как уйду?.. В косе-то запутала, дыханьем-то жарким сожгла…

— Отойди!.. — задыхаясь, крикнула Марья.

— Ох, ты сильная!.. Не борись с медведем — все равно он тебя одолеет…

«Душу вынула из меня, окаянная баба! — жаловался Никита себе самому, чувствуя, что окончательно стал изменником атаману и что больше ему уже не возвратиться ни в разинскую ватагу, ни на Дон. — Присосалась пиявицей к сердцу — впору прямо хоть в омут!.. И дернул меня нечистый с ней спутаться на острову… Да иной бы на месте моем не загинул: беда-то! Ну, стряслось — и стряслось. Баба вправо, а ты себе влево — повсядни бывает. Ушел бы назад к атаману, потосковал бы, да зажило б все, как собачий укус. Ан нет, не такое Никиткино сердце — щемит да щемит! Вот и майся тут с ней по век живота! — роптал стрелец. — Зарезать, что ли, ее?! Присушила, проклятая… Ан отсушусь! Не стану ходить — да и все! Найду себе девку какую али вдову… Был бы по-старому в Яицком городе Степан Тимофеич, ушел бы к нему, не страшась, что казнит меня за измену… Самому ведь срамно — хуже бабы казак сотворился!..»

И Никита больше не стал ходить к корчме. Вечерами бродил по городу, не зная куда и зачем, заходил в кабаки и снова бродил. Когда замечал, что ноги его занесли в опасную близость к корчме, он поворачивал прочь, но через два-три дня, не заметив и сам, нечаянно вновь возвращался сюда же…

И вот, утомленный бесплодной борьбою с самим собой, Никита после целого месяца вновь притащился к корчме.

Старуха столкнулась с ним возле ворот.

— Нету Машеньки. В церковь пошла, да чего-то нейдет, — сказала старуха. — А я вот к суседке зайти обещалась.

Старуха ушла, и Никита пошел назад, но ему уже не терпелось хоть взглянуть на свою «присуху», и он остался бродить невдалеке от корчмы, у моста над протокою Волги.

Никита ждал час и два. Начался дождь, и в ставенных щелях ближних домишек гасли огни. Дождь промочил стрелецкий кафтан и с шапки стекал по лицу Никиты.

«В какой же там церкви-то Марья запропастилась?!» — подумал стрелец. Он подошел к корчме, прислушался и вдруг услыхал в избе испуганные выкрики Маши, бряцанье дверной щеколды и легкий бег. Вдова промчалась мимо него под дождем босиком и в одной рубахе. Никита бросился вслед за ней. Она не слыхала погони, бежала к протоке Волги, к мосту. На середине моста он догнал ее, крикнул: «Маша!» Она перегнулась через перильца и кинулась в воду…

… Никита, весь мокрый, принес ее на руках в корчму. Дрожащими руками старуха поила его вином, затопила печь и сушила одежду Никиты, вертелась перед очнувшейся мрачной и молчаливой Марьей.

Никита приблизился и нагнулся к стрельчихе.

— Машута, да что ты… чего ты… — начал он ласково.

Она приоткрыла глаза, молча плюнула ему прямо в лицо и зажмурилась…

 

Невольничий торг Дербент

Вода и вода кругом, как пески в пустыне, томила мутным серо-зеленым однообразьем. Солнца не было, ветра не было. Моросил мелкий дождь, нависал туман. Скорей бы до суши добраться! Загребали правей да правей… Появились отмели…

— Двадцать! — кричал на киче казак, измерявший глубь.

Степан сидел в шатре атаманского струга. Его окружали Сергей, несколько дней назад нагнавший разинцев в море с семью сотнями казаков, Иван Черноярец да яицкий рыболов Кузьма, бывавший в плену у турок и кизилбашцев. Тут же рядом молчаливо внимал ставший любимцем Разина Тимошка Кошачьи Усы.

— …А город Дербень — из всех городов невольничий торг, — рассказывал старый рыбак Кузьма. — Туда христианского люда сгоняют со всех сторон. Хошь и сам ты в цепях, ан себя забываешь, глядя на муки людские, такая жалость берет! Скачет, смотришь, плюгащенький басурман, за ним веревка сажен в пятнадцать, а на веревке нанизаны русские люди за шею, один за одним, с полтора десятка. Руки назад закручены и бегут, поспевают за конным, бедняги, а кой упадет — волочится до смерти…

— А вместе всем кинуться на басурмана да задавить! — вмешался Тимошка Кошачьи Усы.

— «Вместе всем кинуться»! А вокруг кизилбашцы, да турки, да всякие поганцы, тьфу ты, наскочут да всех и побьют!.. Язычники — не народ: затерзают себе в забаву, плетьми захлещут, не то повяжут к кобыльим хвостам да наполы раздерут…

— Тьфу ты, нехристи! — отплюнулся Сережка Кривой. — Вот, чай, нечистики их за такую забаву на том свете в дуги крючат!

Суда шли на веслах. Гребля всех изнуряла, но казаки были рады уже и тому, что кончился ветер, который швырял их по морю и грозил утопить. Не моряками вступили они на морские струги. Веревки снастей путались в их руках, углы парусов вырывались и, взмыв под ветром, размахивали, как флаги, раскачивая и срывая тяжелые реи с мачт. Два струга было утоплено набежавшей волной. По нескольку человек еще спасли соседние струги, а десятка три казаков так и пропали. Наконец погода утихла. Повис непроглядный туман. Между стругами перекликались, чтобы не столкнуться; целыми днями жгли смоляные факелы, и казалось — все море заволокло густым и душным дымом, который тянулся неподвижными черными лентами за кормой от струга к стругу.

И вдруг туман засветился словно бы весь изнутри, засеребрился и стал улетать легкими волокнистыми клочками, как козья шерсть. На посветлевшей волне ясней обозначились очертания стругов, вот они все сошлись, будто утки на озере, крякая веслами в скрипучих уключинах. Подул ветерок.

— Крепить полога! — крикнул с носа переднего струга завзятый морской бывалец Федор Сукнин, атаман стругового похода.

Серые, просмоленные полотна поползли вверх по мачтам.

Последние остатки тумана вдруг сдернуло ветерком, и золотое закатное солнце брызнуло по морю искрами.

— Берег!

— Земля! — раздались в то же время крики по всему каравану.

— Земля!

Разин с товарищами сошлись на носу струга возле Сукнина. Справа по ходу стругов лежал пологий, холмистый берег, и среди низкорослых зарослей кипариса и каких-то кустарников кольцами уходил к вершине холма широко раскинутый город с крепостными стенами и башнями минаретов.

— Твердыня! — протянул Черноярец.

— Тоже люди живут, бога молят, — в задумчивости сказал Сережка Кривой.

— Какие тут люди! Зверье! — откликнулся старый Кузьма-рыболов. — Отсюда подале держаться! Тут и есть невольничий торг, мучительский город Дербень. Тут меня самого за шашнадцать полтин продавали на муку…

— Эх, сила была бы! Разбить бы его к чертям! — воскликнул Сережка.

— Десять! Десять! — кричал казак, кидая веревку с грузом на дно моря.

— Влево, что ль, Федор, пока, от греха? — подсказал Разин.

— Лево держи-и! — протяжно крикнул Сукнин.

— Лево держи-и! — подхватили по стругам крикуны, передавая атаманский приказ.

Паруса заполоскали под ветром, меняя растяжку: становые снасти спустили углы парусов, отпускные, крепко подтянутые и заклюнутые на шпынях, перетянули их наискось, загребая ветер от берега. На угол вздутые паруса понесли струги в глубь моря на межень, от восхода к полднику. Солнце садилось за далекие горы, отбросив вдоль берега по морю длинную тень, а впереди стругов вдалеке еще ярко сверкали волны под солнечными лучами.

Струги на веселой косой волне покачивало с боков. Кое-кого из казаков опять замутило от качки…

— Первое дело, когда качает, поесть плотней. Каши с мясом, чтоб брюхо было полно! — подсмеивался Сукнин.

Запасов больших в караване не было. Животы подтянулись.

— А что же, плотней так плотней! — вдруг решительно подхватил Разин. — Вари посытнее мясное варево, потчуй! — приказал он Сергею.

— Степан Тимофеич! У нас всего на каждых два ста казаков по бочонку солонины осталось, — напомнил Сергей.

— А на что беречь?! Вели греть котлы да варить, — твердо сказал Степан. — Сколь вина в караване?

— Бочка всего.

— Всю раздать и бочку — в волну… И кашу вари изо всей…

Часа через два караван пировал, уходя под полной луной в открытое, казавшееся бескрайным, ясное и шумливое море. Атаман приказал всем после еды отдыхать.

— Десять! Десять! — измеряя глубь, покрикивал с кормы казак.

— Спускай паруса, трави якоря! — прокричали по всему каравану.

— Задумал чего-то Стяпан Тимофеич, — шепнул Сергей Черноярцу.

Тот не ответил.

Уже часа три Разин недвижно стоял на носу струга, в молчанье глядя в воду. Казаки, покончив с едой, спали вповалку, положив на колени и на плечи друг другу тяжелые от усталости головы. Паруса были спущены.

Волны качали суда, погромыхивая цепями якорей. Караван стоял на широкой осереди в открытом ночном море.

Вдруг атаман повернулся.

— Иван! — позвал он Черноярца.

Тот, хватаясь за снасти, качаясь и хлюпая табачной трубкой, подошел к атаману.

— Дай потянуть, — сказал Разин.

Он взял из рук Черноярца трубку и затянулся горьким, крепким дымом.

— Поганое зелье, — сказал, отдавая трубку. — Завтра иной табачок запалим: турский будет…

— Отколе? — спросил Черноярец с деланным удивлением. Он давно научился ловить на лету мысль Степана, но знал, что тот любит всех поражать своей выдумкой.

Степан рассмеялся.

— Хитришь, есаул! То под землю на три аршина видишь, а то на ладони не разглядел!..

— Будить казаков, что ли? — с усмешкой спросил Черноярец.

Степан поглядел на луну.

— За полночь двинуло… Что же, давай подымать, Федор Власыч! — окликнул Разин Сукнина. — Время за полночь. На ветер тяжко грести, ан… надо поспеть до света к Дербени…

Сукнин схватил атамана за плечи и затряс, прижимая крепким объятием к сердцу.

— Угадал я тебя, окаянная сила! — воскликнул он с радостью.

— Что ж тут дивного?! Ты меня угадал, я — тебя. Сердце сердцу без слова скажет…

— Вздынай яко-ря-а-а! — радостно крикнул во всю грудь Сукнин.

— Взды-на-ай яки-ря-а-а-а! — подхватили по каравану крикуны.

Казаки очнулись, отоспавшиеся, бодрые после плотной еды. Спросонья потягивались, ежились от ночного морского холодка.

— Замерз, Тимофей Степаныч Кошачьи Усищи? — поддразнил Разин Тимошку. — Теперь греться будешь. Садись на весло, а зипун кидай под себя, чтобы зад не стереть.

— На стругах! Голос слуша-ай! — крикнул Сукнин. — Весла в воду! За мной гусем, насупротив ветра давай выгребайся!

— Насупротив ве-етра да-ва-ай выгреба-ай-ся-а-а!.. ай… бай-ся-а-а-а! — далеко в море откликнулись крикуны.

Теперь, при луне, с каждого струга были видны соседние — сзади и спереди.

Вытянувшись в одну линию — нос за кормой, подвигались они обратно к дагестанскому берегу. Луна опустилась за горы, и лица гребцов озарились розовым отблеском. Длинные весла гнулись, взлетая над шумной темно-зеленой волной. Степан стоял на носу струга, вдыхая запах земли, летевший навстречу каравану в легком прохладном ветре…

В рассветной мгле на берегу среди темной зелени выступили белые пятна построек. Послышался одинокий собачий лай с берега. Рыбачий челнок под парусом, дремливо бежавший в волне от берега, вдруг круто поворотил назад…

— Иван! Посылай робят живо догнать рыбака! — приказал атаман.

Челн скользнул со струга в воду. Дружно ударили легкие весла разинцев. Перелетая с волны на волну, казаки помчались наперерез челноку.

— Дого-онят, — уверенно сказал Сукнин. — На стругах голос слуша-ай! — выкрикнул он. — Окроме гребцов, с мушкетами да с пищалями к бою! Челны в море!

По судам понеслась перекличка голосов. Вдоль каравана вынырнули из тени стругов легкие казачьи челны, шедшие до того на причалах. Молчаливыми кучками чернели на них казаки, над которыми воинственно торчали длинные дула пищалей.

— Давай челна! — сказал Разин. — Ты, Федор Власыч, тут, на стругах. Носами к берегу стань, фальконеты наизготовку. Увидишь, нужна допомога — пошли гребцов…

— Догнали нечистого! — радостно выкрикнул Черноярец, наблюдавший за гонкой в море.

… Полсотни челнов, отделившись от каравана, теперь полетели к берегу, Разин, Иван Черноярец и Сергей Кривой вели ватагу в набег.

На берег выскочили лавиной и понеслись по улицам спящего города.

На стругах услыхали с берега сначала многоголосое завыванье и лай собак, потом увидали смятенно бегущих на берег местных жителей, услыхали их крики, потом уже донеслись до стругов пищальные и мушкетные выстрелы. Где-то, уже на горе, между виноградников и раскидистых темных рощ, разгоралась битва.

Солнце вышло из моря и брызнуло ярким светом.

Все больше и больше народу скоплялось на берегу. Чернобородые воины с саблями и топорами, голые кричащие ребятишки показывали друг другу на казачьи челны, на караван стругов. На руках катили с горы смешную пушку на высоких, нескладных колесах. Наводили ее на струги.

Сукнин, не выжидая нападения, первый ударил по ней разом из трех фальконетов. Подбитая пушка осела на одно колесо.

Вдруг сразу в двух местах в городе из-за садов и мечетей поднялся черный дым…

За шумом волн слышались с берега растущие крики. Толпа местных воинов сбилась в тесную кучку и, предводимая человеком в чалме, побежала в гору, в сады, где шла битва.

— Федор Власыч! Подмогу, что ль, дать? — нетерпеливо спросил Наумов, когда челны возвратились с гребцами под борта стругов.

И хотя за садами и за домами ничего с моря не было видно, Сукнин подтвердил одобрительно:

— Надо подмогу…

Струги, осмелев, подходили ближе и ближе к берегу. Из ближних садов полетели по направлению к каравану стрелы.

Казаки, выстрелив по садам из мушкетов, спрыгнули в море и по пояс в воде побежали к берегу под дождем свистевших над морем стрел…

Дым поднимался по городу уже не менее чем в десяти местах. Кое-где вырвалось из-за зелени пламя пожара.

Казаки громили главный невольничий рынок Каспия, город и крепость Дербент.

 

Мирская молва

Алена была одинока. Со Степаном и Сергеем ушли пришельцы из боярских земель и донская казацкая голытьба, а те казаки, что остались дома, не хотели знаться с семьей Степана, который был для них не только братом мятежника, но и ослушником казацкого круга, пустым удальцом. Царь и Войско Донское не решались напасть на Азов, а он собрался покорить такую твердыню с кучкой безоружных оборванцев. Чести хотел заслужить голутвенной кровью!.. Иные не желали знаться с его домом, чтобы не навлечь на себя гнев старшины, иные же и сами его не любили.

Впрочем, старшина была довольна уж тем, что Разин увел с собой беспокойную голытьбу.

Когда долетел на Дон слух, что Разин взял Яицкий городок, то старшинские подголоски ядовито и злобно заговорили в Черкасске:

— Шел на азовцев — напал на русских. Вот те Аника-воин!

На большом войсковом круге Корнила говорил о походе Разина:

— Крестник он мне. Мне б перед вами, атаманы, вступиться за крестного сына, ан не могу: слыхано ли дело — пошел зипуна добывать на царских стругах, а ныне — страшно и молвить — твердыню российскую порубежную полонил!..

— Орел атаман! — смело крикнул кто-то из гущи круга.

Многие казаки одобрительно ухмыльнулись на этот выкрик, но войсковой атаман рассердился.

— Дурацкий язык без привязи — как бешеный пес на воле! Чего орешь?! За таких орлов будет царская милость Дону — без хлеба сядем!..

И вправду, бояре задержали хлебное жалованье. Домовитое казачество не страдало от этой задержки, зато простым казакам опояски стали свободны. Небогатые соседи, люди среднего достатка, начали повторять за Корнилой, что Разин ради свой корысти губит весь Дон.

Соседки попрекали Алену за мужа, глядели враждебно. И если случалась какая-нибудь нужда, Алена не решалась зайти ни к кому в станице…

«На что ему город надобен? — рассуждала она про себя. — И вот-то гоняет по белу свету, мутит да беспутничает повсюду, гуляка неладный! Дался мне такой непутевый казак!.. И крыша раскрылась, так кто накроет? Живешь с ребятами чисто в лесу!..»

Высоко подоткнув подол, полезла Алена на крышу — заниматься непривычным делом.

— Микитишна, что ты затеяла? Слазь! — крикнул незнакомый мужик.

— «Слазь, слазь»! Коли дождь в избе, не туды — и повыше заскочишь! — огрызнулась она.

— Слазь, я влезу! Не женское дело!

Она недоверчиво поглядела на мужика. Жизнь без мужа уже приучила ее всюду видеть вражду и насмешку. Однако мужик не шутил: он уже скинул зипун и поплевал на ладони.

Пока, спустившись, она зашла к ребятам в курень, неизвестно откуда взялись во дворе еще двое помощников и принялись за починку плетня.

— Ребятки, казак-то далече. Дом-то пустой. Мне и потчевать нечем вас, — смущенно сказала Алена.

— Знай помалкивай! — отозвался мужик с крыши.

— Там сочтемся! — откликнулся второй, указав на небо.

И так повелось, что бездомная толпа беглых крестьян из далеких российских уездов, ловя каждый слух о Степане, жалась возле его станицы, двора, нетерпеливо поджидая его возвращения. Они утешали Алену своей простой, домашней, мужицкой заботой.

Радостно слушала Алена, как говорили пришельцы о ее далеком Степане. А они то и дело, бог весть откуда, вылавливали о нем странные слухи. То говорили, что он напал на самую Астрахань и сделал ее мужицкой крепостью. То рассказывали, что он сговорился с московским царем разделить приволжские земли — половину боярам, другую — крестьянам.

— И столь земли там — не меряно диво!.. Черным-то черна, а рожат-то рожат — сам-двадцат!.. Кто хошь, тот садись на нее да паши своими руками, а найму ни-ни!.. Пришел хошь боярин. Чего? Земли? Бери, сколько вспашешь. Вспахал да засеял — твое…

— Чай, скоро пришлет за тобою колымагу, Микитишна! Вместе тогда и пойдем. Голова Тимофеич! Такую премудрость умыслил! Как вздумать, то просто, а вот ведь, поди, не велось!

— От бога ему просветленье нашло в сонном видении. Господь, мол, сказал: «В поте лица будешь хлеб есть». А бояре без поту жрут досыта. То не по-божьи!

— Вот, чать, злы-то бояре на Степана Тимофеича ныне!

— А что же бояре, коль царь дал согласие!

— Они и царя изведут по злобе. Случалось!

— Степан Тимофеич тогда за царя всех подымет. Он ныне оружный: сколь пушек стрелецких набрал, да свинцу, да зелья…

Слушая такие беседы мужиков, еще боясь верить счастью, Алена Никитична втайне считала, сколько надо будет возов, чтобы вывезти все их добро из донской станицы в Заволжье. Но гонцы от Разина не приезжали, ни колымаги, ни весточки он ей не присылал.

И вдруг пошли слухи о том, что Разин покинул свой завоеванный городок и со всем войском ушел в заморские страны, да туда же сошел с большим войском Сережка Кривой.

Алена будто второй раз осиротела — кручинилась и молчала. Но вскоре после того слухи стали еще страннее. Говорили, что Разин завоевал теперь не один город, а целое Кизилбашское царство, что там его чтут все бояре, а он среди них вершит и суд и расправу. Говорили, что теперь его ждет награда, что, в искупленье своей вины, он ударит челом государю новыми землями и станет всю жизнь жить в чести да в славе.

Даже соседки-казачки, которые раньше чуждались, стали заискивать перед Аленой, не раз присылали ей в праздник пирог, звали на свадьбы, на сговоры, на крестины.

— Вишь, Микитишна, что сотворяет-то добрая слава, — говорили ей мужики, подмигивая на казачек.

Проходила уже вторая зима без Степана, когда по казацкому Дону пролетел новый слух — что Разин убит в бою с кизилбашцами и все войско его разбито. Алена, не зная, верить ли этому слуху, не раз успела поплакать, оставаясь одна, и не раз, уронив слезу на голову Гришке или дочурке, называла своих детей сиротинками…

И снова никто не спешил покумиться с Аленой, опять осталась она в стороне от станичных казачек. И вот как-то в курень к Алене зашли пятеро старых знакомцев ее, мужики из бурдюжного городка.

Мужики были одеты в дорогу: в руках дубинки, за кушаками по топору, и с котомками. Они поклонились Алене в пояс.

— Прости-ка, Микитишна. Не дождались мы, знать, атамана. Пойдем уж, — сказали они. — Не обессудь. За ласку спасибо тебе…

У Алены не было сил уговаривать их еще подождать. Их уход означал для нее, что черные слухи о муже правдивы. Горло перехватило, словно веревкой, и Алена насилу смогла их спросить, покорно и тихо сдаваясь своей судьбе:

— Куды же вы ныне?

Мужики отвечали, что где-то не так далеко, за Медведицей или за Хопром, скликает крестьянскую рать атаман Алеша Протакин, а на Оке воюет против бояр другой атаман — донской казак Василий Лавреич Ус.

— Туды ли, сюды ли — пойдем искать долю, — сказали собравшиеся в дорогу крестьяне.

За первым пятком собрался второй, там еще двое, трое, там уже целый десяток… И каждый раз, уходя, крестьяне не забывали зайти к Алене проститься. И каждый раз грудь ее разрывалась болью при этом прощанье. Она уже перестала спать по ночам и с вечера до рассвета вздыхала.

И вот у ворот Алены спрянул с коня казак Ведерниковской станицы, старый друг и соратник Степана Фрол Минаев.

Фрол ввалился в курень, приветливый и радостный.

— Сестрица, голубушка, здравствуй, Олена Микитишна! — по-волжски «окая», заговорил Минаев. — Соколок-то наш вести прислал — жив и здоров! Как проведал, я разом к тебе: мол, горюет казачка, утешу!

— Да где же он, Минаич?! — вскричала Алена.

— Терпи, атаманша! Теперь, может, вовсе недолго осталось. Терпи уж, голубка. Придет, не минует. Я боле тебе ничего не скажу, а только ты брось горевать. Атаман твой живенек, здоров, богат! А что старшина толкует — побит он, то брешет! Не верь! Да как ему быть убиту, когда его Дон поджидает со славой, да казачка пригожая, да такой-то удалый сынок, да дочка что ягодка! Жди, атаманша, жди! А как пироги с приезда затеешь, и я тут поспею к чарке. Припомнишь про добрые вести, послаще винца поднесешь, поцелуешь покрепче!

— Давай я тебя и сейчас поцелую за экие вести! — сверкая слезой и светясь, будто вся освещенная солнцем, сказала Алена.

— Ого, напросился на что! — загремел на весь Дон Фрол Минаев. — Целуй, коли слово сказала, не пяться, целуй! Авось твой казак за то не осудит.

Фрол торжественно вытер ширинкою губы, и Алена, обняв его крепко за шею, расцеловала.

— Спасибо, спасибо тебе, Минаич! Замучилась я, затерзалась тоской!

— Извелась ты, сестрица, видать! Ну уж ныне утешься. Прощай, да чарку мне лишнюю не забудь-ка тогда, как приедет!

 

Оплот государевой власти

Гроза белокаменной столицы, беспощадный гонитель измены и смуты, казнитель разбойников и воров, начальник Земского приказа, боярин князь Никита Иванович Одоевский ждал в дом «особого» гостя — боярина Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина.

«Не бог весть какого великого рода, ан вылез в первые люди. Хошь не хошь — ему кланяйся! — думал Одоевский. — В посольских делах, говорят, нет искуснее человека в Европе, по-латыни и по-немецки, по-польски и шведски читать разумеет, многоязык, сладкогласен, царю в сердце влез, многих бояр оттер толстым задом. Юрий Олексич Долгорукий ажно слышать о нем не может спокойно, Илья Данилович Милославский до гроба его ненавидел…» Когда помирились со шведом, царский тесть сам говорил Одоевскому, что не столь рад перемирию, сколь тому, что сие перемирие было наперекор «Афоньке», как звал Милославский Ордын-Нащокина…

Афанасий Лаврентьевич, встретясь с Одоевским во дворце, намекнул, что хочет к нему заехать с какою-то просьбой. Одоевский не удивился. Положение его было такое, что то и дело у кого-нибудь из бояр случались к нему просьбы: то чей-нибудь холоп или закладник попадется в воровстве и разбое да сядет в подвал под Земским приказом, то, бывает, какая-нибудь родня огрешится в корчемстве или в иных делах и надо ее выручать… «Таков уж век, воровской! — думал Одоевский. — Всем — раньше ли, позже ли — нужен Никита Иваныч!» Он ждал, что на этот раз и Ордын-Нащокин угодил в подобную же нужду… На намеки царского любимца боярин ответил, что в таком содоме, каков творится в приказе, срамно принимать доброго гостя, и позвал приехать к себе к обеду домой, а сам тотчас послал подьячего с наказом все изготовить дома как можно лучше к приему.

Нельзя сказать, чтобы Никита Иваныч был очень охоч до гостей, но в прошедшем году услыхал про себя разговор между молодыми приказными: говорили, что боярин Одоевский гостей принимает только в пыточной башне… Боярин нагнал на подъячишек страху за бездельные речи, а все же подумал, что нельзя слыть пугалом на всю русскую землю… К тому же и век другой. Теперь уж не усидишь без людей, как в берлоге, как жили прежде отцы в своих вотчинах и ничего не знали, где что творится. Собирали оброк с мужиков — да и баста! Теперь все хозяйство пошло на иной лад. Каждый боярин ищет не то, так иное продать: кто — хлеб, кто — юфть, тот — поташ, пеньку либо сало, щетину, шерсть, воск — кто во что, у кого что родится… А в торге нельзя без людей — все надо знать, видеть, слышать!..

Князь Никита Иванович Одоевский в своих вотчинах и поместьях в последние годы сеял все меньше и меньше хлебов, все больше земли отводил подо льны да конопли, за которые можно было выручить больше денег. Ока и Волга — великие русские реки, рядом с которыми лежали земли Одоевского, — требовали бессчетное множество парусов и всевозможных веревок на корабельные снасти. Московские и волжские купцы шныряли по вотчинам и поместьям в поисках тех товаров, которые можно вывезти на иноземный торг, — только давай успевай выращивать! Недаром средний сын Никиты Ивановича, князь Федор Одоевский, не доверяя приказчикам, сам постоянно жил в вотчинах. У селений, из которых в прежние годы от оброчных недоимок и правежа убежали крестьяне, совсем не осталось осиротевших земель: год за годом Федор завел порядок, чтобы земля беглецов засевалась оставшимися крестьянами на боярина. «А сколь еще мужиков убежит — и ту землю тоже станете вы и пахать и сеять, чтобы в боярском хозяйстве убытку не стало от ваших бездельных и воровских побегов», — разгласил приказчик «указ» молодого князя. После этого сами крестьяне стали посматривать, чтобы кто-нибудь не убежал, навязав им на шею новый груз барщины… Конопли и льны оказались выгодным делом, и молодому князю подумалось, что мужики еще не довольно трудятся на барщине и мало приносят дохода. Он приказал приняться за расчистку новых земель — раскорчевать кустарники, гарь и вырубки. Барщина подняла и это нелегкое дело, и на следующую весну князь Федор задумал засеять под конопли раскорчеванные земли.

Боярин Никита Иванович отдавал сыну должное, признавал, что Федорушка не по возрасту опытен и разумен в веденье вотчинного хозяйства, но самого его занимало другое: он ненавидел купцов, которые наживались деньгами за чужим горбом. Боярин трудится в вотчине, выколачивает доходы, а приедет купец на готовое — хвать, у бояр скупил, иноземным купчишкам продал, а прибытков сорвал, сколь боярину и не снилось! Недаром Морозовы, и Черкасские, и Милославские, и покойник Никита Иваныч Романов обходились без русских купцов, а прямо везли свой товар во Псков, в Архангельск да в Астрахань, чтобы самим продавать… Одоевскому казалось, что купчишки гребут его собственные прибытки, и он все раздумывал, как бы избавиться от их посредничества и вести весь торг самому. Русский торг с иноземцами вершился через Посольский приказ, главою которого и был Афанасий Лаврентьевич. Знать заранее, сколько каких купцов из чужих земель приедет нынче за коноплею и льном, каковы в каком государстве за такой товар платят деньги, да еще заручиться тем, что Ордын-Нащокин, по дружбе к нему, подскажет богатым иноземцам покупать товар у него, — вот на что надеялся Одоевский, заманивая гостя к себе в дом.

Две сестрицы-княжны, Марфинька — семнадцати лет и Аглаюшка — шестнадцати, хлопотали в низенькой, сводчатой, жарко натопленной столовой горнице, сами накрывая на стол к обеду по велению батюшки. Гадали, кто будет в гости — не жених ли?.. Боярин велел, чтобы все было сделано так, как бывает в доме Голицыных, — значит, жених молодой, переимчивый к заморским обычаям… Размышляли — кто? На стол накрывали с нарядными тарелями, каждому в особину, с вилками, каждому с особым ножом… А за Голицыными все равно не угонишься: у них на столе прямо диво! Девки прошлое лето гостили в доме Голицыных, навидались причуд.

Возвратясь из приказа, Никита Иванович прошел мимо девиц, залюбовался ими — до чего ж хороши! Правда, обе чуть-чуть косят левым глазом, в отца, но косина у них нежная и лукавая, девичья. Такая косинка в глазу только красит девицу. Как две молодые лошадки в паре — и жару и озорства в них, а поведут глазком так, словно чего-то страшатся слегка.

— Ну как, стрекозины сестрицы, во всем ли управились подобру? — спросил князь.

Заскакали, запрыгали.

— Батюшка! Батюшка! Кто будет в гости?! — затормошили.

— Брысь, тормохи, стрекозины сестрицы!

И обе вдруг отскочили и оробели от строгого окрика — прикинулись, что испугались, а у самих-то в глазах и в ямочках на щеках так и прыгают и дрожат смешинки. Балованные девицы… А кому же и баловать, как не батьке, когда в малых летах остались без матери! Зато уж хозяйки взросли — мужьям на утеху!.. Да хоть тот же Ордын-Нащокин. Уж год, как вдов. Сказать, что молод жених, — так нельзя: небось ему ныне под шестьдесят, — а глядит молодцом! Неужто ему не потрафит такая, как Марфинька?! И дочка и женушка — на утеху!.. И грамоте знает, не как у иных. Намедни «Куранты» принес домой из дворца — и сама взялась: бойко, что добрый подьячий, читает! Про гишпанский двор, про посольство стольника Потемкина ко французскому королю, про астраханское сотрясение земли и огненный дождь, который прошел над морем. Да вдруг говорит: «Я мыслю, сие лишь от невежества, что за дурные знаки огненный дождь почитают. Кабы не дикость да „космографию“ чли, разумели бы, что никакого тут знаменья нету. Есть водяные тучи в натуре, пошто же и пламенным тучам не быть!» А потом раздразнила бабку до слез: из «космографии» стала читать ей вслух, что земля есть шар да сама округ солнца ходит. У старой боярыни стала всю ночь голова кружиться, покуда попа не призвали и он не отчитал старуху молитвой. Соблазн!..

А девчонки смеются. Исподтишка, как бабку завидят, начнут вокруг дружка дружки кружиться. Старуха на них: «Чего-то вас бес измывает!» А те: «Мы, бабонька, в землю-солнце играем!» Старуха опять прикинулась в хворь!.. А сердечки-то добрые. Уж как захворала, так шагу не отходили от старой, прощенья в слезах молили. Сулили, что «космографию» в печку кинут… А выйдут из бабкиной спальни — и рты позажмут, чтобы громко смехом не прыснуть…

После приказных дел да вечных расспросных сидений в пыточной башне князю Никите дом был как райский сад. Хоть надо уж было подумать о том, чтобы дочек пристроить к мужьям, но тяжко представить себе ежедневное возвращение из приказа в опустевший дедовский дом, с низкими каменными сводами, с узкими зарешеченными с улицы оконцами, мало в чем отличными от окон пыточной башни…

У князя Одоевского было еще три сына, но старший Яков жил своим домом особо и был уже пожалован во бояре. Хозяйственный Федор наезжал раза два в год, а то жил больше по вотчинам и поместьям. А Ваня в свои девятнадцать лет до сих пор не мог толком осилить грамоты, только и знал забавы: соколью потеху да скачку… У государя он числился по приказу Тайных дел старшим сокольничим. Шутку сшутит, что сестры краснеют; слуги бегут от него, как от огня, хорониться спешат. Дядьку, который его растил, велел на конюшне розгами выдрать. Старик от обиды начал хворать, и вот уж три месяца, с рождества, у него отнялись обе ноги… Отец Ваню стыдил за такое злобство.

— Да я конюхам сказал сам, чтобы старого пожалели, не сильно били, а с поноровкой… От злости хворает, а я тут при чем? — огрызнулся боярич. — Стар холоп, млад холоп, а холопского звания не забывай! Не то, так пришлось бы всех старых холопов боярами жаловать! Ну его, надоел! Я ему новый кафтан подарил опосле и валенки белые с алым узором, наливки вишневой велел ежеден давать — Чего еще надо! А «бито» назад не вынешь!..

Никита Иванович, прихрамывая, прошелся по дому, ощупал своею ладонью все печи с цветистыми изразцами: знал, что гость любит тепло… Наказал, чтобы Марфинька не забыла моченых яблочек да виноградов в уксусе к мясу. Дворецкому дал ключи от дорогой посуды; указал, какие, покраше, кубки поставить на стол к вину, какие выставить вина. Хоть оба по возрасту и достоинству были не питухи — что гость, что хозяин, — да все же следует стол держать так, чтобы видно было, что всякого в доме вдоволь…

— Ор-р-решков! Ор-решков! Ор-решков! — кричал попугай, которого для забавы дразнила Аглаюшка. — Стр-рекозина сестр-рица, пошто попку др-ражнишь! — выкрикнул он, подражая боярину.

— Аглаюшка, дай ты ему, пусть чуток помолчит! — заметив в себе раздраженье, сказал боярин. В ожидании гостя он мог еще полежать и чуть отдохнуть от приказных дел. Старость!..

Попугай умолк. Княжны говорили шепотом, изредка прорываясь девичьим сдержанным смехом, для которого не нужно ни причины, ни даже малого повода. Боярин проснулся, разбуженный тем, что сам же он громко всхрапнул… Он услыхал приглушенный возглас дворецкого: «Гости!» — и тут же стряхнул с себя сон, вскочил торопливо и, хромая и кособочась, почти выбежал на крыльцо.

— Добро пожаловать, гость дорогой Афанасий Лаврентьич! — встретил он царского любимца.

— Без чинов, без чинов, боярин! Ныне мороз, куды же ты в легком платье. Прохватит! — воскликнул Ордын-Нащокин, твердой поступью, будто ему не более сорока, поднимаясь на ступени боярского дома. — Упрям ты, князь Никита Иваныч! — сказал он. — Простынешь, а я за тебя перед богом и государем в ответчиках буду!..

«Без чинов»! Ведь эка продерзость в проклятом! — подумал Одоевский. — Словно он князь, а я худородный дворянишка-выскочка, право слово!..»

Но все же он обнялся с гостем и на крыльце и потом снова обнялся, когда царский любимец вошел уже в дом и в руки холопу кинул свою пропахшую, словно цветочным духом, кунью с бобрами шубу. Мелкорослому Одоевскому пришлось потянуться вверх, а гостю — нагнуться, чтобы поцеловаться при встрече…

Прежде обеда они прошли в горенку хозяина. Для гостя нашлось удобное мягкое кресло. Из вежливости поспорили, кому в нем сидеть.

Дворецкий принес на подносе вина, какие-то сладости, на цыпочках, почтительно пятясь, вышел.

— Тепло у тебя, князь Никита Иваныч! Дом по старинке строен! — сказал гость.

— Не все в старину плохо было, не всей старины цураться! — ответил хозяин.

— Сказывают, натура иная была: морозы такие случались, что зверь в лесу замерзал, а не то что люди, — заметил Ордын-Нащокин.

— Ну-ка, с холоду! — подзадорил Одоевский, поднимая итальянский, на длинной ножке, кубок.

Ордын-Нащокин приподнял свой. Стукнулись. Золото зазвенело.

— Благовест добрый, как колокол! — сказал гость.

— К доброму вину-то и благовест добрый!

Пили не торопясь, степенно, смакуя душистый напиток.

— Завтра грачам прилет, а мороз, — произнес гость.

— На тепло поворот в костях чую, — сказал Одоевский. — Ратные раны свербят, а пуще хромая нога не дает покою. Всю ночь ныне ныла. Поверишь, сейчас вот пришел и лег от ноги.

— Растревожил тебя я своим приездом! — огорчился царский любимец.

— Не срами меня за неловкое слово, — я лишь про погоду молвил. А гостю такому кто же не рад! От твоего приезда и ноге, я мыслю, полегчает! Не балуешь ты своими наездами в гости!

— Все недосуг, князь Никита Иваныч, голубчик! Живу — и людей не вижу. Ты помысли: Посольский приказ — сам собою, Малороссийский приказ на мне же, Смоленский разряд — и опять на мне, да еще к тому государь указал мне три чети ведать — Новогородскую, Галицкую и Владимирскую…

«На шести бояр места сел, да еще и горюет!» — скрывая в улыбке злобную зависть, подумал Одоевский.

— Все ведают, Афанасий Лаврентьич, что труды твои велики во славу державы, да без отдышки и конь ведь не скачет! — сказал Одоевский гостю. — Ты мне на крылечке велел себя блюсти от мороза, ан человека труды неустанны-то в гроб вгоняют до времени, а от мороза нам, русским, лишь польза!..

— Вот напомнил! — встрепенулся в усмешке Афанасий Лаврентьевич. — Намедни приехал к нам веницейский купец — попередить хотел прочих за поташом: у них стекольное дело, и лета ему недосуг уже дожидаться… У них-то зимы никогда не бывает. И нос отморозил… Государь указал своему лекарю пользовать веницейца. Тот сказал: нос будет цел, только на всю жизнь малинова цвета станет. Вот корысть до чего довела купца!

— Мой батюшка, царство небесно, хоть не морозил нос, а, как вишенье, красен был у него, — заметил хозяин.

— Вино пил?

— Мимо рта не носил. Не по-нашему, чаркой — ковшами пивали! А небось иноземцы так-то не могут? — спросил с любопытством князь Никита, считая, что с гостем по мере возможности надо беседовать об иноземных делах.

— Против наших донских казаков на свете нет пьяниц. Вот пьют так уж пьют! — ответил Ордын-Нащокин. — Да, кстати сказать, князь Никита Иваныч, неладно там вышло-то с пьяными казаками. Ты их из тюрьмы отпусти, да того. Харитошку, что ли, и тоже придется ныне спустить, — внезапно сказал гость, — по закону — раз он на Дону побывал, то казак!

Одоевский почувствовал, что багровеет. Кровь кинулась ему в голову. Косой левый глаз пополз куда-то в дальний угол, а правый уставился мимо гостя на хитрый бухарский узор рытого настенного ковра.

«Так вот зачем ты приехал!» — понял Одоевский и покраснел до шеи. На висках у него вздулись жилы…

Все пошло от того, что у него из нижегородской вотчины убежал мастерок канатного прядения Мишка Харитонов, которого гость по ошибке назвал Харитошкой. Проворный и горячий, Федя Одоевский тотчас сам снарядился в погоню за беглым с пятерыми холопами. Они не успели схватить беглеца прежде, чем он оказался на самом Дону, а когда настигли, то силой связали и вывезли с Дона. Двое донских казаков, встретясь в степи, хотели отбить у них пленника; завязалась свалка, пальба из мушкетов. Один из заступников беглеца оказался застрелен Федором Одоевским, а чтобы спутать следы и укрыться от преследования донских «воров», Федор не велел до времени везти Мишку домой, а отправил его с троими холопами в Москву, на расправу к отцу… Никита Иванович не остерегся держать его вместе со всеми в тюрьме. И вот один из тюремных сидельцев, выйдя на волю, встретился на московских торгах с казаками зимовой станицы и рассказал им, что в Земском приказе сидит человек, насильством увезенный с Дона. Подвыпившие казаки стали громко браниться, называя Одоевского изменною рожей и сущим разбойником. Казаков-ругателей тотчас схватили земские и притащили в приказ. Никита Иванович их указал засадить в тюрьму, а Мишку держал в подвале в своем доме.

Царский любимец теперь потребовал освободить не только двоих казаков, но вместе и беглого мужика…

Левый глаз Одоевского медленно, нехотя возвращался из дальнего угла и, наконец, с тупой ненавистью уставился прямо в лицо гостя.

— Не пущу! Краше — насмерть замучу! — упрямо и злобно сказал Одоевский. Как ни хотел он почетно принять гостя, но подобной обиды снести не мог. Он даже вскочил с места. — Да как ты такое мне указуешь?! Али меня государь отставил от Земска приказа да, может, тебе заодно указал уж и Земским ведать?! — Он подскочил, распахнул дверь в соседнюю горницу. — Карпу-ха! Карпу-уха-а! — пронзительно и визгливо заголосил он. — Куды ты пропал, сатана?! Башку оторву! Карпу-уха!

Побелевший от страха дворецкий вбежал в горницу и упал на колени.

— Беги к Фоке, вели из подвала взять того Мишку, какого из вотчины привезли, да лупить без пощады кнутьем и железным прутьем, покуда казацтва сам отречется либо издохнет на дыбе!.. Да, не мешкав, тащить сей же час, а подохнет, то мне сказать тотчас…

«С палачами сидит ежеден, и сам как палач, прости боже! — подумал гость, глядя на искаженное злобой лицо Одоевского. — Таков ночью приснится, проснешься в поту — до чего богомерзкая рожа!»

Упрямая, злобная выходка Одоевского разозлила Ордын-Нащокина. Следовало подняться, уехать и обратиться по этому делу к царю. Хотя до судьбы нижегородского мужика боярину было не много дела, но невежество князя было обращено не к мужику, а к нему самому. Самолюбивый Ордын-Нащокин готов был тоже вспылить, однако привычка умело держать себя взяла верх… Одоевский был одним из князей старинного рода. Царский любимец знал, что все они против него, ненавидят его за удачливость в жизни, за грамотность, ум и талант, а больше всего за то, что его любит царь. Старых родов бояре испортили Ордын-Нащокину немало крови, мешали в больших делах, в которых он видел пользу всего государства, — и он не хотел поднимать против себя еще одного из этих людей. Потому он сдержался, насколько мог.

Он даже сделал вид, что ничего не видел, не слышал, и продолжал разговор, словно Одоевский возразил ему мирно, по-дружески, с вежеством, с каким надлежало говорить двум вельможам, приставленным к управлению государством.

— Донские казаки, голубчик боярин Никита Иваныч, все беглая сволочь, и я за них не заступник, — душевно сказал царский любимец. — Ан в государстве уставлен для них уряд. Не можно нам тут в тюрьме их держать. Зимовая станица живет в Москве, как посольство иных земель. А кто же послов в тюрьму садит?!

— «Послы»! — вскинулся раздраженный Одоевский и беспокойно заковылял по горнице. — Коли послы, то пусть языками торга не метут!.. Твое дело, боярин, послы, а мое — всей державы сердце, Москву белокаменную блюсти от измены и смуты!..

— От того пуще смута, боярин, — собрав всю мягкость, настойчиво сказал гость. — Ну, мало ли спьяну бывает, боярин! Ведь сам ты помысли: мне столько с ними хлопот! Целой зимовой станицей скопились в Посольский приказ. А там у меня послы, иноземцы всяких земель, купцы. А казаки кричат, что на Дон отпишут про твое своевольство, грозятся, что к государю мимо меня через Челобитный приказ доберутся, что я за послов не вступаюсь. Кричат: прежде думный дьяк ведал Посольским приказом, Алмаз Иванов, и всегда заступался. Таких обид, кричат, казакам не бывало… Ныне, кричат, молодой князь Одоевский сам лезет на Дон сыскивать беглых людей, казаков убивает, — а ты и молчи! От того, кричат, Разину, вору, прибыток, что князья лезут на Дон да своеволят!..

— Собачье племя! — выбранился Одоевский.

— Что же делать, боярин? Я их ведаю и получше, чем ты. На войне я их видел: грабители, воры! Кабы не их грабежи, то ливонский народ с охотою шел бы в подданство государю, — не любят ливонцы шведов, — а донские своим грабежом раздували в них злобу… Государству от казаков только срам. Удельных князей не стало, а донской атаман — как удельный князь… Вечевщик… Да все же, Никита Иваныч, ты казаков отпусти. Еще воеводы не сели на Дон, и мы с тобой не хозяева. Да и рыскать в донской земле нашим детям не стать, от того возмущенье и ропот.

Одоевский понял, что если дойдет до царя об «усердии» Феди, то в нынешний трудный год может стрястись беда. Но он уж не мог одолеть охватившего его упрямства.

— Сказал — не отдам! Не от-дам! Не от-да-ам!!! — снова взвизгнул Одоевский, выводя из себя гостя.

— Батюшка, ку-уша-ать! — прозвучал в это время нежный, серебряный голосок Марфиньки. — Кушать готово!..

Одоевский вдруг спохватился, что дал себе лишнюю волю…

— Вот, вишь, до чего доводят нашего брата приказны дела! — в некотором даже смущенье сказал он. — Не обессудь, боярин Афанасий Лаврентьевич! Ведь чуть я с тобой не поспорил. И верно, что спьяну болтали они на торгу. Ты тех двоих казаков возьми. Я утре с подьячим к тебе их в Посольский пошлю, от греха. — Одоевский повернулся к двери. — Идем, стрекозина сестрица, идем! — с веселым оживлением откликнулся он.

И Афанасий Лаврентьевич сделал вид, что весь разговор шел только о двух казаках, а никакого третьего человека, который тоже имел донские права, не было и в помине…

Старуха сказалась, что ей неможется выйти. Одоевский знал, что она гордится перед простым дворянином, который стал выше бояр. Приказал позвать дочерей. Девицы вошли, засмущались, словно не знали, что в доме чужой. Афанасий Лаврентьевич развеселился.

— Не стыдитесь, боярышни, — я чуть помоложе вашего батюшки, в отцы вам почти что гожусь.

«Молодится не зря!» — подумал довольный Одоевский, зная, что царский любимец, может быть, даже его постарше. Князь Никита снова залюбовался своими дочками, велел им садиться. Знал, что привычны: в доме Голицыных, где им довелось погостить, все садятся к столу…

— Ты старшая, Марфинька, послужи за хозяйку, — сказал отец.

— Вина пригубь, поднеси по обычаю гостю! — подхватил Афанасий Лаврентьевич.

— Мы мыслили, ты старинный обычай забыл! — усмехнулся Одоевский. — Все в посольствах, все с иноземцами!

— От доброго в старине пошто отставать! — возразил с оживлением гость.

Хозяин захохотал.

— Поднеси по обычаю, Марфинька.

Марфинька вспыхнула, но встала, покорная повеленью отца, пригубила чашку вина, поднесла гостю. Опустив чуть косящие глазки, с той же скромной покорностью подставила щеку для поцелуя, поежилась от щекотки душистой бородой и усами.

— Так и спился бы, аки пьяница! — пошутил гость.

Обе девушки прыснули в широкие рукава, смутились своим озорством и смелостью и оттого совсем уже не могли удержаться…

Гость и хозяин расхохотались, глядя на свежие, хорошенькие заалевшиеся личики, и туча, лежавшая на обоих боярах, вмиг разошлась…

Стоит ли ссоры между боярами какой-то там беглый мужик, которого князь Никита предпочитал запороть насмерть, чем уступить ему и отпустить в донские станицы… Доведись, приключился бы тот же случай с Афанасием Лаврентьевичем, — разве он отпустил бы кого-нибудь из своих мужиков! Разве не было б это посрамлением боярского звания?! Ну, те двое, казаки зимовой станицы, — иное дело. А боярский холоп есть холоп!..

— Младший твой на государевой службе, в сокольниках, ведаю, а средний где же? — спросил за обедом гость.

— Не удосужусь я сам-то от государевой службы, а князь Федюша в вотчинах за меня. На нас, родовитых, перед богом и нашей державой ответ за земли, чтобы рожали богато…

— И то государево дело! — согласился гость.

Одоевский опять закосил, не умея понять — от души говорит боярин Афанасий Лаврентьевич или над ним смеется и попрекает нерадивостью к делам государства. На всякий случай он принял обиженный вид, ответил с холодностью:

— Без боярского усердия на земле, без урожаев да доброго торга и держава не устоит!

— Правда твоя, боярин! — воскликнул гость. — И не только землю блюсти по-мужицки, — боярское дело о промыслах помышлять: иноземцы у нас норовят покупать пеньку да куделю, а холсты у себя ткать, пряжу сучить у себя… Англичанцы, голландцы и шведы на наших парусах по морям ходят, и черные стоячие снасти на их кораблях — из нашей конопли и смолою нашей смолены, и бегущие белые снасти — наши, и стекло веницейское без нашего поташу не творится. Да мало ли что! Товар чей? Твой! А в Амстердаме, глядишь, на купеческой бирже англичане и те же голландски купцы раз в десять гребут за твои товары. Вот ты и суди: мы пуще других богаты, а все бедняками сидим у Европы на нижнем конце стола. За какие грехи? За лень да спесивость! Кабы прочие, как и ты, разумели, что в вотчинах, на боярской земле, в промыслах и в торге творят государево дело, то нам и почетное место в иноземных торгах по нашим чинам занимать бы!

— Твоими устами мед пить, Афанасий Лаврентьич! Ан добрых богатств не добиться на нашей земле, пока ту удельную вечевщину, как сам ты сказал, на Дону не покончим… На пряжу, на ткацкое дело, на будны майданы, на хлеб — на все руки надобны. А руки бегут! Надоело трудиться — скакнул в казаки, да и пан! Уж я его сыскивать больше не смей! Одною рукой мы отмену урочных лет пишем, а другою всем беглым людишкам посольские привилеи даем! — Одоевский разошелся, забыл о еде, забыл и потчевать гостя. Говорил, брызжа слюной через стол. Левый глаз его выставил голый белок, закатился и шарил чего-то на потолке, редкая бороденка тряслась, в ней застряли хлебные крошки, а на усах прилип проваренный жиром капустный листок. — Ворье на Дону с каждым годом сильнее. А все отчего? Оттого, что право донское, вишь ты, порушить нельзя, пока смута, ан оттого смута станет лишь пуще расти — и так без конца!..

— И как мы с тобою раньше друг друга близко не знали, Никита Иваныч! — говорил Ордын-Нащокин. — Во всем я с тобою согласен! Ан нынешнее смятенье и воровство на Дону нам лишь на пользу пойдет. Давно уж и сам я мыслю что «Carthaginem esse delendam», как говорил римский сенатор Катон. И Стеньки Разина воровство лишь поможет нам с сим воровским Картагеном управиться и к рукам вечевщину прибрать! Она у нас будто груз на ногах. Развяжемся с нею и воспарим на крыльях. Тогда-то и промыслы наши станут расти, когда некуда станет бежать работным людишкам. Вот ведь о чем и я помышляю, Никита Иваныч!.. — говорил Ордын-Нащокин, несколько возбужденный вином и успевший уже позабыть неприятность. — А как промыслы станут расти, тогда разопрут нас богатства наши; как река, потекут товары, и никакой плотиною не сдержать устремления нашей державы к морскому простору. Свои корабли мореходные учиним, стяги наши по всем морям пронесем. И слава такая над нашей землей воссияет, что и вовеки мечом ее не завоюешь, такую славу! И мощь возрастет такая, что помыслить, так сердцу сладко!..

Обед был кончен, девицы давно ускочили к себе наверх, а бояре так и остались сидеть у стола, увлеченные разговором. Мечты Ордын-Нащокина распалили и Никиту Ивановича.

— Не зря говорят, боярин, что ты во посольствах велик! Как скажешь — рублем подаришь. Послушать — и то занимается дух. Все мыслишь: «Вот бы дожить до того времени!» — признался хозяин.

— Уж мы тогда, Никита Иваныч, ни сырой, ни трепаной, ниже чесаной пеньки продавать им не станем: мол, берите готовые снасти. Не хочешь? Не надо! Мы станем свои корабли снастить, а вы погодите покуда!.. Погодят, да и к нам же придут!.. Мы тогда не хуже голландцев научимся конопельку крутить: бечеву и канаты — что хошь, боярин Никита Иваныч!.. — увлеченно говорил Афанасий Лаврентьевич, попав на любимого своего конька.

— Да я и сейчас у себя кручу не хуже голландских! На Волгу и на Оку, на Ветлугу и Каму свои продаю, — у меня мужики не лежат без дела зимою! — и ходовые снасти, и черные, и шеймы для становых якорей и для завозней, и причальное вервие! — перебил Одоевский. — Тверскую мне конопельку хвалили. Я взял на пробу да сыпанул у себя. И пошла и пошла!.. Уж так-то стеблиста! И мягка, будто льны! Нижегородска землица по нраву пришлась-то тверской конопельке!.. Новые земли пустил под посев. Теперь ты скажи мне на откуп взять все голландские корабли — оснащу! — хвалился Одоевский. — А кабы стали у нас свои корабли, по твоим словам…

— Между нами сказать, боярин, лажу я строить свои корабли. Взрастишь конопельку в сей год не для чужих купцов. На государево дело взрастишь. По тайности молвить тебе: сколь есть в сем году землицы, пускай ее под конопли. Снасти надобны будут. На Волге мы строим большой корабль, и на Двине я строение ставлю. С государем беседовал, и государь указал учинить… Страшусь одного — что снова в Думе упрутся бояре. Не разумеют добра, за старинку все держатся. Твой голос, я тоже помню, не к новому склонен!

Одоевский покраснел от волнения: взять на откуп поставку снастей для государева корабельного строения — ведь то же неслыханное богатство, если Ордын-Нащокин сумеет убедить государя в неотложности этого дела! «А таков соловей хоть кого убедит!» — подумал Одоевский.

Напоминание гостя о том, что он вместе с другими боярами древних родов был в Думе против Ордын-Нащокина, смутило князя.

— Взор у тебя орлиный, боярин Афанасий Лаврентьич! Лет на сто вперед ты видишь! А мы-то бельмасты! — воскликнул Одоевский. — Когда ты о мире с поляками хлопотал да ливонские земли звал воевать и морские пути нам сулил, а мы все наперекор стояли… Нет, теперь довелось бы — во всем я с тобою стал бы держаться и всех бояр стал бы сговаривать… И в корабельном строении в Думе я буду с тобой. А ты не забудь, Афанасий Лаврентьич: сколь надо варовых снастей, я всяких продам!..

Ордын-Нащокин глядел на Одоевского и думал, что надо с боярами ладить добром: откупами, помощью в торге — ведь люди! Каждый себе помышляет лучше творить!..

День померк, появились в комнате свечи. Только тогда гость покинул дом князя Никиты.

Одоевский остался один и сидел у стола, размышляя о разговоре, который он вел с царским любимцем, и вдруг его будто хлестнули кнутом…

«Да что же я, дурак, творю над собою! — воскликнул он. — Мне откуп — снастить государевы корабли, богатство само лезет в руки, а я его погубляю: лучшего верводела велел засекчи кнутьем и прутьем!..»

— Карпу-уха-а! — неистово заголосил Одоевский, словно его самого хлестали кнутом по спине. — Карпуха, живее, собака такая!

Дворецкий вбежал на зов…

— Скорее беги, сатана, в подвал к Фоке. Чтобы не били Мишанку того Харитонова! Живо беги! Сюда его чтобы тащили живее!..

Двое холопов, приставленных Одоевским в надзор за беглыми и провинившимися людьми, которых держал он в темном подвале, ввели беглеца. Князь Никита знал эту походку измученных дыбою и плетями людей… «Успели побить! Поворотливы, черти, когда не надо! Самих бы на дыбу да батожьем!» — забеспокоился Одоевский. Один из холопов ткнул связанного пленника в шею. Тот упал на колени перед боярином. Но в серых глазах его были не боль и мука, а непокорность и злоба, упорство и своеволие…

«Знать, не забили!» — подумал довольный Одоевский.

— Спытал, вор, и плети, и батожье, и виску?! — сказал боярин.

— Спытал! — исподлобья, угрюмо взглянув на боярина серыми глубоко сидящими глазами, ответил Михайла.

— Домой отпущу — и опять побежишь в казаках искать воли? — спросил Одоевский.

— Побегу, — отозвался пленник уверенно и спокойно.

Одоевский не поверил своим ушам. Он ждал, что беглец хоть для виду станет молить о прощенье, начнет лепетать, что попутал бес, что будет служить боярину верой-правдой…

— Чего-о?! — протянул боярин. — Может, казацкого звания не отречешься?!

— Не отрекусь! — более четко и внятно произнес Харитонов.

Приведший его холоп, угодливо взглянув на боярина, взмахнул плетью над спиною упорного беглеца.

— Отстань! Кто велел? — прикрикнул боярин.

Холоп отступил.

— Что же, Мишка, тебе отца, матки не жалко, жены, робятишек? — душевно спросил боярин.

— А нет у меня никого: кругом сирота я, боярин. Прежде матку жалел, не бежал, а как померла, то и ходу!..

— Что же тебе больше по нраву пришло: плети аль дыба, колода аль цепь? — спросил Одоевский с нарастающим раздражением.

— Ни под плетьми, ни на виске не плакал. Прощения не молил!

— Огня ты не испытал! — с угрозой сказал боярин.

— Что ты, что сынок твой — звери, — ответил Михайла, прямо глядя в глаза Одоевскому. — Народ только мучите!.. Кабы работать у вас по-людски — кому свою землю-то сладко кинуть?! А ты погляди: и женаты и детны бегут! Я для того бобылем остался. Мне уж тридцатый, и девка была по мне. Не женился, чтобы семьи не жалеть!

— Смелый ты, Мишка! Вижу, по правде все молвил, — сказал боярин.

— Оттого и по правде, что смелый. Кто страшится, тот брешет, — по-прежнему твердо ответил беглец.

— Мог бы тебя я насмерть замучить, — начал боярин, — никто бы с меня за то не спросил…

— За бедного кто же спросит! — согласно вставил Михайла, тряхнув головой.

— Ан князь Федор Никитич мне сказал, что ты работник искусный на якорну снасть. Шеймы сучишь любой толщины…

— Не один я. Иные не хуже есть! — непочтительно перебил Михайла.

— Что ты мне слова сказать не даешь? Боярин ить я! — раздраженно прикрикнул Одоевский.

— Ну давай говори. Я тебе не помеха, — согласился пленник с прежним спокойствием.

— А что, Мишка, когда я тебя на волю пущу, да поставлю за старшего верводела, да денег стану платить за работу — неужто ты и тогда побежишь? — с любопытством спросил боярин.

— А много ли денег положишь? — невозмутимо отозвался пленник, словно сам, подобру, пришел наниматься к боярину.

— Ну, скажем, я полтора рубли положу тебе, как приказчику. Станешь ты якорны шеймы сучить и за всеми за прочими дозирать, чтобы работали добро? Неужто ты и тогда побежишь?

— Да что ты, боярин Никита Иваныч, за дурака меня почитаешь? Куды же я побегу тогда. Стану служить. Ведь бегут от худого! От доброго кто же бежит?!

— Легкой жизни захочешь, в казаки сбежишь, на грабеж…

— Какой я грабитель! — с обидой сказал верводел. — А бог-то на что?!

— Что же, оженишься тотчас? — спросил боярин.

— Жениться пока погожу.

— А пошто погодишь?

— Ты, может, обманешь. Боярское слово некрепко!

— Дурак! — возмутился Одоевский. — А ну развяжите его, — приказал он холопам.

Те кинулись, подняли верводела с колен, развязали узлы, стянувшие за спиной его руки. Михайла с наслаждением расправил плечи, вздохнул и вдруг неожиданно развернулся и, коротко крякнув, страшным ударом швырнул одного из холопов в угол боярской горницы. От второго удара его громадного кулака также, как неживой, отлетел и второй холоп. Никита Иванович вскочил и попятился с искаженным от страха лицом. Но верводел стоял перед ним, не собираясь больше ни на кого нападать.

— Сучья кровь! Что творят с людьми у тебя в подвалах, ты знал бы, боярин! Убить их ведь мало, как измываются над несчастным людом! — сказал Михайла.

Боярин понял, что за себя ему можно не опасаться. Еще тяжело дыша от волнения, он не сразу опомнился.

— Да что ж ты, мужицкое рыло, в боярском дому дерешься при мне?! — крикнул он.

— А где мне потом-то их взять, боярин! Ан тут я за всех помстился, — простодушно сказал Михайла.

— Ну, че-ерт! — уже отойдя от страха, усмехнулся Одоевский. — Такого, как ты, в палачи взять в Земский приказ.

Холопы, видя, как мирно беседуют верводел и боярин, молча поднялись; один из них сплюнул кровь и пробовал пальцем зуб под разбитой губой.

Боярин налил вина в золотой кубок, не убранный после ухода Ордын-Нащокина, протянул его беглецу.

— Пей боярское здравье за новый почин. Ставлю тебя на полтора рубли в год за старшего верводела в крутильне.

 

Кабы столб стоял на пупе земли…

Воеводский товарищ из Астрахани стольник князь Семен Иванович Львов приехал в Москву в приказ Посольских дел, куда по указу царя шли все известия касательно «вора» Стеньки Разина и его казаков. Стольник привез письмо астраханского воеводы боярина Ивана Прозоровского о том, что им в устье Волги пойман разинский казак. Сперва вор сказался, что он убежал от своего атамана и пробирается на Дон для мирной жизни, но, не выдержав пыток, казак перед самой смертью признался, что Разин сам послал его в Астрахань и наказал разведать, сколько в городе стрелецкого войска и каков на стенах пушечный бой. Казак больше уже не успел признаться ни в чем прежде смерти, но и эта весть была достаточно важной, чтобы, покинув все остальные дела, воеводский товарищ помчался в Москву немедленно сообщить о предстоящем возвращении Разина и просить у царя несколько приказов московских стрельцов, потому что астраханские стрельцы уже показали себя ненадежными, перейдя на сторону Разина, когда были посланы с воеводою Беклемишевым для заставы против разинцев с Волги в море.

По этому поводу предстояло подготовить все дело к докладу самому государю, и думный дьяк Алмаз Иванов достал из сундука и отпер особый железный ларец с потайным замком, в котором хранились ранее присланные бумаги о разинских казаках. Вместе со стольником князем Семеном думный дьяк разбирал содержимое сундучка.

Тут были расспросные речи многих людей, бывших в Яицком городке, пока он находился во власти Разина, показания казаков-перебежчиков, убоявшихся морского похода, покинувших разинское войско и пойманных на обратном пути на Дон, вести с Терека, от черкесского князя Каспулата Муцаловича, который по приказу астраханского воеводы в прошедшем году посылал лазутчиков в земли персидского шаха и сообщал о нападении Разина на Дербент, Баку, Фарабат и Решт. Тут хранились и два письма от самого шаха с жалобой на разграбление Разиным городов каспийского побережья и на сожжение шаховых увеселительных дворцов. В письме исчислялись многотысячные убытки.

— Еще государь за воров им станет платить экую уйму деньжищ! Сами, голубчики, берегли бы свое добро! — проворчал думный дьяк. — Ведомо между всеми державами, что морской разбой — беззаконное зверство. Кто настиг беззаконников, тот и карай!

— Так и писали им из Приказной палаты, — сказал стольник. — Да и то еще им указали, что его величество шах добром с вором ладил, в подданство звал к себе и жалованье давал им по двести рублев на ватагу на каждые сутки…

Дальше шли челобитья армянских и персидских купцов, ограбленных казаками в море. Эти тоже писали свои убытки.

— В десять крат небось наплели! Поверить, так чистым золотом были гружены их корабли! — заметил Алмаз.

Возвратясь к расспросным речам пойманного в Астрахани разинца, думный дьяк укоризненно покачал головой.

— Не страшася греха, обманул вас вор перед смертью! — сказал он. — Да как вы поверили, князь Семен, что вор прилез в Астрахань дознаваться о чем-то?! Неужто он после тою по морю плыл бы назад к Стеньке-вору?! Один? На челнишке, что ли?! Эх, вы-ы! Надо было его спрошать не про то, что вор вызнать ему велел, а что он велел наказать дружкам своим, да каким дружкам! — раздраженно сказал Алмаз. — Не палач, а словно разбойник вел розыск: и расспросных речей на пятак, а вора замучил!..

Воеводский товарищ не участвовал в розыскных делах Астраханской приказной палаты. Хотя он и был из старого боярского рода, но вся молодость его прошла в битвах. Он больше привык к седлу, к походной жизни среди ратных людей. Только год назад, после заключения мира с Польшей, он в первый раз за всю жизнь был послан на мирную службу, в Астрахань, товарищем воеводы. Но и тут воевода возлагал на него все то, что касалось крепостного городского строения и ратных дел.

— Я в сии дела не вступаюсь, Алмаз Иваныч. Розыск ведет боярин Иван Семенович сам, а мое дело ратное, — оправдываясь, сказал стольник.

— Во-он что! Так ты, князь, лишь ратное дело ведаешь? Ну тогда тебе пыточные дела ни к чему! Не тебе их ведать! — как бы соглашаясь, сказал Алмаз. — Тебя государь пошлет ратью на вора, то будет справа твоя!.. А скажи, сударь ратный начальник, сколь же ныне у вора во скопе людей? Не ведаешь? Как так?! А сколь у них пушек? Какие у них корабли? И тоже не ведаешь? Вот тебе раз! А как же ты биться станешь?! Вот тебе — не твое дело розыск, князь! — Думный дьяк покачал головой и вздохнул. — Привезли бы вора в Москву, — продолжал он, — и тут бы его расспросили справно… У нас палач, будто поп, прости господи, исповедует: все грехи по жилочке выпустит, а насмерть не заморит!.. Государь-то прогневается на вас. Он всегда велит пытать с бережением, тихо, чтобы про всякую малость дознаться…

Перед отъездом из Астрахани князь Семен просил воеводу послать в Москву не его, а второго воеводского товарища, брата Прозоровского, князя Михайлу Семеновича. Но воевода ответил, что считает Михайлу слишком неопытным и молодым и не надеется, что тот сумеет все рассказать государю как нужно. Львов понимал, что в самом деле Прозоровский не хочет посылать к царю брата с недобрыми вестями.

Прозоровскому с товарищами далось нелегкое воеводство. Их предшественник воевода Хилков был смещен из Астрахани именно потому, что не управился с «воровскими казаками» и пропустил их через волжское устье в море, откуда они проскочили и в Яицкий городок, а после того Хилков не сумел отбить городок обратно.

Однако и Прозоровскому похвастаться было нечем: уже во время его воеводства в Яицком городке произошло восстание, и в море к Разину убежали стрельцы и казаки, которых держали в тюрьме за сдачу города Разину. Так же во время воеводства Прозоровского с Волги прорвался в море разинский есаул Сережка Кривой с ватагой в семьсот человек, которые захватили морские струги у Черного Яра. Теперь же грозил набег всей разинской силы…

Думный дьяк отложил письмо Прозоровского и записал для памяти: «Доброго палача послать в Астрахань, в пыточну башню, к сыскным делам».

— Волгу блюсти надо будет теперь от воров, — сказал он стольнику. — Как воротишься в Астрахань, тотчас по Волге повсюду в низовьях дозоры поставьте. Слух пройдет, что Разин-вор с моря лезет, — и хлынет вся волжская ярыжная рвань на сустречу!..

— И отколе берется столько ворья?! — в размышлении произнес князь Семен. — Поговоришь с казаками, так будто и любят свой Дон, а не сидится им тихо, все лезут куда-то во свару, во грабежи!

— Правду сказать-то, князь, не от доброй жизни ворье у нас множится, — просто сказал думный дьяк. — Мужик, чем бы силу свою положить во хлебную нивку, он от боярской жесточи землю свою на вдовство покидает, бежит на Дон. На Дону ему тоже сытости нет; он уж с Дона глядит! А руки-то ему богом даны, а сила-то в жилках скопилась! Сила хлебушка хочет! И лезет на грабежи! Ведь экую силу, князь, да пустить бы на доброе дело — она с чем хошь совладает! А ныне от них одно разорение, да мятеж, да раздоры между державами… — Алмаз безнадежно вздохнул. — Придется тебе, князь Семен Иваныч, пойти со стрельцами побить воров, а Стеньку, слышь, ты его непременно живьем бери, не убей! Да когда во полон возьмешь, то в Астрахани вам его не пытать, а прислать в Москву.

Слухи, которые доходили до князя Семена о «воровском» атамане, рождали в душе Львова двойственные чувства. Он возмущался тем, что Хилков и начальники ратных сил Астраханского царства допустили безнаказанный выход разбойников в море. С другой стороны, как ратный человек, князь Семен восхищался Разиным, который не только побил на Волге ратных людей, не только сумел захватить порубежный город, но пересек Каспийское море, разгромил прибрежные крепости персидского шаха и простер свою дерзость до того, что не бежал из персидских пределов, а там же, возле разгромленных им городов, рядом с летним дворцом шаха, на острове выстроил крепость и стал на зимовку.

Князю Семену теперь предстояло выйти против отважного атамана и разбить его войско. Львов представлял себе, что это будет совсем не простая задача. Больше четырех или пяти приказов московских стрельцов ему не дадут. Струги, которые были в Астрахани, к тому же совсем не годились для боя. Надо успеть их проконопатить и подсмолить — на все это нужно время. А кто же знает, когда вор придет к астраханскому берегу?..

— А все же, Алмаз Иваныч, он дивно удал! Отколь столько сметки ратной, отваги, искусства?! — воскликнул Львов. — Правду сказать, Стенька больше государевых воевод возвеличил державу: море наскрозь прошел, силу русскую за морем показал, полоняников русских выкупил и на изменное шахово жалованье не прельстился! А ведь не князь, не боярин — простой нахальщина-вор!.. Могуча держава, где даже разбойники сердцем велики!

— Князь Семен! Стольник! — остановил Алмаз. — Ох, не так-то и молод, а прост ты, князь, как дитя! — укоризненно напутствовал стольника думный дьяк. — Сердцем прям, смел — все ладно, да словом прост… Не быть тебе во больших боярах!

И когда ушел стольник, долго еще сидел думный дьяк один при свечах над ворохом астраханских отписок.

«Да-а, сила, сила в ворище! — заключил он. — Скажи-ка нашим боярам струги снарядить на войну в Кизилбашцы. Перво ответят, что у нас от дедов того не велось, потом — что стругов боевых у нас недостача, далее — что и наше-де войско на море плавать от века веков непривычно… да так и не сладят. А Стенька-вор набрал голытьбы, сел в челнишко, махнул веслишком — да в заморском царстве и ну города полонять со дворцами!.. — раздумывал старый дьяк. — От бога талан, да попал не в те руки. Вот и пропал: один ему путь — на плаху! Много таких людей есть в русском народе. Глядишь на него и мыслишь: кабы ему во боярах родиться, вот был бы на диво отечеству муж!.. А он — и на плаху!..»

Отодвинув всю кучу бумаг, Алмаз зевнул.

— Эх, русский народ, ты русский народ! И сколь в тебе силищи, русский народ! — нараспев произнес он уже вслух.

Алмазу припомнилась древняя старина про Илью Муромца, которую еще в его детстве сказывал нищий поп, ослепленный шляхтою самозванца. И старческим, надтреснутым голосом Алмаз пропел себе под нос, в задумчивости мерно раскачиваясь всем грузным телом:

Кабы столб стоял на пупе земли Да кольцо на столбу железное, Ухватился бы я за тое кольцо, Повернул вокруг землю-матушку!..

Старик придвинул к себе железный ларец длинными дрожащими пальцами, искалеченными старческим костоломом, сложил в ларец все бумаги, из-под рубахи достал ключ, висевший вместе с крестом на цепочке, запер ларец, нагрел воску и запечатал печатью.

Алмаз хотел встать, загасить свечу и ехать домой, но задумался, уронил на руки крупную беловолосую голову, да так и остался сидеть. Он дремал, а в ушах его все продолжал звучать словно чужой голос:

Ухватился бы я за тое кольцо, Повернул вокруг землю-матушку!..

Думный дьяк вздрогнул от стука в дверь и проснулся. На одной свече нагорел длинный, коптящий фитиль, вторая совсем оплыла, и фитилек ее жалобно мигал в лужице воска.

— Притомился ты, сударь, сдремнул, — сказал древний сторож приказа, слегка приотворив дверь. — Там донской атаман тебя мочи нет как добиватца. Велишь ли впустить? Баит, наперво в дом к тебе ездил, потом и сюды.

— Какой атаман?

— Сам большой прискакал, Корнила.

— Корней! — оживился Алмаз. — Добрый гость всегда в пору!

Думный дьяк встал навстречу атаману Великого Войска Донского. Корнила, войдя, помолился на широкий кивот, потом уж шагнул к хозяину и обнялся с ним.

— Насилу тебя доискался! Чаял, поздно в приказ, поскакал домовь, ан ты тут засиделся! — говорил Корнила.

Голос его начинал уже по-старчески дребезжать, как у Алмаза. Голова поседела, он несколько сгорбился, осел, но все старался держаться по-прежнему молодцом…

Корнила с Алмазом дружили уже лет двадцать пять.

Войсковой атаман благодаря дружбе с Алмазом чувствовал всегда за спиной поддержку Москвы и верно угадывал, чего Москва хочет. Это помогало ему в управлении Доном.

Оба — Алмаз и Корнила — хорошо понимали взаимную выгодность их дружбы и пользу ее для Дона и для всего государства.

Стародавняя дружба с Корнилой давала возможность Алмазу отстаивать свое место в Посольском приказе от покушений царского любимца боярина Ордын-Нащокина, который хотел один, своей волей вершить все посольские дела державы. С тех пор как Ордын-Нащокин появился в приказе Посольских дел, у них повелась борьба, тем более трудная, что умный и хитрый боярин околдовал царя своей книжной просвещенностью, ловкостью в спорах с послами иноземных держав, показной богомольностью и видимой кротостью.

Ордын-Нащокин подобрал под себя весь Посольский приказ, но казацкие донские дела оставались еще по-прежнему в ведении Алмаза, за этими делами шли сношения с Крымом и Азовом, забота о Волжском понизовье и степях Заволжья. Алмаз получал в первую очередь все самые важные вести с Дона, которые помогали ему всегда верно угадывать намерения Азова и Крыма. Несмотря на вековую тлеющую вражду, Алмазу в течение ряда лет удавалось удерживать мир на южных рубежах государства, не допуская вспышки большой войны с крымским ханом и с турками, которые не раз порывались к тому, пока у России были заняты руки на шведском рубеже и в Польше. И за это, несмотря на свою привязанность к Ордын-Нащокину, царь по-прежнему продолжал ценить думного дьяка.

— Я ныне весь день только и мыслю лишь об одних казацких делах, — сказал Алмаз атаману и пояснил: — Из Персии вести…

— Ну, задал крестник хлопот! — воскликнул Корнила. — Да было бы поп его утопил в купели в тот час, как я ему стал крестным батькой! Тьфу, пропасть! Когда ж то покончится, право?! И я к тебе с тем же… — Корнила понизил голос: — Рыбка попалась мне не простая, а золотое перо: Самаренин Мишка писал письмо мимо тебя, прямо боярину в руки. Сегодня казак привез. Вместе со мною ехал. Верно, еще отдать не успел…

— Афанасию? — осторожно спросил Алмаз.

Корнила молча кивнул и подал бумагу.

Это был точный список с перехваченной грамоты, которую донской есаул Михайла Самаренин, один из ближайших людей Корнилы, посылал тайно в Москву Ордын-Нащокину. Войсковой атаман и раньше знал цену приятельству и «дружбе» Михайлы с ним, Корнилой: Самаренин много лет уже зарился стать атаманом вместо Корнилы, не раз посылал на него изветы, и только дружба Алмаза Иванова всегда выручала Ходнева.

Алмаз читал, а Корнила еще раз слушал ябеду, хотя за время пути в Москву с Дона, озлобляя и горяча себя против Самаренина, он перечитывал ее много раз и теперь знал почти наизусть:

«…А на Дону объявились вести от Стеньки-вора, что скоро-де вор на Дон будет. От тех вестей весь Дон замутился, ну, чисто с ума посходили, боярин-батюшка! Кричат его свободителем православных невольников из басурманского плена и любят его. Да мужицкий скоп беглых людишек с пять сот дожидает безбожника Стеньку Разина с моря, и войсковой атаман Корней того скопа нам, войсковым есаулам, отгонять не велит, сказывает, что от того отгона быть сваре и мятежу…»

— И подлинно быть! — перебил Корнила.

— Не горячись, Корнила! — спокойно остановил Алмаз и продолжал чтение: — «А ныне я, батюшка боярин, того страшусь, что Стенька-вор хитростью на Дон проскочит, минуя Астрахань, а нам тут не справиться с ним, и вы бы помыслили загодя, чтобы казацкому войску в подмогу стрельцов и прочих государевых ратных людей пять или шесть полков выслать в Черкасск. И я войсковому атаману Корнейке про то сказывал, да Корней отрекается, государева войска страшится хуже лихих иноземцев.

И я про все то думному дьяку Алмазу Иванову не пишу того ради, что думный дьяк от Корнилы задарен дарами и во всяких донских делах глядит изо рта у Корнилы. Того ради, боярин, о Стенькином Разина воровстве довожу тебе, как ты, боярин, велел — мимо Посольска приказа». «Как ты, боярин, велел»! — значительно повторил Алмаз.

— Так что же теперь будет, Алмаз Иваныч? — спросил атаман. — Ведь боярин-то лист получит, прочтет… А в листе-то что!..

— Ну, что в листе? Ничего! Власти хочет, ко власти и лезет! Кто же без свары ее берет! — успокоил приятеля думный дьяк. — Ты, Корней, мне иное скажи: может Стенька скакнуть на Дон с моря, минуя Волгу? Да коли выскочит вправду, — что делать станешь?

— Не дай бог, Иваныч, чтобы пролез! Надо его всеми силами не пустить! Непокой на Дону… Только стрельцов на Дон слать — боже избави! Стенька тогда объявит себя заступником воли донской и обычаев дедовских, и домовитые многие, мыслю, пристанут к нему! Надо Стеньку побить, покуда он плавает в море. Тогда я и скоп мужицкий рассею. А ныне, Алмаз Иваныч, Стенька Дону — гроза. Такая гроза, — страх и помыслить, что станет с Доном, если, избави бог, он степями пролезет!..

— Эк малюешь! Как богомаз сатану в церковном притворе, — усмехнулся Алмаз.

— Уж лучше пусть сатана, прости боже, придет на Дон! — воскликнул Корнила, и столько в голосе и во всем его облике было тревоги и опасения, что думный дьяк успокоил его:

— Не придет, Корней! Кто же пустит его хоть единый шаг ступить на российский берег, что ты! Ведь сколько злодейства наделал!.. Астраханского воеводы товарищ в море пойдет со стрельцами московских приказов и там все потопит.

— Туды и дорога! Тужить не стану о крестном сынке! — облегченно вздохнул Корнила. — Отбился от рук — на себя пусть богу пеняет!

— Пойдем ко мне домой, все рассудим, — вставая, сказал Алмаз.

Корнила поднялся вслед за ним от стола, но в это время примчавшийся от царя дворянин потребовал думного дьяка без мешкоты во дворец «вместе с тем сундуком, каков ему ведом».

Думный дьяк выразительно посмотрел на Корнилу.

— Упредил он тебя? — осторожно спросил Корнила, и в глазах его отразился испуг.

— Сколь ям на большом пути попадает, а бывалый конек их все перескочит! — успокоил Алмаз. — За правду стоять — и царя не страшиться, Корнила Яковлич! А мы с тобой всегда за правду…

Ввиду поспешности и важности дела, несмотря на поздний час, царь ожидал прибытия думного дьяка. Алмаз пошел в маленькую горенку, удаленную от прочих покоев. Тут почасту царь говорил со своими ближними обо всяких тайных делах, потому и самую горенку во дворе называли «посольской» или «тайною» комнатой. Алмазу тут приходилось бывать много раз. Здесь были скамьи в три ряда, царское кресло и широкая лавка с волосяным расшитым полавником, на которой царь, утомившись, любил полежать на боку во время затяжной и нередко трудной беседы; стол, два кресла, на столе — подсвечники с толстыми свечами, рядом — кувшин хлебного кваса и две небольшие глиняные кружки.

Недавно овдовевший и от печали осунувшийся и похудевший царь сидел с Ордын-Нащокиным. Посланный дворянин внес за Алмазом тяжелый ларец, поставил его на стол и тотчас же вышел.

Думный дьяк подошел к царской руке.

… Старческий, надтреснутый голос Алмаза, монотонность чтения, непрерывные зевки, от которых, по старости, Алмаз уже не умел удержаться, дрожание его пальцев — все раздражало царя, пока Алмаз перечитывал письма и доношения.

— Терпеть не люблю приказны отписки! — прервал царь чтение. — Может, в том письме и вся истина, да души нет — одна быль… Вот ты прочитал, Алмаз, что Стенька русских невольников на кизилбашцев выменял, чуть ли не целое войско, а мне невнятно: отколь же у них столько русских?

— Язычники всякие, государь, на твоих людей и на земли твои нападают повсядни. Когда застанут в немногом числе, нечестно хватают и полоняют. И я не по разу тебя молил, государь, послать воевод проучить их, — пояснил думный дьяк.

— Послушать Алмаза Иваныча — выйдет, что Стенька-вор их теперь проучил! — с насмешкой сказал царский любимец.

— Прямо лыцарь, за христианскую веру воитель! — раздраженно воскликнул царь. — Завеличался вор, да и ты, думный, тоже его величания умножаешь… Как он там у тебя в бумаге… шаха «братом своим любезным», что ли, назвал?

Алмаз усмехнулся.

— А шаху то поделом! Не водись с ворами! Шах Стеньку изменой на службу к себе звал, а тот его — братом!..

— И смеху в том нет никакого! — вспылил царь. — К святыням, к величествам лезет вор! Должно, он с Хмельницкого взял обычай: тот тоже по братству писал к молдавскому господарю и ко крымскому хану… По запрыску зверя знать! Християн свободитель!.. — со злобной насмешкой сказал царь. — А как мы теперь того «християн свободителя» от «милостей» его к нашей державе отговорим? Чем его унимать, как мыслите? Как нам с «лыцарем» далее быть? Что ты скажешь, Алмаз?

— Мыслю я, государь, что стольник Семен Иваныч князь Львов выйдет в море вору навстречу да, к астраханским стенам его не допустив, и утопит в пучине морской со всем скопищем черни, — ответил Алмаз.

Царь не ответил и вопросительно посмотрел на боярина.

— Чернь — как червь, — важно ответил Ордын-Нащокин. — Червя рассечет садовник лопатой, и каждая половина живет по себе. Снова секи их на два, и каждая часть сызнова станет жить. Души в черве нет — одно бытие. Так и чернь бездушна… В море простор велик. Коли станем в море воров побивать, разобьются они на части, рассеются по морю, потом возвернутся малыми ватажками, да каждая станет расти по себе. Стенька-вор тем уж хорош, что вся смута донская сошлась под него воедино. Мыслю, на Дон его пропустить, не спугнуть единства воров, а наших стрельцов московских не в Астрахань слать, а на Дон, в подмогу добрым донским казакам, кои государю и державе прилежны; да там, на Дону, ворам головы прочь!

У Алмаза перехватило дыхание от негодованья и злобы. Он видел, что происки Михайлы Самаренина поддержаны боярином, поддержаны вопреки ратному разуму и здравому смыслу. Вот сейчас, тут же, перед царем, все раскрыть, крикнуть в лицо боярину, что он поддается корыстному властолюбцу Мишке… Пусть знает царь, что его любимец, вопреки указу, пишет сам и получает тайные письма о разинском воровстве мимо приказа Посольских дел… Бешенство одолело думного дьяка, но многолетний навык помог Алмазу сдержаться…

— Разум твой удивления достоин, боярин, и всем то известно. И государь возлюбил твой разум. Да тут не разумом, а смекалкой надо брать: ведать надобно донских казаков, их повадки, обычаи, думки, житье-бытье… Войсковой атаман Корнила намедни приехал в Москву. Страшится он смуты от вора и молит разбить его астраханскою силой, на Дон не пустить..

Но Ордын-Нащокин не поддался льстивому слову. Он понимал, что в самом деле творится в душе Алмаза. Даже не посмотрев на него, боярин опять обратился к царю:

— Астраханские, государь, воеводы пишут, что биться с вором не могут, страшатся измены своих стрельцов. Ведь, правду сказать, государь, стрельцы астраханские на три четверти ссылочна сволочь: в какой вине провинился стрелец в Москве или в ближних каких городах — так тотчас же в ссылку его во стрелецкую службу… Куда? Да все в Астрахань. Сей порядок надобно, ваше величество, настрого запретить. Не дело в больших городах скопляти мятежное скопище, а надо рассеивать их по малым острожкам — в Чердынь, в Соликамск, в Великий Устюг, да мало ли и еще куда… А ныне, я мыслю, иного пути искать к истреблению вора. Чего доброго Астрахань от него возметется?!

— Избави боже! — с тревогой воскликнул царь.

— Ведомо то и мне, государь, что стрельцы астраханские ненадежны, — ответил Алмаз. — Да молит боярин Иван Семеныч дать ему тысячи три московских стрельцов для обороны от вора. Мыслю, что надобно дать. С теми стрельцами они и пойдут вору навстречу в море. Стольник Семен Иваныч того не страшится. А Дон от погибельного смятения сбережем!

Слушая этот спор боярина с думным дьяком, царь потерял свой обычный кроткий, спокойный вид, лицо его покраснело, на лбу вздулись жилы, глаза разгорелись. Казалось, что государь способен сейчас ударить кого-нибудь, что-нибудь опрокинуть, разбить. Но он повернулся к иконам, висевшим в углу и освещенным рубиновым светом лампады.

— Господи боже наш! Насылаешь еси испытания на державу твою! — крестясь, произнес царь. — И отколь все сие, вместе с шапкою Мономаха, на голову мне повалилось?! Вьюношем был я еще зеленым — солейный бунт от московской черни терпел… Два года пройти не поспели, как Псков и Новгород возмутились, моих воевод в тюрьму посажали и сами закрылись в стенах от своего государя… И Курск, и Козлов, и Сольвычегодск, и башкирские мятежи, и денежный бунт, когда меня самого за пуговки на кафтане хватали, поносным словом обидели… Государя — поносным словом!.. И палками на меня, как на пса, грозились!.. Теперь в Малорусской Украине смута за смутой и бог весть еще какие напасти!.. Пошто то я должен всю жизнь казнить, и карать, и пытать кнутом и железом, огнем и секирой?! Скажи мне, Лаврентьич, и ты, Алмаз, тоже скажи: али я государей других прежесточе?! Али законы мои неправедней всех? Отколе сие на меня, как божье наказание, хуже египетской язвы?! Ведь я же тишайший из всех государей российских! Тишайший! Мне бы родиться в боярском доме, и в вотчинке жил бы себе, на Москву не казался б… Мир люблю, церковное пение, да семейку мою, да птичью потеху, да добрый стол, хлебосольство… А тут шум, шум, шум!.. И воеводы дались таковы незадачливы, что всего-то страшатся: Корнилка на Прозоровского шлется, тот — на Корнилку. Друг за друга хоронятся… А кого же мне против воров посылать? Ну, кого? Пугаете, как воробья в огороде! И стрельцы-то мол, за воров возметутся, и казаки-то в смуту войдут, и посадские вора-то любят… Знать, то мне лишь одно осталось: дворянское ополчение подымать, самому в руки меч да отправиться в ратный поход на воришку… Срамно вам, державных дел устроители!.. Воровство! Кругом воровство! Разгоню воевод и всех атаманов.

— Золотые слова молвил, ваше величество государь! Давно уже пора до иных воевод добраться! Пущий мятяжный очаг у нас на Дону. А государь-самодержец, вишь ты, мятежную язву целить не властен! Корнилка, удельный князек, самодержавства российского государя и ведать не хочет! От Стенькиной Разина смуты лишь польза была бы державе, когда бы через нее казацкий Дон во покорность и мир пришел, припадя к стопам государя. Вот о чем я пекусь!.. — заговорил царский любимец. — Доколе же станете, ваше величество, терпеть своевольство удельного хана Корнилки?! Не хочет он власти своей отдавать — оттого государевой рати присылки страшится. А пора покориться Дону. Доколе же смуты рассаднику — казачишкам деньги и хлеб посылать за их воровство?!

Ордын-Нащокин на миг умолк и взглянул на царя и на думного дьяка. Оба слушали со вниманием: царь прилежно и любопытно вылавливал новую мысль, а Алмаз клокотал скрытым негодованием.

— Я мыслю разом два дела соделать, — продолжал боярин, — и Стеньку-вора стрелецким войском разбить на Дону, да завести там добрый лад и порядок! — Боярин поймал загоревшийся взгляд царя, понял его как одобрение своих мыслей и дружески обратился к думному дьяку: — Да и ты не стращай государя, Алмаз Иваныч, что от того возгорится мятеж. На мятежников хватит у нас веревок: на Дону и сейчас есть добрые люди, во всем покорные государю… Не только в Корнилке свет!

Алмаз распалился:

— Не ведаешь сам ты, боярин, на что государя и всю державу толкаешь! Сегодня ты на Дон пошлешь воевод со стрельцами, а завтра что сотворится? Казаки куда подадутся?! На Куму, на Кубань и на Терек станут бежать, на новые земли. А мы и с Азовом и с крымцами станем лицо к лицу, да и смуты никак не избудем. Теперь воровские людишки со всей Руси бегут на Дон, а тогда и во всем государстве пойдет возрастать воровская рассада! — Думный дьяк прорвался и лез напролом, мстя боярину за то, что тот множество раз заставлял его молчать и смиряться. — Ты любишь, боярин, чтобы тебя величали, книжность твою и державное разумение восхваляли, хочешь, чтобы к тебе государь был преклонен, как к орлу, парящему мыслию всех превыше. Ан в иных-то — не книжных делах ты, бедненький, слеп и убог!.. Каков же ты в них поводырь государю?! Бес властолюбия дражнит тебя, боярин!..

Ордын-Нащокин не сразу опомнился. Он привык к тому, что ему при царе никто не смел возражать, и тут вдруг вся кротость его слетела.

— Забылся ты, дьяк! — в бешенстве крикнул он, брызжа слюной. — С кем толкуешь?! Тебя-то каков бес пихает Корнилку блюсти на Дону?! Дары его любишь?! Корыстник!

Вначале царь, опустив глаза, исподтишка, с любопытством слушал и наблюдал, но увидал, что ссора зашла далеко.

— Ближние люди мои! Алмаз! Афанасий Лаврентьич! Стыдитесь! Ведь я государь, а вы свару затеяли! — прервал царь боярина. — Я вас для совета призвал, дорогие, любезные сердцу, а вы… — Царь горестно покачал головой. — В кручину так вгоните, право! Да что же я стану думать о вас обоих?! Спаси господь, сохрани, кабы правда была, что вы вгорячах-то сейчас наплели друг на друга… Ан ведаю я, что оба лишь о державе печетесь, как лучше устроить державный покой… Миритесь сейчас же при мне!..

Царь боялся всегда прямых столкновений между людьми. Он любил, чтобы у него на глазах все получало видимость мира, любви и дружбы, не хотел ничего слышать о честолюбстве, подсиживании, кознях или корысти. Его слабостью было мирить поссорившихся людей и слыть миротворцем, хотя зачастую он сам нисколько не верил в их примирение…

— Ну вот, так-то и ладно! — довольно сказал царь, когда заставил облобызаться боярина с думным дьяком. — Покуда вы сварились тут вгорячах, на меня снизошло утешенье от господа бога. Милость — царям подпора и царских венцов украшение. Иной раз молитвой и милостью укротишь мятеж пуще, нежели жестокосердием и мечом. Напиши, Алмаз, в Астрахань, чтобы идти гулевым казакам с атаманом по их домам, к себе на Дон, и мирно селиться в станицах… А войско стрелецкое мы туды не пошлем… Не спорься со мною, Алмаз Иваныч! — поспешно сказал царь, хотя, пораженный неожиданным оборотом, думный дьяк растерянно и удивленно молчал. — Не спорься! Строптивый ты стал, старик! Вишь, Афанасий Лаврентьич молчит, а ведь я ни тебя, ни его не послушал — лишь голоса божья! Оттого у нас и нелюбье и мятежи, что караем без меры. Хочу мир устроить в державе… Не жесточи, Алмаз, царское сердце!

Царь набожно поднял глаза к иконе.

— Подай, господи, на землю мир и в человецы благоволение! — торжественно произнес царь.

Ордын-Нащокин перекрестился истово, медленно вслед за царем возведя глаза на лампаду. Алмаз небрежно махнул щепоткой вокруг большого седобородого лица, густо кашлянул и, весь багровый, отвернулся, силясь понять царскую хитрость…

 

Стрелецкий десятник

Из Москвы с новым воеводой наехали в Астрахань ратные иноземцы — англичане и шведы — и на новый, невиданный лад стали обучать астраханских сотников и пятидесятников, те собрали на переучку своих десятников, и так дело дошло до простых стрельцов, которых оторвали от домов, заставили бросить промыслы и торговлю и жить в больших и нескладных постройках стрелецких приказов.

Только десятники и более старшие начальные люди могли по-прежнему жить у себя по домам.

Никита Петух, как новоприборный стрелец, был свободен только в воскресные дни, и тогда он бежал к Маше. Он не мог без нее прожить долго. Тоска его не унималась…

— Покинь ты ходить к ней, блудяща душа! Далась тебе Машка! Постыл ты ей, — сказала ему старуха.

— А может, полюбит! — с надеждою возразил стрелец. — Не блудом я: замуж возьму, всю жизнь любить стану!

Старуха качнула головой.

— Да кто же таких берет замуж! Ума ты рехнулся!

— Каких — «таких»?! — удивился Никита.

— Слепой ты, что ли! Не та стала Маша: вино пьет, гуляет! — сказала старуха.

Никиту как обдало варом… Он пошел от корчмы сам не свой.

«Надругалась она надо мной, опоганилась, осрамилась… И все только мне же в месть…»

Но оставить ее он уже не мог.

Он ходил за стрельчихой в церковь, как тень. Она становилась всегда перед образом «Усекновенной главы Предтечи», но не молилась, а молча стояла часами на коленях, словно упиваясь зрелищем отрубленной головы.

Из церкви Никита тащился за Машей. Она не гнала его, словно не замечала…

— Хороша у тебя стрельчиха! — сказал ему брат воеводы, стольник Михайла Семенович Прозоровский, так вдруг, ни с того ни с сего, увидев его в карауле.

— Да я не женат, князь Михайла Семеныч, сударь! — ответил Никита. — Знать, сударь, ты обознался!

— Чего врешь! Не ногаец — жену хоронить от людей. Намедни ты с ней из Предтеченской церкви…

— Какая же она мне жена! Так, блудливая вдовка, сударь! — с поспешностью злобно ответил Никита. — Со всеми знается, ну… так и я не плоше других…

— Брешешь! Гулящие к богу с таким усердием не прибегают. Видал я, как молится…

Никита вскипел. «И княжич к ней, боярская кровь! Далась вам чужая доля… Всем надобна Машка!» — подумал он.

— Умом она тронута, сударь! И в церковь-то шляется не к молитве: на отсеченную голову ходит глядеть. Мнится ей, будто в Предтече голову мужа казненного видит. Вот грех-то!..

— За что же ее мужа казнили? — настойчиво, с любопытством расспрашивал стольник.

— Разин в Яицком городке ему голову ссек. Она и ума рехнулась: блудит, да плачет, да в церковь таскается, сердце терзает… Сказывает: «Блудом живу, а любви не знаю. А того полюблю, кто голову срубит Стеньке-злодею…»

— А где та женка живет? — с еще большей настойчивостью допрашивал брат воеводы.

— Да что ты, сударь! Срамно мне и молвить такой грех: безумка гулящая, пьяная баба на что тебе, князю? — воскликнул Никита, кляня себя за то, что сказал Прозоровскому слишком много.

И князь Михайла вдруг засмеялся.

Прозоровский не спрашивал больше Никиту, но дней через пять как-то вечером Никита услышал в корчме его голос.

Никто из гостей старухи так не тревожил Никиту, как этот богатый князь. Молодой, в красивом доспехе, высокий и статный…

Больше не было времени ждать.

Никита сумел подарить своему сотнику, небольшому дворянину, сукна на кафтан и вскоре после того был назначен десятником. С того дня, как он приехал в Астрахань, у него лежали припрятанные разинские деньги, данные на дорогу атаманом. Никита решил, что теперь нечего уже думать о возвращении к Разину и не к чему тем деньгам пропадать.

«Куплю домок да пойду Марью звать к себе в дом. Неужто не опостылело ей там, у бабки?» — подумал Никита.

Никита пришел на кладбище, где вот уже больше года под камнем были надежно запрятаны его деньги, данные на дорогу Разиным, вытащил их, купил давно уже присмотренный домишко и побежал к стрельчихе, решившись позвать ее жить в свой дом, к себе навсегда…

Старуха поставила пред ним вино и закуску. Никита мигнул ей к выходу, и старуха ушла.

— Маша! — глухо позвал Никита.

Вдова не откликнулась.

— Маша! — настойчиво звал он. — Выйди ко мне, не страшись…

— А чего мне тебя страшиться? — задорно спросила стрельчиха. — Хошь убить, так убей, мне жизнь не мила. Чего тебе надо?

Маша вышла к нему злая, холодная, как в то утро, после ночи, проведенной на острове.

— Зачем пришел? — спросила она, ознобив своим голосом.

— Проведать пришел, — робко ответил стрелец. — Сядь со мной, выпей вина.

— Что ж, налей. Мне вина отрекаться негоже.

Никита ей налил вина.

— Слышь, Марья, измаялась ты, и я с тобой муку примаю. Обоим нам горько. Покинь ты свою старуху, идем ко мне жить, — осмелился он. — Замуж иди за меня.

— На что ты мне нужен?

— Люблю я тебя. Сама знаешь: ночи не сплю, под окнами у тебя терзаюсь. Гляди, извелся как: кости одни да глаза остались. Помнишь сама — я дородный был!..

— Что мне твое дородство?..

— Полюби меня.

— Тошно глядеть на тебя! Гадок ты мне. За что мне любить тебя?

— За любовь мою! Ведь себя не жалел, в реку скакнул за тобой. Атаману изменщиком стал за тебя. Иссох, истомился, ведь видишь!..

— Не просила меня спасать из воды и от злодея тебя не держала! А ты языком не пори. Позвал, так вина наливай! Буду пить! Али жалко?..

— Да что ты, Маша! Да пей, сколько хошь!..

— И рад! Чаешь, напьюсь — и меня добьешься! Пес добьется, а ты никогда! — со злобой сказала она. — Что бабку услал, так мыслишь — и Машка твоя? Проста твоя хитрость! — Она постучала по столу пальцем.

— Машенька, жить не могу без тебя. Люблю тебя, пропаду… — умолял Никита.

— Не можешь жить, так издохни. Я тебя не держу.

— Маша! — с мольбой воскликнул он. — Я за тебя казацкую долю покинул, в стрельцы предался. Я к тебе не забавы искать, я жениться хочу на тебе. Да и чем я других тебе хуже?!.

— А тем хуже, что горе мое опакостил, — вдруг со слезами сказала она. — Я не своя была: мужа любимого истеряла. А ты ко мне блудом собачьим пришел, опоганил!.. Налей, еще буду пить!..

— Такое-то горе твое! — злобно воскликнул Никита. — Вино пьешь да путаешься со всеми… Кому старая кочерыжка вино подает, к тому и ты на закуску! Такое и горе!..

— Теперь-то все горе во злость изошло. А первое свято было.

— Князем прельщаешься? Ныне я видел, что брат воеводский к тебе ходит…

Она с нехорошей усмешкой сверкнула глазами.

— Чего же не ходить: знать, сладка! Сама наблужу, сама рассужу! Кто мне хозяин!.. А брат воеводский — богат, и собой пригож, и злодея хочет сгубить! — Маша вся подалась к Никите и, перегнувшись к нему через стол, зашептала со страстью: — Сказывают, бояре и царь даровали злодею вору прощенье. Стрельцов казненных, наше вдовство-сиротство ему простили, а воеводский брат Мишенька, князь молодой, стольничек, сабельку выточил на него, пистолик призарядил, изготовил… Придет ворище назад — и смерть ему будет!.. Да как же мне, вдове, такого удалого князя не полюбить, коли он ни бояр, ни царя самого не страшится и голову Стеньке проклятому снимет?..

— Народ разорвет тебя вместе с князем, княжецкая подстилка! Народ-то Степан Тимофеича любит и чтит! — забываясь в хмелю и ревности, крикнул Никита. — Он за долю людскую идет, Степан-то! Вот что!.. А станет к тебе еще воеводский ублюдок шататься, — с угрозой закончил Никита, — так знай, что я ноги ему сломаю!.. Я тебе всех прощу, а Мишке твому…

Никита не досказал, вскочил с места и выбежал из корчмы.

 

Морская пустыня

В непроглядной тьме прокуренной дымом землянки какой-то казак звонко хлопнул себя по щеке или по шее.

— Черт их наслал не поймешь откуда, из пекла, что ли! — выбранился он под нос. — И воздуху ведь не чуешь, сидишь тут в дыму. А нет — доберутся!

— От экого дыму медведь бы давно свое логово кинул! — послышалось несколько голосов.

— Ба-ба-ба… бы-бы-бы-б-б-б… — покрывая говор, выбивал дрожь в одном из углов землянки трясущийся в лихорадке, укрытый десятком одежин больной казак. Но к нему привыкли, и судорожных завываний его никто не слыхал.

— Комар — тот же дьявол, лишь ростом трохи поменьше, — заметил первый казак.

— А ты их чи бачив?

— Кого?

— А живых чертякив.

— С пьяных глаз в паньском хуторе, писля мэду.

— Велико ль воно помстылось?

— С козла…

— А я, братцы, видел не боле блохи! — вмешался еще один казак, разбуженный говором.

Приподнявшись на локоть, он высекал огнивом искру для трубки.

— А нечистый их ведает, может, их вовсе на свете нет…

— Тю ты, леший! Ведь грех!

— Чего грех?

— Нечистого нет — стало бога нет! Помысли сам: кабы тьмы человек не знал, как бы ведал, что свет есть на свете?!

Они стояли на этом проклятом острове десять недель. Сухая, толченая или свежая рыба, кишмиш, курага, сушеная алыча — и ни крошки хлеба. Зной. Солнце в полдень стоит почти отвесно над головой. Сотни верст соленой воды вокруг, а по ночам — комары…

Разинцев мучили жажда и лихорадка. Месяц назад три десятка казаков, не выдержав, бежали в челнах. Каждую ночь стало умирать человека по два. Казалось бы, надо покинуть этот гнилой остров и, сберегая людей, уходить подобру от беды. Но Разин упорно держал ватагу на острове.

При одном из набегов на берег около сотни раненых казаков оказалось в плену у персов. Не в обычае Разина было покинуть их и уйти. На другой день Степан снова сделал набег, но не сумел освободить своих товарищей, зато захватил богатых персов в залог — для обмена на казаков. Несмотря на общие мучения всей ватаги, со злобным упорством он ждал, когда астаринский хан предложит размен пленных…

Но с каждым днем убывало пресной воды и хлеба, зной палил все сильней, а по всему побережью у Астары и у Ленкорани были выставлены персидские дозоры. Пуститься в набег за водой и хлебом было уже невозможно. Предполагали, что такие же дозоры стоят от Решта до Дербента.

Астаринский хан Менеды все не слал ответа, не выкупал пленников, которых Степан держал на особом струге в цепях и колодках, и не вез в обмен казаков, которым, как можно было представить, жилось еще хуже, чем здесь персам.

— Слышь, Степан Тимофеич, я попытаю счастья, — предложил Черноярец, — схожу на восход… Как там зовутся народы?…

— Трухменцы.

— Схожу на них. Там не ждут… Может, хлебца на всех добуду, а пуще — доброй воды… За то время ясырь обменяешь.

— А вдруг без тебя кизилбаш нагрянет? Нам силы не половинить бы… Что-то не верю я Менеды-хану. Не хитрость ли тут какая? Долго послов нет за выкупом, — сказал Разин.

— Да все одно хуже не станет, Степан Тимофеич! Что за вояки: лежим да дохнем! Дай два струга да челнов с десяток. Да людей так с два ста — мне более ни к чему.

И к вечеру, при туманной луне, без ветра, на веслах Черноярец на двух стругах и с десятком морских челнов ушел на восход, к невидимым берегам…

Шли сутки за сутками, от ушедших не было слухов. По-прежнему мучили разинцев жажда и лихорадка, зной и проклятые комары. Среди казаков поднимался все чаще ропот. Не смея перечить Разину, казаки шептались о том, что надо бы утопить пленных персов.

— Некого будет менять, и батька не станет ждать — к дому укажет. А то ишь сидят, чернявые дьяволы, жрут… Им нипочем экий зной — от детства привычны, а мы перемрем тут все дочиста!

Возле костров по ночам освобожденные в Персии пленники рассказывали страшную сказку о том, как тридцать три русских невольника убежали из Персии и море их выбросило в цепях сюда на остров, где они вымерли все от жажды, голода и лихорадки. Говорили, что по ночам, когда взыграет погода, из воды выходят челны невольников и слышно — гремят цепи.

После таких рассказов робкие стали проситься ночевать на струги, но, боясь, что народ начнет разбегаться, Степан велел всем оставаться на острове.

Струги стояли поодаль от острова на якорях: широкие отмели и длинные косы не позволяли подойти близко. Только с одной стороны было глубокое место — в заливе между косою и островом. В этом заливчике днем вся ватага купалась. То был единственный час оживленья, и все опять замирало…

О Черноярце не было вести уже больше трех недель. Персы тоже не слали своих посланцев. Каждый день умерших казаков хоронили в песке подальше от стана, а ночами казалось, что в той стороне, где могилы, мерцают какие-то огоньки…

Невыносимый зной стоял несколько дней подряд. Среди казаков кто-то стал шептать, что Разин ждет, когда все перемрут и награбленные в Персии богатства достанутся одному ему.

Когда Степан стоял поутру, вглядываясь сквозь туман в бескрайный простор моря — нет ли там долгожданных стругов Черноярца, несколько казаков окружили его.

— Эй, атаман! Буде ждать! Укажи снаряжать струги! — смело крикнул ему молодой Андрейка Чувыкин.

— Куды снаряжать? — спокойно спросил Разин, услышав дерзость и вызов в голосе казака.

— Домой снаряжать. К боярам пойдем с повинной! Не мочно терпеть, перемрем. Тебе ладно, а мы на ногах не стоим.

— Не казацкий обычай — бросать своих в полону али в море кидать. Черноярец для всех пошел. Что ж он к пустому-то месту воротится? — сохраняя спокойствие, возразил атаман.

— А черт с ним, пускай! — крикнул кто-то из казаков. — Нам всем за него не подохнуть!

— Тебе ладно: воды себе бочку припас да и ждешь! Куды ты, к чертям, нас завел?! — поддержал второй.

— Так вон ты что — об воде скучаешь? Сколь есть, тащи всю сюда из моей бурдюги, — сказал Степан. — Тащи да дели казакам.

Казаки нерешительно переглянулись, замялись, обезоруженные его спокойной уступчивостью.

— Тащи, тащи! Не жалей. Помирать, так вместе. Только ты сам не пей, а давай ее разом всю. Сколь есть в бочке — тащи!

Чувыкин потупился.

— Я не об этом… Ты на то атаман. Тебе более надо. А нам-то как жить? — приутихнув, сказал он.

— Ты бочку кати. Прикатишь, тогда потолкуем, — сказал Степан. — Ну, иди.

— Иди, коли сам указал. Небойсь, я с тобой! — вмешался другой казак.

Казаки пошли втроем к землянке Степана.

— Втроем-то докатят? Ослабли, я чаю? — спросил атаман остальных. — Подсобили бы вы, что ли?

Еще трое пошли за первыми.

Несколько человек побежали за своими кружками и с кружками возвратились назад.

— Черноярец воды добудет, я чаю, побольше, — сказал Степан. — Катят, катят! — воскликнул он, наблюдая за входом в свою землянку.

Казаки оглянулись. Все шестеро посланных вышли из атаманской землянки и нерешительно мялись у входа.

— Не смеют. Тоже ведь совесть! — сказал пожилой казак. — Атаману ведь надо…

— Чего же вы?! — крикнул Разин, направившись сам к землянке.

Вся гурьба, человек в шестьдесят, потянулась за ним.

Андрейка Чувыкин стоял потупясь, молчал.

— Ну, что? Чего же ты не выкатил бочку? — воскликнул Разин.

— Там нету ее, атаман, — ответил второй казак.

— Ну не бочку — бурдюк, кувшин, хоть сулейку!

— И капли нет, атаман! Прости, батька, зря поклепали! — пробормотал Андрейка.

— Э-эх, дура! Таких, как ты, вешать, чтоб казаков не смущали, — беззлобно, с укором сказал Разин.

Он отвернулся от всей гурьбы и снова пошел к береговому бугру, откуда было дальше видать в море.

Степан сам уже давно пил морскую воду, и только его умение переносить жажду спасало его от мук, которые испытывали менее терпеливые, досыта напиваясь морской водой. Их страшнее мучила жажда и валила болезнь…

Потянул ветерок. Днем стало прохладней. Ветер дул с северо-востока, как раз оттуда, куда ушел Черноярец. Если они не разбиты в боях, то дня через два примчатся на парусах. А если не возвратятся, значит, пропали, тогда и нечего ждать, пора уходить.

К ночи Степан указал зажечь на высокой мачте струга смоляной факел, чтобы Черноярцу с моря был виден огонь.

Ветер пронизывал холодом. Казаки оделись в овчинные кожухи, в зипуны, забрались в землянки. Иные в ямах зажгли костры, тесно сгрудились в кучки.

До рассвета Разин бродил по берегу, напряженно вглядываясь в туманную даль. Начиналась погода. И вдруг за косой, отделенной от острова тем заливом, в котором обычно купались, за плеском волны Степан услыхал голоса и бряцанье цепей. Он припал к песку и глядел на море.

На гребне волны взметнулась лодка. Ее швырнуло волной на песок косы. Гремя цепями, два закованных человека пытались ее удержать, но вторая волна накатила, вырвала и умчала челнок назад, в море…

«Вот те на! Лихорадка, что ли?!» — подумал Разин, вспомнив рассказ о тридцати трех невольниках.

Привидения двинулись на него через косу, дошли до воды, отделявшей косу от острова, и пошли по воде. Цепи звенели на них. Они дошли до глубокого места и кинулись вплавь по заливу, но стали тонуть…

Степан вскочил, не думая, скинул кожух…

— Стой, атаман! Заманиват нечисть! — крикнул казак, откуда-то оказавшийся рядом с ним.

Он хотел удержать Степана, но Разин его оттолкнул и ринулся в воду… Призраков уже не было видно.

Шаря вслепую по воде, Разин успел схватиться за цепь и рванул на себя. Отфыркиваясь, он вытащил на берег человека в цепях. Казаки, увидев, что это не призрак, бросились за вторым…

Спасенный Разиным беглец, как только очнулся, кинулся обнимать казаков.

— Братцы! Казаки донские! Неужто же мы у своих? Неужто добрались?! Пять лет, как собаки, прикованы были цепями… Пять лет не чаяли землю родимую видеть!

Казаки вытащили второго утопленника. Тот захлебнулся и долго не приходил в себя.

Первый спасенный прильнул к безжизненному товарищу и закричал ему в ухо:

— Павлу-уха! Павлу-уха-а! Ведь мы добрались! У своих мы, Павлуха-а! Ведь русские люди вокруг, казаки! Слышь, очнися!

— Слышь, братцы, ведите меня к атаману скорей, — попросил спасенный Степаном беглец, и, узнав, что сам атаман спасал его из воды, он схватил за руку Разина и припал к ней губами. — Атаманской своей головы не жалел ты для беглого мужика! Недаром же мы к тебе пробирались… Слышь, Степан Тимофеич, семьдесят кораблей мы построили на тебя боевых по указу шаха. Семьдесят пушек на них кизилбашцы ставят. Аглицкий немец за всем корабельным строением дозирает. А ныне струги те, чай, в море выйдут, в поход на тебя; два дни назад на них мясо грузили да хлеб и парусами в тот день же снастили.

Разин понял, зачем персы не слали своих послов для размена пленных.

Пока беглец вел рассказ, совсем уже рассвело.

С моря ударило три отдаленных выстрела, за волнами стали видны паруса двух стругов.

— Иван идет! — радостно крикнул Еремеев.

Все толпой сошлись к берегу. На острове ожило все. Позабыв все болезни, люди лезли из ям, ковыляли к морю…

На розовой пене волны летели на парусах два струга и несколько казачьих челнов. Слышно было, как загремели цепи якорей. С одного из стругов стали сгружать в челн что-то тяжелое.

— Эге-ей! Что там нашарпали-и?! Не трухменска ли царя полонили?

— Тащите царицу сюда-а!.. — закричали с берега повеселевшие пленники моря.

Но из челнов не отвечали и молча гребли к острову. На отмели выскочили в воду и погнали передний челн на руках по песку.

Вся толпа казаков пошла им навстречу.

— Черноярец, батька, поранен трухменской стрелой. Рана пухнет. Мыслим, что с ядом змеиным, — мрачно сообщили казаки, прибывшие с моря.

Разин кинулся к Черноярцу.

— Помирать мне приходит, Степан Тимофеич, — сказал Черноярец. — Хлеба привез я, сала, да сыру, да овечек живых… да воды ключевой полета бочек. Невольников русских двадцать пять человек отбили. Стрелами поранило троих моих казаков — все пропали… а я вот все жив… да, видать, не осилю…

Степан помрачнел. Он взял руку Ивана и так сжал, что хрустнули косточки…

Казаки разгружали воду и хлеб. Резали овец и варили мясо, разливали кружками воду. На острове было шумно. Все ожили, даже запели песни.

— Ты бы, Ваня, крови парной испил. Пользует кровь, — как ребенка, просил Черноярца Разин.

Тот усмехнулся. Подумал, что никогда раньше не слышал в Степановом голосе ласки.

По приказу Разина принесли теплой овечьей крови. Черноярец поднес ко рту и оттолкнул ее. Попросил воды.

Ко вздувшейся покрасневшей ране приложили парную печенку, Иван сорвал ее.

— Горит, — сказал он, — все равно помру…

Разин сидел возле него у себя в землянке, не коснувшись еды и питья. Когда все заснули после еды, зашел Сергей и сказал, что выслал в море челны с дозором. Разин снова остался один возле раненого.

— Душно. Ветра нет. Вынесли б на море… Скоро помру, — прошептал Черноярец. — Казачку мою Серафиму да доченьку Настю, Степан, не забудь… не забудь… как помру…

— В семидесяти кораблях идет на нас шах, — сказал Разин, — а ты — помирать от стрелы… Погоди. Вот я с персиянцами шутку надумал. Как мы шаха побьем — то и домой. Ты от радости вспрянешь. Постой помирать, — просил он, уверенный в том, что радость целит раны.

Разин поднял Ивана и вынес его на берег моря. Солнце палило, но ветер летел из влажных просторов и освежал.

— Синь-то какая! — прошептал Черноярец. — Краса!..

— Солнышко ить, Иван, всему дает силу. Попытаем — откроем на солнышке рану. Может, тебе ее исцелит…

Черноярец взглянул на Разина, и снова усмешка скользнула из-под усов в густую русую бороду.

— Что ж, открой, — согласился он.

Рана была у самого сердца. Края ее были синие, вздутые и блестели… Взор Черноярца начал тускнеть. Сухим языком облизнул он губы.

— Испить? — спросил Разин, поднося ему воду ко рту.

— Голова горит, а сердце холодное стало. Кончусь, должно быть, Степан, не осилю яду… А мне бы жить! На Дон бы мне воротиться к моей Серафиме, к Настюше… да вместе с тобой казачью державу строить… Вольный край… как в бабкиной сказке про остров Буян, на коем всяк всякому равен… остров… Буян… Яблоки золотые, вишенье, как самоцветные каменья… а люди живут князьям неподвластно…

Черноярец закрыл глаза.

— Вот ты и постой кончаться-то, — убеждал Степан. — Мне ведь как без тебя-то казачью державу ладить?! На Дон воротимся, сковырнем старшину, Волгу, Яик и Запороги с собой подымем… Вот будет остров Буян!

— Темниц там нету и татей… По правде живут… — лепетал Иван.

Веки его опухли и стали похожи на толстую огуречную кожуру. Голос делался тише и тише.

Разин сидел над ним до заката. Иван все был жив. Изредка он шевелил губами, приподняв опухшие веки, взглядывал, как раненая лошадь, с жалобой и словно с укором, но больше не мог уже ничего говорить.

Кудрявые волосы Черноярца, русые, еще молодые, не тронутые сединой, были мокры от пота, и завитки их прилипали ко лбу. Широкая курчавая борода торчала вверх, как будто Иван нарочно ее подставил уходящему солнцу, высокая, широченная грудь неровно и резко вздымалась хриплым дыханьем. Большие крепкие руки лежали вдоль тела, скованные бессильем.

После плотной еды разинцы уснули и только к вечеру начали просыпаться. В это время с моря вернулся дозорный челн. Ходивший за «языком» Тимофей Кошачьи Усы схватил неосторожного рыболова, ушедшего далеко от берега. Тот сказал, что на боевые струги поутру начали уже приводить воинов и прилаживать снасти…

Разин велел всем идти по своим стругам. Черноярца снесли в шатер атаманского струга.

В заливчик, лежавший между косою и островом, на руках затащили три струга и несколько челноков без людей, — спустили на них якоря и поставили паруса. Ветер качал суда во все стороны и гонял их, как хотел, по заливу, насколько хватало якорных цепей.

На остальных судах Разин почти со всеми казаками ушел в открытое море и в сумерках скрылся на севере, слившись с серою дымкой тумана.

Только Наумов с сотнею пушкарей остался на острове, в защищенном городке за валом.

Когда стемнело, пушкари в разных местах на острове разложили костры, словно там был расположен табор большого войска.

 

Неравная битва

Боевой караван астаринского Менеды-хана в семьдесят есаульных судов с медными пушками несся по морю на парусах, направляясь прямо на остров.

Передний, ханский, сандал был украшен по носу трехглавым зверем: морской конь, хищный орел и гривастый лев соединялись одной могучей шеей, выходящей из груди судна.

На высокой палубе носовой части судна стояло удобное кресло, где сидел сам Менеды.

В средней, низкой части ханского сандала был раскинут голубой шелковый шатер пятнадцатилетней ханской дочери Зейнаб.

Восемь лет назад Менеды просватал ее за вождя кочевников-пастухов Бехрам-хана. Бехрам терпеливо ждал чести породниться с самим повелителем Астаринского ханства, родичем шаха. Но в последние два года землетрясение в горах, жестокая зима и повальный падеж скота разорили кочевников. Бехрам уже не мог привести обещанный выкуп за знатную невесту. К тому же теперь Зейнаб сватал новый жених — Варду-хан, повелитель Ленкорани. Сватовство Варду было выгодно астаринскому Менеды-хану: оно роднило два ханства, лежавшие одно подле другого на берегу моря. Они могли вместе ходить в набеги и защищаться от врагов. Ленкоранскому хану были подвластны прибрежные рыбацкие племена, с ними он не боялся морских походов. Подданные астаринского хана были горные пастухи и земледельцы, из которых он набирал многочисленных воинов. Ради союза Астары с Ленкоранью Менеды отверг прежнего жениха, который ко всему еще был азербайджанец, тогда как Варду-хан такой же перс, как и сам Менеды.

Горные разбойники оскорбленного Бехрама уже дважды вторгались во владения Менеды, отгоняли скот и топтали посевы. Менеды собирался в союзе с Варду ударить на отвергнутого жениха и до конца разграбить его владения. Но как раз в это время повелитель всего Ирана — великий шах узнал, что морские казаки разбойника Стеньки высадились на острове невдалеке от владений астаринского хана и Менеды вступил с ними в переговоры о размене пленными. Солнце Ирана, шах указал Менеды затянуть обмен пленных, пока будет готов караван боевых судов, которые строили для морского похода. Менеды должен был с войском сесть на эти струги и выйти в море, чтобы уничтожить казацкую ватагу, вернуть награбленное казаками добро и захватить в плен атамана.

Менеды, выходя в море, не решился оставить дома свою дочь. Он опасался, что Бехрам-хан со своими горцами снова устроит набег и силой похитит Зейнаб. Потому, нарушая обычаи, уверенный в легкой победе, хан Менеды взял в морской поход свою дочь.

Почти половину сандалов Менеды вручил своему будущему зятю Варду-хану. Оба они считали, что поход будет легким. Они разобьют казаков и возвратятся на берег с торжеством. Корабли, приближаясь к берегу, в знак победы станут палить из пушек. «Что там такое?» — будут спрашивать жители. «То победитель казаков — астаринский хан Менеды возвращается с моря со своим зятем Варду-ханом. Они празднуют общую победу и свадьбу красавицы Зейнаб с удалым Варду». Это должна была быть самая пышная свадьба, со свадебным шествием по морю на семидесяти кораблях при радостном кличе воинов, которые возвратятся из похода богачами…

Ветер крепчал. Утонули последние искры заката.

Менеды не сошел со своего места… Он смотрел вперед, в беспокойное ночное море. Вот он заметил огни: казачий стан! Гнездо грозного Стеньки!

Менеды за несколько дней до того пытал казаков, бежавших от Разина в челнах. Только один из них разговорился, когда с него стали снимать кожу. Он рассказал, что казаки на острове умирают от лихорадки и жажды. Менеды поклялся, что всех казаков, которых возьмет живыми, он не продаст в рабство, а будет в течение многих дней предавать жесточайшим казням. По слухам, на острове не осталось и тысячи заморенных болезнями казаков. А с Менеды шло четыре тысячи лучших воинов. Он обещал им отдать всю добычу, награбленную казаками по морским берегам. Воины Менеды-хана были храбры своей алчностью, и хан шел к верной победе и мести. Главное заключалось в том, чтобы ударить на остров внезапно. Вон слева стоят у них корабли с поднятыми парусами. Быстро напасть и отрезать их от острова! Лавиной в четыре тысячи задавить остальных на суше…

Менеды-хан вызвал своих начальников и указал им огни костров и место, где стоят казачьи суда.

Боевой караван персиян разделился. Часть стругов понеслась на распущенных парусах прямо по ветру на маячившие в сумраке казачьи суда, другая часть двинулась на костры. Но костры вдруг погасли…

Будущий зять Менеды-хана, молодой и неопытный Варду, который повел суда на струги разинцев, понял свою ошибку только тогда, когда все сандалы до одного врезались в мель и сели у косы…

Он согнал своих воинов в воду. Стоя в воде по колено, они под волнами, обдающими их в лицо, тащили свои суда с мели в море. И вдруг по ним с острова грянули пушки… Волна воды — спереди. Волна огня — сзади. Но надо было спасать сандалы, и, не смея отстреливаться, падая и погибая, они тащили свои суда в море против силы воды и ветра…

В это время хан Менеды, боясь мелей, остановился поодаль от острова. Он не знал, что творится слева, но, слыша пальбу, думал, что там идет бой кораблей Варду с казацкими кораблями. Там было свыше тысячи персидских воинов, и Менеды был уверен в том, что персы уведут корабли казаков. Для этого были припасены крепкие железные крючья и конопляные канаты.

Сорок судов под начальством самого Менеды бросили якоря. На ханском струге зажгли три зеленых огня. Начальники крикнули воинам, что на острове их ожидает добыча. Тысячи воинов кинулись в лодки и просто в воду, каждый спеша попасть первым на остров. Золото Дербента и Решта, драгоценности Шабрана, Баку, сокровища разгромленного казаками Фарабата грезились им за этими волнами, в песках острова. По грудь в воде, поднимая оружие над головой, они подвигались к берегу, сбиваемые волнами. По ним ударили с берега пушки. Еще, еще и еще… Пушечная дробь снесла многих в море. Но их было много. Одни тонули, другие шли к берегу, уверенные, что на каждого разинца их будет пятеро…

Как вдруг за их спинами стало светло, словно там запылало море. Сзади послышались крики и выстрелы. Все оглянулись. Свирепых воинов охватили смятение и ужас: их собственные, только что ими покинутые, заново просмоленные корабли ярко горели… два… три… пять… десяток… На них шла схватка. Откуда там взялся враг?!

… Вот уже на двух десятках судов запылал пожар. В море стало светла, как днем.

Тысячные толпы людей в воде растерялись. Их начальники сами не знали, что делать. В легкой многовесельной ладье промчался от берега в море освещенный огнем пожара сам Менеды-хан. Все кинулись вплавь и вброд к своим судам, но теперь и с моря их встречали удары пушечной дроби…

Пожар пожирал половину стругов Менеды-хана. Другую часть, почти покинутую людьми, захватили разинцы. Только стащенные с мели после долгих усилий и с большими потерями суда Варду-хана служили убежищем беглецам, едва спасшимся после этой жестокой битвы.

Менеды бежал, оставив в плену свое богатое ханское судно с дочерью. Из четырех тысяч войска уцелела едва одна четверть…

— Иван! Глянь, как персицки суденца горят! В море глянь… Ваня! Иван! — возбужденно звал Черноярца Разин, взобравшись после боя на струг и еще тяжело дыша.

Он откинул полог шатра, чтобы друг лучше мог видеть успех его боевой выдумки. Но огни морского пожара тускло и безответно отсвечивали в остекленелых зрачках есаула…

— Стяпан! Лекарь персицкий! — радостно крикнул Сергей из челна, втаскивая на атаманский струг рыжебородого человека в чалме. — Лекарь персицкий! Змеиные раны целит! Где Иван?

Разин взглянул на рыжего.

— Лекарь? — переспросил он и ударом ноги швырнул рыжебородого через край струга в волны…

Сергей взглянул на Степана и понял.

— Знатный казак был!.. — сказал он.

Сергей снял шапку и, словно страшась нарушить покой Черноярца, на цыпочках подошел к шатру атамана.

— Ну, царство небесно тебе, Иванка! — тихо сказал он, крестясь. — В своей-то земле бы краше тебя схоронить, да далече!.. Придется на острову закопать беднягу…

Сергей постоял над другом, понурив голову…

— Тридцать три пушечки взяли, Стяпанка! — вдруг радостно выпалил он. — А сколь дувану — не счесть!

— Иди ты… к чертям! — огрызнулся Разин.

— К чертям, к чертям… Что — к чертям?! И мне его жалко. Дык, Стяпанка, на то и казак, чтоб стрелили! Каб корова его забодала аль спьяну под кручу свалился — вот то б горевать!.. А мы его ныне зароем, могилку-то с гору насыпем за то, что казак был хорош. То и слава! А как похороним, то выпьем персицка винца… Хан-то, дурак, воевать собрался — десять бочек вина да забаву-девчоночку взял на войну. С русским народом-то вышел в бобки играться! Вот лапоть! Давай челна-а! — внезапно крикнул Сергей, обернувшись в море.

И молча вдвоем Разин с Сергеем Кривым снесли тяжелое тело Ивана в челн, в последний путь на берег…