Скошенные надежды
Все южные городки по Донцу внезапным ударом занял Волконский. Казаки были разбиты, бежали, спасаясь, на Дон. Над местными горожанами, над крестьянами и стрельцами дворяне чинили расправы.
Тульский поход был провален…
Степан возвратился к себе в Кагальник. Покойника до утра положили на лавку, где прежде лежал Степан. В застывшую руку вложили свечу.
Не верилось. Разин молча сидел возле убитого друга, сумрачно глядя в трескучий огонь восковой оплывавшей свечи. Алена Никитична плакала тоже молча и безутешно. Ей казалось, что это ее несчастная доля: если б она не поехала с мужем, такого несчастия не стряслось бы. Она не хотела и слышать о том, что Волконский разбил казаков уже почти неделю назад.
С улицы был слышен стук топора. Там ладили гроб атаману. К рассвету хотели внести в землянку, да был он длинен и широк, а двери землянки узки. Пришлось выносить покойника. Поставили гроб посреди двора. При тихом морозе ровно горела в мертвой руке свеча. Две свечи — в изголовье гроба.
На крышку гроба казак прибивал атаманскую саблю, два пистолета и шапку. В ту руку, где свечка, вложили Минаеву крест, в левую — атаманскую булаву. Он лежал, приодетый в нарядный алый кафтан с жемчужными пуговицами. На высокий лоб опустились несколько одиноких снежинок и так, не растаяв, лежали на лбу.
Минаиха, привезенная на других санях, плакала, припав к ногам Фрола, причитала голосисто, визгливо и вдруг выводила тонкую, нежную нотку, как будто свирель…
Утром начали приезжать казаки из Ведерниковской и Кагальницкой станиц, приходили казачки. Глядели, вздыхая, в красивое мертвое лицо атамана, смотрели с сочувствием и любопытством, как убивается и плачет его атаманиха.
Степан осмотрел могилу, которую рыли на острове. Несмотря на мороз, на дно ее сквозь песок просочилась вода.
— Какая тут, к черту, могила! Тут раки сожрут мертвеца! — недовольно сказал он. — А будет высоко весеннее половодье — и вымоет с гробом… Айда на станичный погост, там на горке копайте…
Вскинув лопаты и ломы на плечи, казаки покорно пошли на берег.
— Могилка ненадобна, то бы засыпать!.. Примета худая — пустую могилку кидать: еще мертвец будет! — сказали в толпе любопытных, собравшихся возле могилы.
— Старухины враки! — одернул Степан. — Пусть остается яма…
После полудня приехал с погоста казак сказать, что могила готова.
Восьмеро казаков подняли тяжелый некрашеный гроб, по донскому льду понесли к Ведерниковской станице… За гробом никто не вел Фролова Каурку. Он сам шагал за хозяином, время от времени только вытягивал шею и нюхал край гроба.
Простоволосая, со снежинками в растрепавшихся волосах, красивая, молоденькая, балованная Минаиха тоненько плакала, опираясь на руку Алены. С другой стороны держала ее сухая суровая есаулиха — казачка Наумова. Она глядела так, будто досадовала на Минаихин плач, и видно было: коли убьют, не дай бог, Наумова, казачка его не обронит единой слезы, так придет и к могиле — прямая, сухая, с сухими глазами, разве только покрепче прикусит губу…
Казаки Минаева ехали позади в молчании. Порубленные, израненные: у кого — рука, у кого — голова, с трудом держались они на ногах и в седлах. Видно было, что крепко бились с дворянами и атаман их недаром погиб в бою…
Желтое морозное солнце уже спускалось к закату, когда вошли они на погост. Конные казаки стояли вокруг могилы широким кольцом. Казачки и ребятишки столпились поодаль, заполнив весь небольшой кладбищенский холм. Пять заряженных пушек выстроились рядком за погостом, над берегом Дона. При закате ярким рыжим пятном на вершине холма под вербой лежала гора свежевырытых комьев промерзлой глины. На рыжий гребень казаки поставили гроб. Могила была рыта щедрой и сильной рукой — глубока и просторна, как дом. Минаиха пуще заголосила, припав к телу мужа, рыдая, ударялась о гроб головой. В несколько голосов запричитали сошедшиеся казачки. Знамена склонились низко, касаясь полотнами гроба и рыжей промерзлой глины. Нагнулись к земле волосатые, пышные головы бунчуков… По мерзлой дороге послышался цокот скачущей сотни, и на пригорок со знаменами черкасских станиц взъехали казаки из Черкасска. На самом пригорке они чинно скинули шапки и в знак печали склонили свои знамена.
— Кто звал их? — спросил Степан у Наумова.
Не нарушая торжественности минуты, Наумов подъехал к Петрухе Ходневу, который скакал впереди черкасских, что-то с ним пошептался и быстро вернулся к Разину.
— Фрол Минаич подолгу в Черкасске живал. Узнали — и честь отдать от шести станиц по пятнадцати казаков послали. Не гнать, Тимофеич, когда подобру прискакали! — сказал Наумов.
Но Разин уже не слышал того, что говорил Наумов, уже не видал никого вокруг… С Минаевым хоронил он свой тульский поход. Все, все надо было заново думать. В Минаеве он хоронил атамана, которому верил, как себе самому. Так широко умел мыслить Фрол, так далеко умел видеть, такая была в нем большая кипучая сила… Не видеть, не слышать сейчас никого, сидеть бы, как прошлую ночь просидел над телом убитого друга, одному в тишине и думать, словно советуясь с ним, как и что теперь делать дальше…
— Что ж дальше, батька? Ты скажешь последнее слово? — шепнул над ухом Наумов.
— Последнее слово? — громко переспросил его Разин. — Да, много бы слов надо было сказать, атаманы, у гроба такого друга! — произнес Степан, подойдя ко гробу. — Много больших слов, особых! Не простые слова говорить ему на дорогу. А где их найти? Сказать, что мы будем стоять за святое дело? Ведь все одно: скажешь, а он не услышит. Сказать, что в битве он будет с нами в казацких сердцах?.. Слов таких нет, чтобы мертвый услышал.
Степан сдвинул брови, упер глаза в землю и в тишине помолчал.
— А наше последнее слово мы скажем пулей да саблей, — грозно закончил он. — Когда дворянская кровь просочится до самых гробов убитых товарищей наших, тогда и услышат они последнее наше слово. А ныне — прощай, Фрол…
Степан поглядел на убитого и опустил голову.
Наумов дал знак накрывать крышку гроба, когда кто-то с пригорка заметил еще с сотню всадников, мчавшихся от верхних станиц.
— Еще казаки поспешают проститься! — крикнули из толпы, и Наумов махнул казакам погодить закрывать гроб.
Все смотрели по направлению к приближавшейся сотне, над которой развевался по ветру хвостатый бунчук. Вот всадники скрылись на миг за кустами и, стремительно обогнув по тропе бугор, понеслись к кладбищу.
Впереди мчался Фрол Тимофеевич Разин — брат атамана. В белой парчовой шубе на соболях, в седой смушковой шапке, на белом коне, с гурьбой есаулов он подскакал к стоявшим на кладбище казакам. Толпа казачат и женщин дала им дорогу. Молодой казак, соскочив на ходу с коня, придержал Фролу стремя. Двое нарядных есаулов привычно подхватили его под руки, помогая сойти с седла.
— Что тут у вас? — по-хозяйски спросил Фрол, входя в круг казаков.
— Минаева Фрола хороним, — откликнулся кто-то.
— А-а, тезку?! — развязно выкрикнул Фрол и, пьяно качнувшись, плечом раздвигая толпу, шагнул к гробу. Он заглянул в лицо мертвеца. — Шумлив был казак! Отшумелся! — громко добавил он.
— Шапку скинь! — резко одернул его Наумов.
— Не любил он сам ломать шапку! — ответил Фрол, задетый окриком есаула. — Во всем был сам себе высокая голова. Кабы стоял он живой о сем месте, сказал бы я вам: судите нас с тезкой, удалые атаманы, всем кругом судите!
— Чего ты плетешь! — оборвал Степан.
— Я, брат, не плету! — упрямо настаивал Фролка. — Пропал тезка, пусть ему будет пухом земля, бог с ним! А уж живому ему не спустил бы…
— Батька! — выкрикнул минаевский есаул Сеня Лапотник, с обвязанной кровавой повязкою раненой головой, шагнув из толпы, стоявшей у гроба. — Пошто твой брат мертвого клеплет?! Суди! Рассуждай! Оба тут перед нами. Пусть Фрол Тимофеич свое говорит, а мы скажем сами за нашего атамана.
Разин строго кивнул брату.
— Сам ты затеял, Фролка, судиться, — сказал он.
— С живым, Степан! С мертвым каков же суд?! — покосившись на гроб, возразил Фрол.
— Иной и в живых мертвец, а тот и мертвый сам за себя постоит: дела его правду скажут! — крикнул малорослый казак из толпы израненных, дружно стоявших вместе товарищей убитого атамана.
— Дело ли будет, робята живого с убитым судить? — спросил Степан Тимофеевич, обратившись ко всем собравшимся.
— А чем, батька, не дело! Фрол Тимофеич обидел Минаича. Мертвый защиты просит! — ответили казаки Минаева.
Трое казаков стояли еще перед могилой, держа крышку гроба, но не решаясь накрыть его и ожидая знака от старших.
— Постойте гроб накрывать, — сказал Разин. — Пусть Фрол в лицо покойнику смотрит да правду молвит, о чем говорил.
Фролка вызывающе посмотрел на Степана, шагнул ближе к могиле.
— Ну что ж, и скажу! — произнес он громко, чтобы слышали все. — Я взял город Коротояк, а Фрол Минаич влез в верхние городки по Донцу. Есаулов своих он послал в Острогожск да в Ольшанск. Стали мы с ним соседи по городам. Он атаман со своей ратью. Я сам себе атаман — со своей. Тут слух, что побили тебя, Степан, под Синбирском. Мы с Минаичем съехались для совета по слуху. Было так? — спросил Фролка, взглянув на Сеню.
— Было так, — подтвердил минаевский есаул.
— Я Минаеву говорил: «Чем стоять в городах, нам лучше Дон да казацкие земли блюсти», — продолжал Фролка. — А Минаич шумит: «Я что взял у бояр, того не отдам!» Я молвил: «Степан поранен. Ты слушай покуда меня: пока не встанет Степан, бросай города, копи силу». Что ж я, дурак, что ли, был? Атаманская сметка была у меня! А он еще дальше на царские земли полез. Пошто? Я его упреждал, а он величался: «Разин, кричит, ты — Разин, да только не тот! Я, шумит, хлебом весь Дон накормлю без московского хлеба! Я, кричит, всю Слободскую Украину и Запорожье вздыму, я тут не хуже, чем Разин по Волге, народ возмету!» Во всем величался! Больше тебя хотел стать, брат Степан. Покуда ты ранен лежал, он хотел наперед скакнуть. Слава твоя не давала ему житья. На том и пропал…
— Кончил, что ли, брехать? — перебил Степан.
— Нет, не кончил! — дерзко выкрикнул Фролка. — Судить, так уж слушай меня до конца! Чего же натворил Минаев? Не только его убили — побили его казаков. Три тысячи дал ты ему, Степан Тимофеич. А где они ныне? Города все равно все побрали назад, как я его упреждал. Народ казнят. Виселиц — будто лес растет по дорогам… И с той стороны теперь то же: Ольшанск, Острогожск, Коротояк — все дворянской ратью полно; того и гляди грянут на Дон. А мне их в Качалинском не удержать. Ты мне Качалинский городок да Паншин велел уберечь, чтобы с Волгой сходиться… А ныне я как удержу воевод?
— Кончил? — спросил Степан.
— Ну, кончил! — по-прежнему дерзко ответил Фролка.
— Давай, Минаев, ответ! — внятно сказал Разин, обращаясь к покойнику.
Сеня Лапотник шагнул к изголовью гроба.
— Я, Степан Тимофеич, скажу за него, — произнес он громко.
Разин молча кивнул головой.
Сеня заговорил. Он был вместе с Минаевым, когда тот приезжал к Фролке в Коротояк. Фролка загордился, что Минаев приехал к нему, принимал его пьяный, ломался, разыгрывал грозного атамана. Чтобы заставить Минаева верить в себя, ни за что ни про что повесил при нем на воротах попа… Как раз в эту пору пришла весть, что ранен Степан. Фролка вдруг заявил, что вместо брата он будет главным из атаманов. Он потребовал, чтобы Минаев ему подчинялся, и заставлял отвести все войско назад на казацкие земли. «Ты станешь в Бахмуте, а я в Качалинском городке. Вина нам обоим будет довольно — пей да гуляй, покуда оправится брат». — «Дон пропьешь, всю Русь проиграешь и братнюю голову прокидаешь в кости!» — сказал Минаев. Он требовал, чтобы Фролка стоял в Коротояке, не отступая. «Указчик ты мне! — закричал Фролка. — Я сам не хуже тебя атаман! Не хочешь разумного слова послушать — стой, а я ухожу на казацкие земли».
Фролка бросил Коротояк прежде всякого наступления дворян и убежал в Качалинский городок. Воеводы заняли брошенный Коротояк; оттуда им было легко захватить Острогожск и Ольшанск, и дворянская рать ударила на Минаева с двух сторон разом: из Острогожска и Белгорода.
— А мы до конца стояли, Степан Тимофеич. Мы крови своей не жалели, и атаман наш Минаев ее не жалел! — заключил Сеня.
Заходящее солнце облило красным светом повязку на его голове, и засохшая порыжелая кровь как будто бы снова выступила из раны.
— Сам вижу все, — сказал Разин, на самые брови надвинув свою шапку.
Но тут из толпы подскочил мелкорослый казак.
— Ты, батько, братика своего кровного слухав? И нас не дави прежде сроку! — задорно выкрикнул он. — Семен, может, все сказал, да я досказать хочу дале. Ты слухай меня, казачишку Максима Забийворота, — то прозвище мое такое смешное.
— Ну, что? — спросил Разин.
— Я того великого атамана Хрола Тимохвеича знаю краще за всих: у его в полку я служил, батько; я с ним вместе в будару ночью скочил да тикал до самого Паншина без оглядки — ось мы яки видважные булы, батько! Чи ты не ведал, який атаман твой братик? — спросил казак.
— Не к месту над гробом тут скоморошить! — остановил казака Наумов.
— Тю-у! А ты не ленись, есаул, послухай! Степан Тимохвеич сам терпит, и ты як-нибудь покрипысь. За скомороха я сам расскажу — який був скоморох у Качалинском да у Паншине городках. Качалинский городок ведом всем: городок, каже, не тужи, завий горе веревочкой! Там живут казаки таковськи: когда другие пошли побивать бояр да панов, а воны позади ходылы по воеваным городам — купчих резать да шубы тащить. Полны воза привезли. Куды деть? Десять шуб не взденешь на плечи, а взденешь, то парко буде!.. В Качалинский, в Паншин купцов воровских понаихало — тьма: никакие заставы не держат. Гроши торбами возят. Горилки — не дай бог скильки там: на царскую свадьбу и то хватило бы… Вот мы тут-то и сели с нашим славным атаманом, со Хрол Тимохвеичем. Шубу-то, бачьте, яку нам парчовую на собольем меху пидныслы?! И шапка к шубе, и конь, и шабля — кругом краса! А главное — имя-то, имечко — Разин Хрол Тимохвеич. Самого батька брат ридный! Вот тут и пошло: ему красой величаться, год ручки чтобы водили, батькой звали бы, а им прикрыться от добрых людей: «У нас атаман, каже, Разин Хрол Тимохвеич!..» А кому атаман? Питухам! Кабацким ярыжкам! Воровским купцам, живоглотам, что шубы увозят да горилку привозят… Они ему ни серебра, ни шуб не жалели! Им батькой он бул!.. Спозаранку на билом коне с бунчуком пролетить подбоченясь. Куды? К Сидорке в кабак! А бунчук навищо? А як же — батько!.. Да с ним те двое — капустные головы пидскочили, под ручки цоп! И тащат!.. Им бы пить за его грошенята. Молодой бобка стремя ему поддержит, другой бобка гусли за ним повсюду таскае… На крыльцо пьяный вылезет, дивчинкам орехи да пряники станет горстями кидать… Тьфу ты, сором! За що же мы вставали, народ за що кровь лил? Плюнул я да пешки пошел ко Хролу Минаичу. Два-десять козакив со мной вместе… Он тут молвил, что Паншина не удержит ныне. Да ты спытай его, батько, ким удержаты? Ведь вси разбрелысь от него казаки, осталысь одни питухи кабацки. Рать прыйде, а они под столами валяются пьяни…
— Слыхал?! — перебил казака Степан, обращаясь ко Фролке. Лицо атамана побагровело, глаза налились кровью, жилы вздулись на лбу, кулаки были крепко сжаты. Он стоял неподвижно, как будто врос в землю. — Мертвого ты хотел осрамить, а кого осрамил? Чего по казацким законам ты заслужил, собака?
Фрол молчал, опустив глаза. Даже при красном отсвете яркой вечерней зари было видно, как краски сбежали со щек и губ Фрола.
— За смерть атамана Минаева, да за срам на казацкое звание, и за товарищей наших побитых, да за украинные города — что с тобой сделать? Куды тебя ныне девать? — продолжал Степан. — Живьем вот туды!
Степан шагнул к брату и могучим толчком внезапно сбросил его в могилу.
— Туды! А сверх того положить, кого ты погубил… В могиле, под домовиной Минаева, только изжить тебе сраму!.. — задохнувшись от гнева, в общем мертвом молчании закончил Степан.
— Алеша! Сестрица! Заступись за меня! Алена Никитична! — в страхе перед такою невиданной казнью выкрикнул из могилы Фролка. — Матрена Петровна, спаси! — истошно заголосил он, за полу шубы схватив Минаиху, стоявшую на коленях у самого края могилы.
Женский крик всколыхнул кладбище.
— Степан Тимофеич! Голубчик! Не надо! Ведь брат он тебе! — закричала Катюша, казачка Фролки, упав на колени перед Степаном.
— Степан Тимофеич! — дрожащим голосом взмолилась Минаиха вместе с другими.
— Стенька! Что ты?! Господь с тобой! — кинулась к Разину и Алена Никитична, тряся его за руку, словно желая его разбудить.
— Батька! Батька! Батяня! Не надо! — вопил перепуганный Гришка. — Дядя Фролушка! Вылезь оттуда!.. Батяня!
— Брат ведь! Брат я тебе! — в исступлении хрипел и рычал Фролка.
— Фролову святую могилу тобой не поганить! — глухо сказал Разин. — Вылезай!
Он отвернулся и быстро пошел прочь с погоста между могил и старых казацких крестов. Он шел, глубоко проваливаясь в сугробы, наметанные между могилами. За спиною его застучал обушок. Прибивали крышку. Причитала Минаиха. Потом с холма раздались мушкетные выстрелы, и тотчас трехкратно отгрянули с берега пушки…
«Схоронили!» — подумал Степан. Он снял шапку и тут только понял, что нестерпимою болью горела на голове его рана. Эту боль он заметил лишь по тому, как стала она утихать на морозе, под ветерком…
«Все, все полетело к чертям, — думал Разин. — Еще нам помешкать недолго — и крышка!.. Волгу отрежут, прорвутся на Дон… Небось разъярились теперь, и зима воевод не удержит. Черкасские тоже им пособят. Окружат в городке да порубят в куски, как капусту… — раздумывал Разин. — Капусту нашли — донских удальцов-то рубить!.. — вдруг вскинулся он. — А ну-ка, возьми!»
Синие сумерки опускались на снег. Степан шел один. Под холмом обступила его тишина, словно там, позади, не было нескольких сот казаков и казачек. Мерно хрустел под его ногами морозный снег. По небу летела куда-то к ночлегу галочья стая. Прокаркала, и опять тишина, тишина…
И вдруг подхватила Степана неодолимая вера в себя, в свои силы, в то, что снова найдет он правильный путь.
«Али ратная хитрость покинет меня?!» — подумалось Разину.
Освобожденная от шапки голова его перестала болеть. Разин шел, подняв голову к одинокой звезде, загоревшейся в небе. Морозный воздух бодрил. Мысль атамана жадно искала выхода из неудач… Дворяне отрезали хлебный обоз Фрола Минаева. Хлеб не придет уже со Слободской Украины. А нужен — уж так-то… Ну, прямо… как хлеб!..
До сих пор в Черкасске стояли нетронутые осадные житницы — запас на три года. Снимать с них замки и печати можно было лишь по решенью общего войскового круга. У домовитых в Черкасске тоже был хлеб. Степан понимал, что добром они не дадут его.
«А пошто безотменно добром?! Как взять — так и взять: хоть силой, хоть с пытки…»
Надо было любой ценой выдать хлебное жалованье, захватить Черкасск, снова привлечь к себе всех казаков и, пока не успели прийти воеводы на Дон, сойтись с астраханцами…
Разин досадовал на Семена Лысова, который, покинув Черкасск, когда Степан упрекнул его, нашел оправдание в том, что, мол, черкасские городские ключи он не отдал Корниле.
«Не мешкав возьму Черкасск, — думал Разин. — А что там Прокоп наплел — все пустое! Откуда ему атаманской сметки достать?!
Мы нынче с Федькой да с тезкой Наумычем вечерком прикинем, разберем-ка, почем чего на торгу… Ежу, Дрона Чупрыгина, Сеньку тоже к себе призову — разумные есаулы. А все же разумней всех дед Черевик; стар атаман, а троих молодых за кушак заткнет!.. Воевал на веку довольно!..»
Степан не заметил и сам, как с этими мыслями окрепла его походка. Увидев тропу на снегу, он ступил на нее и бодро свернул к дороге, где в сумерках зачернела толпа выходивших с погоста людей.
Из-за кустов навстречу ему выехал вдруг Прокоп, ведя в поводу коня.
— Садись-ка, Степан Тимофеевич, Фролово наследье — Каурку тебе я привел, — сказал он. — Неладно тебе одному: ведь черкасские тут!
— Да ну тебя! — отмахнулся Разин. — Со Фролом проститься они прискакали.
— Брешут! Не к похоронам они. Петруха признался, — буркнул рыбак.
— Чего им? — вскочив в седло, спросил атаман.
— Чехарда! — махнул рукою рыбак. — Свара в Черкасске: Корней — на Михайлу да Логина, те — на него, Корнила прислал их…
— Чего же они? — оживился Разин.
— Молит Корнила, чтоб ты его принял, будто бы хочет держать совет, как Дон боронить от бояр, будто Корнила хочет Мишку да Логинку задавить и просит тебя не помешкать, покуда лед держит…
— А ты что?
— Послал их к чертям. Корнилу я знаю!..
— Ты, Прокоп, воли много забрал у меня! — строго сказал ему Разин. — Дон горит — разумеешь?
— Мы вот с тобою по Дону едем, и Дон не горит, — опустив по бычьи голову, возразил Прокоп. — А тебе не сгореть бы с такими дружками!..
— Постой-ка ты, не мели, — нетерпеливо остановил Степан, — скажи им, что я повелел Корниле приехать.
— Ну, ты, атаман, с такими делами иного посла найди! — огрызнулся Прокоп.
— Чего-о? — возмущенно воскликнул Разин.
— Иного сыщи, говорю, а я не посол к домовитым! — упорно ответил предатель.
— Указывать будешь мне, бесноватый дурак! — рыкнул раздраженный Степан.
Он подхлестнул коня и, оставив Прокопа, на рыси догнал казаков, разъезжавшихся с кладбища.
Хитрость на хитрость
Степан Тимофеевич указал жене застелить столы лучшими скатертями, выставить побогаче кубки и блюда, не жалеть привезенных в дар Фролом Минаевым наливок, медов и настоек, чтобы получше принять Корнилу с его есаулами и ближними казаками.
Степан не хотел сам говорить с братом.
— Спроси скомороха Фролку, как надо у них. Он много терся в Черкасске — ведает, что на пирах любо Корниле.
Получив через Алену Никитичну приказ брата, убитый и оробелый Фролка в один миг ожил, почувствовав себя снова чуть ли не атаманом.
— Да кто же так ветчину кромсает?! Эх, ты-ы! Оглобля! — покрикивал он на одного из казаков, данных ему для помощи. — Меды да наливочки тоже любят уряд. У них свои атаманы да есаулы, подъесаулы, десятские, — поучал он Алену. — Горилочку старую пенную — передом: она в питии — войсковой атаман. Постой-ка, глоточек отведаю… Эх, хороша!.. Травничек рядом душистый, а наливочки — значные казачки, нарядные, в алых ленточках, — ставь тут, насупротив, рядком вишневочка — атаманша… Сливяночка — войскова есаулиха… А мед-то, мед — войсковой казначей — ему место!..
Когда случалось проходил Степан, Фролка смолкал и старался скользнуть неприметно в кладовку или за чем-нибудь выйти во двор…
Серебряные ковши, кубки, братины громоздились горой, выставляемые из тяжелого сундука.
К столу подошел Степан, поглядел на посуду.
— Сколь крови казацкой на них запеклось, — указал он на кубки.
— Да что ты, Степанка, все мыты! — встрепенулась Алена.
Степан усмехнулся, обнял ее за плечи.
— Не отмыть их, Алешенька, не трудись — ни вином, ни водой не отмоешь!..
Двое казаков осторожно вкатили в землянку бочку пива, поставили на пол в углу.
… Ночью, когда все спали, Степан Тимофеевич поднял деда Панаса.
— Як, диду, шаблю ще тримаешь?
— Мицно тримаю, сынку! Хиба справа яка знайшлась для старого? — спросил, подмигнув, Черевик.
— Велыкая ратная справа, диду! — сказал Степан. — Але сдюжишь ли?
— Кажи, там побачимо.
Дед Черевик набил трубку, зажег. Степан взял ее изо рта у деда, раза два потянул и отдал. Молча и долго думал. Черевик не мешал ему. Забравшись с босыми ногами на лавку, пошевеливая пальцами ног, он курил и крутил седые усы. Из-под расстегнутого ворота холщовой рубахи виднелся на черном шнурке резной кипарисовый киевский крестик…
— Ну, слухай, Панасе. Кажи, кого ведаешь кращего есаула у нас в городке! — спросил Разин.
— Дрон Чупрыга найкращий, Стенька! — сказал дед. — Я Дрона на десять инших не сменю.
— Когда так, бери с собой Дрона, бери семьсот казаков — да в дорогу. Корнила нас обдурить собрался. Нашел желторотых! Не пташенята мы, диду. Пусть приезжает Корнила. Горилки хватит, наливок, меду довольно, а крови казацкой ему не попить!.. Покуда они пировать тут станут да будут думать, что голову нам задурили, а мы с тобой под черкасские стены!.. С вечера, как мы за стол усядемся, ты с казаками две пушки возьмешь — и к Черкасску. А как гости мои дорогие под стол упадут от питья, я — в седло и туды же, за вами. Ночь долга. По правому берегу станем в станицах, часа два покормим, казакам и коням дадим роздых, а к рассвету ударим взятьем…
— Оце гарно! — воскликнул старик. — Спробую еще раз, старый, як водыты козакив у сичу.
— Я мыслю, дед, сечи не будет: не станет казацтво с казацтвом биться. Отворят они нам ворота.
— Дай боже, сынку! — согласился старый казак.
Они посидели еще, размышляя о том, откуда лучше напасть на город.
… Глубокой осенью Корнила прислал гонца в Кагальник — сказать, что крымцы собрались кочевьями близко к Черкасску. Степан еще не занимался тогда никакими делами. Семен Лысов разрешил Корниле исправить стены и вал. Теперь подъездчики рассказали Разину, где вал был слабее. Оказалось, на крымскую сторону не было вовсе направлено пушек, там, вместо пушек, торчали в бойницах крашенные смолою бревна. Зато в кагальницкую сторону были наведены пушки, возле которых всегда наготове дымился зажженный фитиль, дозорные день и ночь сидели на башнях, глядя в кагальницкую сторону, а пушкари так и жили в одной пушкарской избе, под самой стеной.
Лучше всего было взять город, обойдя его с тыла, от крымского рубежа.
Вдвоем дед Панас и Степан написали письмо к караульным воротным, обещая им милость, если они без шуму откроют ворота, и казнь — если поднимут тревогу. Воткнутое на пику письмо должен был передать одиночный казак, подскакав к воротам, в тот миг, когда войско будет стоять уже готовое к приступу. Выстрел со стороны ворот будет значить отказ воротных, и тотчас разинские казаки кинутся на стены. Лестницы с крючьями Разин велел заготовить днем, чтобы никто не знал о них даже в Кагальнике.
Дед со Степаном расстались уже перед утром.
Поутру к атаману пришел Прокоп. Он был мрачен.
— Нынче гостей поджидаешь? — спросил он.
— Мыслю, нынче приспеют, — ответил Степан.
— Хошь серчай, хошь нет, Степан Тимофеич, а я пировать со старшиной не стану. Хватит, что святки у них пировал по твоим веленьям.
— Чего же ты хочешь? — спросил его Разин.
— Поставь ты меня в караул на всю ночь со всей моей сотней — ворота да стены беречь и дозоры править. Спросят, куды подевался Прокоп, ты скажи: службу правит. Вот и гостям твоим дорогим не будет обиды, и я не приду с ними пить.
Степан согласился. Указал никого из черкасских, когда приедут, не выпускать из ворот до его указа, отдал Прокопу ключи от зелейной башни, назначил заветное слово дозорам у стен и полевым объездам.
Прокоп видел, что Дрон Чупрыгин и дед Панас Черевик готовят станицы к походу. Он не дознался — куда, но главное было наруку: Дрон с Черевиком выведут кагальницких казаков из стен города, а черкасское войско Корнилы тем временем вторгнется в стены, легко раздавит оставшихся кагальницких и схватит Степана.
Прокоп недаром просился, чтобы Степан в этот день назначил его со станицею в караулы. Друзья Прокопа будут стоять на кагальницких башнях у зелейного погреба, у житных клетей, а сам он станет у ворот городка.
Между Прокопом и Корнилой Ходневым был сговор о том, что в самый разгар атаманской пирушки черкасские станицы подойдут по льду с левого берега под стены и в это самое время, по выстрелу на берегу, Прокоп взорвет пороховую казну Разина. Башня взлетит в воздух, и черкасские казаки ворвутся в Кагальник через свежий пролом в стене…
— За порохом там к тебе будут дед Панас али Дрон, — сказал Разин. — Им пороху дашь из зелейной казны сколько спросят.
— Было б твое веленье, — безразлично ответил рыбак. Выраженье тревоги блеснуло в его глазах, но он удержался и ничего не спросил.
Уже на пороге землянки он вдруг замешкался и, нерешительно возвратясь, по-бычьи потупился и обратился к Разину:
— Не гневайся, батька! Нет веры во мне к понизовым. Прими от меня для нужды, вдруг годятся.
Он протянул два заряженных пистолета.
— Чего ты мне каркаешь, будто ворона! — со смехом сказал Степан. — Их горстка, а нас сколько будет!
… Не меньше десятка свечей горело в землянке Разина. Их пламя играло в кубках и стопах с вином, в гранях камней, украшавших платье, в широких круглых зеркалах серебряных и позолоченных блюд и в глазах казаков, сидевших вокруг столов и вдоль стен по лавкам.
Слушая гул голосов и время от времени поднимая свой кубок, чтобы стукнуться с кем-нибудь, Степан Тимофеевич ни на минуту не забывал, что ему надо быть трезвым. Он уже предвкушал победу и с нетерпением ждал, когда же начнут пьянеть гости. Он подсчитывал, сколько получится казаков, если сложить кагальницких вместе с черкасскими, и сколько людей он получит еще после раздачи хлебного жалованья из осадных запасов Черкасска. Он рисовал себе непривычный зимний поход на Волгу и размышлял, что нужно ему для того, чтобы пройти без потерь, минуя Царицын, прямо по Манычу, через морозные и метельные степи, к низовьям Волги.
Корнила Ходнев сам завел разговор о хлебе:
— Ныне бояре мудруют над нами, жмут, а казаки голодуют, когда у нас хлеба довольно.
— Не у тебя ли уж, крестный, припрятан хлебец? Пошто же ты его казакам не даешь? — спросил Разин.
— Я осадные житницы разумею, — спокойно сказал Корнила.
— Как можно, Корнила Яковлич! А вдруг на нас крымцы нагрянут!.. Да и много ли там! — воскликнул Степан, изобразив, что он сам никогда и не думал об этом хлебе…
Корнила склонился к нему через стол, заговорил, как о тайне:
— Бояре идут нас в осаду садить — стало быть, время пришло с осадных житниц сбивать замки и печати. Пора казакам покинуть разброд, заедино подняться — вот, Стенька, в чем правда! Влезут бояре на Дон — не высадить их назад!..
— Али ты в войско мое проситься вздумал? — с усмешкой, прищурясь, спросил Степан.
— Я к тебе не глумиться приехал, Разин, — раздраженно сказал Корнила. — Какое там к бесу «твое», «мое»?! Едино Великое Войско донских казаков. Позор падет на меня и тебя навеки, когда через наши раздоры придут воеводы на Дон!
— Чего же ты хочешь?
— Хочу задавить войсковых есаулов Михайлу Самаренина да Семенова Логинку — вот я чего хочу. А без тебя не осилить. Они письма пишут боярам, зовут воевод, чтобы тебя побили. А мне краше ты, чем бояре: хоть вор, а казак!
— Вот, батька крестный, спасибо за правду! — со смехом воскликнул Степан. — А пошто же ты, крестный, покинул Черкасск? Тебе бы сидеть там покрепче да мне написать приходить и ворота открыть бы. Уж я бы к тебе пришел. А ныне тебя самого-то не пустят назад, скажут: «С вором спознался!»
— Ворота отворят, Степан, — твердо пообещал Корнила. — Ведь на воротах не Логинка с Мишкой — простые казаки.
Степан усмехнулся. Его подмывало сказать, что ворота откроют нынче к утру, но он удержался.
— За чаркой такие дела не судят, крестный, — сказал он. — Мы завтра с утра на кругу потолкуем, а ныне для встречи нам пить. Покойник Минаев привез мне в гостинец медку. Ты отведай.
Он налил Корниле полную чашу, стукнулся с ним и оглядел все казачье собранье.
Узколицый Фролка пьяно перебирал струны своих гусель, сидя с полуоткрытым ртом.
«Вот так небось дураком и в Качалинском городке сидел!» — с презрением подумал о нем Разин.
Между его есаулами и черкасскими дружба явно не ладилась. Кагальницкие от черкасских держались особняком, те и другие пили и говорили только между своими.
Степан увидел Алену, ему захотелось с ней встретиться взглядом, но она, усталая, с женской заботливостью оглядывала стол и не взглянула в его сторону. «Притомилась Алеша!» — подумал о ней Степан.
Он увидел, как Корнила стукнулся чарой с Наумовым. Наумов поднял свой кубок, громко крича:
— Пью за великого атамана всего Войска Донского — Степана Тимофеича, за славу казачью, за степь, за коней, за саблю!..
Он что-то кричал и еще, но Разин уже не слушал его. Следя за взглядом Корнилы, Степан остановился глазами на суровом лице другого есаула — Федора Каторжного. Разин увидел по прямой складке его рта, что он трезв и весь налился ненавистью… Корнила потянулся к нему со своей чашей. Федор высоко поднял кубок и ударил о край Корниловой чаши.
— За дружбу казацкую, за братскую веру! — провозгласил Корнила.
— Пьем, атаман! — отозвался Федор и, глядя Корниле в лицо, широко плеснул за плечо полный кубок, так что рубиновые брызги попали Степану на руку.
Корнила, успевший выпить свою чашу, и Федор сцепились острыми взглядами, как в рукопашной схватке враги, и не могли оторваться. Злоба горела на лицах обоих.
— Не веришь мне, Федор? — прищурясь, тихо спросил Корнила.
— Не верю, Корнила! Лиса ты и есть лиса. Да стара, хоть хитра… А я, брат Корнила, лисятник, ямы на вашего брата копать искусник.
«Кремень есаул!» — радостно подумал о нем Степан.
— Ты яму другому не рой. Бывает, и сам в нее попадешь! — огрызнулся Корнила.
«Обиделся, старый пес», — сказал про себя Степан. Корнила взглянул на него. Они встретились взглядами.
— Не отдадим, крестник, Дона боярам? — пьяно спросил Корнила.
— Не отдадим, батька крестный! — подражая ему, так же пьяно ответил Степан и тут же заметил, что, если бы он и не хотел подражать, сам язык его ворочался тяжело.
«Неужто я пьяный?! — мелькнула мысль. — Нельзя мне пьянеть!»
— Как на Украине, бояре хотят у нас насадить воевод, а старшинство купить чинами боярскими, как гетмана Брюховецкого, — говорил соседям Корнилин приятель Демьян Ведерников.
— А что ж, «боярин Корнила Яковлич Ходнев» — то не худо бы слышалось уху! — с насмешкой крикнул Степан. — Да ты, Демьян, зря не бреши: польстились бы вы на боярство — ан не дадут его вам. Серчают бояре, что вы вора Стеньку не задавили.
— Писали про то из Москвы, — дружелюбно признался Корнила. — Выпьем, Степан, чтобы не было никогда на Дону бояр! — громко воскликнул он, снова протягивая к Разину свою чашу.
«Здоров, старый черт! Пьет, пьет, а не свалится!» — подумал Степан. Он поднял свой кубок, и вдруг ему показалось, что свечи горят тускло, что всю землянку заволокло туманом, а уши его залепила смола…
— Не гневайся, крестный, больше не пью, — с трудом ворочая языком, произнес Степан, и какая-то злая тревога толкнула его сердце. — Фролка, сыграй-ка песню, потешь гостей! — громко выкрикнул он, чтобы отогнать от себя внезапный прилив беспокойства.
— Потешь-ка, Фрол Тимофеич! Сыграй, потешь! — загудели гости, и Фролка рванул струны…
запел Фрол. Голос его был нежный, дрожащий, словно струна, и все приутихли и смолкли, слушая.
Хмель кружил Разину голову. Песня Фролки брала за сердце. Она лилась высокая и протяжная, просясь на широкий простор. Ей было тесно в душной землянке, в табачном дыму, в копоти и хмельном чаду. «Выйти сейчас, вскочить на седло да и гнать по степи, вдогонку за дедом Панасом да Дроном… А тут будут сидеть, пировать, — небось с пьяных глаз не почуют, что я ускакал. А Алене велеть сказать: „Притомился Степан, рана на голове заныла, и лежит“.
— Ваня, как там Каурка? — негромко спросил Разин конюшенного казака, сидевшего невдалеке за столом. Конюшенный знал уже, что атаман собирается ночью скакать за ушедшим войском и самому ему тоже велел быть готовым в путь.
— Кормится, батька! Добрый конек в наследство тебе остался. Ты не тревожься — все справно у нас на конюшне, — намекнул конюшенный, но, заметив строгое движение бровей атамана, замолк.
Песню хотелось слушать и слушать; она таила в себе безысходную грусть, но от грусти этой делалось сладко.
— Врешь, Фрол! Не ту поешь! Дунь плясовую! — заглушая пение, хрипло крикнул Корнила.
Фрол замолк, поднял опущенные ресницы, весело и хитро усмехнулся и лихо щипнул струну, которая взвизгнула неожиданно тонко, по-поросячьи, всех рассмешив даже самым звуком.
Дрогнул дощатый пол землянки. Петруха Ходнев бросил под ноги шапку и первым пошел в пляс…
— Ходи-и-и! — тонко, заливисто грянул Юрко Писаренок.
Поднялся гомон. Все хлопали в ладоши, притопывали, присвистывали и подпевали в лад.
Плясали с гостями и кагальницкие казаки, все кипело, но Разин заметил, что лицо черкасского плясуна Еремейки Седельникова было испуганным, увидел, что вздрагивают седые усы Корнилы, что Петруха кому-то что-то шепнул и тотчас опасливо покосился на кагальницких. Иные черкасские гости, словно в каком-то смятении, подталкивали друг друга локтями, переглядывались и тотчас опасливо прятали взор…
«Хитрости нашей страшатся, сами ли затевают измену?» — подумал Разин.
— Тезка! — негромко позвал он Наумова. — А что там на дворе, как наши казаки?
— Пьют, батька! — беспечно ответил Наумов. — Не наши и наши — все пьют. Фрол Тимофеич им выкатил бочку горилки, какую с собою привез из Качалинска-городка. Веселятся!..
— Поди-ка уйми, чтобы не пили больше, — строго сказал Степан.
Наумов поднялся со скамьи, шатаясь, добрел до двери и тяжело осел на сундук. Разин хотел окликнуть его, но в этот миг отворилась дверь и в землянку вошел белей снега Прокоп.
Степан с тревогой взглянул на него, даже чуть привскочил, но казак успокоил его глазами. Он подошел к Степану и, встав за его спиной, прошептал на ухо:
— Не могу я так, батька. Сердце мое изболелось тебя тут покинуть средь них. Гляди, у них рожи какие… Я возле буду стоять.
— Сбесился ты, порченый! А кто в караульной остался?
— Там Никита. Он скличет меня, коли что.
— Давно уж ушли Черевик с Дроном? — тихо спросил Степан.
— Час, должно быть, уж минул, — так же тихо сказал Прокоп.
Разин взглянул на Наумова, который так и сидел на сундуке у дверей, тяжело опустив голову.
«Не в час нализался, скотина тезка! — подумал Степан. — Упреждал его не напиться!»
— Ваня! — снова позвал он конюшенного. — Иди-ка Каурку там посмотри. Да скажи, чтоб отстали казаки пить. Будет уж им веселья. Тверезыми были бы…
Конюшенный поднялся от стола и, трезво пройдя по избе, вышел во двор.
Степан тряхнул головой, отгоняя хмель. Про себя подумал: «Как поскачем, пройдет на ветру!» Он огляделся вдруг потрезвевшим глазом, прислушался трезвым ухом.
Фролка трепал струны. Отсвет свечи тонул в полированном черном дереве гусель.
Сквозь песни, присвист и плеск ладоней Степану послышались за дверями тревожные звуки, но песня их заглушала.
отчаянно громко выкрикивал хор голосов, без веселья, без смысла, уже без пляски, как бы только лишь для того, чтобы наполнить землянку гвалтом. Черкасские кармазинные кафтаны сбились все в одну нестройную кучку. Степан увидел, как Корнила что-то шепнул одному из своих на ухо…
Дверь со двора распахнулась. Без шапки, встрепанный Никита Петух ворвался в землянку.
— Атаманы! Измена! — крикнул с порога Никита. — Батька! Черкасские лезут!..
Петруха Ходнев в наступившей вдруг тишине выстрелил из пистоля в упор, в лоб Никиты.
Разин вскочил и рванулся из-за стола, но тут грохот страшного взрыва потряс землянку. С потолка посыпалась пыль, распахнулось окошко, и три-четыре свечи разом погасли… В тот же миг кожаная петля захлестнула Степана через голову сзади за шею.
Задыхаясь, Степан сунул руку за пояс, схватил пистолет, направив его к себе за плечо… Пистоль лишь беспомощно щелкнул… Но вокруг бушевали уже крики, удары, лязг сабель…
Степан чувствовал, что на его плечах сидят трое, а может быть, четверо… Он ухватил уздечку, сжимавшую его горло, силясь ее растянуть руками, по несколько человек валили его на пол. В борьбе Разин видел, как, очнувшись от хмеля и не найдя при себе оружия, Лазарь Тимофеев бросился на Петруху Ходнева с ножом. В тот же миг какой-то черкасский казак взмахнул саблей, и рука Лазаря, брызнув кровью, шлепнулась перед Степаном на стол.
Грянул еще выстрел. Петля вдруг ослабела на шее, и Степан увидал над собой на столе Федьку Каторжного с дымящимся пистолем в одной руке, с саблей в другой… Степан с силой отбросил двоих противников прочь, однако кто-то еще и еще навалился, и уздечка на шее снова стянулась крепче, ломая хрящи горла…
«Конец… удавили…» — подумал, слабея, Разин…
Степан очнулся опутанный двойной рыбацкой сетью. Горло ему отпустили, но двое казаков сидели у него на ногах и груди. С улицы слышалась пальба. Разноголосый вой покрывал отдельные выкрики.
Юрка Писаренок и другие черкасские жадно хватали со стола дорогую посуду — блюда, кубки и все кое-как со звоном и дребезгом кидали в сундуки. Какой-то казак срывал со стены оружие, изукрашенное золотом и камнями. Сам Корнила топорком на столе разбивал замок у заветного разинского ларца с узорочьем… Иные топорами рубили крышки сундуков, вытаскивали Аленино добро, раскидывали его между убитыми казаками, второпях топтали в крови сапогами шелк и атлас.
— Выноси, выноси живей! В сани, в сани тащи! — покрикивал Корнила на казаков. — Опосле там все разберем!..
На полу лежал недвижимый Фролка, возле растоптанных гусель, рядом с ним — Лазарь с разрубленною головой, Сеня Лапотник, конюшенный Ваня… Тут же корчился в муках Прокоп. Он сучил ногами и громко стонал…
«Не слушал я рыбака, а чуял он их измену», — подумал Степан с горькой досадой на себя.
— Живей, живей выноси добро-то! — крикнул Корнила. — За чем вы там гонитесь? Брось, пусть горит! Тут вам серебра да золота будет! — Корнила вырвал со злостью какой-то кафтан из рук казака и швырнул его в угол. — Сундуки подымай, тащи, черти!
Казаки подняли тяжелый сундук. Один из них, вынося, споткнулся о ноги Лазаря, чуть не упал.
Степан встретился взглядом с Прокопом, хотел подбодрить его, но рыбак опередил его мысль:
— Сдыхаю, Степан, а все же тебя я сгубил… петлю на шею накинул…
У Разина почернело в глазах от этих слов. Неужто он не ослышался?!
— Двум хозяевам разом служил ты, Прокоп. Как знать, кому пуще! — ответил Корнила. — И без твоей бы петли никуда вот не делся!..
«Ай, дурак я, дурак! Ай, дурак я, дурак! — про себя вскричал Разин. — Так вот он зачем из Астрахани приехал!»
— Слышь, Степан, я взорвал и зелейную башню, без меня не влезть бы им в город! — хрипел Прокоп.
Он схватился опять за живот. Глаза его лезли на лоб от муки. На пол возле него ползла лужа крови.
— И через стены бы влезли! — спокойно отозвался Корнила, считая богатство в разбитом ларце.
— А кто подслушал Степана про Новый Оскол да про Тулу? Сидел бы Минаев у вас на носу, не смели бы вы в Кагальник! — прохрипел Горюнов, обращаясь к Корниле.
— Часу нет, часу нет добычу считать, батька! — воскликнул Петруха, с клубами дыма входя из сеней. — Пожар вокруг, поспешай!..
Несколько казаков ввалились с улицы вместе с Петрухой и в страхе остановились в дверях.
— Ну, давай, давай, атаманы! Живей, тащи вора в кошевку, — поспешно захлопнув крышку ларца, приказал Корнила.
— Ить как нам, честной атаман, без попа, без молитвы?! Ноги прилипли! Все ведают, что колдун! — пробормотал казак.
— Где там поп подевался?! — окликнул Корнила.
— А черт его знает, где поп! Я и сам за попа! — отозвался Петруха. Он подскочил к Степану. — Колдун?! — воскликнул он. — Вот какой он колдун! Пускай заколдует!
И с размаху Петруха ударил Степана в лицо сапогом.
— Хватай да тащи! — крикнул он казакам.
В этот миг поп с крестом показался в дверях.
— Вот и поп! — воскликнул Петруха. — Куды ты пропал, долгогривый?! С крестом иди провожай колдуна — не ушел бы!..
— Да воскреснет бог и расточатся врази его! — заголосил поп, поднимая над головою крест.
Казаки схватили связанного Степана и вчетвером потащили его во двор.
— Помираю! — хрипел ему вслед Прокоп. — Ан все ж я тебя погубил, атаман, то мне сладко! Ой, батюшки! Выдирают нутро!..
Вокруг по всему городку разливался пожар. Царил грабеж и общее разрушение. Черкасские бежали с узлами и сундуками. Между домов валялись на почерневшем снегу убитые казаки. Разина вынесли за ворота Кагальника, положили связанного на снег.
— Эй, тройку давай самых резвых! — кричал в стороне Петруха.
Разин видел, как горит у ворот караульня, как катят пушки из городка… Ставят в сани бочонки с вином, валят узлы, сундучки, корзины с каким-то добром…
«Куды же теперь повезут? В Черкасск или прямо в Москву?» — гадал Разин.
К Корниле, стоявшему рядом со связанным Степаном, подъехали всадники из темноты. Один соскочил.
— Христос воскресе, Корнила Яковлич! — узнал Степан голос Михайлы Самаренина. — Славно слажено дело, батька!
— Помог господь уловить волка в логове! — угодливо подхватил тут же рядом стоявший Ведерников.
Корнила обнялся с Михайлой Самарениным.
— Слышь, Яковлич, Логин в погоню пустился за Федькой Каторжным со дружками, а я с тобой до Черкасска: в пути не отбили бы вора у нас, — сказал Корниле Михайла.
У Разина радостной надеждой забилось сердце. «В Черкасск! — воскликнул он про себя. — Ну так, атаманы! Я-то ваш, а Черкасск-то мой город! Везите меня туда себе на беду!»
В один миг он представил себе, как Корнила въезжает в черкасские ворота, как их окружают со всех сторон казаки Черевика и Дрона, как после короткой схватки порублен Корнила, а он развязан… «Нет, никому домовитым вперед не спущу!.. Всех под корень!» — решил Степан.
Вот подкатила тройка к воротам.
— Давай подымай! Клади в сани! — покрикивал в темноте Корнила.
Степана кинули в сани на сено.
— Пошел! — приказал Корнила.
Дернули лошади, с места рванули вскачь. И вдруг во тьме крики:
— Стой!.. Стой!.. Сто-ой!..
Бег прервался. Какие-то всадники окружили сани.
— Войско! Войско, Корнила Яковлич! — закричали из мрака. — Кагальницкие скачут, не менее тысячи!
— Где? С какой стороны?
— С низовьев по правому берегу гонят.
И вдруг все вокруг охватило смятенье.
— Срезай постромки к чертям!.. Давай сюды вора… Сюда-а!.. — торопливо покрикивали вокруг. — Тпру! Тпру-у!..
— А, ч-чер-рт вас… дава-ай!..
Степана схватили, волоком за ноги потащили по снегу, колотя головой об ухабы, скребя голой спиной по сугробам…
Но он не чувствовал ни боли, ни холода. Все его существо было охвачено только одной мыслью: «Неужто Панас возвратился назад?! Эх, беда!.. Как бы здорово взяли Черкасск, покуда черкасская сила вся тут завязла!»
Степана вскинули, как мешок, на спину лошади, под брюхом ее связали ему руки с ногами…
— Живей, черт, живе-ей! — кричал рядом Петруха.
И лошади понеслись… Его везли, окруженного всадниками, но кое-как он все же узнал, что везут через Дон к Ведерниковской станице. Вот кладбище, где хоронили Минаева. По темной станице несколько конных мчалось стремглав, увозя его в темную степь…
Разин понял, что Дрон и дед Черевик не успели уехать достаточно далеко, услышали взрыв, увидели зарево и возвращаются…
Крики и выстрелы раздались на том берегу… Вот-вот, всего через Дон… Там схватились они с черкасскими…
— Э-ге-ге-э-эй! Дед Пана-ас!.. Выручайте!.. — закричал изо всей своей силы Степан.
Чем-то тупым и тяжелым его оглушили по голове.
Крестом и цепями
После того как на темной улице Ведерниковской станицы Петруха Ходнев оглушил Степана ударом мушкетного приклада по голове, Разин очнулся в притворе черкасской церкви уже закованным в цепи и прикованным толстой цепью к бревенчатой новой стене притвора. Перед глазами его все время будто маячил туман, помутивший зрение после удара, который опять угодил по едва залеченной ране.
В церкви все время служили молебны, чтобы «колдун» не мог расковаться и сбросить цепи. Толпа казачек с подростками казачатами сходилась глядеть на Степана, и все шарахались и визжали, когда от его движений гремела цепь, которой он был прикован.
По десяткам сменялись понизовые казаки для охраны его днем и ночью…
Шел великий пост. С разных станиц съезжались сюда казаки и казачки молиться, и потому перед пленником не редела толпа любопытных зевак…
«Неужто же нет среди них никого, кто слово доброе молвил бы! — думал Степан. — Не одни домовитые сходятся тут. Али всех устрашил Корнила?»
Так вот для чего было нужно объявить его колдуном!
Степан вспомнил «старицу Алену» из Темников, атаманшу, сложившую ватагу в семь тысяч крестьян. В самое тяжкое время, когда уже сам он был ранен и в Арзамасе свирепствовал Долгорукий, Алена бесстрашно била боярское войско, спасая народ от воеводской расправы. Разин с ней говорил только раз. Но крестьяне рассказывали о ней, что она не знала ни страха, ни жалости к врагам, убивая дворян и пуская на дым помещичьи гнезда. Когда ее наконец одолели, ее объявили колдуньей и сожгли живьем в срубе. Она и тут не явила страха и, плюнув на Долгорукого, спокойно легла на костер… «А сердечко-то бабье!» — припомнил Степан ее слова и ямочки на щеках от улыбки… Он даже чуть-чуть улыбнулся сам…
«От срама и страха творят они нас колдунами, чтобы народ не дерзал восставать. Внушают, что не людскою народной силой биты дворяне и всякие ратные люди, колдовским ухищреньем, — понял Степан. — Да поздно уж нынче, бояре и воеводы! Видал народ ваши пятки, ведает он, что бежали вы от простого дубья. Видел народ и трепет ваш перед плахой, слезы ваши да кровь, простую, как наша… Прозрел ныне народ на Руси. Не уляжется, нет! Опять будет трясти вас, как груши… Отсеют хлеба мужики — и опять соберутся в ватаги!..»
Хотя был еще пост, но с каждым днем становилось теплее. К церкви уже привезли целый воз нарезанных по донским берегам краснокожих гибких вербинок с нежными, пушистыми «котятами»
В вербную всенощную, бывало, на площади в городе закипала игра в «верба-хлест, бей до слез» и молодежь хлестала друг друга вербными прутьями. Попы бранились за эту языческую забаву, однако унять ее не могли.
На этот раз молодые казаки и казачки, словно охваченные какою-то робостью, тихо шли ото всенощной, и никто не затеял веками жившей игры. Только где-то, уже далеко от церкви, услышал Степан взрывы смеха и вскрики и визг вспугнутых девчонок…
«А болит у них сердце, болит! — думал Разин. — Сколь ни старайся, Корней, не поднять тебе злобы их против меня: знают, что я для народа за правду бился, и скажут еще они свое слово!»
Через день поутру, тотчас после обедни, когда толпа собравшихся не вмещалась в маленькой церкви, поп в облачении, с зажженной свечою вышел на площадь.
Петруха Ходнев помогал мелкорослому, щупленькому, как сухое яблоко сморщенному псаломщику с седоватой косицей вытащить из церкви пузастый, тяжелый аналой, обшитый черным сукном.
Домовитые казаки, вся знать, со строгими, великопостными лицами, важно расположились вокруг аналоя. Таинственно перешептывались. Простые казаки почуяли что-то необычайное, напряглись любопытством. Поп развернул длинный свиток и торжественно огласил послание патриарха, которое сообщало, что великим постом, в неделю православия, в Москве, в Успенском соборе, патриарх Иоасаф отлучил от церкви, проклял и предал анафеме «вора, безбожника, клятвопреступника, сатанинского сына, изверга и убийцу, пролившего кровь невинных», казака Зимовейской станицы Стеньку Разина.
Вся собравшаяся на площадь у церкви толпа гулко охнула одним вздохом, как вершины деревьев в лесу при внезапном порыве ветра, глухим шумом вдруг охватило площадь, но все тотчас же смолкли, когда поп взял из рук дьякона сразу целый пук зажженных свечей. Все с любопытством уставились на небывалый факел в поповских руках.
— Трижды анафема, проклят безбожник, враг церкви Христовой Стенька, — возгласил поп с каким-то озлобленным торжеством. — Предан навек сатане и отвергнут от бога! Во ад, в геенну огненную, на веки веков предается душа его Вельзевулу. Да никто не спознается с ним. Да никто же любит его, да никто же молится за него, безбожника-убийцу. Трижды анафема проклят! — воскликнул поп и повернул зажженные свечи, которые держал в руке, горящими концами вниз. Некоторые из них погасли и зачадили.
Степан словно и не слышал попа, словно не видел толпы казаков и стоящей впереди всей старшины. Он сидел, опустив голову, отламывая хлеб от краюхи, лежавшей рядом с ним на полу притвора, и бессознательно медленно жевал подгорелую корку.
— Трижды анафема Стенька проклят! — повторил на всю площадь поп и снова огнем вниз поставил свечи.
На площади в задних рядах толпы в это время поднялась суматоха, словно кто-то проталкивался, рвался сквозь людское скопище, послышались приглушенные возгласы, восклицания. Многие головы повернулись в сторону шума.
Войсковая старшина, опасаясь явить страх и утратить достоинство, беспокойно косилась на окружавших…
— Трижды проклят безбожник, враг церкви Христовой, убийца, вор, клятвопреступник, анафема Стенька! — выкрикнул поп и в третий раз опрокинул свечи. Пламя затрепетало, и фитили потухли, распространяя чад.
Толпа раздалась, пропуская к церкви неприбранную, с измученными глазами, запыхавшуюся от долгой и быстрой ходьбы Алену.
Вырвавшись наконец из людского скопища, Алена остановилась, взглянула на скованного цепями мужа, грязного, со всклокоченной поседевшей бородой, в растерзанном дорогом кафтане и об одном сапоге, глядевшего в пол, где лежала краюха.
Домовитые успокоенно переглянулись и отвели от несчастной глаза.
Алена всплеснула руками, ноги ее подкосились, и молча она упала на колени там, где стояла. Глаза ее помутились, но слезы не лились по щекам, а как-то странно держались, дрожа между густыми ресницами. Она вся была в этих покрытых трепетной влагой синих глазах, затаивших отчаяние и муку.
— Так да погаснет в душах людских любовь к анафеме Стеньке. Так потухнет бесовская сила его, как погас для него свет любви и прощенья божьего! — возгласил поп, глядя на тающий чад от погасших свечей.
— Аминь! — откликнулись дьякон, псаломщик и с ними Петруха.
Стоявшая рядом старшина с поспешностью начала расходиться.
— Степанушка! — закричала Алена, протянув к мужу руки, но не в силах подняться. — Да что же злодеи с тобой сотворили?! — вскричала она, не вставая с колен.
Степан только тут, только вблизи, узнал ее и ласково посмотрел на нее.
— Встань, Алеша, — глухо сказал он. — Жива! А Гришатка?
И слезы теперь сорвались у нее с ресниц и потекли по щекам. Алена вскочила, метнулась к нему, но казаки охраны скрестили меж ней и Степаном две пики.
— Назад! Куды к сатане полезла!
Она не слыхала окрика. Схватившись за пики руками, как за ограду, которая отделяла ее от Степана, она видела и слышала только его одного.
— Гришатка не ведаю где, — говорила она. — Тогда же вослед за тобой увели. А я-то сомлела… Меня Машута да Катя с Парашенькой взяли, держали, никак не пускали, насилу-то я убегла… А ныне сказали народ, что тебя показнят… уж как я бежала.
По щекам Алены, оставляя мокрый след, текли слезы, мокрая прядка волос прилипла к потному лбу.
— А как атаманы? — нетерпеливо спросил Степан. — Тезка где? Федор Каторжный, дедко Панас?..
— Не ведаю ведь сама ничего, Степан Тимофеич…
Пробираясь в толпе, она не слышала слов проклятья и не думала ни о чем теперь, кроме того, что перед нею закованный в цепи ее муж, ее жизнь…
Степан тоже глядел на нее, позабыв о толпе, окружавшей церковь, как будто их было здесь только двое…
— Неужто тебя казнят?.. — опять прорвалась рыданьем Алена и снова метнулась к нему. — Пойду лягу вместе с тобою на плаху! — вскричала она.
Но пики скрестились выше и крепче.
— Наза-ад! — зарычал караульный.
Алена вдруг возмутилась.
— Да что ты, взбесился?! Кого не пускаешь, ирод? Жена я ему! — закричала Алена, с неожиданной силой встряхнув обе пики.
— Женщина! Стой, раба божья! — громко сказал поп, выходя из церкви. — Не муж он тебе, и ты ему не жена. Уймись! Церковь тебя с ним венчала, церковь отторгла тебя от него. Проклят он…
— Господи! Боже! — воскликнула она, в страхе крестясь.
— Не греши? — остановил ее поп. — Краше тебе молиться за нехристя, чем за него: ангел-хранитель покинул его в слезах… Сам патриарх его проклял…
— Гос-по-ди-и! — вскричала Алена, только тут и поняв, что постигло Степана. — Боже мой, да за что мне одной, окаянной, сдалося такое!.. Сына малого отняли, вот казака проклинают!.. Да что ж я наделала?! Чем виновата у бога?!
Алена вцепилась пальцами в косы, дернула клочья волос и упала на землю.
Какая-то женщина из толпы, глядя на муки ее, не сдержала слез и вскрикнула.
— Муж мо-ой! — вопила Алена.
— Уймись, неразумная, — неумолимо твердил ей поп. — Нет у него ни жены, ни детей, ни брата. Сатана и нечистые — то ему вся родня. Токмо молитвою перед богом…
— Встань, Алешка! — твердо и повелительно перебил Степан. — Продали нашего бога боярам за тридцать алтын… Нет больше бога!..
— Унять колдуна! На бога хулу шумит! — взвизгнул Петруха.
— Камнями побить колдуна! — подхватил другой молодой казак.
— Анафема про-оклят? Ана-фема про-оклят!.. — закричал нараспев какой-то нарядный подросток. Он выбрал камушек на земле и, запустив им в Степана, попал в висок.
Из рассеченного виска на лицо потекла кровь.
— Колдун, колдун, заколдуй! Колдун, колдун, заколдуй! — подхватили другие ребята, дети домовитого казачья, меча мелкие камушки в Разина.
— Пошли, собачата! — несмело турнул их кто-то, но ребята не унялись.
Алена, недвижно лежавшая на земле ничком, подняла голову, взглянула на них, вскочила и, как мать, защищая детеныша, разъяренная, бросилась на ребят.
— Мучители, нехристи! Иродо племя! — голосила она, стараясь схватить испугавшихся не на шутку подростков…
— Растер-за-а-и-ит! Спасайте де-те-ей! — тонко, пронзительно заголосила тучная Демьяниха, мать одного из ребят, кидаясь вослед за Аленой.
— Ишь, ощерилась, ведьма! Когтищи железные на ребят… Хватай ее, ведьму!.. — крикнул Петруха.
— Саму-то камнями, камнями!.. — подхватили за Демьянихой старшинские жены, из любопытства не ушедшие за мужьями с площади.
— Ой, матынька, матка-а!.. — откуда-то издали заорал один из подростков.
Озверевшая и жирная Демьяниха с диким визгом рванулась туда сквозь толпу. Кто-то подставил ей ногу, она растянулась и завизжала пуще…
Петруха Ходнев, Микола Ведерников, Ванька Семенов — старшинская молодежь — с плетями кинулись на толпу.
Никто не противился им, не вступил с ними в драку. Толпа молча пятилась, отползала от церкви. Откуда-то издали доносились еще возбужденные голоса, но постепенно они умолкли, и возле церкви остались лишь караульные казаки.
Степан сидел неподвижно в притворе, уставясь глазами в грязный, заплеванный и зашарканный пол, не замечая, что из виска его все еще продолжает сочиться кровь…
Теперь он остался один. Рядом с ним жил Черкасск. Проходили и проезжали на торг, уходили с торга, на ночь гасили огни. В церкви шли службы страстной недели, приходили казачки и казаки молиться; мимо него протискивались пугливо, не глядя ему в глаза, словно чувствуя за собою вину или и вправду страшась от него колдовской «порчи»…
Миновала и пасха. Когда вскрылся Дон, Степан радостно слушал, как трескался зимний лед. Ему казалось, что вслед за рекой и он сам разобьет оковы. «Дон взломался, знать, Волга крушит свои льды, — думал он, — и ударят сюда, астраханцы всем войском! Чую, что тут мне еще не конец!..»
Но все было тихо. Никто не давал никаких вестей, не слышно было смятения, шума. Сытые и довольные лица домовитых не отражали ни тени тревоги. Степана охватывало нетерпение. Где же выручка? Не всех же его атаманов побили тогда, в кагальницком бою! Как же так: он сидит на цепи собакой, и никто не идет выручать, будто так все и надо… Будто он не Степан Тимофеевич Разин, единым словом своим подымавший на смерть и на подвиг бессчетные толпы… Не может быть! Нет! Придут еще атаманы. Придут выручать, спустят на дым черкасских хозяев — и пепел по ветру!..
Но как-то раз на рассвете на черкасскую площадь подъехали две телеги с бревнами и досками, за ними пришли работные люди, ударили топоры… Слеповатыми глазами Разин всматривался в постройку. Что они ладят! Сруб — не сруб, избу — не избу… И вдруг понял: помост для казни…
Разин знал, что Корнила послал гонца в Москву с вестью о том, что его схватили и заковали, знал, что ждут от царя указ, казнить его или везти в Москву.
«Устрашились везти по станицам и городам. Устрашились народа. Не смеют. Тут кончить велели!» — подумал Степан.
Мысль о том, что его казнят, может быть, нынче же в полдень, вселила в него тревогу…
Может быть, слух долетел, что идут из верховьев казаки ему на выручку, и старшина торопится, чтобы никто не успел прийти. «Наумыч, да Федор, да дед Черевик как ударят! — радостно рисовалось Степану. — Ударят, да поздно: не станет меня уж на свете, не погляжу на их праздник!..»
И вот уж к утру возвышался почти готовый помост. Проходя через площадь к торгу, казаки и казачки останавливались в стороне от него, молча глядели, шептались о чем-то между собою и дальше шли сумрачно, задумчиво покачивая головами…
Потом ребятишки сбежались стайкой смотреть на постройку. Плотники отгоняли их…
От войсковой избы прискакали двое подъесаулов, со всех сторон обошли помост, ускакали, и тотчас вышел красильщик с кистью и деревянной бадейкой и начал мазать помост. Солнце грело, и легкий весенний ветер донес до Степана запах смолы, которой чернил казак свежие доски…
В церкви пели обычный молебен. Поп бормотал заклятие: «Да воскреснет бог». Как каждый день, поп окропил «святой» водой круг возле Разина, круг, через который «колдун» не мог бы уйти… Но Степан уже видел, что и сам поп не верит в его колдовство…
И вот потекли на площадь со всех сторон люди — прежде всех значные казаки, домовитые хозяева понизовьев, старшинство… Они обступили помост. Молодежь — с мушкетами за плечами. Потом — простое казачество из станиц… Подъезжали конные с пиками у стремян, становились позади толпы, чтобы не застить пешим зрелище казни.
Степана никто не расковывал, ему в этот день даже не принесли с утра его постоянную пищу — хлеб и квас. Это было против обычая: всегда обреченного казни в канун ее и поутру заведено было сытно кормить, даже давать вино…
Каждый день смотреть на Степана сходились кучки людей. Казалось бы, в этот последний день должно быть зевак больше всегдашнего, но никто не смотрел — всем было не до него. О нем позабыли…
Народ зашумел на площади. Взоры всех обратились куда-то в противоположную сторону.
— Ведут! — крикнул кто-то.
И вслед за тем с колокольни пронесся одинокий нежный, плачущий удар колокола.
Пока он звенел и таял, Степан догадался… О чем? Он и сам не решался себе признаться: это было страшнее, чем казнь…
Второй удар в колокол большей величины, такой же протяжный и одинокий, рванул его за сердце. Это был похоронный звон по тому, кого где-то там, за толпой, подводили к помосту…
На помост поднялся палач — пленный турок с двумя помощниками. Несмотря на свою слепоту, Степан их узнал по красным рубахам…
Дружный звук нескольких колоколов раздался над площадью, медленно таял… Поп в черной рясе торопливо вышел из церкви, держа в руке крест.
— Палач, кого казнить спешишь? — спросил его Разин, когда поп поравнялся с ним.
Еще поспешнее, не оглянувшись, поп сбежал с паперти и зашагал к толпе, окружавшей помост…
Тягучий похоронный перезвон продолжал звучать над Черкасском…
Конные казаки оттесняли толпу от церкви, когда она слишком приближалась сюда.
«Страшатся ко мне допускать людей!» — мелькнуло в уме Разина.
Рана на голове загудела ударами, словно по ней били молотом, в ушах стоял звон, в глазах замелькали слепящие черные пятна и золотые искры, сквозь которые было почти ничего не видно.
Петруха Ходнев с конными казаками гнал на площадь толпу пленных разинцев, взятых на острове и выловленных поодиночке в степях после боя.
Корнила с седла в тревоге взглянул на огромное шествие связанных пленников.
— Что ты, сбесился?! Куды столь пригнал! — рыкнул он на Петруху — Народ во смущенье приводишь… Пошто ты их всех?..
— Не беда, пусть страшатся! — ответил Петруха. — Два десятка чертей, которые лезли из Паншина в город Степана спасать, те первыми лягут на плаху. Пусть ведают все, что не будет спасенья, кто злодеев пойдет выручать Потом атаманов и ближних людей палачам под топор, а там ты, коли хочешь, им милость объявишь, — тебе же хвалу воздадут!
— «…клятвопреступника, вора, злодея, анафему Стеньку спасти из неволи да для того пробраться в черкасские стены, пожогом пожечь войсковую избу, затеять смятенье и расковать своего атамана. За то войсковой судья и вся войсковая старшина тех казаков обрекли принародному отсечению головы, да кто впредь помыслит вора, безбожника и убийцу Стеньку Разина вызволять, с теми будет содеяно против того же…» — читал войсковой подьячий с угла помоста…
Степан видал, как ввели на помост казака. Тот молча взошел, поклонился народу, перекрестился и лег.
«Кого же казнят? Кого?» — думал Степан.
Казнь прошла в молчанье. Только глухой удар топора отдался над площадью, и тотчас же вслед за ним раздался удар похоронного перезвона…
Взор Степана туманился блеском солнца и охватившим его волнением. Он не узнал казака, не расслышал названного подьячим имени. Вторая безвестная для Степана казацкая голова пала с плахи… Третья…
Кто же послал их из Паншина? Кто у них там атаманом? Наумов? Не кинет тезка. Других уж пошлет не двадцать — два ста казаков и две тысячи наберет… Войсковую избу сберегли от пожога, так весь Черкасск погорит…
Разин по-прежнему не мог разглядеть тех, кого подводили на казнь.
— Эй, друже, казак, кто там в Паншине атаманом? Кто посылал меня выручать? — громко спросил Степан.
Казак на помосте хотел перед смертью перекреститься, поднял руку да так и застыл.
— Ты тут еще, батька? — выкрикнул он. — Спасибо, что голос подал. Теперь помирать-то мне легче!.. Мы сами шли, батька. Побиты ведь атаманы…
Палачи повалили его на плаху, и казак не успел крикнуть больше ни слова. Но поднялся новый казак.
— Степан Тимофеич! Нас Ежа вел! — крикнул он.
— Я, батька, вел!.. Я, Ежа, вел!.. Помнишь, меня ты простил и казни избавил… Тебе, батька, моя голова! — крикнул Ежа с площади…
Палачи заспешили казнить казаков. Теперь их кидали на плаху одного за другим, не давая вымолвить слова.
Степану казалось, что он узнал очертания коренастого и широкого Ежи, которого палачи повалили…
— Батька, прощай! — крикнул Ежа.
Но топор палача ударил прежде, чем Разин ответно крикнул ему «прощай».
— Не бойсь, держись, батька! Там больше теперь накопилось наших! — крикнул еще казак.
— Есть слух, астраханские на Дон идут!..
— Прощай, Степан Тимофеич!..
Казацкие головы падали на помост.
Хорошо умирали разинцы. Ни один не взмолился у плахи, не просил о прощенье и милости.
— Скажи, батька, мне напослед: будет все-таки правда на русской земле? — жадно спросил один обреченный.
— Будет правда народу! — крикнул ему Степан.
«Так что же я такое, что они вопрошают меня? На плаху идут. О себе бы им мыслить, страшиться, ан нет — о правде пытают… Кого? Да меня же… А я тут и сам в цепи!»
Он сбился со счета: сколько их пало?..
И снова подьячий читал приговор. Кому?
— «…Всюду со Стенькой, безбожником, вором, были в походах… дворян и воевод разбивали… страха божьего не ведая… город Астрахань… — доносились обрывки слов до слуха Степана — …посылал воровские дозоры и стены берег… во всем за воров стоял и с войском дерзал под черкасские стены… да и с Волги донским Казачеством, против его величества царских указов, за Стеньку, проклятого вора, еретика и безбожника… многих верных его величеству ратных людей стрельцов, рейтаров, дворян, казаков в тех битвах побито…»
Кого же они еще казнят, изверги? Сердце стучало, заглушая слова приговора. Степан держал цепь, чтобы звон ее не мешал ему слушать. Насколько позволяла цепь, приблизившись к выходу, он неотрывно смотрел на помост.
Небольшое облако набежало на солнце, свет его больше не резал зрачки, все стало яснее взору, и Степан разглядел на помосте деда Панаса…
— Чуешь, Стенько, помыраю за правду. За одне мени журба, що не взял я в ту ничь черкасские стины!.. Тоди б мы им показали, де ракы…
Палачи повалили Панаса.
— Прощай, Стенько! — выкрикнул Черевик так, словно, вскочив в седло, собрался куда-то поехать.
— Прощай, диду! — хрипло ответил Степан.
Горло его сжималось.
Дело его казнили, душу его казнили на этой плахе.
За дедом взошел на помост Дрон Чупрыгин.
— Что ж вы глазеете молча, казаки, как домовитые головы нам секут? Али руки ослабли за сабли взяться? — спросил он у всей толпы…
— Кончать его! — крикнул Самаренин.
— Все помнишь, как я тебя плеткой по морде? — спросил его Дрон. — Прощай, Степан Тимофеич! — крикнул он.
— Да что ж вы стоите, народ?! — прорвался Степан. — И вас так же завтра порубят. Хватайте!.. Валите на плаху Корнилу…
— Колдуй, колдуй! Не возьмешь теперь больше! — в общем молчанье послышался голос Петрухи.
— Батько! Бисов поп настращал казаков проклятием! Злякалысь!.. — крикнул с помоста Максим Забийворота.
— А хай нас кляне патриарх! Не дадим губыть кращих товарищив! — неожиданно грянул старый Ерема Клин, сидевший в седле рядом с донскою старшиной. — Рубай домовитых!
Он выхватил саблю, но сзади его схватили сразу несколько рук, вырвали саблю, сорвали его с седла и потащили смелого старика к помосту.
— Руби ему руки и ноги! — приказал палачам Петруха.
— Знать, Стенька, крепко ты проклят. Нет нашей силы, — громко признал Ерема.
Ерему мучили долго.
«Хотят устрашить народ, — думал Степан. — Эх, каб сила, не так бы я их самих устрашил!.. А мы-то жалели казацкой крови. Тезка сколь говорил — показнить к сатане все старшинство… Каб жив был Наумыч, не допустил бы он казни такой. Войско целое поднял бы на старшину, нашел бы людей. Знать, убили его…»
— Тимофеич! — внезапно услышал он голос Наумова.
«Тезка! Жив! Не убит!» — безотчетной радостью промелькнуло в уме Степана, прежде чем понял он, что Наумов стоит на помосте среди палачей. Степан отрезвился.
— Наумыч!
— Нас показнят, а тебя не посмеют, Степан! Чую, что ты еще полетишь!.. Наберешь есаулов… не хуже… — Наумов уже барахтался, вырываясь из рук палачей, чтобы успеть сказать другу последнее слово: — Не хуже, чем мы!..
Свалка шла на помосте. Помощники палача отлетели прочь. Палач сам подходил к Наумову, но тот успел ткнуть его ногою в живот…
— Казни тогда, Тимофеич, всех… домовитых!.. — кричал Наумов. — Помстись… за своих… казаков…
Палачи одолели Наумова, повалили.
— Прощай! — крикнул он.
— Наумыч!.. Наумыч!.. — воскликнул Разин. Горе его опьянило… Удар топора в этот раз прозвучал у него в ушах, как выстрел из пушки.
— Прокляты вы, сучье племя! Боярские потаскухи! — со всей прежней мощью грянул Степан. — Распроклят весь город Черкасск! Пусть огнем погорит он за нашу казацкую кровь!.. Пусть ваши дети подохнут… Проклятые бабы ваши пусть преют и смрадом смердят вам в постелях!..
Толпа замерла.
Разин рванулся вперед, громыхнув железом. Он дернул цепь так, что шатнулся бревенчатый сруб церковного притвора и железный пробой сломался. Степан стал в дверях, потрясая оборванной цепью на истекающих кровью руках.
Громовой голос, страшный блеск его глаз, зловещее громыханье вырванной из стены цепи оледенили сердца толпы страхом.
— Расковался, колдун, — взвизгнул кто-то.
— Проклянет нас…
— Бежим!
И вдруг, обуянные страхом, люди бросились врассыпную с площади по дворам.
— Устрашились?! — рычал на всю площадь Степан, размахивая концом цепи и, в припадке отчаянной ярости, сам уже веря в неодолимую силу своих проклятий.
Он находил их, одно страшнее другого, призывая на головы домовитых все беды мира: небесный гром и болезни, безумье и нищету, слепоту и уродство, трусость, позор и бесчестье…
Петруха Ходнев опомнился первым. С десятком таких же лихих казаков он кинулся усмирять Степана. Они плескали ему в лицо ведрами холодную воду, били его по чему попало древками длинных пик, загоняя на место в церковный притвор. Но, весь в крови, встрепанный и пылающий, он продолжал клокотать, извергая проклятия.
— Буде казнить… Остальных гони в яму, — смятенно пробормотал Корнила, пряча в широкой ладони дрожащий седой ус.
Казаки окружили толпу оставшихся пленников и погнали ударами пик и плетей с площади.
В это время кто-то из молодых атаманских сынков сунул на пике горящий факел в лицо продолжавшего метаться Степана.
— Ба-а-тя-а! Ба-тя-а-аня! — услышал Степан пронзительный возглас Гришки из толпы угоняемых с площади разинцев.
Степан хотел ему крикнуть ответно, но вдруг поперхнулся и не мог больше выдавить ни единого звука из горла…
Окровавленные цепями большие, сильные руки повисли, и молча, без сил, опустился он на землю. Тотчас же шею его охватила веревочная петля, и его повалили.
— Кузнеца! Кузнеца давай живо! За шею его приковать… Эк, медведь, чуть всю церковь не своротил! — голосил Петруха.
Разину заклепывали железный ошейник. Теперь его приковали к стене так, что он не мог отойти даже на три шага и не мог во весь рост подняться…
Целых пять дней Степан сидел неподвижно и молча, в тяжком задумчивом оцепенении. Лишь на шестой день спросил он у звонаря, принесшего воду, что с Гришкой.
— Ушел он из ямы, Степан Тимофеич. Искали — не сыщет никто. Куды делся? — таинственно прошептал звонарь.
«Сам ли ушел, домовитые ли украли его да задавили тайно, чтобы дитя не казнить принародно?» — думал Степан.
Старый звонарь был единственным человеком, который каждый день подходил к нему, принося хлеб и квас. Время от времени он сообщал Степану короткую весточку о том, что творится. И вдруг он передал от кого-то мясо, кус пирога… Подмигнул. Степан пытался спросить его, от кого он принес, но звонарь отмолчался.
— Всяко даяние благо. Молчи знай да силу копи, — сказал он.
И невнятные слова старика вдруг бросили Разина в жар…
«Силу копи! Не конец! — думал он. — Придет еще время!.. Придет!» И с этого дня Разин стал крепнуть духом…
Он сам чувствовал с каждым днем, как нарастает в нем, как наливается сила… Уже через несколько дней ее было столько, сколько не ощущал он в себе никогда. К тому же теперь он так ясно видел, так многое понимал, что ему казалось: только бы снова подняться — и уж тогда никто его не осилит…
— Гонец из Москвы, Тимофеич, — шепнул звонарь. — Челны смолят, — говорят, что тебя везти… Федор Каторжный…
Старик хотел сказать что-то еще, но стража стояла близко. Он подал обычный кувшин с квасом и ушел, гремя костылем…
С утра закипели сборы. Не стесняясь Степана, между собой говорили казаки о походе, о том, что Петруха расплавил нательный крест и слил из него пулю на колдуна, говорили, что тем, кто назначен в Москву, Корнила велел выдать из войсковой казны серебряных денег для зарядки мушкетов, чтобы колдовская сила была бессильна против их выстрелов…
Но Степан их не слушал. Он ждал старика звонаря.
Он ждал прихода его с тяжко бьющимся сердцем. От нетерпенья ему казалось, что кровь закипела и вспенилась в жилах. И вот дождался. Спустя почти целые сутки звонарь досказал:
— Федор Каторжный по Медведице и с Хопра наскликал казаков… возле Паншина ждут…
Ночи были темные, звездные, Разин не мог больше спать. Он ждал и горел. Воля, казалось, летела к нему на широких крыльях из этого звездного неба…
«Нет, не так я теперь поверну. Ворочусь в Черкасск — по завету Наумыча всех домовитых порежу под корень…»
На площади вечером, только стемнело, мелькнули зажженные факелы, застучали копыта, брякнули сабли, кто-то тпрукал коней…
«Не за мной ли?» — мелькнула мысль, но всадники на конях промчались.
Тогда подошли к Разину кузнецы, расковали, присвечивая свечами, тесно сковали руки цепями, ноги забили в колоду, свезли в челн под палубку… Разин заметил у берега много готовых к отплытию челнов с казаками. Но в темной плавучей каморке, с кляпом во рту, с колодою на ногах, Степан ликовал: «Везде меня сыщут мои-то соколики. И под землею от них не упрячете батьку! Брехал поп о том, что не станут меня любить… Ишь караван целый выслали для одного человека».
Весла ударили по воде. Слышался голос Петрухи.
Разин думал свое:
«Дон, родной мой, казацкая сила, неси поскорее! Чуешь, кого ты несешь? Чуй, донская вода, выноси меня к воле!..»
Каждый удар весла был сладок и радостен атаману. Он слушал донскую ночь. По шелесту камышей о борта понимал, что идут вблизи берега. «Островов опасаются, — понял Степан. — Знать, не все-то мои казаки попались!»
С берега слева вдруг долетел какой-то условленный посвист. С челна отозвались.
«Дозоры по берегу шлют. Стало, все же и сами страшатся народа, собаки!» — подумал Степан.
Камыши сильнее царапнули дно. Челн ткнулся в берег. Пристали… Зачем?
Его потащили на палубу.
«Али хотят утопить? — с внезапным испугом подумал Разин. — Не смеют перед народом казнить. Как щенка, хотят тайно, в неведомом месте».
Его втащили на берег. В темноте звездной ночи заметил Степан лошадей и телегу…
— Отваливай! — крикнул кто-то.
Весла всплеснули, коротко прошелестел камыш… Челн опять пошел на реку…
Разина положили в телегу, запряженную парой, привязали веревками и что есть мочи погнали по берегу. Вокруг телеги скакали казаки на лошадях…
Степан понял все, что случилось: опасаясь Царицына и Паншина, боясь нападения с Волги и с верхних станиц, атаманы пустили по Дону обманный пустой караван челнов, а его повезли прямо степью на Коротояк и Воронеж…
Напрасно теперь будет ждать Федька Каторжный, верный из верных его есаулов, бесшабашная голова…
Степан не заметил рассвета. Ему было все равно, день или ночь на земле. Темная, беззвездная осенняя ночь была в сердце…
«Неужто конец?! Перехитрили проклятые! Обманули…»
Степана везли в Москву. Большой отряд понизовых казаков охранял его по пути, но, не доверяя простым казакам, Корнила Ходнев, Логин Семенов, Михайла Самаренин и ближние их друзья окружали сами Разина, закованного в те самые цепи, в которые в течение долгих недель до этого был он прикован к стене в церковном притворе в Черкасске. Сотня стрельцов ехала с ними.
Но сердце не верило, что конец. Но бурлившая сила не позволяла унынью вселиться в душу.
«Все равно слух пройдет по Руси, что везут Степана! Везде есть народ, а где народ — там и сила наша!»
Дни за днями тянулся однообразный путь по безлюдью. С каждым днем согревало все жарче весеннее солнце, расцветала степь, и, вдыхая влажную свежесть душистого ветра, Разин ожил.
«Не может так статься, — думал Степан, — чтобы сверчок запечный, червивый опенок Прокошка весь русский народ задавил поганой продажей, когда бояре и воеводы его задавить не умели! Верно, побили хороших моих атаманов. Да всех не побьешь: атаманы не родятся. Их народ из простых казаков по нужде обирает. Гляди, Степан, лето идет! Снова встанет народ на бояр. А когда уж поднимется, то атаманов найдет! И Наумыч сказал, что найдутся иные не хуже… И те мои были не тертые калачи, а ржаные — простого казацкого теста, как я же!»
И его атаманы являлись перед глазами Степана как живые, в знакомых и близких обликах, какими их знал и любил, с какими шел вместе к победам, к славе и гибели.
Когда, случалось, он мысленно говорил с кем-нибудь из своих есаулов, как с живыми, и вгорячах, бывало, срывались вслух те или иные слова, ходневская стража пугливо косилась в его сторону и шепталась между собою о том, что он говорит с нечистою силою.
«Взять хоть тебя, Фрол Минаич, каб ныне тебя не побили, небось осилил бы ты Слободскую Украину поднять, сумел бы и с запорожцами сговор наладить, и в Тулу дерзнул бы… глядишь, и в Москву бы дошел. А уж хвастал бы, хвастал!.. — тепло усмехнулся Разин. — Не в обиду тебе, атаман, любил ты собой любоваться, любил ты себя, хоть и стоил того, чтоб тебя любить: сердце в тебе было ясно, ничем ты его не пачкал… А нравом был дюже уж весел, беспечный ты был, Минаич!.. Тебе бы Наумыча дать во товарищи — то был бы лад!..
Али Серега… Ты тоже, Сергей, был не прост атаман-то, разгульный! Если бы на Украине тогда довелось мне загинуть, не я — ты бы поднял народ на бояр, не в обиду сказать Лавреичу. Дон распахал бы по-мужицки, сплеча, хлеб загреб бы лопатой да стал бы таким атаманом, что равного не нашлось бы тебе на Дону!..»
Скоро они въехали на царские земли. По сторонам дороги вдруг появились широкие полосы хлебных полей. Озимь уже поднялась, высокая и густая.
«Вот рядом с казачьей землею рожает земля, а наша бесплодна. Потому-то и давят бояре нас хлебом… Нет, отныне пахать, братцы, земли донские! Пахать! — говорил с собою Степан, словно стоял на казацком кругу, среди площади. — Прав был ты, братец Сергей Никитич, пахать их!.. Понапрасну велел я тогда разорить твои кузни. Уж тут я… признаюсь, Серега: тут я тебе, друг, виноват! Тут ты далее видел!..»
Эта мысль показалась Степану такой простой и бесспорной, что он удивился и сам, как он раньше не мог до нее додуматься. «Деды, вишь, не пахали. Да мало ли что там у дедов бывало!.. Чего я тогда страшился? Что донские помещики народятся. Ан чтобы дворян между казаками не заводилось, пахать нам не каждый себе, а на войско, да в войсковые житницы и ссыпать зерно для хлебного жалованья, и не надо тогда нам царского хлеба».
Новая дума захватила Степана. Весь день он только об этом и думал. Ведь вместе с пашней должны были стать на Дону и во всем другие порядки, другой уклад жизни…
«На пашню станицами выходить казакам, как в ратное дело, а кто себе лишнего хлеба потянет, того на майдане плетями, да все его животы брать на войско», — обдумывал Разин. Он спохватился, что начались людные места, чаще пошли деревни. А вот впереди и город… Каков же тут город?
Степану казалось уже, что каждый из встречных может быть связан с людьми, которые ждут только знака, чтобы напасть на казачий отряд и вернуть ему волю.
И вот перед ними стоял Острогожск, где был повешен старый приятель и друг Степана полковник Иван Дзиньковский с женой и друзьями. У городских ворот еще высилось несколько виселиц и возвышался облитый кровью помост… Люди угрюмо встречали на улицах города казаков, опускали взоры. В прошлом году в одних их глазах было бы довольно огня, чтобы расплавить железо на руках и ногах Степана. Теперь потухли их взоры, потухли сердца.
«Неужто все миновалось и нет никого, чтобы встать на бояр?! Неужто же так и в Москву довезут, в железах, в колоде и с кляпом?.. Неужто конец?!
Вот так-то по скольким теперь городам стоят виселицы, помосты… да острые колья набиты в землю, чтобы мучить бедных людей. А что застенков, козлов, сколь кнутов и плетей истрепали небось о людские спины! Целый лес батожья извели, сколь тюрем наполнили, осиротили детей, повдовили жен… Да, они не злодеи! Разин — изверг, и вор, и безбожник, убийца, злодей — он рубил воевод, он дворянскую кровь проливал! А которые кровью народной всю землю, как тесто, месят, те не разбойники — добрые царские слуги. От царя им почет, и хвала, и богатое жалованье».
Они миновали другое место воеводских расправ — Коротояк, который из страха, без боя, покинул Фролка. И здесь стоял тоже ряд виселиц. Повернули к Курску…
Фролку везли в Москву заодно с братом, но за весь длинный путь Степан не сказал ему слова. О чем говорить?! Не друг, не товарищ… Не брат… Иван вот был брат! Кабы дожил, был бы он добрый товарищ во всех делах…
«А может, не спас бы я Долгорукого в битве — и был бы Иван живой. Вместе стали бы с ним на дворян… Стать нам было бы так: я — по Волге, Иван — по Дону через Воронеж в Рязань, а Минаич — как теперь и меня везут — на Тулу и Серпухов. Как с трех бы сторон понаперли, куды там боярская рать!..
Советов я мало держал, все своей головою мыслил. А были меня не глупей атаманы… Каб снова теперь…»
И вспомнил Степан беломорского рыбака… «Так и звал его дедом, а имя не ведал. Как он говорил-то: мол, смолоду глуп, а состарился — хоть поумнел, да второй раз на свете пожить не пустят!.. Не пустят тебя, Степан Тимофеич. Видать, что уж дело к концу! Задавили кого воеводы, кого и попы, а кого изменою взяли… И как же я их не узнал?! Минаич тогда говорил, и Алешка… его не любила… А я поддался. Еще и Минаича посрамил за нелюбье к уродам… Вот кабы быть колдуном да в сердцах у людей все видеть!.. А то срам: говорят, весь народ колдовством подымал, города колдовством покорял, бояр побивал, а брошку за пазухой угадать не сдюжил!.. Колду-ун!» — Степан с горечью усмехнулся.
«Вот ведь ждали и звали: скорей бы, мол, в наши-то земли пришли! „Когда же ты, батька, дойдешь до тульских земель?“ Приехал… Стречайте. Вот и тульские земли. А где же народ встает ратью?!» — сам над собой издевался Степан. Но все еще вера в себя не могла в нем угаснуть.
«А что ж, — возразил он себе. — Кабы кликнул я клич из Тулы, небось бы сошлось… Недели, глядишь, не прошло бы, к царю бы явился с народом!..»
«Знать, и вправду пришло повидаться с царем, да не так, как задумал!» — сказал он себе, теряя надежду на то, что снова будет свободен.
«А все же увижу — скажу ему все. Пусть спросит, зачем присягу нарушил, зачем города воевал и народ возметал, — уж я расскажу!»
И вместе с утратой веры в то, что найдутся еще атаманы, которые нападут по пути и отнимут его у врагов, Степаном овладело страстное желанье увидеть царя и сказать ему правду о русской земле и о народе.
Целыми днями теперь он был занят только беседой с царем. Он думал, что спросит царь и как он ему ответит Он находил такие слова, от жара которых, казалось ему, даже камень был должен облиться слезами и кровью, а царское сердце ведь все-таки — сердце, не камень…
Увлеченный своими мыслями, он не заметил пути. На стоянке вдруг стали снимать с него казацкое платье и натянули ему лохмотья.
«Чего-то они творят надо мною, собачьи дети? Должно, уж Москва на носу… Пошто же меня так приодели, как нищего к пасхе? Неужто мне не увидеть царя?! Не покажут! — вдруг понял он. — Устрашились, что я доведу государю про все их дела, что царь их самих велит на расправу народную выдать… Ах, черти!.. Небось ведь и с братом Иваном так было. Прощался он с нами, сказал: „Поймет русский царь казацкое русское сердце!“ На всю жизнь я упомнил его слова. А я-то царя попрекал: чего же, мол, царь не понял?! Ан вон они как творят: казацкое платье долой, на плечи лохмотья. Таким-то дуром повезут, что и царь не узнает, да и народу не знать. Разин ходит богато, как князь, говорят, а тут побродяга какой-то, страшило страшилом, хуже, чем пугало у попа в огороде!.. А мы-то с Серегой тогда говорили: к царю на Москву казакам непригоже пеше! Вот те черкасско седельце да алый кафтан!..»
Степана поставили на высокую телегу, на которой была устроена виселица. В разные стороны растянули цепями и приковали к ее столбам руки и ноги. Сзади него, за ошейник прикованный цепью к телеге, как пес, бежал теперь Фролка в таких же лохмотьях. Он задыхался, кашлял, молил потише гнать лошадь… Степан ничего не слыхал. Он узнавал Москву.
Вот тут он пил квас, когда по пути в Соловки дошел до Москвы, и торговка стоит у того же домишка, все с тем же квасом… Согнулась и нос крюком, а боярских хором на квасу не успела построить… Крестится старая, — может, жалеет его…
Разин вспомнил, как раньше шагал по Москве, вспомнил встречу с царем…
«А кабы сказал я тогда молодому царю про народную долю, что стал бы он делать?
А ну, как сам царь встал бы вместо меня на бояр да царской рукою по правде бы все устроил!..»
И Разин, вдруг позабыв о том, что его везут к пыткам и к казни, сам рассмеялся тому, что надумал…
«Уж царь бы устроил, — с насмешкою продолжал он. — Только колпак подставляй под царскую правду!.. Взять, хоть я бы родился царем — пил да ел бы да пташек травил кречетами. Откуда мне ведать, как люди живут?! Ну, скажем, приехал ко мне воевода. „Здоров, воевода, как жив?“ — „Слава богу, хлебов, государь, уродилось, дары вот привез с воеводства!“ — „Ну, как там народ?“ — „А что им творится! Живут. Государя да господа славят“. — „Ну, славят так славят! Едем с тобой поутру, воевода, на пташек!“ А то может статься и так: прискакал воевода: „Государь! У меня в воеводстве людишки воруют: боярскую землю пахать не хотят и дворян побивают!“ — „Чего же они?“ — спросит царь. „Да с жиру сбесились, таков уж народ воровской, государь; лебеды не хотят — подай хлеба на круглый год. Да эдак мы, государь, без индеек на праздники сядем! Недоимки всюду… Хоть сам волокись за сохой!“ — „А ты возьми, воевода, сот пять солдат, побейка-ка воров, а заводчиков вешай повыше!“ Вот тут и вся тебе царская правда, Степан Тимофеич!..»
Он вспомнил московского беглеца, который жил у него в станице после «медного» бунта.
«Ведь бил же с ним царь по рукам, а потом обманул! Вот еще тебе царская правда! Ее ли мы шли добиваться?!»
Степан не слыхал, как сняли его с телеги, не заметил, как ввели его на высокое крыльцо Земского приказа, как скинули с плеч лохмотья и вздели руки в ременные кольца.
Только тогда, когда стали поднимать его на дыбу и начали выворачиваться из плеч суставы, он оторвался от своих размышлений.
Он осмотрел застенок с пыточными орудиями, двух палачей, подьячего и плюгавого человечка в боярской шапке.
— Вот тут и живет, значит, царская правда! — сказал он вслух…
Птица холзан
Степан всего себя словно зажал в кулак.
«Стоять до последнего твердо и крепко. Осилить их. Не показать ни страха, ни муки, бровью не дрогнуть!» — сказал он себе и держался.
Тело уже измучено пытками. Боль везде. Ни кровинки, ни жилки уже не осталось не тронутой болью, и оттого боль стала уже безразличной. Вначале, когда удар кнута падал на спину, раздирая кожу, хотелось унять эту боль, но когда от ударов кнута и плетей, от ожогов, побоев, щипцов и крючьев боль охватила все существо, — она притупилась…
— Хотел ли стать выше бояр и самого государя? — спрашивал сам Одоевский, ведавший Земским приказом.
— Дурак! И сейчас я выше тебя, — спокойно сказал ему Разин и плюнул сверху в лицо боярина…
Как он взбесился!.. Сам бросился бить по ногам железным прутом.
— Не боярская справа палаческий хлеб отбивать. Подохнешь, косой. Глянь, слюни по бороде потекли, — сказал искалеченный Разин, не выдав муки…
Больше он ничего не запомнил от первой пытки. Очнулся, когда палач отливал его холодной водой, и тотчас, открыв глаза, спросил палача:
— Как боярин, не сдох?..
Теперь привели его ночью на расспрос во Фролову башню. При красно-желтом коптящем свете свечей на кирпичных стенах колебались тени бояр, дворян и дьяков.
«Сошлись, сволочь, ночью клевать человечье мясо. Любо вам знать, что сам Стенька у вас в застенке. Не был бы Стенька в застенке, быть бы вам всем под Стенькой!» — подумал он, довольный, что думка эта вышла у него так складно.
Они нашли новую муку. Еще цела была голова. Угадали больное место! Волосы сбрили. Под бритвою проступила рана. Череп треснут, и в трещине «дышит» мозг, только кожа его покрывает. На бритое темя, почти что на голый мозг, стали капать по капле холодную воду… Так в первые дни после того, как очнулся, болела рана, а может быть, меньше. Тогда он от боли терял сознанье, теперь держался.
Спрашивали, писал ли письма бывшему патриарху Никону.
— Его спрошайте, чего вы пристали ко мне! — сказал Разин.
Спрашивали про тех, кто ему писал письма, откуда, о чем.
— Народ писал. Всем вы постылы, как чирьи. Молили башки вам посечь, а я обещал, да не сдюжил.
— Кто? Кто? Кто? — с каждой каплей, падавшей на мозг, допрашивал дьяк.
— Все равно не скажу, — заключил Степан и замолк. Замолк потому, что, если бы выдавил слово, оно превратилось бы в рев… Не выпустить звука, ни звука — вот все, о чем думал, чего хотел, теряя и слух и зрение.
— Кто? Кто?
Степан не ответил. Они сдались и отстали.
Опять потянули на дыбу. Не поняли, что любая боль в этот миг для него была лишь отрадой: она отвлекала от несравнимой и страшной боли в мозгу…
Наконец-то опять посветлело в глазах. Разин узнал в толпе Юрия Долгорукого.
— Постарел ты, Егорка, — сказал Степан ему, как знакомцу. — Жалко, дьявол, ты прошлый год не попал мне. Вот я бы тебя пытал!..
Сверху, с дыбы, он обводил глазами толпу, чтобы лучше отвлечься от боли и вытерпеть все мученья.
У входа стояли стрельцы: один из них был похож на Чикмаза. В верхние окна башни светила луна. «Может, в остатний раз ее вижу!» — подумал Разин и задержал на ней взгляд, словно хотел навсегда получше ее запомнить.
Палач калил в это время железный прут. Боль в плече отвлекала Степана от боли в мозгу. Второй палач подгребал жар под дыбу.
— Где казну зарывал? Куда ложил клады? — спросил Одоевский.
Разин смолчал.
Внезапно его по спине ударил тяжелый кнут, сотрясая все тело.
— Где клады зарыл? — повторил боярин.
— В сердцах народных зарыл, и ты откопай себе на беду, — ответил Степан. И вдруг, взглянув еще раз в толпу бояр, он поймал на себе вороватый, испуганный взгляд нестарого человека, который сразу отвел глаза, словно во взоре Степана увидал что-то страшное…
Разин узнал его…
— Ба! Сколь чести! И царь тут! — воскликнул он, принудив себя к усмешке.
Царь не совладал с собой, вздрогнул.
— Пошто ж ты хоронишься за бояр?! На тебя подивиться мне любо! Давно не видал! О тебе только думка! — сказал ему Разин.
— Замолчь! — крикнул Одоевский. — Эй, заплечный, заткни ему глотку!
— Дурак! Я тебе ничего не открыл и вперед не открою… Царю государево дело скажу… всю тайность открою… А то вы, бояре, сокроете правду мою от него!..
Одоевский ничего не смел решить сам, и хотя царь присутствовал в башне тайно, он ждал царского слова.
— Пусть говорит, — смятенно пробормотал царь.
— Сказывай, вор! — приказал Одоевский.
— Не тебе, пес, — царю, — сказал Степан. — Спусти дыбу, палач. Выше бояр — мне по чину, а выше царя — невместно!..
Палач растерялся. В первый раз в жизни видел он человека такой непреклонной силы.
— Спусти, — едва слышно сказал царь.
Раскидав под дыбой горящие угли, палач спустил Разина. Ноги его коснулись кирпичного пола.
— Сказывай, что хотел, — приказал Одоевский.
— Бояр побивал, города воевал — о тебе, государь, я все мыслил, — сказал Степан. — Теперь одолели меня, на Москву везли — и вся думка была о тебе. Думал, бояре сокроют тебя, так до смерти и не увижу. Да милостив бог и привел! Для тебя одного я берег мою тайность. Другим ее не разуметь: на Дону, на восход от Черкасска, в степу есть роща дубова, за той рощей сызнова степ, а в степу… дудаки пудовы… Поезжай потешься, да главная тайность в том, что бери их не кречетом, а холзаном-птицей трави!
— Заплечный! Тяни! — крикнул Одоевский, поняв издевательство над царем. — Скажешь, ты, вор, каково «государево дело» хотел молвить! — хрипел он Разину.
— Нашего царя дело едино: пташек травить — в том он смыслит! — глумливо сказал Разин.
— Кнута! — не выдержав, взвизгнул царь.
Он подскочил сам к Степану; крепко вцепившись, выдернул клок его бороды, бросил на пол и стал исступленно топтать ногами.
Страшные удары кнута снова рушились на спину Разина. Но, теряя сознание, он не сдался и прошептал прерывающимся голосом:
— Запомни, царь… азиатская… птица… холзан…
Конец великого канцлера
Всю жизнь расчетливый, выдержанный и спокойный, Ордын-Нащокин на глазах всех знавших его начал быстро стареть, сделался вспыльчивым, раздражительным, никому в приказе не спускал малейшей описки, рвал на клочки подаваемые на подпись бумаги и разгонял подьячих. Он вдруг увидал со всей ясностью, что постоянные разъезды в посольствах оторвали и отдалили его от царя. Без него царь нашел себе нового друга: с каждым днем завоевывал все большую силу, все большее доверие государя Артамон Сергеевич Матвеев. Почувствовав, что прежнего отношения царя не вернуть, Ордын-Нащокин утратил и прежнюю уверенность, которая всю жизнь давала ему силы для борьбы с нелюбовью дворянской знати…
Дьяки и дворяне в приказе тоже почуяли эту перемену в положении своего начальника. В последний раз, когда Афанасий Лаврентьевич был в Польше для переговоров об утверждении Андрусовских мирных статей, в грамоте, присланной ему из приказа Посольских дел, его наименовали просто боярином, пропустив знаменитый титул — «большой государственной печати и великих тайных посольских дел оберегателя». Ордын-Нащокин прислал оттуда царю раздраженное письмо с жалобой на своих собственных подчиненных, на неправды и нелюбовь окружающих. Царь его даже не захотел успокоить и ограничился только тем, что приказал отослать ему новую грамоту — с титулом.
Это последнее посольство было завершено блестяще. Никто даже не мог ожидать, что ему так твердо удастся отстоять занятую позицию и удержать на вечные времена в русских руках «матерь русской державы и веры Христовой» — Киев. И, несмотря на такие великие и успешные труды, по возвращении в Москву Ордын-Нащокин даже не сразу был принят царем. От обиды слезы сжимали горло боярину. Он старался себя утешить тем, что государю сейчас недосуг, что его тревожит казацкий мятеж, который пылает на Волге. Однако Ордын-Нащокин вскоре узнал, что государь собирается сочетаться браком ранее полного умиротворения государства. Как государственный муж, Афанасий Лаврентьевич считал, что это разумный шаг, потому что царская свадьба покажет всем, что трудности миновали, и отвлечет внимание от мятежа, которому в чужих государствах уделяли в последнее время слишком большое внимание…
И вот в январе была в самом деле назначена царская свадьба. Афанасий Лаврентьевич был приглашен в числе гостей со стороны высокого жениха. Но за все время празднества государь не обмолвился с ним лишним дружеским словом и только поговорил на ходу о самых неотложных посольских делах.
«Как ни дружи с Артамоном, а в великих делах государства все ж — к Афанасию! То мой и удел, — со злостью подумал Ордын-Нащокин. — Кто, как я, соблюдет государство от происков иноземных и в посольских, и в ратных делах, и в торге, и в чести!..»
Дома Ордын-Нащокин перебирал старинные царские письма, полученные им в бытность в посольствах, когда, по несогласию с остальными послами и по дружбе с царем, «великий канцлер», как называли его иноземцы, помимо приказа переписывался с самим государем.
«Друг ты мой Афанасий Лаврентьич! Письмецо твое бесценное и разумное получил. Твори, друг, твоим разумением, как сердце и ум велят. А Тараруя, Хованского Ваньку я сам избраню за твою обиду. Дурак дураком, что родом чванится безо всякого разумения! А ты на дурацкую голову не гляди, твори по себе с божьей помощью. Ты всех родовитых вместе один во всем стоишь…» — перечитывал царское письмо грустный боярин. В последний год царь уже не писал ему больше подобных писем…
После женитьбы царя на Наталье Нарышкиной Артамон Сергеевич, ее воспитатель, через родню государыни сделался свойственником царя. При встречах с ним Афанасий Лаврентьевич держался с ласковым дружелюбием, ни в чем не обнаруживая ревности, зависти, неприязни. Афанасий Лаврентьевич даже позвал его побывать у себя в гостях. Матвеев благодарил за честь, словно давно с нетерпением ждал приглашения боярина, и, не заставив долго себя упрашивать, доказал свою искреннюю радость на деле, тотчас собравшись приехать.
Ордын-Нащокин так близко наедине со своим соперником встретился в первый раз; при этом он был поражен умом и обходительной тонкостью Артамона. За обедом они говорили обо всех самых важных и самых живых делах, говорили об устроении государства, о будущем русской державы. И дивно: насколько многое во взглядах их было сходно!..
Военный человек, полковник войск иноземного строя, Артамон рассуждал свободно о том, что стрелецкое войско, как и дворянское ополчение, в его прежнем виде уже не может служить обороной отечеству, что надо все перестроить на новый лад, обучая войско по иноземному строю.
— На мятежные скопища мужиков и то Стрельцы были слабы, а дворянское ополчение пригодилось только расправы чинить после того, как мятежники клали ружье. Едино лишь нового строя войско пригодно к сражениям, — говорил Матвеев. — Не потому говорю, что сам я служил в полках иноземного строя, не потому, боярин. А кто разбил разинские полки? Юрий Барятинский. У Юрья Никитича сплошь было новое войско. Без него бы во веки веков не осилить воров, а с иноземными биться и паче!..
— Иноземному войску цена высока, Артамон Сергеич, — возразил Афанасий.
— Я не о том говорю, Афанасий Лаврентьич. Не рейтар нанимать. Иноземцы себя оправдают разве в одном: с мятежными биться — русской крови они не жалеют. А оборону наемною сволочью нам не держать. Ее лишь солдатским войском крепить. Сколь мужики ни мятежны, а для отечества не сыскать обороны сильнее, чем русский мужик, да учить его ратному делу надо на иноземный лад. Много мир возлюбили мы, русские люди, ан забыли, что не с овцами, а в волчьей стае живем: не наточим зубы — сожрут с потрохами, ради нашей земли изобилья. Ото всех поотстали мы — от голландцев и шведов. А нам ведь со шведами биться не миновать!
— Не миновать! — оживленно воскликнул Ордын-Нащокин.
— Ан зубы у них вострей на суше и на море, — продолжал Артамон. — И нам от них перенять надо много, тогда их побьем. Не то нам сидеть без моря, как и доселе сидим.
«Разумница», — сказал про себя боярин, почуяв единомышленника.
Они заговорили о грамотности, о науках. Оказалось, что Артамону и в этих делах приходили мысли, подобные мыслям Ордын-Нащокина: он говорил, что нужно издать закон, по которому обучение грамоте должно стать обязательным для всех торговых и служилых людей.
— Срамно видеть русскому человеку у кормила державного, в государевой Думе, древних родом и знатных, кои аза не ведают и припись свою под приговором Думы поставить не разумеют!
— Ныне уж родовитых спесь под лопату глядит, Артамон Матвеич, — согласился Ордын-Нащокин. — Родовитости с разумом не тягаться! Дал бог Руси великого и разумного государя, который в ближних своих не древности рода ищет, а разума, — намекнул он на общую их незнатность и в то же время на общую близость к царю.
— И в приказных, и в людях торговых разумные головы есть, кои не хуже способны вершить державное дело, да велика нелюбовь к таким людям бояр. Хованские, Долгорукие да Голицыны не хотят уступить места в торге. А дай только волю русским купцам — сколь пользы они принесут державе! Бояре так промыслов не устроят, как бы наладил купец, а нет ему подлинной воли! Оттого иноземный купец всюду нашего давит, что бояре корыстью сами хотят с иноземцами торговать…
Заговорили об иноземных делах. Матвеев пересказал содержание рижских «Курантов», привезенных кем-то из иноземцев и еще не читанных Ордын-Нащокиным, в которых со смешною наивностью рассказывалось о разинском мятеже.
— И не по дурости пишут такое, — сказал Артамон. — Умыслом пишут — чтобы унизить нашего государя и всю державу. Страху хотят нагнать на торговых людей иных государств, чтобы, страшась разорения и грабежу, не ездили к русскому торгу, а самим бы приехать и цены свои давать, какие хотят положить.
После отъезда гостя Ордын-Нащокин признался себе, что ни с кем из бояр не провел бы время так хорошо.
«Молод еще, не так много видел. А съездит в посольствах, посмотрит, послушает — да и скажет такое слово, какого другим не сказать! — подумал боярин о новом царском любимце. — Надо послать его во посольство съездить», — заключил про себя боярин, надеясь, кстати, что за время посольства Матвеева сам он снова сблизится с государем.
Через несколько дней царь призвал Афанасия Лаврентьевича для беседы «в комнату» в неурочное время, как, бывало, звал раньше. Боярин подумал, что выбрал правильный путь, сблизившись с новым царским любимцем, не проявив к нему неприязни и ревности…
Царь встретил Афанасия почти что по-старому — обнял, поцеловал в плечо, усадил, расспрашивал о здоровье, потом завел речь о шведских делах.
В прошлом году близкий друг и приятель Матвеева полковник фон Стаден был послан царем в разные страны для призыва в Россию мастеров и разных ремесленных людей. Несколько дней назад он возвратился, заходил по делам в Посольский приказ, но ни единым словом не обмолвился Ордын-Нащокину о том, что ему сказали в пути два важных шведских генерала, встретившись в Риге, — они предложили фон Стадену сообщить царю, что предлагают учинить союз со своим королем против общих шведских и русских неприятелей на условиях высылки пяти тысяч войска, ста тысяч рублей деньгами и помощи военным снарядом.
Слушая государя, Ордын-Нащокин чувствовал, что жилы на лбу и на шее его наливаются кровью настолько, что могут лопнуть. Возмущение, раздражение, стыд, досада и злоба — все вместе не давало ему дышать… Так, значит, уже не он первый теперь узнает о великих посольских делах! Значит, теперь другие по посольским делам входят мимо него к государю!.. Ордын-Нащокин знал обоих шведских вельмож — графа Врангеля и графа Тотте. Он понимал, что это они, зная его неприязнь к шведам, просили доложить государю мимо него о их предложениях. Так неужели же шведские генералы для русского офицера, посланного приказом Посольских дел, значат больше, чем тот, кто его направлял в зарубежные страны, и что же такое стал в Посольском приказе Ордын-Нащокин?!
Кровь шумела у него в голове, и в глазах темнело от волнения. Он плохо слушал рассуждения государя, хотя изо всех сил старался не пропустить ни слова.
Царь говорил дальше о том, о чем несколько дней назад в гостях у боярина рассказал Артамон, — о шведских курантах, в которых были напечатаны унижающие царя ложные известия с разинском мятеже. Царь просто сказал, что куранты привез из Риги тот же фон Стаден.
Если даже шведские генералы просили фон Стадена быть тайным поверенным государя в отношении союза со Швецией и он им поклялся не разглашать никому их предложения, кроме самого государя, то не могли же они взять клятву, что он никому, кроме царя, не покажет печатных курантов, которые может читать — и читает — каждый рижский купец!..
Царь подал Ордын-Нащокину перевод из курантов, написанный аккуратным почерком самого Артамона:
«…Царское величество ищет случая со Стенькой мириться, к чему склоняется также и Разин, но токмо таким намерением:
1. Чтобы царское величество его царем астраханским и казанским почитал.
2. Чтобы царь на его войско из своей царской казны ему дать указал двадцать бочек золота.
3. Он же, Стенька, желает, чтобы великий государь ему выдать изволил осьми человек его ближних бояр, которых он за прегрешения их казнить умыслил».
— Не нас ли с тобой, Артамон Сергеич?! — принудив себя к шутке, прервал чтение Афанасий.
— Попали бы в руки мы, то и нам не спустил бы! — усмехнулся тот.
«4. Последи ж желает Стенька, чтобы прежний патриарх, который есть человек премудрый, ученый и во всем лучше самого царя досужей, паки в свой чин возвратился бы. Ныне же тот неправедно отставленный патриарх пребывает с великим войском у Стеньки…»
Далее, тут же, за переводом текста курантов, той же рукою Матвеева был «начернен» ответ на предложение шведских генералов.
По поводу союза Артамон писал шведам, что государь хочет мира и дружбы с соседями, однако не может давать людей для войны, но соглашается лишь на помощь деньгами и военным снарядом.
Затем «начернена» была отповедь по поводу нелепых писаний курантов. Высмеивая их вздорность, Матвеев писал, чтобы «королевское величество, по своему любительному желательству к царскому величеству, приказал тем печатникам, которые пишут во все государства вести, велел за вышеименованные и ложные куранты наказать их жестоко, а впредь бы велел сказать, под смертною казнию, чтобы никто отнюдь таких ложных курантов не печатали и тем между царского и королевского величества не затевали зла…»
Ордын-Нащокин со стеснением в груди дочитывал эти строки.
— Ты, Афанасий Лаврентьич, искусней в таких делах, — сказал государь. — Составь набело против сей отписки, как надо.
Чаша терпения переполнилась: ничего не сказав заранее, как простому подьячему, царь указал ему «набело составить»!.. Не спросив никакого совета?! Артамон станет мысли свои писать начерно, а ты, Афанасий, лишь красного слогу прибавь?!
Опустив низко голову, Ордын-Нащокин силился выдавить слово из горла, но слово не шло с языка…
— Али ты чем недужен? — спросил его царь.
Ордын-Нащокин вскипел. Удержавшись от прямого высказывания обиды, заговорил он с насмешкой и злостью:
— Чьей премудростью писано тут, я не ведаю, государь, да мыслю, что писано невпопад… Что там в курантах собаки брешут про Стеньки Разина воровство, в том мы сами повинны: отколе им правды знать? Едино лишь — слухи сбирают, а слухи ведь ветром носит! За ту пустую брехню смертной казнию никого наказать, по шведским законам, не смеют. И не след нам писати о том, что, заранее знаем, не дастся, — в том чести российской поруха. А нам бы свои куранты не переписчикам отдавать, а друковать на печатном дворе да по дворам королей и всех государей по почте их рассылать и торговым кумпаниям, чтобы ведали правду о нашей земле. Для первого случая повели, государь, составить такие куранты, в коих бы писано было о прекращении мятежу и как Стенька, вор и мятежник, казнен на плахе… — Ордын-Нащокин взглянул на царя, но тот опустил глаза в плитяной пол, и не понять было, как показалась ему речь Афанасия.
Глаза Ордын-Нащокина скользнули случайно по лицу Артамона, и боярин заметил, что новый «друг» его сделал какой-то предупреждающий знак глазами, словно остерегая его от государева гнева. Этот взгляд распалил окончательно Афанасия, будто он в первый раз за все время понял, что кто-то другой ближе и лучше, чем он, знает и понимает царя и сам больше достоин его доверия. Нет! Только сейчас! Или более никогда уже не удастся вернуть к себе государево сердце. Когда-то раньше царь так любил его прямоту, так уважал независимость и цельность его суждений. Именно в этот раз доказать, что намеченный шведский союз принесет только зло России, да вместе с тем показать государю, что рано задумал он обходиться в посольских делах без советов опытом умудренного мужа…
— И по другой статье дозволь, государь, — прямо сказал боярин. — Об устроении союза тут писано. С кем союз? На кого?! Мыслишь ли ты, государь, что шведы на турка пойдут? Никогда! На кого же они в союз призывают ваше величество? Завистно им, что турецкий султан один собрался на Польшу. Хотят и себе от сей несчастной державы урвать. Что им славянская кровь?! Вот-вот султан влезет в Польшу всей силой, а шведы тогда ударят с другой стороны. А мы им пособники будем?! Не мочно тому, государь, совершиться! Когда два сии смертельных врага российской державы через добитую Польшу соединятся, то нам уж во веки веков не пробиться ни к Черному, ни к Балтийскому морю. А моря твоему великому государству, как божий свет, надобны, государь!
Царь молчал, не глядя в глаза Ордын-Нащокину, но признак гнева — два ярких красных пятна выступили на его широковатых скулах. «Испугаться гнева его и умолкнуть? Отступиться? Нет, пусть поймет, к чему приведет забвение старого и искусного в этих делах, верного и прямого друга!» — решил Афанасий.
— По вашему, государь, указу со свейцами мир был устроен в Кардисе, — продолжал Афанасий, прервав молчание. — К чему послужил тот мир? Чтобы паки нам с Польшей спорить? По тому Кардисскому договору мы сами свои корабли под Полоцком спалили огнем… Так-то Русь вышла в Балтийское море. За ливонские города сколь мы пролили русской крови! И вся та святая кровь шведским королевским дворянам на земле их поместий к утучнению их прибытков осталась? Все земли обратно им отдали. А они? Они, государь, тот кровью купленный договор сапогом попрали: скоро уж десять лет за своими пушками ходим мы к ним на поклон! И в пленных делах не хотят они знать того договора! И в том договор попрали, что изменника Катошихина Гришку приняли у себя, а Гришка изменные зазорные враки там записал, ругательски посрамляя и русское государство, и тебя, великого и преславного государя, и за то королевским жалованьем пожалован. Внемли, государь, что стонов слышно из-за Днепра! Изменник и лютый враг Дорошенко с турками вместе зверствует над христианы: на поток и грабеж отдает польские и малорусские города. Со шведом ли, другом султана, станем чинить союз и дружебную помощь?! Нет, уволь, государь. Не стану писать им о дружбе… Такую неправду послушным подьячим вели составлять!..
Боярин умолк. Царь сидел, по-прежнему опустив глаза в пол. Отсвет вечерней зари сквозь окно падал на его лоб, и не понять было, красно ли все лицо его от раздражения и гнева, или всего лишь солнечный луч окрасил его.
— Отчитал ты меня, Афанасий! — воскликнул царь. — Прости ты меня, Христа ради, что я с моего простого умишка в великие государства дела посягнул!.. Не чаял шутом шутовским перед тобою вчиниться!.. Может, ты мыслишь, что мне только пташек травить?! Со птицей козланом скакати в степях — то и царская справа?! Премудрого мужа тебя недостойно, что государь без совета с тобою тебе указует творить его волю?! К подьячим меня отсылаешь?!
— Государь… — заикнулся Ордын-Нащокин.
— Молчи, недостойный холоп! — вскочив, крикнул царь. — Хула на царя, по тебе, не великое дело, чтобы о нем писать на одном листе с государским союзом?! За государя российского честь писаке ничтожному требовать смертной казни уж наша держава не смеет?! И ты мне в глаза о том говоришь?! Всю жизнь мне внушаешь великую пользу единодержавства, твердишь мне, что воле царя не смеет претить Боярска дума, а сам хочешь стать над моею самодержавной волей? — продолжал с озлоблением царь. — Всегда ты всех лучше все ведаешь, Афанасий Лаврентьич. А правду сказать, так и Разина возмущенье, и беды, и кровь от того пошли, что я на тебя положился… Каб слушать тогда Алмаза-покойника, царство ему небесное, побить бы воров было в море, не допуская на русские берега… И сами они убежали тогда от князя… как бишь его?
— От князя Семена Иваныча Львова, — подсказал Артамон.
— От покойника князя Семена, царство небесное, вечный покой!.. Сами бежали… Кабы ударить на них. А ты подталдыкнул меня, чтобы впустить их на русскую землю. Лукавством да хитростью Дон покорить покушался, дабы власть государя устроить крепче, ан к неслыханной смуте и крови привел государство, ажно Москва зашаталась!.. Ажно в иных державах людям помстилось, что вор на престол, в государево место, мнит!.. Небылиц разгласили такую уйму, что диву даешься!.. Вот к чему привело то, что верил и я в твое беспорочно всезнайство!..
— Неугоден я стал тебе, государь, то моя и вина во всех незадачах державы, — с обидой сказал Афанасий, стараясь держаться спокойно. — Ан нет человеков на свете, у которых вся жизнь прошла без промашки… А я что бы ныне тебе, государь, ни сказал, что бы ни сделал, ты лишь в раздражение и печаль. Без гнева, по правде размыслить, так сей кровавый мятеж еще раз показал, что Афонька Нащокин во многих великих делах государства был, всеконечно, прав. Из сего мятежа явно стало, что боярский уклад безотменно быть должен порушен, единодержавно должно быть царство и ни в пяди не может быть более терпимо удельное княжество вора донского Корнилки…
— Пошто верноподданца нашего атамана хулишь и вором его называешь? Какое его тебе ведомо воровство?! — взбеленился царь, словно вступался не за донского атамана, а за самого близкого человека.
Предательская поимка Степана Разина обратила к Корниле сердце царя.
Ордын-Нащокин понял, что надо смириться, что не прежнее время и прямым упорством ему уже не взять. Он смирил себя.
— А как нарещи, государь великий, кто царскую власть исхищает? Как нарещи, государь, кто воров и беглых людишек от державных законов с ружьем и снарядом хранит, бережет от дворянской правды? — вкрадчиво заговорил боярин. — Али то не поруха царству?! Хитростью лезет к тебе, государь, донская старшина. Все они воры, как Разин. Казацкий Дон — воли твоей надругательство и государству урон, а от недругов не оборона! Верь ты мне, государь. Казацкое войско — не войско, а волчья свора: то и глядят, где бы крепче зубами вгрызться в тело державы… А сей мятеж показал, что нам надобно новое войско, и о том я тебе, государь, говорил и советовал не по разу… И крестьянство всегда от бояр в разорении будет, покуда торговли да промыслов…
— А дивно, что ты не пошел, Афанасий Лаврентьич, в монахи! Столь поучать ты преклонен, — с насмешкой перебил его царь. — Послушать тебя, то и вспомнится Никон… Тот тоже всегда и во всем оставался прав, ажно поныне стяжал себе славу ученого человека, — а всего лишь мордовский поп!.. И ты бы напялил рясу!
— От скорби моей и обид одно и прибежище вижу — обитель божью. Давно уж хотел я тебя, государь, умолять, да не смею: немилостив ты ко мне ныне… — ответил боярин, не глядя в глаза царя.
— О чем ты хотел умолять? — словно не понимая его, спросил царь.
— Отпустил бы меня, государь, в монастырь, о спасении души помыслить…
«Вот тут-то и взмолится государь! Канцлера своего, большой печати и великих и тайных дел сберегателя, упекчи в монастырь-то!.. Небось и не то в курантах напишут по всяким землям!» — подумал со злостью Ордын-Нащокин.
— Да как я тебя отпущу?! — широко раскрыв свои голубые глаза, простодушно и прямо, с некоторой даже растерянностью сказал Алексей Михайлыч. — Али ты уж разгневался, право? Да кто же в приказе Посольских дел станет сидеть у кормила? На все державы ты знатен великим умом!..
— Нет, я не во гневе… Старость подходит. Покоя ищу. А тут молодые взросли! — не сдержав свою радость, ответил боярин. — Вот хотя… Артамон Сергеич… Я мыслю, не менее станет и он искусен в великих делах…
— Не с тобой мне равняться, боярин! — в смущенье возразил Артамон. — Молод я для такого великого дела.
— Полно, что ты! И я ведь не старым родился! — воскликнул Ордын-Нащокин. — Служба державе мудрость дает человекам! — Он покосился в сторону государя. Царь поймал его быстрый взгляд и усмехнулся.
— Ты прав, Артамон! Афанасий Лаврентьич уж так искушен в посольских делах, столь премудр, что ты с ним не мысли равняться, равного не найти ему не токмо что в нашей державе — во всех соседних и дальних не сыщешь. Кабы он не сказал за тебя, то и я усумнился бы дать в твои руки правление дел посольских. Ан в сих великих делах привык я во всем Афанасия слушать. Придется и ныне мне воле его покориться. Когда человек о спасенье души помышляет, грех был бы мне мирскими делами его от бога вдали удержать!..
Внезапная бледность покрыла лицо боярина. Он растерялся. Чтобы скрыть замешательство, охватившее все его существо, Афанасий Лаврентьевич стремительно ринулся на колени перед кивотом, ударился об пол лбом и замер в земном поклоне.
Артамон Сергеич и царь молились, стоя сзади него, не нарушая молчания, каждый из трех — скрывая свои настоящие чувства.
Наконец Афанасий поднял от пола залитое слезами «умиления», побелевшее и осунувшееся лицо, перекрестился еще раз.
— Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по глаголу твоему! — прошептал он громко и встал с колен. — Благодарю тебя, государь, за великую милость к холопишке твоему! Радостно мне в обитель господню, к мирному житию отойти, а когда восхощеешь призвать меня для пользы державы оставить покой, то с радостью послужу тебе и в монашеском чине, — сказал боярин, опускаясь теперь на колени перед царем.
Царь поднял его и обнял.
— Чем, может, обидел когда-нибудь я тебя, Афанасий, забудь и прости, — сказал царь, словно не понимая того, что именно в этот миг совершал самую большую обиду.
— «Feci quod potui, faciant meliora potentes», как говорили латиняне, — сказал Афанасий Лаврентьевич. И, зная, что царь не разумеет латыни, добавил по-русски. — Я творил так, как краше умел, а кто ныне придет, тот пусть лучше меня сотворяет! — Он повернулся к сопернику: — На новые, небывалые прежде пути вступает великая наша держава. Посольска приказа начальник — вожатый ее по дорогам между иными державами. От иных отставать нам негоже. То и слово мое в дорогу тебе, Артамон Сергеич!..
И, не в силах сдержать слезы бешенства и отчаяния, не удерживаемый больше никем, отставленный «канцлер» покинул царскую комнату…
Сарынь на кичку!
Косой лунный луч через окошко вверху освещал столетнюю плесень на кирпичах стены и какие-то черные пятна — может быть, пятна крови замученных здесь людей. Мокрицы и пауки уже две недели то и дело падали на изрубцованное, покрытое язвами и едва прикрытое лохмотьями тело. На улице эта ночь была знойной, но тут, в кирпичном застенке, стояла влажная, леденящая тело мгла… На полу где-то рядом и ночами и днями суетливо шлепали лапками по кирпичу, дрались и пищали крысы. Раза два в эту ночь пробежала крыса по телу Степана. В соломенной подстилке, брошенной на пол, все время что-то шуршало…
Степан был прикован железным ошейником к цепи, навеки вмурованной в толстую стену Фроловой башни Кремля. Вот уже две недели он не мог найти удобного положения. Спина, бока, ноги, руки и плечи — все было изъязвлено кнутом, плетями, клещами, огнем. Он пробовал лечь на живот, но была изодрана и сожжена вся грудь… Не найдя положения для сна, как каждую ночь перед утром, он сел наконец на солому; так было легче, но голова не держалась от слабости, и он уронил ее на руки.
Напротив Степана таким же ошейником был прикован Фролка. Он круглыми сутками вздыхал, стонал и молился… Иногда он плачущим голосом начинал лепетать оправданья, словно Степан — судья, которому вольно его помиловать и простить.
— Ты пожил, попировал, Степан, пограбил богатства, повеселился, власти вкусил, кого хотел — того миловал али казнил, народ перед тобою на колена падал… Не жалко небось тебе помереть, есть за что!.. А мне каково! Я и сам не хотел воевать, смирно жил… Ты послал меня, я и пошел, а меня, как тебя же, и мучат и судят!.. Где же тут правда?.. Не надо мне было богатства, ты дарил кафтаны да шубы, коней… А мне было к чему! Я своей рукой ни единого человечка ни в бою не побил, ни в миру не казнил!.. За тебя пропадаю… Алена Никитична торопила тогда: иди да иди, выручай, мол брата…
— Чего ж ты боярам-то не сказал? — мрачно спросил Степан, терпеливо молчавший до этих пор.
— Чего не сказал?
— Что Алешка тебя послала… С тебя бы и сняли вину, а ее бы, вместо тебя, и на плаху!..
— Смеешься ты надо мною, Стенька! — плаксиво, с обидой сказал Фрол. — А мне ведь бедно едва за тридцать лет помирать. Молодой я…
— Отстал бы ты со слезой! — оборвал Степан.
«Вот в том он и видит все счастье, что пировал, что народ преклонялся, что золото было… Вино пил да платье цветное носил… За то ему было бы помирать не жалко… И то ведь сказать, что напрасно я впутал его. Добра от него не бывало, а слез цело море бежит!..» — думал Степан.
Фрол обиделся. Не найдя сочувствия, он больше не обращался к Степану, стонал и вздыхал про себя.
Вот уж несколько дней они не сказали, брат брату, ни единого слова. Каждый жил про себя и думал свое…
«И то, жалко жизни! — думал Степан, погруженный в себя, не слушая стонов брата. — Ему тридцать лет, а мне… Мне бы тоже вперед жить да жить… Ведь есть казаки, что живут по сту лет, а мне и половины далеко не довелось. Не вина, не богатства, не солнышка божьего жалко. А дела не довершил — вот что пуще всего. Фролка разве уразумеет, за что жалко жизни?! Города покорял, воевод казнил, вольную жизнь устраивал, а ныне пришли да назад повернули. К чему же тогда было жить? Что ж, вся слава моя пустая? Ведь сколь было неправды на свете, столько ее и осталось!.. А хвастал! — со злостью сказал себе Разин. — Хвастал: все поверну! Все по правде устрою!.. Вот я каков — силы нет против меня: ни пуля, ни сабля меня не берет!.. Как молодой казачонок бахвалился — ни кольчуги ни шапки железной носить не хотел. И голову не сберег… А надобно было блюсти себя для народа. Не простой человек ты, когда вся земля за тобою встает!.. Вот и пропал. Где другого такого-то взять?! Атаманов, и добрых, немало, да Степан Тимофеич-то был один на всю Русь!.. Не бахвалюсь? — спросил Степан сам себя. И твердо ответил: — Нет, не бахвалюсь! Эку гору кто бы на плечи поднял?! Ведь был путь полегче. Вон князь Семен тогда Ермакову славу сулил!..»
Степан задумался о том, что было бы, если бы он тогда послушался воеводу, смирился, не воевал с Москвой, а пошел бы походом за море…
— Славу мою ты стяжал бы тогда, — негромко сказал чужой голос.
Степан поднял голову. В глазах плыл туман. Серый свет лунной ночи сочился в башню через узкую щелку окна, высоко, у самого потолка, серебрился на паутине, сползал по плеснелым кирпичам и белелся пятном возле кованой двери. Степан разглядел бородастого, в серебряном панцире, человека, стоявшего у двери. Он сразу понял, что это Ермак.
— Ты отколь тут? — спросил Степан.
— Наведать тебя, — сказал Ермак просто. — Жалеешь ты, что не пошел добывать моей славы?
— Хо! Твоей! — усмехнулся Степан.
— А что ты гордишься, казак! Ты грабил, я грабил. Меня под топор, как тебя же, хотели, а я сбежал, да и стал воеводой — сибирские земли царю покорять… То и слава! И ты бы пошел на трухменцев…
Степан перебил его:
— Ты Сибирь воевал, а я Русь… Русь! Ведь слово какое!.. Я всю Русь хотел сотворить без бояр… народу завоевать.
— Сотворил? — усмехнулся Ермак.
— Не поспел, — сказал Разин, опять опустив голову.
— А каб сызнова жить, да снова тебя князь Семен на трухменцев послал бы, да все наперед бы ведать, — пошел бы ты добывать моей славы али опять за своей бы гонялся?.. — спросил Ермак.
— Славы моей мне хватит, а Русь без бояр сотворить — великое дело. Плаха так плаха, топор так топор, а я опять шел бы своей дорогой…
Ермак повернулся к двери и загремел замком. Разин вздрогнул, очнулся. Дверь отворилась, мерцая просветом… Ермак растаял в светлом пятне, а наместо него появился у двери Самсонка-палач.
В башне стало светлее. Утренний свет сеялся через паутину в окошко. Церковный звон доносился снаружи.
— Атаман, здорово! — громко сказал палач.
— Палача не здравствуют, черт, чтоб ты сдох! — отозвался Разин. — На кой тебе надобно здравье мое, а твое мне — на что!
Палач хехекнул.
— Шутник! Час придет — сдохну и я. А ныне, знать, твой черед: плаху велели свезти на лобное место да пыток, сказали, нынче не будет, а к плахе иных нет готовых… Стало, и мыслю — тебе черед!
— Раньше ли, позже ли помереть! — сказал Разин, не ощутив ни волненья, ни страха. — Тебе-то какое дело!
— А я вот пришел к тебе…
— С доброй вестью, как ворон! — усмехнулся Разин.
— Уважить тебе хотел — не побрезгуй, — сказал палач и поставил на пол возле Степана кошелку. — Принес я тебе кое-что…
— Угольков, что ль, горячих?
— Не смейся, — сказал Самсонка. — Такое впервой со мной во весь мой палаческий век сотворилось… Принес вот пирог горячий, гуся, да огурчик, да выпить чарку… Не обессудь, не побрезгуй! — сказал он, комкая горстью сивую бороду.
— Поминки справлять по Разину, что ли? — перебил Степан.
— Шутни-ик! — отозвался палач с угрюмой ухмылкой, поняв невеселую шутку Степана как милость и тотчас принявшись вытаскивать снедь из кошелки. — Поминки я справлю ужо… — Он замялся.
— Как голову мне отсечешь, — подсказал Степан просто.
— Не каждый день эки головы! — ответил палач. — Сек и разбойников, и дворян, и попов, довелось и боярина, а экую голову сечь на весь свет единому мне доведется: нет другой такой головы на всю жизнь!
— Ну, то-то! Гляди, секи лучше, со всем усердием! — сказал Степан.
— Шутни-ик! Ну, сила в тебе, Степан Тимофеич! Скажу, не греша, — кабы ты мне ранее встрелся…
— Кабы я тебе ранее встрелся, давно бы ты в яме погнил! — оборвал Степан. — Эй, Фролка! — позвал он. — Ты плакал, что пировал не довольно. Садись еще раз пировать! С царем не пришлось, то не хочешь ли с палачом Самсонкой — не боле погана душа, чем а царе да боярах!
— Уйди, тошно мне! И как тебе шутки на ум идут?! — отозвался Фролка, окончательно впавший в отчаянье от вести о скорой казни.
— Неужто мне плакать? На то они палача прислали, чтобы робость во мне растравить… Оплошал, кат-собака! Не оробею!
— Ошибся ведь ты, атаман Степан Тимофеич! — сказал палач. — Послушь ты меня: прошлый год довелось мне не меньше десятка посечь на Москве твоих похвалителей: был и стрелецкий десятник, посадского звания были, монах, ярыжные побродяжки, площадный подьячий один тоже был… Терзали их — боже спаси как терзали! Казнил я да думал: «Чего же они нашли в нем, в собачьем сыне?! За что свой живот погубили?» А ныне уразумел!.. Я уже девятый год палачом и казаков, бывало, казнил…
— Бывало, и казаков? — Степан посмотрел на Самсонку в упор. — А брата Ивана не ты порешил? Таков был казак, что на Дон из Польши станицы повел самовольством…
— Про царство казачье от Буга до Яика мыслил?! — обрадованно воскликнул палач, словно встретил знакомца. — Князь Юрий Олексич его к нам прислал?!
Разин молча кивнул.
— Твой братец вот, царство небесно, был дюжий казак! — сказал с одобрением палач. — Не дожил он твоего повстанья…
— Топор у тебя все тот? — перебил Степан.
Палач кивнул на стену.
— Вот там, во кладовке, во хламе. Отжил тот, иззубрился. Запрошлый год новый дали…
— Ты ныне тот извостри, — твердо сказал Степан.
Палач удивленно и вопросительно посмотрел на Степана и вдруг словно что-то понял…
— Свята твоя воля! — ответил он. — Ты ныне хозяин мне больше боярина! Извострю! Он не так-то и плох ведь, топор, да как срок ему вышел, то новый дают: три года служить топору в палачовых руках. А я извострю — как новый пойдет! — похвалился Самсонка.
Ударил церковный колокол. Палач снял шапку, перекрестился.
— К «Достойне» ударили. Не застали б меня… А ты, атаман, послушай: коли брезгуешь есть из палаческих рук, то не ешь, а в куски искроши пирожок-то! Может, в нем не простая начинка… — Самсонка понизил голос до шепота: — Молили меня испекчи тебе пирожок… Для иного кого, так я не посмел бы, а для тебя расстарался.
— Кто молил?
— Палачу нешто скажется — кто? Незнаемый мне человек умолял. Сказывали, что в последнюю радость тебе прислали «начинку»…
Разин схватил пирог и стал крошить корку. Вдруг ощутил под рукой что-то упругое, твердое… Выковырнув из теста комок, поднес к глазам. Это был крохотный плотный холщовый мешочек. На ощупь Степан узнал в нем бумагу.
— Чего то? — спросил он вдруг дрогнувшим голосом. И тотчас, сдержав прорвавшееся волнение, с прежней издевкой добавил: — На тот свет подорожная аль сатане письмо?..
Самсонка махнул рукой.
— Там уж сам разберешься, пойду…
Разин не слышал, как хлопнула тяжелая железная дверь, не видел, как вышел его странный гость. Весь потный, он торопливо дергал и теребил мешочек, облипший остатками теста, нетерпеливо рванул с края нитку зубами и дрожащими пальцами вытащил плотно свернутый листок засаленной и истертой бумаги. Степан развернул ее… От волнения рябило в глазах. При брезжущем свете, напрягая до боли зрение, Степан едва разобрал знаки бледных чернил полустертой грамоты:
«…мофеич… город Астрахань крепок… людей сошлось велико мно… беглых, татары… сякого люда… тысяч да пушек… А старых твоих есаул… Шелудяк да Красуля да Чикмаз… Аким Застрехин да Петенька…»
Степан привскочил, позабыл про железный ошейник. Цепь загремела, рванула его за горло. Он повалился назад на солому, не отрываясь глазами от смутных значков, не замечая боли…
— Фролка! Фрол! — окликнул Степан, в нетерпенье хоть с кем-нибудь поделиться. — Слышь, славные вести какие!
— Какие? — откликнулся Фрол.
Но Степан продолжал разбирать:
«…по вестям… ты в цепи… кован и мы не… весной опасались, а ныне… готовим рать… Народ с Волги… уездов и с Дона… к нам едет в… день… а как хлеб соберут еще бу… огда мы за правду… всей силой…»
— Слышь-ка, Фролка: «за правду всей силой!..» Мой-то Астрахань-город стоит! Стоит — не шатнется!..
Фрол молчал.
Разин вчитывался еще и еще раз в слепые, стертые строки, силясь заполнить в уме белые пятна…
— Рать великую копят… В день и ночь к ним народ идет, слышь!..
— Ну и пусть!.. — охладил его Фролка. — Тебя, что ли, выручат с плахи?!
Степан поднял голову, что-то хотел ответить, но, словно забыв о Фролке, снова впился глазами в письмо…
Он ожил. Казалось, что измученное пытками тело вдруг снова исцелилось от язв и рубцов: кожа не саднила, кости не ныли…
Значит, бояре туда не успели дойти, устрашились… В Паншине Федор Каторжный, а может, теперь уже он и вышел на Волгу. Может, опять идут уж в Царицын, в Камышин… Может, уже поднялись вверх…
Разин весь обратился в жаркое желание жизни. Вот снова бы вырваться да полететь над Русью, с астраханцами двинуться вверх! Железный ошейник давил горло, казалось — вот-вот он задушит. Степан сам был готов от бессилья и бешенства взвыть хуже Фролки… Боль сжала грудь. Не смерти страх — жажда новой борьбы охватила его до дрожи во всем существе. Не всюду еще по Руси виселицы да плахи. Не всюду палач Самсонка да царь задавили народ — нет, не всюду. Знать, есть еще вольные люди и вольные земли. «К ним бы порхнуть на Волгу, да оттуда, как стая орлов, на Москву… На Москву!.. Не оплошал бы теперь, разыскал бы дорогу!» — дрожа от волнения, думал Степан.
Мечты разожгли Степана. Прав был тогда дед Красуля: в Астрахань нужно было к народу — и все бы пошло по-иному. А ныне сумеют ли астраханцы стоять на бояр, как сумел бы Степан… Эх, каб вырваться снова из плена!..
И вот еще раз загремела тюремная дверь, вошел поп, который явился для «последнего утешения» Фролки…
Поп в тюрьме — верный знак приближения казни. Черная ряса его зловещим призраком смерти вошла во Фролову башню. Степан вздрогнул. «Нет, крылья коротки, не улетишь никуда, атаман», — сказал он себе. Пока он не получил этого тревожного и радостного письма от своих астраханских друзей, как спокойно встретил Степан палача, как легко говорил с ним о казни, как прост и легок казался ему удар топора, который отделит от тела его голову, а теперь этот поп показался ему мрачнее и пакостнее палача: он словно нарочно пришел, чтобы изгадить последнюю радость… Выгнать черного ворона вон из башни… Да как знать — может, надобно Фролке. Кому ведь что, — Степан был готов на все, лишь бы Фролка не осрамился у плахи.
Фролка сжался и задрожал… Боязливая дрожь пришедшего в ужас брата вызвала в Степане гадливость. Он крепко взял себя в руки.
Поп присел в изголовье Фролкина тюремного ложа на солому и что-то шептал… Разин видел, как Фролка вслед за попом крестился; как поп «отпустил грехи» Фролке и дал ему поцеловать крест.
Степан был спокоен.
Все кончено… Что же тут делать?! Остался только топор!..
Фролка дрожал как в лихорадке. Теперь дневной свет уже ясно проходил в каземат и привычные к сумраку глаза различали краски. Фролка был белый как снег Степан понял, что брата не могут утешить ни поп, ни ангелы, если бы вздумалось им пробраться сюда во Фролову башню. Страх смерти им овладел, как скотиной, которую гонят на бойню…
— Нет, Фролка, никто не придет выручать. Все равно нам не будет спасенья. Да ты и не жди, — сказал Разин. — Ведь топор — он что? Трах! — и кончено дело… Ну, чего ты страшишься — ведь пытки сносил, а топор пыток легче… Гляди веселей, и тебе легче станет! А то смотри, перед плахою осрамишь Разин род — на том свете тебе не прощу, загрызу зубами, ей-богу!.. Братко, слышь, уж недолго осталось! — добавил Степан со внезапною теплотой.
Опять загремел в замке ключ…
— Ишь гостей сколько ныне! — снова вдруг вызывающе сказал Разин, стараясь взбодрить брата.
Вошел тюремщик с едой. Принес последнее царское угощение обреченным: мясо с жирною кашей, по чарке водки.
— Вишь, ныне пиры какие! — удало воскликнул Степан. — Помирать не захочешь!
Тюремщик испуганно отшатнулся от громкого возгласа.
— Об душе бы помыслил, — ворчливо сказал он.
— Душа, брат, тю-тю! — возразил Степан. — Патриарх ее сатане в дар послал, хотел откупиться, а сатана не дурак: говорит, что хитрит старый черт и сам он в пекле надобен не меньше, чем Стенька!..
Тюремщик выскочил вон…
— Фрол, давай поедим. Негоже на лобное место голодными нам подыматься, — просто сказал Степан, как, бывало, приказывал казакам закусить перед боем. — Нам головы надо несть высоко да твердо ступать, пока живы, чтобы видели все, что не страшно на плахе. Ешь, ешь. Пьем-ка чарку во славу смелых!..
Фролка выпил вина, съел несколько ложек каши и казался теперь спокойней, будто одеревенел.
— Что же, брат, делать, назад не вернешь! — говорил Степан. — Ты только уж «там» подержись, не сдайся. Казак ведь ты. Как, батьку нашего не посрамишь? Ну, спасибо. Держись, — еще раз повторил Степан, стараясь внушить ему бодрость.
И вот яркий свет брызнул им обоим в глаза. У Фроловой башни стояла знакомая высокая телега с черною виселицей. Хмурые стрельцы окружали ее… Был знойный солнечный день. Разина вывели на крыльцо. На искалеченные ноги тяжко было ступать, но он не хотел показать страданий, держался прямо.
Под застрехой Фроловой башни хлопали крыльями и ворковали голуби. Под ногами людей купались в пыли воробьи. Лошади нетерпеливо хлестали хвостами, отгоняя роящихся мух… Степана ввели на телегу, Фролку опять приковали сзади…
На Красной площади и по ближним улочкам всюду лепились люди. Полны людей были кремлевские стены, люди глядели с башен и с крыш домов. Казалось, что вся Москва собралась сюда, к казни…
Степана сняли с телеги. В лохмотьях, с выбритой головой, в ссадинах и в кровоподтеках, он прямо, стараясь держаться свободно, взошел на помост, где ждал уже палач Самсонка с помощниками. И тут Степан увидел орудия казни: плаху, топор, колесо и доски…
Сердце его на мгновенье дрогнуло…
«Стало, не голову срубят, а четвертуют!» — понял Степан. Он посмотрел на Самсонку. Тот опустил глаза. Разин был готов к казни, но новых мучений уже не ждал больше. Теперь надо было снова собрать силы, чтобы перед толпою людей держаться по-прежнему твердо, как он держался в застенке во время пыток.
Дьяк стал читать приговор. Степан почти не слыхал его слов. Он весь был охвачен только одной мыслью, одним напряжением воли — держаться.
«…И ты, Стенька, вор и безбожник, презрев государеву милость и свою присягу…» — вливался в мысли Степана однообразный и нудный голос дьяка.
Вся многотысячная толпа слушала приговор, обнажив головы. Но люди собрались уже давно. Торопясь стать поближе к лобному месту, они стояли по пять, шесть часов, и пирожники, сбитенщики, квасники сновали в толпе со своими жаровнями, противнями, бочонками, угощая едой и питьем толпу зрителей… Впрочем, торг шел в молчанье, чинно, иные из продавцов и покупателей, даже не говоря, показывали на пальцах, что дать и сколько платить…
Площадь дышала зноем и человеческим потом. Вились роем мухи. Одна, назойливая, садилась все время на ссадину на виске. Степан ее хлопнул ладонью, и от резкого движения звон его цепи пролетел надо всей толпой.
Он уже овладел собой и знал, что не сдаст, как не сдавал до сих пор. Осторожно покосился на Фролку. Тот стоял, опустив голову. Над глазом его напряженно дергалось веко, по лбу, как рябь на реке, бежали морщины, но он не дрожал, держал прямо плечи. Руками крепко сжимал свою цепь.
Приговор перечислял все дела Степана: Яицкий городок, Персию, Астрахань, Дон…
Близкие лица товарищей и друзей вставали опять перед ним. Вот Иван Черноярец. «Был бы жив — не дал бы ты в цепях меня волочить. Ты бы добыл меня отколь хошь. Москву зашатал бы, Ваня! Зашатал бы ведь, а?!» — спросил Разин.
Запорожцы Боба и Наливайко, дед Панас Черевик, Максим Забийворота… «То мы с ними шли побивать панов. Потом они с нами — наших бояр побивать, а все и у них и у нас сидит панство. Не панов казнят — нас, казаков. Меня на Москве, других, может, в Киеве показнят, а панство повсюду осталось. Немало еще народу придется побиться, пока одолеет он панство по всей земле. Опять будут брать города, воевод казнить…» Степану представился пушечный гром, дым, знамена в дыму и грозный клич казаков, идущих на приступ… Дон, полный казацких челнов, Кагальницкий город, казаки на берегу стоят, машут, машут платками своим казакам, а вот и Алена Никитична… «Эх, Алешка!» — с грустью подумал Степан, жалея ее, и вспомнил о сыне.
«Жив ли ты, Гришка? — спросил Степан. — А когда жив, каким вырастешь ты казаком? Дорастешь ли, сынок, до битвы, или раньше погубят тебя?!»
Звонарь из черкасской церкви успел рассказать ему, что Гришка, проснувшись, когда уж Степана связали, видно, в тот миг, когда он был без сознания, схватил со стены отцовскую саблю и бросился на Петруху. За то его кинули в яму вместе с другими, кто бился в Кагальнике и кого удалось им схватить живыми…
Степан усмехнулся.
Припомнился ему и батька, Тимош Разя. «Как просто он умирал, израненный поляками, да так бы и умер, и только очнулся от гнева на атамана Корнилу… Спокойно старик умирал, потому что знал, что погиб за правое дело… а все ж не хотел умирать. Так и сказал: „Не хочу, а помру…“
«И я не хочу помирать, — подумал Степан. — А вдруг что стрясется и я не помру!» И тут же насмешливо остановил себя: «Ишь, хитра душа — щелку ищет, куда б ей бежать от страха. А я те за хвост — не беги! Страх — пустое. Страх для малых людей, а я вон как велик. Шел за правду. Помру — песни сложат казаки. Поедут в поход — запоют, и я заживу, как словно бы на коне между ними. И почудится им, что Степан Тимофеич меж них, возгордятся, скажут себе: „И мы таковы орлы!“ А любят люди собою гордиться. Поедут-поедут, опять запоют…»
Но самая мысль о смерти все же Степану была дика. Он взглянул на топор. Широкое свежеотточенное лезвие ярко блестело на солнце. «Знать, то тот самый топор, которым брата Ивана посекли…» Он представил себе, как этот топор вонзится в его шею, отрубит голову. «А дальше что?» И Степан не представил себе ни ада, ни рая, ни ангелов, ни чертей, а так, будто свалился в погреб или тулупом накрыли, — ничего не слыхать, ничего не видать, ни о чем не думать…
И вдруг он понял, что всю жизнь любил думать, что, может быть, в этом самое великое счастье. Слеп думает, глух думает, горбат, безрук, безног думает — пока живы, все думают, только мертвый уж думать не может…
«А много я думал, да все не додумал чего-то, — сказал он себе, — и времени осталось не больше, чем с комариный нос!»
Эта неожиданно пришедшая мысль удивила и растревожила Разина. Он старался не слушать назойливых слов приговора, который по-прежнему монотонно читал дьяк, чтобы эти слова не мешали его мыслям. Он старался прогнать от себя вдруг почему-то представший образ Прокопа.
«Вот тому помирать было страшно, — подумал он, вспомнив, как корчился Прокоп, заправляя руками кишки в разорванный черный живот. — А мне что? Я шел правым путем, делал правое дело, волю народу давал, никого не предал, себя не жалел. И ныне мне умирать легко!» — заключил Степан почти вслух.
«Ой, вру! Ой, нелегко! — поймал он себя самого. — Вот тогда бы легко, каб меня посекли, а правда моя одолела. Страшусь ведь того, что со мною и правду мою показнят… А как ее показнить-то?! — вдруг твердо и радостно спросил он. — Кабы правда была вся во мне, то с одной головою моей и в могилку пала бы, а правда моя в народе живет. Астрахань-город стоит — мой, Разин-город. Твердыня! А в ней-то народная правда…
Народ не собрать на плаху, народ не казнить! В той правде, которая в сердце народа вошла, в ней уж сила! Казни не казни, а правда взметет народ и опять поведет на бояр. Казни не казни, а правда всегда победна!»
Дьяк окончил читать приговор, и тысячи людей стали шептаться, чтобы перевести дыханье. Все понимали, что настает самый важный миг. Все глядели на Разина, а он даже не слышал последних слов приговора, не слышал он и того, что голос дьяка замолк, не видел взглядов толпы. Мысль о бессмертии и победности правды народной его озарила каким-то внутренним светом и прибавила сил.
— Что не каешься перед смертью, вор? — услыхал Степан голос дьяка.
Он огляделся.
Тысячи глаз впились в него со всех сторон. Чужие глаза стрельцов и рейтаров, дворян и бояр, сидевших невдалеке на сытых конях, разодетых, чванных, окруженных толпами слуг. За ними, там, дальше, стояло скопище «черни», той самой, которая так ждала его прошлый год на Москве. Кабы тогда подоспел, то на лобном бы месте стояли бояре, а он бы сидел вон там на коне да гладил бы бороду, как тот боярин…
«И вправду ведь каяться надобно в эком грехе, что попал я на плаху, да не повыбил боярское семя. Каяться, что не сумел одолеть их силу, что всю их неправду взвалил выводить другим…»
Разин шагнул вперед.
— Прости ты, народ московский! — громко воскликнул он и поклонился на все четыре стороны. — Кланяюсь я тебе, простому народу, винюсь я, что поднял тебя на бояр, да не сдюжил…
— Заплечный, верши! — испуганно взвизгнул дьяк откуда-то взявшимся тонким голосом. Он понял, что «покаянье» будет лишь новым призывом к восстанию.
Помощники палача подскочили к Разину. И, махнув народу рукою, он гордо, будто соболью шубу, скинул с плеч палачам на руки отерханные лохмотья, в которые был одет. Перед народом открылись раны, ожоги и язвы от кнута и щипцов, разъеденные солью.
Он стоял ростом выше всех палачей, с высокой богатырской грудью, широкий, прямой, с поднятой головой и смелым открытым взглядом.
«Пусть видит московский народ, каков был Степан Тимофеич. Кто видел, ведь детям и внукам сказывать будет», — подумал Степан.
Кузнец стал сбивать с него цепи. Над площадью раздался лязг. Народ, не поняв, что делается, вытягивал шеи, стараясь получше увидеть.
— Чего там творят? — крикнул кто-то.
— Железы сбивают. На волю хотят спустить! — насмешливо крикнул Разин.
— Молчи! — зашипел дьяк.
— А то показнишь?! — с издевкой бросил Степан.
Палачи его ловко свалили между двух досок.
Началось!
«Покажу, что не боязно человеку гинуть за правду. Пусть не страшатся, встают на своих бояр», — подумал Степан и сжал зубы, чтобы не выдать криком страданий.
Самсонка в красной рубахе склонился над ним, примерился и взмахнул топором.
Разин зажмурил глаза, но боль растаращила их, боль дернула тело от головы до ног, опьянила и помутила все мысли и чувства. Степан не крикнул, он только дышал тяжело и прерывисто, с хрипом…
«Отрубили мне руку», — понял он.
Время шло медленно. Разин открыл глаза. Рука лежала на колесе.
«Моя рука!» — сказал про себя Степан и вспомнил отрубленную руку Лазаря, павшую возле него на стол.
— Давай, — негромко позвал один из помощников палача, склонившихся возле ног Степана.
Палач подошел.
Крик боли рвался из горла, из груди, из живота, но Степан опять удержал его.
Он сквозь туман увидал, как помощник палача, показывая народу, нес к колесу по колено отрубленную ногу.
«Силен и я, как батька Тимош, — думал Степан. — Сколь крови, сколь мук, а я все вижу и все слышу».
Но он не слышал уже всего: часы на Спасской башне звонили словно откуда-то из тридесятого царства. В глазах был туман, в котором двигались неузнаваемые люди, в ушах словно море шумело приливом. И боль растворялась, делаясь глуше. Степан покосился на небо, и ему показалось, что голубые волны тихо качают и кружат его… И вдруг издалека донесся отчаянный громкий крик:
— Простите меня!.. Пустите меня! Государево дело я знаю… Скажу государево дело!..
Степан узнал голос Фролки. Видя мучения брата, Фрол ужаснулся.
«Сам срамится, народ пугает!» — подумал Степан и сказал неожиданно ясно и внятно:
— Молчи, собака!
Потом почувствовал он, что слабеет уже навсегда. Он опять увидал над собой сивую бороду палача Самсонки, и прежде, чем тот успел взмахнуть топором, чтобы срубить голову, Степан собрал все последние силы и крикнул, как казалось ему, по-старому, сотрясая криком всю площадь и башни Кремля, крикнул так, чтобы с криком выдохнуть жизнь:
— Сарынь на ки-ичку-у!..
Но никто не услышал его, потому что белые, мертвые губы Степана едва шевельнулись, без звука…