Всю ночь он бредил, а в промежутках, просыпаясь, видел над собой козлиную бородку Евгения Ивановича, его маленькие усталые глаза под толстыми окулярами. Доктор менял у него на лбу холодную мокрую тряпку, растирал варежкой ребристую острую спину, а ноги приказал дневальному обернуть согретой у печного щитка телогрейкой. Дважды подымался и Сашка Седой.

И Ленька был готов всплакнуть от слабости. Любят его все-таки, собаки! Сколько каждый день дубарей в деревянные бушлаты одевают — и ни с кем не возятся. В общем, привычное дело, а кроме того — все один у другого в печенках сидят: подохни ты нынче, а я — завтра, и все! Такой закон в лагере. А с ним возятся… Может, оттого, что он еще не ошакалился, сроду никого не обижал? Или потому, что самый младший в бригаде?

Короче, не понимает он, Ленька, «фашиста» Харченко. Не может понять, хоть убей!

В лесу как-то было дело. Схватил бородатый доктор лучковую пилу с легким станком, которую Ленька узырил раньше и собирался — себе. Ну, Ленька, ясное дело, за другой конец лучка и — с топором на старого:

— Отдай! Брось, фа-а-шицкая морда!

Доктор, конечно, лучок добровольно ему уступил. А после, у костра, когда сушили валенки и корды и страсти за работой угасли сами по себе, похлопал Леньку по спине рукавицей:

— Ты бы, сынок, это слово без толку не повторял лишний раз. Слышишь? Ну, что такое, к примеру, фашина? Обычная палка. Ею можно, конечно, избить человека, но ведь главное в том, в чьих она руках — понял? Палка сама по себе — нуль, ничего не означает.

Ленька с интересом посмотрел на него, а доктор еще добавил:

— Слов накопилось на земле, мой друг, так много, что иные люди употребляют их бессознательно… Очень много непонятных слов! Вот, к примеру, геноцид — слышал?

— Еще чего! — наершился Ленька, предчувствуя какой-нибудь ученый подвох.

— То-то и оно. Не надо малознакомые слова употреблять без точного их знания. Ты ведь совсем еще юный человек на земле!

Больше разговора про то не было, и ни в чем доктор его, конечно, не убедил. Но осталось в Ленькиной душе как бы слабое чувство вины за то, что посмел замахнуться на доктора топором по пустячному делу.

А теперь — вот — растирание. И теплая телогрейка в ноги… Фраер, гнилая душонка! Скажет, человечий долг выполняет… Загонят человека в деревянный бушлат, вот и весь долг!

А все же непонятно Леньке. Доктор из-за него всю ночь не спал, как он будет на морозе сосны валить? Ведь целых десять часов, а с ходьбой туда и обратно да с двойным шмоном у вахты — все двенадцать! Конечно, бригадир Седой — не инспектор КВЧ, он доктору выведет большую горбушку и у костра разрешит покемарить, но это все — малые уступки жизни, на них далеко не уедешь. Главное, надо выспаться как следует перед рабочим днем! К вечеру может и прораб заглянуть на замер кубатуры, а у доктора как раз этой кубатуры и не окажется. В итоге — кондей и трехсотка! А то и сам начальник Кремнёв пожалует с двустволкой, идя с охоты, чтобы поруководить лесорубами часок-другой. Тогда как?

Хотя нет, начальник вряд ли заявится с новой собакой…

У Кремнёва до недавних дней была рыжая лайка, ну и как-то вышел он по глупости с нею на делянку, чтобы вальщиков подержать до темноты в честь Дня рекордов.

Бригадир Сашка Седой занялся с ним у костра, толкует о повышенных обязательствах, сплошном ин-ту-зиазьме, фанерку показывает, на которой все это расписано, а сам помощнику своему набой делает: дескать, мясо! Мясо не упустите, гады!

После хватился начальник — нету собаки. «Шарик, Шарик!» — кричит. А какой там Шарик, когда на делянке эту собаку и в глаза никто не видел!

Ясное дело, согнали всех к костру, допрос учинили, старший в карауле два раза вверх стрелял для устрашения и пользы дела. Да что стрелять, если эту собаку никто не заметил, хотя людей было поболее сотни на малой делянке. Сашка и сам больше конвоиров орал на вальщиков с топорами.

— Куда пса дели, гадюки?! — орет. — Давайте ройте снег и порубочные остатки! До утра будем искать, весь Крайний Север перекопаем, но снимем с себя позорное пятно! У кого воруете?

Бесполезно. Собака словно сквозь землю провалилась.

И на вахте шмон был по всем правилам, раздевали каждого на морозе до кальсон, а все же ухитрились лихие головы пронести собачью тушку по куску. Ночью, когда старший повар Боровец ушел спать, кухонные шестерки по приказу Седого сварили гуляш для бригады. Как-никак — подкрепление сил!

Хорошо бы теперь такого баранчика заарканить! Говорят даже, будто собачина чахоточным здорово помогает, а у Леньки вовсе и не чахотка, а простуда, он бы сразу встал на ноги…

К рассвету ему совсем плохо стало. Но тут подъем по рельсу ударили, и поднялся доктор, пошел к кухне за баландой.

Хотел Ленька попросить, чтобы не уходил он, да знал, что зряшное это дело: не мог же доктор из-за него в отказчики лезть, горбушку терять. А еще и сил у Леньки не было разговаривать. Он только пальцами пошевелил и похлопал тонкой ладошкой себя по груди. Дескать, ничего, спасибо, Евгений Иванович, как-нибудь до вечера протяну…

После завтрака придурков пришел сам Дворкин, измерил температуру и покачал головой:

— Не жилец… До сорока одного почти подтянуло.

Тут Ленька и увидел его, как в тумане, полуприкрытыми глазами. И задрожал весь, задергался:

— Ух-ходи, помощник смерти, позорная морда! В рот тебя пихать!

Леньке казалось, что он шумнул на весь барак. Но Дворкин и тихий его шепоток разобрал. Насупился, градусник сунул в карман и молча пошел из барака.

Даже Дворкин, человек с волосатым сердцем, умаялся в этой жизни. У него ведь не один Сенюткин подыхает. Тут же рядом западный белорус на тот свет лыжи навострил, на вторых нарах — два теоретика, да и в других бараках немало… Больница в Поселке переполнена, доходяг-пеллагриков туда не принимают, велят писать в диагнозе «скорбут», то есть цинга. Зачем их с места на место таскать, если они неизлечимы?

Каждый божий день — одно и то же. Кабы не своя шкура да не теплое место, драпанул бы Дворкин куда глаза глядят. Хоть в столярку гробы делать — все легче. Четырнадцатый год сидит Дворкин в лагере. Разбогател при нэпе по коновальской части, лошадей здорово умел лечить, дохлых одров на ноги подымал! Заимел фельдшерский участок и собственную корчму на большой дороге, деньги сами шли в руки. И вот за это трудовое богатство — в ссылку; потом один раз сболтнул что-то в день Сталинской Конституции — добавили еще катушку и пять лет «по рогам»… Тогда-то и надорвалась в нем жила, струхнул, согласился на кума работать: уж больно выжить захотелось!

Злоба у Дворкина сплошь на всех людей — за что страдает? Кому это все понадобилось? Новой жизни какой-то захотели, гады! А какая она — новая? Кто ее на ощупь или на зуб пробовал? Ну ж, я вам покажу, суки, эту новую жизнь!

Подыхает в бараке какой-то заморыш Ленька Сенюткин — ну и что с того? Первый он, последний? И чем помочь? Тремя каплями марганцовки?

Кончается Ленька. Температура — сорок один градус. Жар. Жар и бред, а может, и не бред, а какие-то смутные видения качаются в помутненной памяти.

Ни с того ни с сего зима ему примерещилась. Та самая, незабываемая, 1930 года…

Сиротство, безотцовщина. Снега кругом непролазные, волчий холод. Мороз поднимается снизу, от земли, одетой белым саваном, давит сверху, с черных ночных облаков.

И как будто слышит чутким ухом Ленька: шумит ветер в черном ельнике, скрипят санные полозья по снегу, отфыркиваются заиндевелые лошади с подрезанными казенными хвостами — длинный обоз едет узким лесным зимником к Беломорью, а может, и к самим Соловкам, про которые люди говорят разные страсти. И в задних розвальнях на охапке мерзлой соломы сидит пятилетний Ленька в отцовском зипуне, лохматой шапке, обмотанный до глаз всяким тряпьем. Глядит испуганно, все запоминает…

А рядом — матка. Матка умом тронулась, как отца взяли на расстрел. Гордый был, в колхоз не хотел вступать… Ну и повезли их, как соседи сказали, «на высылку». А в дороге еще новая беда: младший Ленькин брательник помер, годовалый. Помер с неделю назад, а матка воет и до сих пор держит его в шубной поле, никому не отдает. Думает все, что он живой. И мороз крепкий северный не дает брательнику почернеть, завонять, чтобы она отдала схоронить его…

На подъеме к деревне, где ночлег и пересыпка, взвыла матка волчицей. Даже и мутным своим разумом поняла, что не пустят ее на обогрев с мертвым сыночком.

Остановился обоз отчего-то, не доезжая дворов. Может, у передней лошади супонь распустилась. Заглохли все звуки, поскрипывания, только мать выла дико.

Подошел комендант, тяжело хрупая яловыми сапожищами по притертому снегу, молча вырвал у нее из рук одубевший сверток и наотмашь швырнул за обочину, через снежный вал, в еловую гущу. Стукнуло там что-то о сосновый ствол, будто полено. А сверху, с сосновых лап, снежная шапка упала. Прикрыла собой все и — навсегда…

Матка еще пуще закричала, платок сбила, дерет на себе скрюченными пальцами волосы. Ленька глянул — а волосы у нее седыми косицами на морозе. Испугался вдруг, что и его так же вот схватит большой дядя в яловых сапогах и наотмашь выкинет с дровней в лесную темень. Сжалось сердечко от боли, схватился он, вывалился боком с дровней да скорее бежать! По улице, рядом с передней упряжкой! Раскрылился в зипуне, в тряпках. Сопит, душонкой ёкает, боится, что догонят, закинут в лес…

Чуть въехали в крайние дворы — он в сторону по глубокой тропе кинулся. Забился в чужой сарай и сидит не дышит. Подошел к нему небольшой щенок с белой мордочкой, молча лизнул в лицо и улегся рядом, вроде как признал за своего…

А перед утром загомонили люди, зафыркали лошади, заскрипели мерзлые гужи — поехал обоз дальше, к Соловкам. А Ленька в деревне остался. Добрые люди его обогрели на печи, приласкали, щей и вареной картошки дали. Потом, правда, и у них голодно стало… Короче, с тех пор Ленька — сам по себе…

Это было последнее видение его здесь, в бараке.