Обошел Ленька одиннадцатый, потом остальные — в поисках знакомых. Нигде нету Ивана-белоруса. Как в воду канул Гамлет!

В десятом бараке на третьих юрсах кто-то лениво перебирал струны гитары. Гулко звенели басовые струны под самым потолком. Ленька не поленился, залез туда, на верхотуру.

Гитара — прежняя, из КВЧ, а человек другой. Хотя тоже дохлый и глаза часто закрывает.

— Эй, скелет! И ты, видно, горе видал, коли плачешь от песни старинной! — заорал Ленька. — Скажи, брат, где бывший хозяин этой гитары?

Махнул доходяга костистой рукой, глаза даже не открыл.

— Вынесли, короче? — со странным равнодушием спросил Ленька.

— Угу.

— Та-а-ак… А теоретики? Не там же?

— Вертодокс дал дуба. Закопали. А Уклониста в Поселок отправили: думают лечить…

Ленька кивнул понятливо: в Поселке есть кремлевские врачи, а кроме того, там пеллагрикам стали дрожжи давать и хвойный отвар. Может, и поправят этого политика… Подсел на тощий матрац, колени обнял, сгорбился. Дума одолела, Ивана-белоруса стало жалко. Хороший был человек, грамотный и с мыслями. Границу не боялся переходить! Но не выдержал все же нашей овсяной каши, жалко.

А доходяга тряхнул гитару за гриф, встрепенулся весь, мол, помирать, так с музыкой, и — запел. В разрезе нательной рубахи — костлявая грудь, словно стиральная доска, скелет скелетом, а пальцами еще работает и в глазах проснулась бесоватинка.

А поет что? Что поет-то, бе-на-мать?!

Знакомые слова слышит Ленька. Знакомые, с тайным нахальством:

Живем и мрем мы в Заполярном крае, Где конвоиры злые, точно псы! Я это все, конечно, понимаю, Как обостренье классовой борьбы…. Працюйте тыщу лет, товарищ Сталин! Но лучше бы не знать, не видеть мне, Как в эти зоны бедный люд загнали И как холуи ваши беспардонно врали В стране,             изнемогающей вдвойне!

Ну, точно, Иваново «Письмо»! Значит, осилил все же белорус эти стихи. Помер Ваня-Гамлет, а «Письмо», видишь ты, осталось жить! Пойдет теперь по лагерям, втихую его будут перешептывать зэки, из-под полы, а кое-кто, вроде этого Скелета, и орать вот так не побоится — гляди, и до адресата спустя время дойдет!

Все доходит до людей рано или поздно.

Гитара все звенит, поют струны, и никакой с них подписки и ответственности.

Дослушал Ленька до конца «Письмо» и, слова не говоря, слез с третьего яруса. Побрел искать свое барахло.

В третьем бараке, на крайней от двери вагонке бросили, гады! У дверей, на самом проходе и сквозняке! Нет уж, Ленька при своем слабом здоровье и новом сроке тут никак не может занимать место. Оно ему не личит. Как человеку с положением. Лучше он кого-нибудь другого тут устроит…

Пошел за печку. Там старик казак, зажмурив узкие глаза, сидя, качался на нарах, бесконечную песню свою пел — о жизни, пустой, как закаспийская степь, и горькой, как всероссийская полынь. Ленька припомнил, что восточная песня состоит из перечисления дорожных примет, по которым движется караван…

— Ну?! Сколько ишаков насчитал?! — гневно спросил Ленька и дернул за угол матраца, набитого опилками. — Рви отсюда! Ну?

Старик привстал, непонятливо склонил голову, а к уху приставил сморщенную ладонь корчиком.

— Мы по-ррюски бельмем… Бельмем по-русски…

— Я те дам «бельмем», падло! — сказал Ленька. И, сделав из пальцев козу, ткнул рогулькой в слезящиеся глазные щелки. — Убью, гад! Мотай с нар!

После этого старик понял наконец, чего от него хотят, и, как водится, добровольно стал перетаскиваться на крайние, у двери, нары.

А Ленька расстелил свой матрац на законном месте, разровнял в нем прибитые и перетертые стружки, сунул брезентовые сапоги и телогрейку в голова, под соломенную подушку, и сел царем-императором на нары. Сжал свой сухой подбородок в кулак и задумался, как подобает повзрослевшему и даже бывалому человеку.

Как жить? Как отбывать новую десятку?

На миг увидел себя здоровым, разъевшимся Лагерным Волком, как Сашка Надеждин, — волком не по шутливой кличке, а всерьез. В новой телогрейке, новой шапке, сбитой на ухо, с ножом в кармане, с бешеным и непогасающим огоньком в глазах…

А что — очень даже просто! Ежели озвереть, то…

Оттянул же он запросто старика казаха, отчего же нельзя других? Волк в лагере — законное дело. Пока отбывает зэк первый срок, он еще человек. В самом темном существе еще копошится надежда. А как только потеряет эту надежду, так и полезет из него вся тайная до часу, звериная половина души. Совесть — к черту, жалость — под каблук, доверие — ищите дураков на стороне! Со мной — по-зверски, ну и я — что, не живая тварь? Я тоже умею зубы оскалить! Я вас, милых, так приберу к рукам, что потом сотня инспекторов КВЧ со мной не управится! И сам Драшпуль не пожелает связываться. Потому что на всякую его дневную власть есть еще и темная ночь, а уж ночью-то — я хозяин!..

Все это просто. Проще некуда. Завтра на карьере в инструменталке он сделает себе нож, узкий и длинный, — чтобы обороняться от собратьев, чтобы «оттягивать» кухонных шестерок и получать свою сверхнормативную долю каши-размазухи, а может, и обжаренный хвост трески. А ночью он сядет шпилить в очко и буру и обязательно постигнет тонкости шулерства, чтобы выигрывать у дурачков — иначе не жить. Потом пойдет он к Сашке Седому и потребует большой горбушки — теперь он имеет на это право, у него — десятка впереди. А нет — пойдет к доктору Харченко и потребует положить его в слабкоманду до теплых дней. Волку и тут права не заказаны.

И много чего еще сделает он, чтобы уцелеть и не остаться в долгу перед судьями. И чтобы с людьми рассчитаться за все сполна… Потому что он хочет дожить до освобождения. Ведь там, за этой неясной гранью — концом срока, мерещится ему совсем иная, вольная жизнь и свобода, о которых он всегда мечтал, но сроду не видал.

Ленька даже привстал, зверовато обежав вокруг напряженно ищущим взглядом, набычив голову, осознав такого нового себя и свой новый десятилетний срок… Кого бы все-таки отметелить первого?..

Н-ну, берегитесь, гады!

Сжал кулаки — и тут увидел он свои руки, слабые и худые, в старых ссадинах и мозолях, работящие руки свои, и вдруг как-то кисло усмехнулся. Волку хорошо, когда на целый барак он — один. А если их много? Если у каждого встречного — нож за пазухой? А?

Екнула у него душа. И глубинное, исконно крестьянское чувство жадной тоски по невиновной и покойной жизни, даже по домашней тихой работе разом убило и как-то обесценило все эти звериные придумки и намерения.

Не годится он в волки, не годится! Ведь не ходил он по городским подворотням с пустой душой, не якшался с бандитами, не носил саксан в кармане, не грабил никогда и никого…

Ленька упал на нары словно подрубленный и вдруг тявкнул. Тявкнул жалобно и нежданно, вслед за первым сдавленным рыданием будто прорвалось что-то в Ленькиной душе. Все, что изведал он за свою короткую еще жизнь, что мучило его и глумилось над ним, вдруг переполнило сердце и схватило за горло. И ринулось со стоном, клекотом, сдавленными рыданиями наружу. Мутные слезы брызнули из глаз, и он не мог уже остановиться, заревел в голос, судорожно комкая и разрывая пальцами наволочку подушки.

И только привычное звяканье котелков, обеденное время помогли ему очухаться, вспомнить, что он — в лагере, что тут нюни распускать не след и что вообще Москва слезам не верит…

Спустя время он шел с ржавым котелком к кухне и как-то по-иному оглядывал зону.

Что ж, лагерь — старый, штрафной, а жизнь у него теперь пойдет другая. Маяться ему в лагере по «контровой» статье еще десять лет и десять зим, ходить на развод, молоть ботинками «ЧТЗ» снег и грязь, вкалывать в карьере и на лесоповале, жрать баланду и овсянку «жуй-плюй», сидеть в кондеях и слабкоманде, резать пузо от несправедливости и ждать свободы — если, конечно, не сдохнет или не случится нового побега — аж до марта… одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.

До самого звонка!

А может, и до иерихонских труб, которые, бывает, взревут неожиданно — перед большими переменами…

1963 г.