Скажет ли Ванька-Гамлет нарядчику? Не побоится лишнюю оплеуху схватить?

Скажет, лишь бы Гришка не умотал к Тамаре. Вообще-то Иван смелый контрик, ни черта не страшится! Он и в лагерь-то прибыл, можно сказать, по собственному желанию. Из панской Польши. Не жилось ему там… Да и чего с такого дурака спросить: студентом был! Сам — из белорусов, начитался подпольных газеток про свободу, равенство и прочее, наверное, и кинуху про цирк видел, ну и рванул через границу к нам, на родину всех трудящихся! А того не сообразили политические мозги, что у нас граница — на замке. Явился на заставу: «Здравствуйте, я ваша тетя!» — «Очень приятно, — говорят. — Как имя-фамилия? Чем занимались до 17-го года?» А у него фамилия, как назло, — религиозная: Иван Богдан! Ни в какие рамки не лезет.

Хотели ему сгоряча 58-6 приляпать, как шпиону. Потом видят — улик никаких, и парень как стеклышко, со свежими убеждениями насчет диктатуры пролетариата. Ну, вломили через Особое совещание формулировку «ПШ» (подозрение в шпионаже), и дело с концом. Пять лет. Ну, пять лет он, правда, в прошлом году кончил, так ему дали расписаться, что до особого распоряжения (и в связи с военными действиями) должен еще посидеть.

Закоренелый политик. Все лагерные анекдоты собирает в башку и стихи сам складывает. На гитаре здорово поет, за это и ворье уважает его, не трогает…

Лежит себе по обыкновению на нарах, согнув ногу, и нянчит на впалом животе гитару. Тихонько бормочет с белорусским акцентом. Один раз лежал-лежал, потом вскочил да как заорет: «Я правду вам порасскажу такую, что хлеще всякой лжи!» Люди к нему: «Ты что? Свихнулся?» «Это из «Гамлета», — говорит… С тех пор и прилипла к нему эта непонятная кличка: Ванька-Гамлет.

Когда поет под гитару — ворье к нему всей кодлой. Он и к старому «Гоп со смыком» новые коленца придумал, и к «Александровскому централу». И песню «Звон поверх и шум лагерей…» сочинил. И все у него складно получается:

Эх, Москва, любимая Москва! О тебе все думы и слова! Ты мой умысел раскрыла, Длинным сроком наградила И послала в лес Пилить дрова!..

А то еще начал складывать в стихах письмо товарищу Сталину. Но это он только Леньке шептал, об этом нечего пока. А то быстро наколют, как жука на булавку…

Здорово, сволочь, кумекает по этой части. Пожалуй, не меньше Леньки разбирается. Только в последнее время перестал белорус песни сочинять: заболел. Короче, доходягой стал. Болезнь такая, пеллагрой ее зовут знакомые доктора-«фашисты» с лесоповала. Ни с того ни с сего начинается у человека понос, льет, как из худой бочки, а человек на глазах тает. Ванюха тоже стал зеленый, вроде как со старой иконки. Теперь уж лепила Дворкин и в списки его взял, в зоне сидит.

За окном снова захрустело, Ленька поднял голову.

— Ну, как производственные успехи? — Голос из-за окна.

— Загибаюсь помалу, — признался Ленька. Перед Иваном нечего выкобениваться, свой человек.

— Нету Гришки. Вызвали его в Поселок, генеральную поверку вроде готовят. Дневальный сказал…

— А-а… — протянул Ленька, съеживаясь в холодном бушлате. Какая там на хрен генповерка!.. Это у Гришки всякий раз отмазка перед начальником. К Тамаре рванул.

— Может, Драшпулю сказать? — спросил Гамлет.

— Не. Он на меня окрысился с утра. За довесок! — уныло возразил Ленька.

Снова захрустели кордовые «ЧТЗ» по снегу, отдаляясь. Потом все стихло. А Ленька всерьез загрустил.

И чего он сболтнул давеча насчет довеска? Намекал на дневального из комендантской, а вышло — обидел Драшпуля. А зачем Драшпулю довески схватывать, когда вся каша на кухне в его распоряжении?

Теперь не жди пощады! Слово — оно не воробей…

Да, а ночку в первой, видать, придется пухнуть. Холодильник! Хоть бы косяк этот в окне кто заткнул… Конечно, хорошо через него сообщаться с волей, да что толку? Воля — это кусок земли, огороженный зоной и колючей проволокой. Там — тюрьма, а в кондее — перетюрь-тюрьма…

Ленька поднялся с табуретки и стал ходить из угла в угол, чтобы не застыть вовсе. Три шага вперед, три назад. Спереди мерзлое окно с решеткой, сзади дверь, обитая жестью. Как тигр в зоопарке. Хоть рычи, хоть молчи — толк один.

Ходил и думал о том, о чем думает каждый фитиль в свободную минуту: как бы пожрать или закосить у лекпома хоть денек по болезни.

Раньше урки в санчасти легко освобождения добивались. То мастырку сделают ожогом, то нитку слюнявую под кожу протянут иглой, то скулу изнутри через соломинку надуют, флюс. А теперь местная медицина все это на вооружение взяла, больше эти штуки не проходят. И доходяг натуральных в зоне развелось чуть не половина, а у лекпома Дворкина какой-то лимит на больных. Начальник ему назначил, чтобы группа «В» (дохляков, значит) не подперла до списочного состава.

Да и лечиться у Дворкина лучше не надо. Про этого лепилу анекдоты по всем коми-лагерям ходят с незапятнанных времен, поскольку он пользует зэков аж с двадцать девятого года. Стаж! Как пользует, говорить не надо, если человек в прошлом — коновал.

Доктор Харченко, из «фашистов», ходил как-то к начальнику с этой, как ее… с пре-тен-зией. Просил перевести его с лесоповала в санчасть, говорил, что в санчасти — бордель и знахарство. А начальник ему сразу насчет статьи намекнул: мы, говорит, равняемся не только на деловые, но и на политические качества! Через неделю, правда, вызвал по новой:

— Ты, что ль, медицинскую работу просил? Валяй в столярку, там тебе работу по медицинской части дадут!

Короче, послал его деревянные бушлаты из досок сколачивать. Но Харченко отказался. Нет, не прямо отказался — за это кондей с выводом, а попросил его в лесу оставить, там, мол, ему лучше: на воздухе и — в сфере производства…

А в санчасти каждый божий день концерт с «пантоминой». Только ворвутся бригады через вахту вечером, кинутся с гамом к столовой и медпункту, Дворкин орет санитару:

— Блюдёнов! Банда на подступах! Склянки ж-живо!

Лекарств, понятно, нету. Никаких. Санитар Блюденов — здоровенный одышливый мужик с суррогатной рожей — наливает шесть черных бутылок водой, в каждую бросает соринку марганцовки и — для запаху — каплю-другую той настойки, что нервным сучкам дают. Ну, кошкина травка такая бывает… И все. И рычит: «Адонис верналис — шоб ноги, кажу, не болтались!»

Дворкин, длинный, носатый, с седой щеткой на башке, принимает больных. У него еще с той войны — званье полкового медбрата, а после в своем Полесье он еще наломал руку по коновальской части среди темных мужичков. Жеребцов холостил, падло…

Больные гужом валят. Все они жрать хотят, вот и вся их болезнь — без очков видно.

— На что жалуешься? — отсморкнув двумя пальцами на сторону, спрашивает лекпом.

Фитиль вбирает голову в плечи:

— Но-о-о-ги не хо-о-одят…

— Спускай штаны!

— А?

— Портки спускай, вошь.

Фитиль спускает Ватные шаровары, которые держатся у него на одной пуговице, горбится враскорячку, чтобы как-нибудь не уронить штаны с колен. Дворкин, словно портной, вертит его манекеном, сбочив ершистую голову. Приглядывается, прищуривается, а там и без очков видно, что ягодиц у человека нету вовсе, в сухой костяк таза воткнуты две бледные палки — ноги, значит…

— Прокурил зад? — гневно тыкает большим пальцем лекпом в то место, где вместо ягодицы дрожит пустая кожная сумка. — Одевайся! Следующий!

«Сил нету, ослобони!..» — молча, глазами, просит фитиль.

— Давай, давай! Много вас… Блюденов, гони в шею! Следующий…

Ленька так понимает, что Дворкин — сволочь и настоящая контра и его бы давно нужно шлепнуть, однако у начальства какие-то свои мысли на этот счет. Какие — понять нельзя, но определенно дурацкие. Либо и того хуже…

У Леньки прошлой зимой дружок дошел, Костя Кожевников. Короче, пеллагра его съела, а освобождения в порядке живой очереди никак дождаться не мог. Копался парень в помойках, выбирал селедочные головы — тогда они еще водились там, а потом как-то втерся на кухню, дрова вроде подносил, и стянул там саксан с длинной ручкой, каким капусту шинкуют. Стянул — и в нужник. Ленька за ним, потому что почуял неладное. Но не успел помешать, у дверей услышал сухой хруст и болезненный хрип.

Короче, отрубил Костя три пальца на грабке. Положил, значит, ладонь на затоптанные, пропитанные мочой доски и, зажмурясь, секанул ножом наискосок… Ленька видел кончики пальцев на мокрой доске — три голубых ноготка, которые, ему показалось, еще плясали и вздрагивали от боли и ужаса. А Костя горбился возле, тоже позеленевший, с остановившимися глазами, прижав куцую ладонь к животу и прикрывая ее другим локтем. А на кордовый ботинок из-под локтя мерно капала бледная, голодная кровь.

Саморубов запрещено освобождать от работы. Но в кондей его тоже не сажали: все же есть человеческое в душе и у комендантов. Да что толку! Долго ли протянешь на трехсотке? Ошивался он около кухни с замотанным грязной марлей кулаком, потом пришел такой день, когда Костя переступил запретную черту, шакалом стал: в обед схватил со стола чужую горбушку.

Ленька это видел тоже, но лучше бы этого никогда не видеть, братцы!

Толпой сбили с ног в тамбуре, куда он кинулся с хлебом. Лупили кулаками, топтали ногами, а пострадавший, у кого Костя отвернул горбушку, плакал слезой и душил, давил Костю за пищик, все хотел достать изо рта раскрошенный хлеб… Да где ж там! Костю охаживают по ребрам кулаками и кордами, бьют в морду, а он извивается на полу, как змей, и жует, давится сухим хлебом! После этого он уже не ходил, а ползал. Потом и вовсе слег. И никто его не пожалел: шакал. Умей и доходить-то по-человечески, падло! Как-то не поднялся он за утренней баландой. Дневальный глянул: вроде не дышит. И — в санчасть.

Дворкин пришел, подержал руку на запястье, прислал шестерок с носилками. В морг!

У дверей Костя приоткрыл глаза:

— Братцы, куда меня? Я еще живой!

— Молчи, лекпом больше знает! — хохотнул задний шестерик.

Шутки шутками, а понесли… Может, и прибрехнули очевидцы насчет этих переговоров на выходе из барака, но домерз он в мертвецкой. «Не ходи, милый, на улицу гулять, там пьяных много…»

Нет уж, лучше не попадаться в лапы Дворкину с Блюденовым! Уж лучше так как-нибудь, на своей кабаржине и своих нервах держаться!