Когда за оконцем стемнело, звякнул с потягом наружный засов. Хохол Драшпуль, кряхтя, впер топчан. Коротенький такой, узкий дощаник на ножках, похожий на гроб. А табуретку убрал. Значит, ночевать Леньке тут, в первой.

Хотел Ленька захныкать понарошке, как делал год назад, когда числился малолеткой, но вовремя сдержался. Ведь стоял перед ним Драшпуль, не кто-нибудь! Этого слезой не проймешь, этого финкой надо бы пощекотать под девятое ребро. Закаленный рогач!

— Чего из меня сделать-то собрались? — клацнул Ленька зубами. — Тут же волков морозить можно! Переведи в другую, а? Ты ж человек, дядь Коля…

— Прыказу нема, — как-то сокрушенно сопнул Драшпуль. И снова двинул засовом с той стороны: гр-р-р!

Эх, забыл Ленька сказать насчет разбитого шнифта! Пускай бы заткнули дыру-то. Эх, раз-зя-ва!

Что же теперь делать? На топчан за всю ночь вряд ли приляжешь, зуб на зуб не попадает… А копыта от цементного пола вовсе свело, холод уже до спины добирается, крутит ее в дугу. А придет время — спрямлять станет, чтобы ровнее в гробу лежал…

Ленька перышком вскочил ногами на топчан, свил руки в рукава, попрыгал на высоте: узкие, на планках доски заиграли под кордовыми подошвами, заскрипели, веселее стало. Но Ленька от прыжков как-то разом устал, не согревшись.

Что за черт? Дыхания вроде бы не стало. Горбину и куриную грудь будто стянуло по окружности колючей проволокой, то ли распорку железную промеж них всунуло — ни вздохнуть, ни фукнуть. Вот задача! Хотел набрать воздуху на вдохе (как делал всякий раз, когда его лупили по ребрам), даже руки развел из рукавов, — нет, не получается, не работают мехи. И выдохнуть нечего, если не набрал воздуху… Что еще за напасть? Заболел, что ли? Это уж совсем плохо. Ослаб, отощал — мясо нарастет, а болеть в натуре никак нельзя: крепись, парень!

И чего тебя в первую-то засадили? В первую буйных сажают, когда нож отметут либо после мокрого дела. А ты кто?

Может, Гришка насчет первой так крикнул тогда, для понту? Чтоб глаза отвести помкомвзводу Белобородову? Может, ошибка вышла?

Ну, точно, не мог Гришка Михайлин загнать его в первую, потому что Ленька ему с первого раза услугу сделал, а может, и по душе пришелся. Надо и то учесть, что такой большой придурок своих мнений за здорово живешь, из-за какого-то отказа на вахте, не станет менять!

Знакомство их вот как вышло. Летом еще. Когда зарезали блатные бывшего нарядчика Скуришина за крохоборство и превышение власти, у начальника Кремнёва не было другого выхода, как временно поставить на эту веселую должность другого придурка. Толика из ППЧ, хотя у него пятьдесят восьмая… Парень этот совсем молодой, почти ровесник Леньке, но битый, цепучий и уже с людьми успел сжиться. И — отчаянный. Говорят, он еще в комсомоле ляпнул о путях развития коллективизации в свете «Головокружения от успехов» такое, что его, как образованного, в лагеря засадили. Но тянул лямку он неплохо. И на разводе гавкать помалу приучился. И тут как раз Гришку Михайлина под конвоем привели на общие работы. За Тамару. Но какие там общие подконвойные, ежели у Михайлина по всем коми ОЛПам — блат? Он когда-то и на Первом пересыльном ОЛПе был старшим нарядчиком, потом в поселковой больничке, это понимать надо! Ну, Толик его сразу в свою кабинку, как именитого гостя, начали обсуждать обстановку, то да ее… А тут дневальный-шестерка тянет им обед. Обед — ничего; было, конечно, там что похавать — и побольше, и пожирнее, чем работягам. Но — каша. Обыкновенная каша, хотя и с маслом хлопковым…

Гришка только сунулся с ложкой к кастрюльке — и глазами закрутил.

— Это ты — и жрешь так, милый мой? Да какой же ты на хрен нарядчик? А ну, зови сюда повара, суку, в душу мать!

Поглядите на человека! Только еще в зону вошел, руки назад, неизвестно, куда самого завтра наладят, может, в карьер, бутняк ломать железным карандашом, а уж разоряется, командует. Да еще как!

Ну, дневальный рванул на кухню. Ему и самому интерес эту комедию поглядеть… Явился Боровец, старший повар, рыло пошире задницы, и — в колпаке. На Гришку и не глядит, что он ему, Гришка?

— Чего звал, Толик?

Но Гришка как глянул на него, так вроде подошвой к полу прижал, как клопа.

— Чем нарядчика кормишь, шмурак? Неграмотный? Не учили тебя, как баланы таскать?

Боровец отчасти струхнул — оттяжка правильная! — а глаза смеются. Понятно, ничего ему Толик сделать не сможет, если сам начальник Кремнёв возом из кухни тянет, семью в восемь рыл содержит на общие крохи да еще в институт одну сучку определил, чтобы она там хвостом вертела и благородным манерам обучалась. Но ранжир хитрый Боровец все-таки соблюдает:

— Ведь ничего ж на кухне нема, братцы, курва буду! По ордеру, окромя крупы и трески, две банки тушенки на всю ораву, триста с лишком ртов! По крошке и то не хватает. Я же вам тресочку аккуратно поджарил…

Гришка опять не дал Толику слова сказать, свое гнет:

— Ну вот ты, рогач, одну банку и принеси нарядчику, как положено: он — твой царь и Бог и воинский начальник! А сам можешь овсянку жрать — не слиняешь!

Тут уж Боровец в натуре обиделся. Никто с ним таким манером еще не толковал. Повернулся повар и пошел молчком из кабинки. Никакой тушенки он, понятно, не давал и не даст!

Толик лыбится: что, мол, Михайлин, съел? Это тебе не в Поселке командовать! Там столовая больше, целый пищеблок, да и начальство свой оборот ведет вокруг продбазы, в котел не лезет и от поваров не зависит. А мы тут на штрафном положении, брат. Кормимся тем, что упадет с господского стола.

Позеленел Гришка. Он, видишь, тоже не привык, чтобы мордатые повара ему еще и зад показывали!

А что придумаешь?

— Давай талоны на обед, — говорит спокойно.

Законные талоны нарядчики тоже получают, но дневальный по ним жрет либо меняет втихую на табачишко…

Держит Михайлин два талона на обед, спрашивает Толика:

— Есть у тебя тут фитиль подходящий? Повшивей, ну и понадежней?

А Ленька как раз у конторской помойки копался. Его и окликнули.

— Вот, — дает ему талоны Михайлин. — Иди, сынок, продавай около кухни. Да торгуйся больше, чтобы комендант увидал. Отметет — не жалей, потом накормим. Скажешь для протокола, что Боровец, мол, талоны эти дал для оборота… Смикитил? — И строго так глядит: не сожри, мол, фитиль! Сдержись! Политическое мероприятие!

Как не понять! Продажа талонов — это лагерная спекуляция, дело строго запретное. Тем более — из рук Боровца!

Подошел Ленька к столовой, в толпу, высунул из рукава талончики — а жрать самому вон как хотелось! — и нарочно под самый нос коменданта. Не успел высунуть — Драшпуль на него, как ястреб на зайца — хоп! И понес под облака…

Короче, составили в комендантской акт. Протокол и объяснение, по всей форме. Так и так, мол, старший повар Боровец, натура неприкосновенная, тем не менее занимается расхищением этой, как ее… социалистической, проще сказать — ничейной собственности. За это его не то что в карьер могут выпереть, но и новую катушку намотать, лет пять верных…

Комендант по ранжиру передает акт нарядчику. А уж следом за ним волокут шестерки в кабинку к нарядчику и повара. Толик ему акт зачитывает, а Михайлин в углу откинулся и глаза лениво прижмурил. Сидит как бог.

Старый руководитель, опытный! Этак вот он в тридцатом году мужиков в колхоз приглашал!

— Пиши объяснение, — говорит повару Толик. Вроде в шутку.

Боровец-то и сам бывалый жук. Поглядел на них протяжно, вроде как запомнить на всю жизнь хотел. И плюнул в сердцах под ноги.

— Суки вы! — говорит. — Сейчас все принесу. Подавитесь!

Через минуту сам — в белом халате, при салфетке — припер банку тушенки и еще подогрел ее и поставил на тарелку. Понял воочию, что прибыл на штрафняк именитый человек!

Акт, понятно, до времени притырили, а талон один Гришка отдал Леньке в виде премии за чистую работу. Всего и делов!

Тогда Ленька и в лицо-то Михайлина как следует не рассмотрел. А утром явился начальник Кремнёв и, будто по наущению свыше, велел Толику обратно в ППЧ сидеть с логарифмической линейкой, а Гришку — в нарядчики. Оно и понятно, разве можно такого заслуженного человека на трассе или в карьере мытарить?.. К делу должен быть каждый приставлен, где больше пользы даст, ишаки разлюбезные!

С тех пор Ленька и окусывался у его кабинки. То пол вымоет, то вроде посыльного… Да вот дурак, оголодал, селедку спер прошлой осенью из тумбочки. Не надо бы…

Спас его нынче Гришка по старой памяти, но заорал почему-то, чтобы в первую. Наверняка — для понту. А ты страдай тут. Из-за одного лишнего слова страдать приходится, вот она какая житуха кругом!

А грудь что-то побаливает здорово. Прямо прошивает ее цыганской иглой, и руки что-то стали нехорошо потеть.

А в окне — темнота, ни одной звездочки не видать, туман над землей. И в глазах туман, башка начинает гудеть.

А вдруг Гришка после совещания вздумает у Тамары переночевать? Тогда каюк Леньке, Драшпуль его тут заморозит…

Короче, гады эти придурки! Вовлекают честных людей в свои темные делишки, а ты отвечай! Кабы знал Драшпуль, что Ленька тогда эти талоны продавал не за-ради себя! А то ведь хохол не в цвет глядит: для него Ленька — не только отказчик, но и лагерный спекулянт. А расскажи ему, как дело-то было, Михайлин шею свернет. Так и крутись, как древний витязь Руслан со своей Людмилой: направо пойдешь — башку потеряешь, налево — кишки выпустят…

Вот интересно бы уточнить, каким таким макаром Гришка в больничной зоне на ночь остался? Ведь на вахте отметка есть, что он прошел в зону из рабочих соображений и к отбою должен удалиться в обязательном порядке. А он не удаляется, и вахтер молчит, как воды в рот набрал. Фокус? Да мало ли таких фокусов в жизни…

Серый бетон стены — плачет. Сверху одна за другой ползут капли, и под каждой — тень от лампочки, и поэтому капли эти кажутся мутно-грязными. Хотя на самом-то деле они чистые. Как-то вшиво ползут. Каждая вроде как на развод собирается: повисит, помедлит в раздумье, потом — бух! Капли становятся все более черными, и в глазах какая-то тьма…

Фу, черт, дыхания вовсе нет! Подыхать, что ли?

Думал-думал Ленька и решил кричать. Барнаулить дурным голосом, звать на помощь какую-нито живую душу, если есть она еще на штрафняке.

— На-а-ачаль-ни-и-ик!! — хотел длинно и жалобно заорать он, а вышло с задышкой: — На-а-ачаль…

Не хватает Леньке дыхания, чтобы дотянуть это спасительное словцо до упора. Не хватает силенок, чтобы ревануть заводской сиреной на весь кондей, на всю зону, на всю Коми-республику. Так завопить, чтобы над тайгой прозвенело, чтобы во всех краях люди услыхали: погибает живой человек в соленой камере ни за грош!

Тут не одному Леньке кричать приходилось. Скажем, обложит какой-нибудь новичок из духовых начальника или конвоира, чтобы характер проявить, матом. Так его не бьют в присутствии Кремнёва. Нельзя. А просто сблочут с него бушлат, руки-ноги на затылок свяжут морским узлом и — в первую камеру, голым пузом на цементный пол. И этаким манером исправляют гонор в человеке. Пузо-то одеревенеет за пять минут, и готов духовой, успокоился. Нервы свои расшатанные привел в соответствие с текущим моментом. Через полчаса уже слышно: барнаулит во все горло, чтобы расслабили на затылке пропаганду и агитацию. На все согласен отныне. Начальника костерить не станет, а станет камень в карьере ломать пешней и тачку гонять на отсыпке полотна…

Бывают, конечно, и такие, что сразу не сдаются. У каких семь-восемь судимостей. Ну, тогда в действие вступает Драшпуль — тут и следы на стенках есть: будто чьей круглой головой гвозди забивали…

— На-а-ачаль-ни-и-ик! — шумнул Ленька почти что шепотом.

Не слышит начальник. Нету его вечером в зоне, он в вольном поселке живет, поблизости вахты. А может, еще и с охоты не приходил, где-нибудь под елкой косача подстерегает… Хотя — ночь, какие там косачи!

Уже и по рельсу прозвонили — вечерняя поверка идет.

— На-ачаль-ни-ик! — взвыл Ленька радостно, клацая зубами от холода.

Заскрипел снег, гукнула крайняя дверь. По другим камерам пошли, в четыре ноги топают…

Гр-р-р! Дверь открылась. Драшпуль качает фонарем «летучая мышь», за ним Гришка Михайлин хмуро жует цигарку. Морозом от них шибануло, зимней ночью.

— А ты его сюда, что ли, посадил? — вдруг заругался Гришка. — Э-э, дурацкие мозги! Да что он тебе сделал? — посмотрел на Драшпуля так, что плюнуть захотелось. — Переведи в третью, к печке. Иди, сынок…

Ленька стоит на топчане, от обиды у него дергаются губы, ноги отнимаются. Кончились силенки, дыхание пропало, слезы душат.

— Ну чего ты? Иди, коли говорят! — рычит Гришка.

Клин какой-то соленый встал в горле, не дает Леньке говорить.

— 3-заболел я, должно, дядя Гриша…

— Иди, в третьей печь теплая.

— Грудь что-то разрывает мне…

— К Дворкину сводим, хошь?

— Ну его к…

Потихоньку слез с топчана Ленька, побрел через узкий коридор в третью. Слышал, как Гришка сказал Драшпулю за дверью:

— Бушлат не отнимай да пришли ему кружку горячей воды! Понял? Думать надо макитрой, Николай, дубарей и так хватает!

Печка в третьей — чуть теплая. Восемь кил сырых дров на нее в сутки положено, не растопишься. Кругом — учет. Но стены сухие, не плачут. Тут нужно так сделать, скинуть бушлат, прижаться к печи острыми лопатками, а бушлат спереди на голову повесить, плечи обернуть и дыхать в темноте. Сразу тепла наберется.

Но грудь что-то побаливает, не отпускает распорка. Ясно, заболел ты, Ленька Сенюткин, Иван Мороз, Виктор Синицын… Неужели помрешь? Не может этого быть, ведь три шкуры у тебя — на то и дадены они отцом-матерью, чтобы все до конца вытерпеть!

Вытерпим! Только вот башка трещит здорово, на черепки разваливается. Прямо какой-то камерный концерт в голове. Ленька помнит один такой концерт — давали уркаганы в пересыльной тюрьме; ни одного окна в целости не осталось, звенело знатно! Но там — камера, а тут все же — голова… Уснуть бы, не мучиться! Дождаться кружки горячей воды, выпить и — уснуть…