Утром на поверке заявился санитар Блюденов, паскудная морда. Сунул Леньке градусник под мышку, а сам пошел в другие камеры — узнать, нет ли больных.
— Жалобы есть? — гудит в бетонном ящике.
Нету ни у кого жалоб, то ли народу нынче мало в кондее.
А не идет что-то Блюденов. Видно, с Драшпулем заговорился. В корешки лезет к коменданту, сволочь, лащит на всякий пожарный случай! Подождал санитара Ленька сколько положено, потом — была не была! — начал в конец градусника легонько пощелкивать, температуру набивать. Башка, конечно, трещит и грудь вздохнуть не дает, но кто знает, есть ли температура? Без температуры освобождения не дождешься…
А Блюденов будто учуял — тут как тут. Выдернул у Леньки из-под мышки градусник и глаза вылупил, глядя на шкалу:
— Что же ты, гад позорный, делаешь? Да ты же себе аж сорок три градуса набил! Окочуриться тебе с этими градусами положено, а ты еще воняешь, падло!
Встряхнул стекляшку несколько раз, сунул по новой ему под мышку и стоит навытяжку, как собака легавая. Глаз не спускает. Спустя время поглядел на градусник, кивнул одобрительно:
— Ну вот, так бы и сразу. Тридцать девять и два — тоже хватит, кто понимает. Адонис верналис, шоб ноги не болтались! Еще один кандидат в депутаты, растак вашу мать! Досок на лагпункте не хватит, если дальше так дело пойдет! — И Драшпулю: — Выпустить его надо, пускай идет в барак. Больной, паразит!
Драшпуль распахнул дверь. Ему один хрен, меньше спросу.
Эх, подхватился Ленька, бушлат наперекосяк застегнул, ватные свалявшиеся шаровары поддернул — не держатся они, шаровары, на тощей заднице — и завалился из кондея. На ледяной дорожке у крыльца чуть козла не дал. Ослепили его, видно, голубое утро и яркие пузатые лампы вдоль жердевой зоны.
А мороз-то, мороз! Припекает февраль, зимушку натягивает, последние градусы на нашу голову высыпает снегом и ледяной крупой. Жердевая зона вся в белой шелухе. Такой мороз даже из мертвых сосен жмет соки. И как только фраера «фашисты» в этакую стужу на тракте выдерживают? Вон они табунятся черной толпой у вахты. Развод. И ни одного отказчика со вчерашнего дня! Какие же отказчики в такое время?
До войны и выходные были, и актированные. Как, бывало, через сорок градусов перевалит мороз, так и порядок. Актировка, сиди в бараке, жди потепления. И люди тогда были сытее. В совхозе «Ухта» повара в те годы треску вымачивали по нормам прямо в речке. Бросят мешок у берега, и никто не отворачивал, потому что треска эта у каждого в печенках сидела, только ею и кормили… А теперь — попробуй оставь на ночь мешок с рыбой без присмотра!
Но завидовать тому времени, правда, не приходится: тогда зато произвол был. И голыми на снег ставили, и железом били, и в лесу за невыполнение урока целыми бригадами на ночь оставляли, хотя урочная норма иной раз до восьми кубиков на брата доходила. А начальник лага Яков Моисеевич Мороз своим личным приказом без суда и следствия мог расстреливать.
Мороз этот сам был заключенным. Наворошил каких-то делов в Бакинском ГПУ, его и послали с десяткой — порядки наводить. А порядки были совсем веселые: блатная шпана к этому времени работяг вовсе заела. В результате «перековки» и прочих мер… Сидят блатари у костра, а колхозники вкалывают. Но выработку пишут блатным, на стахановский котел, а уж «ишакам» — что останется… Ну, этот Мороз сразу все разглядел и — твердой рукой… К примеру, на разводе, вроде вчерашнего, нарядчик разворачивает бумагу и читает с выражением: «Приказ начальника исправтрудлагеря особого назначения… За систематические кражи, бандитизм и нарушение режима, уклонение от работы приказываю расстрелять!» И дальше список по алфавиту. Кто в том списке помечен, тут же отводится в сторонку…
Лагерь, как сказано, был особого назначения. Мороза этого, правда, в 1937 году особый уполномоченный Кашкетин из Москвы тоже расстрелял без суда и следствия. Усмотрел, значит, беззакония и послабления «фашистам». Заодно и «фашистов» немало перевел. По директиве самого Ежова. Было дело. Потом поехал с рапортом в Москву, похвалиться, значит, что все исправно сделал, а его по дороге другие особые уполномоченные встретили и, долго не разговаривая, пулю в лоб. Потом уж тех в Москве представили к орденам, а спустя время тоже постреляли для ровного счету…
Поганая публика, Ленька ж и раньше говорил.
Теперь произвола нету. Короче, во всем порядок. Правда, выходных нету из-за войны, так это всякий понять должен. И мороз не актируют, хоть под пятьдесят градусов подтянет. Но это временно. А так, если бы жратву давали хоть малость, то и рогами бы можно упираться, бить по врагу лопатой…
А чего б таки пожрать? Ведь не жрал Ленька, а трехсотку когда еще дадут! Решил завернуть к кабинке Михайлина.
Сам Гришка еще развод кончает, тут надо подождать. Потому что дневальный шестерка у Михайлина злой как собака, вряд ли чего кинет…
Дневальным у Гришки — бывший начальник областного НКВД из Орла, а может, из Смоленска, сволочь порядочная, хоть и земляк Леньки, родом из Брянской области, из-под Дядькова.
Обошел Ленька два длинных барака, у порожков чуть два раза не трахнулся (поналили, гады, за ночь с крылец, весь снег кругом желтый), к Гришкиным дверям завернул.
Жигалов как раз полы кончал мыть. Вышел задом из кабинки, босой, в подсученных штанах, ведро с грязной водой выплеснул чуть не в морду.
— Пошел, пошел отсюда, шакал! Селедку спер, стерва, и колбасу!
Насчет колбасы брешет — сам сожрал, падаль. То-то Гришка вчера и треснул Леньку по уху с перехватом, мог бы и полегче. Ленька и так отлетел бы куда нужно, он легкий… Короче, не предвидится пожрать.
А вот и Гришка идет. Справный дядька! Без шапки ходит в мороз, с шевелюрой (придуркам и зачес можно в зоне носить…), только шарф козьего пуха вокруг шеи навернул и один конец для форсу через плечо выкинул. Валенки новые, с отворотами, и в голенища вольные шерстяные шкары с заглаженной стрелочкой вправлены. А рукавицы — прямо диво что за рукавицы — краги! Наверное, Тамара-грузинка расшила по-своему кавказским узором до самых локтей. «Люби меня, как я тебя!» Сука. И мягкие они, наверное, мех внутри. Вообще-то если глянуть по нынешним временам, то не всякий вольный стахановец живет и выглядит снаружи как какой-нибудь заключенный нарядчик, это уж точно!
— Ты чего? — остановился Гришка с усмешечкой. — Опять за колбасой?
— Не брал я колбасу, дядя Гриша! Селедку без головы увел, верно, а колбасы никакой не брал, век свободы не видать! Больничный мне бы… заместо трехсотки… — И шмыгнул коченеющим носом для убедительности.
— Но-но! — рыкнул Гришка. — Не смей тут хлюпать! — Не любит он, когда перед ним мужчины плачут. На нервы это ему капает, а нервы у нарядчика должны быть крепкие. — Говоришь, не брал колбасу? — вроде как заинтересовался Михайлин. Голову чуть склонил, чуб у него как-то развился и над правой бровью упруго повис волной. — Ты вот что… Раз уж из кондея вылез, пойди к Толику в ППЧ, скажи, что я просил выписать тебе восемьсотку, как больному, понял? Авансом, в счет твоих будущих рекордов на трассе! — И смеется.
«Я просил!» Так это ж верная горбушка!» — возликовало все внутри Ленькиного существа. Конечно, по закону ему большая горбушка не положена, да разве тут все по закону когда делалось? Сказано: выпиши авансом, ну и выпишут за-ради того, чтобы поддержать перед выходом на работу! Человек — Гришка…
Хотел Ленька без промедления рвануть в контору, да загляделся на Гришку. С нарядчиком что-то непонятное сделалось. Закусил он бритую губу, сорвал мягкую рукавицу-крагу с правой руки и медведем ринулся в кабинку.
Бух! Жигалов кубарем вылетел из двери, одной ногой в подсученной штанине дугу выше головы описал и на льду встал на четвереньки, а попросту говоря — раком. Как собака.
— Наговоры! — лает.
А какие там наговоры? Теперь уж ему ничего не поможет, пойдет на общие работы. Ленька во всем этом тонко разбирается. Опыту у него хватает.
Жигалов-то не простой у Гришки шестерик. Его кум Пустоваленко через начальника Кремнёва незаметным образом подсадил к Гришке, вроде как в дневальные, а на самом деле — подзыривать и стучать оперу за это теплое место. Через стукачей они, оперы, и сеют разумное, доброе, вечное…
Конечно, Михайлин в этом смысле и сам не свят, захаживает по ночам к оперу, но чего не надо — ни в жисть не скажет. Нарядчики, они тоже себе цену знают, эта должность на умного и крепкого лба. Но зато кум за нарядчиком тоже пуще глаза смотрит. Как бы не выписал кому досрочное освобождение или чего-нибудь подобное! Короче, живут эти лагерные придурки и начальство — как пауки в банке… А Гришка — битый, понимает, зачем к нему подсадили Жигалова. Ему только повод был нужен, чтобы отделаться от курвы. И опять Ленька ему помог в этой сложной обстановке…
Не пропадет теперь Ленька!
А ты, сволочь, стой раком, грызи ночной ледок у Гришкиного порога, жди, пока оперсос приедет да в новую пакость втравит по-свойски! Рыбак рыбака, гады!
Кинулся Ленька в ППЧ. Толик, тот все сделает. Авансом горбушку менять, конечно, не положено, но он и не такие дела обрабатывал! За что его блатные человеком считают — рискует он собой каждодневно, хотя и закоренелый политик, «фашист». Когда прораба заменял, самые большие горбушки выводил. Придет на карьер в сорокаградусный мороз, а там все у костра жмутся: какая работа, когда железные ломы от мороза аж белые! Ну, посидит с бригадиром у костра, что-то прикинет, и — всем горбушка обеспечена. Всем по сто двадцать процентов, чтоб не подохли. А то ведь подохнут, а работать в карьере и завтра надо. А откуда проценты брать — это его дело. Король туфты!
Из-за Толика у блатных даже большой хурал заседал, высший орган. Из-за него и Сашки Седого, по фамилии Надеждин, нынешнего Ленькиного бригадира.
Вкалывал в прошлом году Сашка на трассе как проклятый. У воров, в связи с войной, только что новое постановление вышло: работать. А то нельзя было. И вот этот Сашка вкалывал так, что дым шел. Летом — без рубахи, а зимой в одной гимнастерке и без рукавиц. Совковая лопата при нем — как игрушка! А сам — красюк, сволочь, прямо бубновый налет! Ну, Толик, известное дело, интеллигенция! — станет, бывало, разинув рот, и смотрит, как у того здорово руки и ноги пляшут. За что ни возьмется — рекордист! Стоял-стоял Толик и говорит как-то:
— А что, Сашка, долго ли протянешь так? Становись хотя бригадиром, что ли. Все пеньки в Коми-республике один хрен не перекорчуешь. А люди тебя, как я гляжу, уважают!
Сказал, конечно, сдуру, по-фраерски. Сашка так и присел.
— Да ты что! — орет. — Ты знаешь, что за это бывает?
Бригадиром вору нельзя, это дело — сучье.
Но Толик не растерялся, у него тоже немалый авторитет вырос за время прорабства.
— Ты потолкуй с ребятами, — предлагает. — В порядке исключения.
И вот заседал большой хурал на третьих юрсах у железной трубы и единогласно решил, что Сашке можно временно быть бригадиром, не нарушая прав, в законе, пока Толик тут…
Ну, а «фашисту» этому Сашка тоже потом пригодился!
Осенью из Поселка ревизия нагрянула. Обнаружили там, в орсе, будто на штрафняке очень много стахановских пайков. Через край. Пришли под конвоем два голодных бухгалтера ковыряться в документах и при них вольный инспектор пьяненький.
Толик позвал в кабинку Седого. «Нужно, — говорит, — срочно костюм новый и хромовые сапоги-прохоря, в интересах дела». Седой навострился сразу, как собака-ищейка: «Лепёху (то есть костюм) какого цвету?»
Это ж надо, подумать только! Лагпункт № 35 зарылся в снег в четырех верстах от Поселка и в десяти — от города. Нигде никакого просвета с барахлом, все давно повыношено, перепродано, никакой вольной тряпки в радиусе десятка верст! А Седой: «Лепёху — какого цвету?»
— Да любого, — смеется Толик. — Эта братия все берет!
Ревизия та ничего плохого не обнаружила. Наоборот. Записали в акт, что на штрафном у Кремнёва хорошо поставлена массовая работа с людьми, из-за этого, мол, и выработка высокая. Чин чинарем!
После уж Ленька интересовался, откуда лепеху и прохоря в одни сутки достали. Под большим секретом узнал: блатные собрали три тыщи, договорились вечером со стрелком-вахтером за пятьсот рублей, он утром мотнул в город на Первый ОЛП, на пересылку, где вольное барахло в обороте. Ну, отдал деньги кому положено, и ему выдали сверток. И все. Дело-то немудреное, все заключается в прочной связи между массами…
Сказать по правде, неплохие люди все кругом. И Драшпуль лишний раз не ударит, и Седой — неплохой бригадир, лишнего пахать не заставит, и Толик завсегда к восьмидесяти процентам еще двадцать — тридцать недостающих припишет. Тогда почему же дошел Ленька Сенюткин, брянский волк?
А потому, что все доходят. Один раньше, другой — чуть погодя. Потому, что нормы довольствия на утробный период хватает, а больше нет. Кроме того, у бригадира свой ранжир есть. Не может же он в натуре восемьсот грамм и стахановский третий котел вывести, если Ленька за другими не угонится — жидковат! А там есть лбы ого-го! Из колхозников если! Быки! Они сюда до войны, как на курорт, попадали! И баня два раза в месяц, и баланда по норме. А в колхозе — что? На своих харчах пятилетку выполнять? Да… Ну, если тем — восемьсот, другим — похуже — шестьсот пятьдесят со вторым котлом, рабочим, то Леньке как раз и выпадает пятьсотка-крылатка и без премблюда. А премблюдо — это пирожок с горохом, понимать надо!..
И вот он загибается одним из первых в Сашкиной бригаде. А вчера даже ослаб так, что решил вовсе на работу не ходить за те двести грамм, что сверх штрафного пайка дадут…
До Якова Мороза лафа была! Фраера упирались рогами в кубатуру, а блатные сидели у костра, тюремные истории перемалывали по очереди и поедали чужие проценты. А теперь это дело прошлое. Кто вкалывает, тот и блатной. На то и разрешение у ворот вышло: работать до окончания военных действий. Иначе подохнешь.
Короче, Толика надо искать. А чего его искать, вот он сидит в ППЧ за крайним столом у двери, возле бухгалтера. Их всего двое в конторке.
— Чего, Сенюткин?
Такая собачья память у него: всех четыреста гавриков в зоне знает по имени-отчеству. А иначе не прожил бы тут в свои девятнадцать лет да с пятьдесят восьмой в загашнике! Всему этому, ну, умению жить с людьми, научает его дядя Миша — бухгалтер Герасимов. Он из бригады его, с общих, и вытащил, как грамотного с десятилеткой, в нормировщики приспособил. Да и себе помогать: у дяди Миши Герасимова пальцев нет, все десять на Колыме оставил. Обморожение было. Как-то там с хитростью прижимает обрубком большого пальца перо и шпарит ордера и оборотные ведомости. А человек он толковый, бывший партиец, до тридцатого года. Тоже был двадцатипятитысячником, как и Гришка Михайлин, но тот — бытовик, за какое-то пустячное, может, и по пьяному делу, попал, а этот — контра, из «фашистов», одним словом.
А как получилось? Работал дядя Миша под Москвой, в Скопинском районе председателем райколхозсоюза. Новую жизнь на селе хотел установить после ликвидации кулака как класса. Работает год-другой, а дела что-то идут хреново, скот дохнет, люди руки опустили, живут, словно мухи между осенними рамами. Всякий норовит паспорт выправить либо какую подходящую справку, чтобы тягу дать. Какие в армию идут, так тех потом и калачом обратно не заманишь. Один контрик такую расшифровку дал: колхоз — это колониальное хозяйство. Город, значит, все соки высасывает из деревни, как из колонии… Этому, конечно, сразу десятку намотали за философию, но какой толк? Работа добрый итог любит, а если нет? Видит дядя Миша, что обострение классовой борьбы на мирных путях до добра не доведет, начал единомышленников партийных искать. Осенью собрались она на балансовый отчет — человек шесть двадцатипятитысячников, все москвичи в прошлом, и решили письмо товарищу Сталину двинуть. Дело было в тридцать втором еще. Так и так, мол, дорогой наш вождь и учитель! Засыпались, мол. Что-то не так у нас, мол, с политикой в отношении мужика. Да и Ленин, мол, совсем о других артелях речь вел — на товарной основе! А ежели мы отгребаем весь урожай в хлебопоставку, так чем же он, хлебороб, кормиться должен? Воровать? Это — не метод. Надо, товарищ Сталин, собраться всем заново, хоть на конференцию, что ли, да обсудить вопрос с участием практиков сельского хозяйства!
Ну, попало иль нет письмо к Сталину, никто не знает. В общем, отослали за всеми подписями — Герасимов-то у них самый молодой был! — и сидят ждут: как там на письмо среагируют? Ведь о насущном вопросе вели речь!
А там быстро во всем разобрались. Ночью приехал «черный ворон» с одним окошком по правому борту и всех шестерых гамузом на Колыму! Там дядя Миша и отморозил пальцы. Так его, как инвалида, сюда пригнали. Он, конечно, писал и Калинину, что ни в чем не виноват, но кто их там читает, эти бумажки? В прошлом годе он свою десятку кончил, но ему новую бумажку прислали на подпись, что рано еще. До окончания военных действий надо посидеть. Без пальцев он расписываться вроде не стал, только жирный крест на той бумаге вывел как неграмотный…
И вот он-то, битый-перебитый контрик, и настраивает сопляка Толика, как надо в лагере жить. Смену себе дядя Миша кует из бывших комсомольцев, чтоб вовсе люди не перевелись на этом свете. Ведь из Толика-то в его девятнадцать лет мало ли что может произрасти! Грамотный, начнет доходить — непременно кинется талоны подделывать, и труба ему… Либо в очко и буру шпилить в надежде на крупный выигрыш, а куда ему среди местных шулеров. Нет, одно у него спасение — в конторе туфту заряжать. Поскольку выдержать все, что Ленька — брянский волк выдерживает в этой веселой жизни, он никак не сумеет, кишка у него тонка.
— Ты чего, Сенюткин?
Мальчишеская круглая шея, но чубчик уже волнистый, вроде как у Гришки-нарядчика, и глаза вострые, жестокие — вот из кого волка легче легкого сделать!
— Дядя Гриша меня послал, — жалобно изъяснился Ленька. — Больной я… На работу — через три дня…
— Больному положено только то, что до болезни получал. Не знаешь, что ли?
— Так на трехсотке я, из кондея…
Подумал этот «фашист» что-то, на дядю Мишу глянул. Тот тоже очки поднял на лоб, переглянулись.
— С бригадиром вечером придешь, сделаем. А сам не могу.
Ну, точно! Не может он опять бригадирский ранжир ломать, кишка у него тонка! Вот сволочь, паскуда! А еще человеком его считают, хурал заседал!
Вздохнул Ленька с безнадежностью, побрел на помойку. Хотя там и без него довольно желающих.
На улице мороз — птица не пролетит, а Леньке жарко что-то. И грудь схватывает крепко. Градусник-то не врет: тридцать девять и два…