Наверное, все это у нас в крови… Не спит память, не может уснуть. Снова и снова, в который уже раз, глухой колокольный звон вдруг раскалывает застойную глубь степной ночи, и что-то громово разваливается на куски – то ли оглохшая ночная тишина, то ли сам стопудовый колокол, и тяжкие, позеленевшие от времени медные глыбы с древней насечкой падают с ночного неба в темный, заросший спутанными травами русалочный омут. И медленно, со стоном уходят сквозь толщу воды в самую глубину, к донным родникам…

И вдруг все замирает – и колокольный набат, и ржание взмыленных в скачке лошадей с бешеным перезвяком сбруи, и колесный грохот летящей в непроглядную тьму военной тачанки, и одиночная, растянутая по вихревому воздуху пулеметная очередь, словно угасающий где-то на фланге атаки крик эскадронного:

– В об-хо-о-о-од!..

И – тишина.

За окном, в листве сада, чуть сквозит предутренняя свежесть. Близится рассвет… Мокрое, невнятное мерцание росы на ветках и листьях – словно текучий проблеск отточенной стали в ночной тьме. Так поблескивают, должно быть, жальца граненых штыков где-нибудь в засаде, в луче степного ущербного полумесяца…

Но что все это значит? Нынешний сон или давняя полузабытая явь? Моя ли кровная, подсознательная память или живая память отца, мчавшегося когда-то на красной штабной тачанке в этой вихревой степи, оглушенной взрывами, ревом и свистом неудержимой конной атаки, память тех лет, когда меня и на свете еще не было?..

Тишина.

Большое, влажное солнце встает над незнакомым хутором. От речки, из гущи вербовых левад зыбко и неуловимо поднимается туман, стелется над узкой проселочной дорогой. А на той дороге, на самом спуске к хутору, я вижу отца…

Сейчас я вижу его отчетливо, как бы лицом к лицу – совсем еще молодого, крепкого, с веселой, привычной усмешкой на усатом лице. Знаю, что он только вернулся с гражданской в свою родную станицу. Но почему он здесь? Почему идет к чужому хутору в каком-то зипуне с веревочным рваным недоуздком через плечо? Что он здесь потерял, кого ищет?..

Спросить? Но как докричаться в этакую даль времен?

Степь лежит вокруг спокойная и умиротворенная. Ранняя весна. Кончился прошлый, двадцать первый, голодный год… Отец останавливается на минуту закурить. Смотрит вокруг с какой-то потаенной, молчаливой радостью, как человек, только что осознавший, что он уцелел на войне, что вокруг – мир… Смотрит и прислушивается – к ветру, пению птиц, крику петуха в ближнем дворе.

Может, он слышит сейчас меня, мой молчаливый вопрос?

Он кивает чему-то и усмехается.

В самом деле, что он здесь потерял? Что ищет? Может, свою судьбу? Обо всем этом он расскажет мне по том, много лет спустя… Расскажет не сразу, а по частям, к случаю, и с той веселой, жизнелюбивой беспечностью, как умел только он…

Хуторок Колобродов, что лежал на его пути, был и не мал и не велик, так – на сотню дворов, и располагался, надо сказать, в самых серединных, волчьих бурьянах Верхнего Придонья, как раз в той теклине, где кучерявый продувной лесок Банник смыкается с Дурным Буераком. А если географически, то прямо посреди земного шара, потому что сколько, бывало, ни беги от него в верхнюю сторону, за Фоломкины прясла и Кузьмичово гумно, все равно забурьяненных бугров под Банником не одолеешь, рано или поздно вернешься обратно с другой стороны, через Паранькину леваду либо Финогенов крутояр.

На этом географическом обстоятельстве отец всякий раз особо настаивал, потому что и сам не смог обойти все это средоточие жизни, когда изучал колобродовские окрестности и мотался по забурьяненным ярам с тем самым надорванным недоуздком-обротью через плечо в поисках пропавшей пегой кобылы…

Искал он эту проклятую кобылу с должным прилежанием никак не меньше года, каждого встречного спрашивал:

– Не видал, добрый человек, пегую животину с веревочным путом на шее? Заблудила, окаянная… Правый бок белый, левый в пестроту, сбочь репицы калмыцкое тавро?

Приметы были уж куда точнее. Однако никто этой кобылы никогда не встречал, да и правду сказать, лошадка была вовсе ни при чем. Вернее, ее и на свете не существовало, а служба такая бродячая отцу выпала по воле Особого отдела ДонЧК.

Сам-то он на эту опасную службу не напрашивался, а произошло все из-за длительного военного положения и старой действительной службы при царе.

Про войну отец вообще вспоминать не любил, потому что был девятьсот десятого года призыва и шинель ему здорово шею натерла. Надоело шашку на боку носить, карабин нянчить. Только действительную кончил – германская. В семнадцатом, когда уже вшей накормили досыта и окопы бросили, пошли по домам, а тут – Каледин, и началось…

– Про германскую говорить нечего, а гражданская – это уж и не война вовсе, а сплошное смертоубийство, – говорил он иной раз в шутку. – Хуже и придумать нельзя. Позиции ж никакой! Не знаешь, с какой стороны начнут палить: из-за Паранькиного плетня или Кузьмичова прикладка. Белые, красные – это ладно, а вот ежели из Банника зеленые жару дадут, тогда как? Главная же беда, что они, дьяволы, и сами не знают, с каким они подмесом: бело-зеленые или, может, наоборот – красноватые? В девятнадцатом нас вешенцы шарахнули из станицы, ревком на Урюпинскую отступал. Гляжу через Хопер с луговой стороны, а станица по горному скату как на ладони, и в нашем дворе стоит на привязи чужой белый конь. Степка Сукочев, политком, бывший однокашник, начал прицеливаться. Это, говорит, конь Амельяна Кочеткова с хутора Шакина, он при царе молотилку имел… Я говорю: погоди, не стреляй, а то мать выйдет к курям или корове, в ногу попадешь… Какая же это война? Не война, а наказание! Так вот, прибыл отец из-под Перекопа к мирной жизни при буденовке и новых сапогах с высокими козырьками, чистый, как стеклышко. На лбу звезда, сапоги скрипят, а время хоть и голодное, но мирное, с просветом. А в станичном правлении Яшка Филин оказался. Про него отец так говорил:

– Сидит на деревянной ноге, правое ухо отрублено, левый глаз соломой заткнут. Сам сроду не воевал в красных, по инвалидности и недостатку мужского сословия пригрелся на писчей должности.

– Так что, Митрий, бери запас сухарей, – говорит, – и с завтрева мотай в Вешенскую на пе-ре-лигистрацию.

– Какую? – спрашивает отец.

– Бывших офицеров дома Романовых.

– Во-он чего! А ты что, мак ел?

– Я с позавчерашнего утра ничего не ел, – отвечает, – потому как, сам знаешь, голодный неурожай. А являться ты должон, раз на погонах в старое проклятое время золотые лычки носил. Сколько их было?

– Три…

– Ну вот, сам говоришь.

– Так это я их под Бродами носил, в шешнадцатом, а в семнадцатом под Персияновкой их все поснимали, ну и я снял.

– Вот там и расскажешь. В Вешках вашего бывшего брата раскусывают в Особом отделе.

– Дурак.

– Родом так. Распишись на бумажке.

Расписаться не шутка, но дело-то дрянь. Яшка тут свои соображения исполняет, далекие от нужд революции, а в Вешках разговор короткий, туда кого не надо не посылают… Призадумаешься!

– Ну погоди, сволота, вернусь – последнюю ногу отломаю! – говорит отец, хотя на возврат никаких особых надежд не питает.

– Я при исполнении. За контровые слова и недооценку классового момента могу и затворить! – говорит Яшка. И деревянной ногой по полу: туп-туп, туп-туп.

Н-да, сухарей нету, и путь немалый, а за Советскую власть пострадать придется, шестьдесят верст – не околица.

К Особому отделу испытывал отец, конечно, горячее революционное доверие, но смущало то обстоятельство, что в дело шли, оказывается, и золотые лычки старой унтер-офицерской службы. Шел всю дорогу с туманными мыслями и все за левый грудной карман лапал: на месте ли бумаги из Первой Конной. Такая оказия: последний год был старшим писарем при штабе, Ворошилова с Буденным чуть не каждый день видел, а тут Яшка Карнаухий чуть не под расстрел послал!

Пришел чуть жив, с голоду аж сизый. В ДонЧК дверей по коридору великое множество, и все глухие, и все вовнутрь закрываются. Входит в Особый отдел при всей своей политической грамотности и готовности.

А за столом комиссар сидит, бумагу трудную читает, весь в ремнях, чуб свис до самого стола. Гроза!

Бумагу дочитал, глаза поднял горячие. И на лбу зарубина такая, будто он один во всем свете про мировую революцию думает.

Глядит отец и глазам не верит. Степка Сукочев, однокашник, с каким на одной повозке с зарядными ящиками от вешенцев драпали!

– А ты какого черта заявился? – спрашивает устало.

– На фильтрацию.

– На какую?

– Дома Романовых…

– Гляди-ка! А какой дурак тебя послал?

– Яшка Филин. Карнаухий.

– Это какой Филин? Что в карателях был? Вот гад, а я об нем никак справок не наведу…

– Сидит. Голодный, с полным сознанием момента… А что касаемо карателей, то, я думаю, брехня чья-то, – говорит отец спроста. – У него правой ноги и левого глаза нету…

Степан Михайлович строго так глянул, с прищуром, до самого нутра просверлил:

– В этом учреждении надо, Димитрий, выражаться осторожнее, – говорит. – Наши данные проверенные. Он был тайным агентом самого Желтоногова, мы его под

Гремячей балкой зарубили… Завтра я этого Яшку сам буду допрашивать и, возможно, отправлю в ближний соснячок, а ты валяй домой и строй новую жизнь.

То-то радости было! Душа трепыхалась, как молодая перепелка в жите, когда пошел к двери. И только это он руку протянул, взялся за скобу, тут вроде как выстрел в затылок, тихий голос:

– А ну, постой-ка, Димитрий. Вернись!

Прямо наказание с этими старыми друзьями встречаться. То домой отпускает, то обратно, в эту сторону заворачивает…

– Ты вот чего… Садись, поговорим кой о чем, – говорит Степан Михайлович. – У нас тут с людьми зарез… Ты не пошел бы ко мне на работу?

Опасный разговор. Не хочется огорчать хорошего человека отказом, да еще в такую тревожную минуту, а язык свое мелет:

– Работу?.. По правде, надоело уж с винтовкой да наганом…

– Банды в нашем округе еще не вывелись, надо их до конца искоренить. Вот… Поедешь на Рябов, там старый зипун наденешь, к Шумилину и Колобродову дорогу найдешь и гляди в оба. Ежели оттуда какая банда явится – с тебя спрос.

– А как же пахать и сеять? Дядя за меня будет?

– Паек – пуд аржаной муки, больше пока ничем не располагаем…

– А ежели туда, к нам, банда заскочит?

– Сообщишь. Спрос будет с других.

– Доверяете?

– Да как сказать… Бандиты эти нынче у всех поперек горла. Можно и доверить.

Риск в этой новой работе был, конечно, большой, но пегой кобылы отец так и не нашел. Возможно, потому, что хутор был глубинный, проезжих дорог мало и никаких банд к этому времени там уже не появлялось. Скоро состоялся новый разговор у Сукочева.

– Шевелятся бандиты?

– Да пока нет.

– Как думаешь, чем объяснить?

– Единым налогом заместа продразверстки. Декрет все сделал.

– Точно?

– Других видимых причин нету. Одна голая политика, но в самый корень…

Степан Михайлович пальцами по столу побарабанил. Задумался ненадолго.

– Теперь ты человек опытный. Думаю, годишься на ликвидацию банды Кочеткова. Последняя осталась… А? Что думаешь?

– Мне бы неохота… Полчанин, и в лицо меня знает…

– Да и мне, может, тоже все это надоело. А ежели приперло, так надо же меры принимать!

– Это как же?

– А так. Они в Слащевской дуброве сидят, носа не показывают. Тоже навоевались по самую завязку. Но ежели силой брать, то крови много, а ее и так уж немало расплескали. Заявишься к ним и скажешь, что бежал от нас, спасения попросишь. А там начнешь действовать по плану.

– Опять кобылу искать?

– Нет, проще. Недели две побродишь с ними, трудового казака пограбишь, после в меланхолию ударяй. Нюни как следует распустить сумеешь?

– Н-не приходилось…

– А надо. Во имя трудового народа. Нюни в бандитской среде на нынешнем этапе – главная пропаганда. Дальше скитаться, мол, силов нету, по бабе скучаю, давайте, мол, братцы, по домам…

– Так я не женат.

– Жена-а-ат! Ты думаешь, мы не знаем? Давно уж… На хуторе. И что у попа венчался, тоже известно.

– Так это для конспирации…

– Ладно. В партию попробуешь сунуться при поповском дурмане в башке – отведу. А Кочеткова ты мне уговори, кровь из носу! Возьмешь еще вот эту газету на козьи ножки… На цигарки отрывать давай по краю, а середину в глаза тычь. Смыслишь?

На середине большими буквами напечатан свежий Декрет об амнистии добровольно сдавшимся бандитам.

– Уразумел?

– Все вроде ясно…

Ясно-то ясно, а ведь почти на верную смерть идешь! Этого Кочеткова отец хорошо знал еще с царской службы. Был он в Атаманском полку вахмистром, а на германской полный бант крестов заработал… Шутки плохие…

И снова пришлось надеть драный зипун. Положил отец краюху хлеба-мякинника в карман и пошел в дуброву. В самую гущу пролез, палого осеннего листа нагреб под дубом малую толику и – колени к носу – улегся спать. Полагал, что бандиты сами его найдут при большой нужде.

Так и вышло. На рассвете растолкали. Трое худых, бородатых стоят вполукруг с взведенными винтарямн, один моложавый, в островерхой буденовке, с перевязанной скулой, за плечо тормошит. Отец-то сразу подумал, что чоновцы. Потом видит – звезда на буденовке содрана.

– Ты чего тут делаешь, Митрий? – спрашивает молодой.

– От комиссаров спасаюсь. В Вешки гнали, к вам завернул…

– И тебе припекло?

– А что, я хуже?

– Подымай руки до горы, пойдем к Амельяну.

Даже и глаз не стали завязывать, прямо к тайной землянке подвели. Амельян сидел в полутьме, как сыч, и узнать его было трудно. Глаза ввалились, из носа и ушей дикая шерсть повыросла. Рубаха из-под чекменя выглядывает изжелта-бурая, три года не стиранная, а по ней вши одна за другой цугом ходят. Но усмехается бодро, вроде никакой беды не чует. Главарям так положено, виду не показывать, куда ихнее дело пришло.

– Ну как, – спрашивает, – полчок, пегую кобылу-то под Шумилиным нашел ай нет?

Отец, конечно, оторопел, а виду не показывает.

– Какую… Кобылу?

– Да ладно уж! – махнул рукой Амельян. – Вы со Степкой Сукочевым умные, а мы, как водится, кругом дураки… Газетку на закур-то хоть принес, не забыл?

– Принес…

– Вот добре. А то самосад у нас еще водится, а завернуть не в чего. Давай газетку-то.

Прочел он Декрет со вниманием, от строчки до строчки, после газетку на косоногом столике разложил и долго еще на нее смотрел, будто забыл чего-то и старался вспомнить.

А в самом низу, под тем декретом, была ясная подпись: Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин).

– Моли бога, Митрий, – говорит Кочетков, – что продразверстку отменили… Моли бога и за декрет… Сам Ленин за вас со Степкой думает и, прямо сказать, добре соображает. А то бы висел ты у меня нынче, полчок, на высоком суку по старой памяти, как пить дать… Понял? А теперь давай закурить, а то у нас давно уж и табаку нету. И бабы уж от нас отказываются, табаку не носят…

Достал отец табачишко. И смотрел, как бандит с газеткой обращается. Отрывает аккуратно, по самому краешку, чтобы ненароком тот серединный декрет не задеть.

Покурили с часок, обсудили классовый момент, потом отец двинулся обратно в Вешки докладывать, что бандиты со всем этим моментом полностью согласны, ежели, конечно, их в первый же день не поставят к стенке.

Степан Михайлович, конечно, обрадовался, отрядил полномочную делегацию на переговоры и окружение, а сам опять начал длинный разговор с отцом.

– Какое настроение по хуторам? – спрашивает,

– Хорошее. Пахать и сеять собираются.

– Про нэп чего думают?

– Хорошо думают. Нормальная, мирная жизнь, говорят, пошла. Кто не работает, тот не исть…

– Ас самогоном как?

– Тоже нормально. С новины наелись, начинают помалу гнать.

Сукочев задумался. Морщина на лбу опять прорезалась на добрый вершок в длину.

– Я вот чего думаю, Димитрий, – сказал он. – А не бросить ли тебя теперь, как заслуженного работника, на борьбу с самогоном?

Отец тут аж бледностью покрылся, со стула вскочил.

– Родимый Михайлыч! – говорит. – Не вели казнить, вели миловать! Хошь, я перед тобой на колени встану? Освободи от этого ответственного задания ради Христа, не справлюсь я с ним! Сопьюсь!

Сукочев Степан был добрый человек, хотя крутыми делами занимался. Смех его разобрал.

– Ну, черт с тобой, – говорит, – освобождаю. Иди к молодой жене, сей хлеб! Места у вас там для мирной жизни вполне пригодные…

А надо сказать, что в земельных делах комиссар Сукочев смыслил меньше, чем в своих особых. С землей в хуторе нашем было плохо с давних времен, одни бурьяны по солончакам. Даже при царе выходило по четыре детины пашни на казака, а иногородних в счет не принимали, хотя их набилось из ближних воронежских слобод полхутора. А тут – передел.

В семнадцатом, как только хуторского атамана свергли, Паранька Бухвостова немедля свой плетень раскачала да и перенесла на двенадцать сажен подальше от своей хаты, под самые окна соседа, богатого казака Аверьянова.

– Вы пользовались, – говорит, – а теперь мы попользуемся! Не век и нам горевать!

Мужик у нее был сапожником, пил горькую беспробудно, и она так полагала, что пьет он от земельной ограниченности.

Только плетень переставила, еще и пользы никакой не ощутила, а тут белые в хутор прискакали.

Атамана восстановили, Параньку Бухвостову вывели на майдан. Заголили подол, двадцать пять плетей всыпали на первый раз, а огорожу вкачали на старое место.

Тут как раз сплошные бои начались, с переменным успехом. У Параньки вся спина в волдырях, а на гори – зонте – красные. Атамана скинули, баба схватилась, поволокла плетень под Аверьяновы окна. Не успела как следует закрепиться, на бугре белые шашками размахивают. Выбили красных, дали Параньке пятьдесят плетей. Городьбу опять восстановили в правах на старом рубеже. И стоял он долго, пока у бабы не наросла новая кожа. Все уже думали, что никакого нового передела не состоится, когда из Сальских степей налетел Жлоба со Стальной дивизией. А Жлоба этот бил так, что у белых салазки вылетали в стороны, а зубы сыпались на десять сажен в окружности.

Утром глядят хуторяне, Паранька опять свой плетень на горбу тянет к Аверьянову дому.

– Смотри, Паранька! – говорят. – До сотни плетей дойдет – не выживешь! Жди, дура, местного декрету!

Декрет скоро вышел, а земель в хуторском юрте не прибавилось. Когда поделили, вышло по две десятины на едока. Отец же, как это исстари водится в нашей фамилии, вовсе к дележу не поспел, но нимало этому не огорчился, поскольку еще до службы прошел военно-ремесленную школу, умел шить штаны и казачьи мундиры. Покрой, правда, был теперь новый, но соседи обносились, волокли старые суконные одеяла и какие-то австрийские мундиры, работы хоть отбавляй. При материной хате была еще приусадебная левада с вербами у речки, травы корове хватало. Начали жить-поживать и добра наживать.

В январе двадцать третьего года, в самое морозное безвременье являются в хату трое соседей. Фоломка Чикин, Финоген Топольсков и Захар Иванович Зарубин, председатель Совета. За ними Паранька Бухвостова несет под полой четверть самогону. Расселись чинно за столом, шапки на коленях мнут. А Паранька платок на шее распустила, сделала губы в нитку и ввертывает такой политический вопрос:

– Ты, Митрий, у нас в хуторе самый грамотный, писарем у Буденного был. Так вот ты и скажи: за что мы три года сражались и кровь свою проливали?

– За землю и волю, – отец говорит, – а еще – за интернационал.

– Ну, воли у нас хватает, верно, – кивает Паранька. – Интер-на-цанал тоже вроде бы поем по праздникам. А вот насчет земли – где она, земля?

– Какая есть – вся ваша, – отец отвечает резонно.

Не поймет, к чему весь этот служебный разговор, когда на столе полная четверть, а мать уже и соленых огурцов из погреба достала. Мужчины тоже со смущением покашливают, пустые граненые стаканы по столу пальцами проворачивают влево-вправо.

– Мы вот Захара Ивановича с собой захватили, потому у него в кармане хуторская печать, – торочит свое Паранька. – Разговор промеж себя вели. Бросай, Митрий, на машинке строчить, пострадай за общество. В округ поезжай, а нет – в самый Ростов, проси для хутора прирезки земельной. А мы за это тебя в секлетари Совета поставим и жалованье пересылать будем. Пока суд да дело…

– А откуда будут прирезать?

– А старый конный отвод! Станичный! На сто верст мимо тянется, и грань у самого хутора.

– Так то неделимая земля. Госфонд.

– О том и речь. Там одни стрепета с дудаками по ковылям бегают, а нам жить нечем.

– Вряд ли дадут, – покачал головой отец.

– Да власть-то наша? Ай нет? – горячится Паранька.

Отец на Захара Ивановича поглядел вопросительно. А тот усы разгладил, крякнул от непомерной заботы:

– Больше выхода нету, Митрий… Такое наше бедняцкое решение. Наливай!

Самогон сильно отдавал пригорелым суслом, и легко было понять, что готовила его Паранька. Сроду ничего у нее не получалось дома, а на всякие прожекты среди хуторян была зато первая мастерица. Однако тут и хозяйственные казаки в деле присутствовали, и сам Захар Иванович, так что дело получалось вполне серьезное.

На другой день отец продал материну ручную машинку и телка-летошника и с придачей лошадь купил. Правда, не пегую, а рыжую и молодую, резвую на ноги. Постелил мерзлого сенца в обшивни и тронулся в округ. Надежды на легкий успех не было, но в кармане полушубка лежало все-таки прошение хуторян, заверенное многими подписями бывших красных партизан и конармейцев, а также круглой сельсоветской печатью.

Мысль же насчет отвода была сама по себе дельной. В трех верстах от хутора с давних царских времен лежал отвод – непаханая аржанцовая и ковыльная степь, где когда-то выгуливались станичные косяки чистопородных кобылиц, поставлявшие всем окрестным казакам строевых коней на военную службу. Пасли их по обычаю головорезы-атарщики либо отчаянные неслужилые казаки-штрафники, жили зиму и лето в холодных, насквозь продуваемых балаганах, промышляя чем бог пошлет. Кроме них, на отвод никому доступа не было: каждый почитал за благо обойти подальше не только озорника-атарщика, но и полудикого табунного жеребца с кремневыми копытами и острыми зубами… Тут был свой, особый мир отдаленной, целинной дикости. Волки и те опасались кружить в этих местах. Сторожко и неусыпно охраняли покой кобылиц матерые жеребцы, взвиваясь на дыбы, распуская длинные гривы по ветру… Даже и табунщикам иной раз приходилось плохо, но у них с жеребцами были все же свои отношения. Еще когда молодой трехлеток, какой-нибудь Цветок или Буян содержался в загоне и только начинал показывать норов, заезжал к нему атарщик один на один с длинным арапником в руках. Вместо волосяного хлыстца в конец арапника на этот случай зашивалась тяжелая свинчатка. И с утра до полудня человек приучал зверя не только к свисту кнута, но и к голосу своему. А после, в степи, когда озверевший от воли и покорности кобыл, с налитыми кровью глазами жеребец только собирался еще налететь издали на показавшегося всадника, табунщик разматывал над головой арапник и подавал голос:

– Бу-я-ан!..

И жеребец понимал, что обознался. Делал рысистый полукруг и, опамятовшись, возвращался легкой иноходью к терпеливым кобылицам…

После войны, правда, вся эта степная полоса опустела, косяки перевелись, и только волки и лисы хозяйничали в густых ковылях, да изредка наезжали охотники на зайца, стрепета и длинноногого дудака.

Зима уже подходила к концу, и в стороне от дороги лежали те поля в волнистых снегах, просевших кое-где от первых проталин. А на буграх, обдутых ветрами, ворсились кулиги состарившегося от прошлых морозов ковыля.

Дальше дорога свернула от целинного отвода, пошла по хуторам и речным излукам, и отец начал подумывать о том, чтобы управиться в округе до больших оттепелей, пока не набухнут водой эти излуки и степные балки.

Окружные власти не знали, как поступить с прошением Колобродовского общества. Случай был, и верно, исключительный: в бывшей области Войска Донского кому-то не хватало пашни. В земельном отделе сидел худой горбоносый старичок в золотых очках, с серебристыми кудрями, как у артиста. Он поднял отца на смех:

– Не скажите кому другому, милейший… Казаки всю землю к рукам прибрали, а теперь и прирезки просят, смешно!

– Это, может, в понизовьях… Низовские донцы богатые, а верхние спокон веку в одном чирике трое ходят… – пытался отец вразумить ученого старичка.

– Что верхние, нижние… Все хороши, одного поля ягода!

Рыжая кобылка терпеливо дожидалась у отцова полчанина во дворе, и мешок овса, купленный по пути, уже подходил к концу. Выхода иного не было, как снова искать Степана Михайловича, как местного человека, знающего нужды хуторян.

Сукочев сидел теперь уж не в Особом отделе, который ликвидировали, а в Политическом управлении. Но особнячок был все тот же, знакомый. И Степан Михайлович – прежний.

– Ты чего пришел? – спрашивает. – С самогоном никак не управишься?

– Какой там самогон! – ругается отец. – Тут дело такое: весна подходит, а пахать у нас нечего. Хлеб-то нужен, ай нет? Как на этот счет власть размышляет?

– Хлеба на данный момент надо как можно больше! – говорит Степан Михайлович.

– В окружных инстанциях, видно, по-другому считают. Теперь не знаю уж, куда идти. Может, прямо в Москву, к всесоюзному старосте? Или – прямиком к Ленину?

– Ага. В Москве больше думать не о чем, как о ваших колобродовских делах… – вздохнул Степан Михайлович. – Пиши в губком, там наверняка разберутся.

– Так прошение у нас – в округ…

– Значит, перепиши. Вот бумага.

– А подписи?

– А сам и подпишешь. По поручению крестьян-хлеборобов секретарь Совета такой-то… Я как раз в Ростов еду, бумагу с собой и заберу. А ты домой командируйся. И вот чего… Ежели в хуторе потом хоть один самогонный аппарат обнаружу – голову оторву!

– Не могу, – сказал отец.

– Что – не можешь?

– С пустыми руками вертаться. Ждут же… Люди!

– Так побудь тут до моего возвращения. Недели две.

– А толк-то выйдет?

На это Степан Михайлович ничего не сказал, только пожал плечами и толстую папиросу закурил.

За-две недели отец проелся окончательно. Продал сани и упряжь, на лошади только уздечку оставил. И пришлось ему все же одолевать вешнюю воду в балках. Зато ехал он уже не один. Командировались в хутор еще два конных землемера для нарезки земли. И ехали они в седлах, а он охлюпкой, как бывало в юности, когда гонял с мальцами-соседями лошадей в ночное…

– Мало! – закричала Паранька Бухвостова на собрании. – Мало дают! Что это – по две десятины на подворье! Отвод большой, можно и побольше охватить на юбщую пользу!

У председателя народу битком. Слыханное ли дело, Советская власть, которая вроде бы собиралась у казаков вовсе землю забрать в пользу иногородних, вдруг задарма прирезала к хуторскому наделу двести десятин непаханого чернозема!

Сам председатель вроде охмелел от радости. А за Параньку – стыд. Руку поднял:

– Тебе, Параня, дай волю, так ты свой плетень под самую Москву оттянешь, не скраснеешь!

– Мало! – бушует баба.

Финоген Топольсков начал ее урезонивать:

– Не ори, ради Христа! Спросить бы тебя, как ты эти две десятины подымешь в нынешнем положении? Там ведь целина! Крепь такая, что и зубами не урвешь. А у тебя один бык-балкун да корова стельная. Вот о чем бы тебе подумать, чем на людях страмиться!

– Не твоего ума дело, Финоген! – кричит. – Сама запрягусь, Тимоху от сапожного верстака за чапиги поставлю, а уж пашеничку-гарновку посею! При Советской власти хоть белых калачей поесть вволю!

– Во, во! – опять смеется Финоген. – Пашеничку посеешь, так и совсем ничего на первый год не возьмешь там. Аржанец с ковылем твою пашеничку с весны заклюют и подняться не дадут. Сеять-то придется в сухопарку, чуть не под плуг!

После этих слов, понятно, все угомонились. Финоген Топольсков был нынче образцовый хлебороб в хуторе. Он лет десять на стороне, в богатых немецких экономиях батрачил, кое-какого ума набрался касательно земли. А после замирения так в свои десятины вгрызся, что все стали за каждым шагом его следить: когда Финоген сеять выехал, да какими семенами, да как с полупаром обходился. На газету «Сам себе агроном» подписался первым, и ни одной газетки не искурил, все они на гвоздочке у него, в переднем углу висят.

– То-то, хозяйка! – говорит. – То и главное дело в жизни, что не урвать, а вспахать! А еще посеять! И скажу я вам, гражданы, что пашеницу на энтой земле можно лишь третьим высевом пущать, когда сорняк удален будет, а земля станет вроде пуховой… Но главное – как ее подымать, эту целину, вот вопрос.

– Так как же быть-то? – спрашивают со всех сторон.

– Да как. Вот у меня пара бычат подросла, – говорит Финоген, – да у Фоломея Чикина пара, ну и Паранькиного балкуна ежели подпречь, то и можно сообща верхнюю дернину снять. Не глубоко по первости, иначе никак. А уж другие соседи тоже пущай гуртуются…

– Это чего ты, про коммунию, что ли? – кричат.

– Насчет коммуны не скажу, – трезво отвечает Финоген, – но сложиться силами всяко сумеем. Вопрос другой. По весновспашке надо бы просо там кинуть, а семян таких, сколько знаю, ни у кого не осталось, в голодное время все на кашу истолкли. Надо бы сильно подумать насчет семян…

– Па-ше-ницу-у! – Паранька кричит.

– Дура! Человек дело говорит!

– А хай тоби грец!

– Остепенись!

– Да почему просо-то?!

– А потому что по целине. Она сорняков не боится! У нее сила такая, жиловатая, весь ковыль забьет!

– А семена-то? Семян же нету!

– Вот, опять про толокно. Сказано: думать надо!

– Так чего много думать! – опять Паранька кричит. – Советская власть коммунарам помогала и семенами и тяглом, нехай и нам помогает! Давайте мандат, до самой Москвы дойду!

Людям смех, а Захар Иванович – председатель руку поднял:

– Дайте я скажу, – говорит, – поскольку крик этот вовсе пустой. Советская власть, она не чужая у нас, и грабить ее не к чему, а то все опять старым концом повернется. У ней, может, в данный момент штаны тоже на одной пуговице держутся – на сознательности нашей. А потому и предлагаю: собрать деньги, какие у кого есть, и командировать секретаря в гос-сем-фонд для форменной закупки сортовых семян по прескуранту. Такое мое мнение.

Тут уж всякая шумиха утихла. Как услыхали эти слова «семфонд» и «прейскурант», так и поняли, что разговор вполне хозяйственный, дельный.

– А завтра, – говорит председатель, – ежели хорошая погода, то и выйдем с землемерами в степь на отвод новой земли. Самогоном глаза прошу не заливать, дело предстоит, граждане, вполне трезвое. Выходим с красным флагом, а флаг препоручаю нести товарищу гражданину Финогену Топольскову, как лучшему нашему хлеборобу и пьющему в меру согласно обстоятельствам!

Погода в то утро удалась. Солнечный ветер подул над степным гребнем, доедая последние островки снега на освобожденной земле. Казаки достали невесть откуда старые мундиры, кое у кого и сапожонки еще оставались, а женщины приоделись в цветастые полушалки. Двинулись взволнованной толпой за председателем к близкой хуторской грани, за которой лежала когда-то недоступная, не паханная веками, но такая богатая, манящая земля. Шли под красным флагом, и лица у всех были торжественные, как на воинской присяге.

А Дунька Кулакова, бездетная вдова с нижнего края, упала на колени у самой грани и запричитала, завыла в голос:

– Милые вы мои… Гражданы! Господи!.. Всю жизнь… ждали! А дождались ведь, дождались!

И слезы катились по ее дряблым, исхудалым щекам, и рот дергался, и сумасшедшая радость перехватывала горло.

Паранька хватала ее под мышки, ставила на ноги и увещевала, а Дунька ползла на коленях, вывертывалась и шептала, выкрикивала свое:

– Всю жизнь!.. Всю жизнь в эту сторону… ох! Издаля глядела! И – в первый раз, как люди… В первый раз!

Семена отец привез в двух пароконных тавричанских ходах. Семена были отборные, литые, в казенных опечатанных мешках. Но пахать-то было ему не на чем, они с матерью долго разговаривали и решили взять только половину надела, одну десятину. Думали, что так и для хуторян-соседей лучше, тем более что при швейной машине и секретарской должности тут истинно хлеборобской работой заниматься и некогда.

Ан вечером в хату заявились Финоген с председателем. Стали уговаривать, что раз уговор был с самого начала делить по едокам, то и нечего людям головы мутить.

Странный был, по отцову разумению, разговор. Выходило, что он вовсе не знает своих соседей.

– Люди-то всякое могут подумать… – сказал Захар Иванович.

– Чего ж они могут подумать?

– А то, что особняком себя ставишь, раз от общего котла бежишь… Вроде они вот нуждаются в земле, а ты вроде не такой, как все…

– Так у меня жалованье, а у Анюты игла в руках, проживем, – объяснял отец.

– Должность-то выборная, чего об жалованье говорить… А ты человек у нас новый. Людей не надо сторониться.

Финоген все это время сидел в сторонке, опершись бородой на кулак, и все думал о чем-то. А потом сказал:

– Ежели тягла нету, так поможем. Верхнюю дернину на быках подымем вдоль лана, а ты Фоломеева мерина подпряжешь к своей кобылке и будешь пахать поперечно в другой след. Эту землицу иначе и бороновать нельзя, как после двойной пахоты…

– Оно бы хорошо… – сказал отец со смущением. Он никак еще не мог понять, чем провинился среди хуторян.

Выпили в этот раз совсем немного, одну бутылку. После Финоген свернул цигарку и спросил в задумчивости и как бы исподтишка:

– А может, ты чего новое прослышал там, в округе?.. Насчет коммуны-то как нынче вопрос у них ставят?

Захар Иванович тоже кашлянул вопросительно.

– Нет, насчет этого никаких новостей пока не слышно, – сказал отец. – В нашем хуторе с этим вряд ли чего выйдет…

– Почему это?

– А барского поместья нету. Собрания негде проводить…

– А-а… Ну, это понятно. А чего же будет в конце-то концов?

– Будет, по всему видать, ко-о-перация, – сказал отец. – В газетах ее дюже хвалят, и дело это для нас вполне подходимое.

– Это как же? – оба подались к столу.

– А просто. Через год-два кредитное товарищество такие машины пригонит в хутора, вроде английских танков, под названием фордзон. Это такая штука, говорят, что за шесть пар быков будет тянуть, можно доразу три двухлемешных букаря цеплять. И ежели на старопахотной земле, то на семь вершков запросто возьмет. Ленин прямо говорит, надо дать мужикам сто тыщ таких машин. Управлять на ней одному человеку, как у молотилки, либо у локомобиля…

– Так ведь дорогая небось машина? – озадачился Финоген, – Не по силам!

– То-то и есть, что дорогая. В том-то и весь, можно сказать, секрет… В одиночку ее никак не угрызешь. Значит, народ гуртоваться начнет, как у нас нынче. Пять, а то и семь дворов уж всяко укупят. И дальше все сообща начнется. А быкам полная отдышка выйдет, только бензин возить на поле да лобогрейки, может, таскать…

– А дальше?

– Дальше такую молотилку на колесах сделают, что сама и косить, и молотить, и веять станет.

– Не могет быть такой машины! – засмеялся Финоген.

– Ты погоди, – сказал Захар Иванович. – Ежели хорошо вдумаются, то, конечно, и сделают, у нас народ такой по городам, что… Я вон штуку под Москвой надысь видал. Мельничное колесо крутится, а вместо жерновов какой-то барабанчик вроде мясорубки. И ничего такого не видно, а на столбу лампочка огнем горит и все освещает. Я говорю: чего такое? Говорят: электростанция… Подумать, так черт те что: из воды огонь делают…

– На чем же оно там держится, спрашиваю, – продолжал Захар Иванович. – А на хитрости, говорят… Так что молотилку на колесах уж всяко придумают.

– Ну, так чего? – спросил удовлетворенно Финоген.

– Ну, так это уж будет совсем дорогая штука, ее всем хутором справлять будем. И выйдет эта самая ко-о-перация, – пояснил отец. – О ней-то в газетах и пишут. Сам Ленин будто бы советует нам это дело.

– Сам?

– Говорят, сам опять придумал. Хочет трудовика-хлебороба разогнуть, чтобы прямо ходил. А то ведь за лето по три рубахи с плеч, за сивкой-то…

– Ну, ежели сам он это говорит, тогда дело верное!

Как он с продналогом-то крепко все обдумал, сразу дело пошло! Токо непонятно мне пока, откуда такие машины возьмут?

– Для начала-то в загранице купят, а потом-то оно вроде как с горы пойдет. Тут, главное, обчин сделать. А за наш хлебец-то заграница чего хошь выложит, да еще и поклонится.

– Гоже, – сказал Финоген. – Дело вполне подходимое для нас и всего трудового крестьянства. Вот ежели бы еще добрый урожай в этом году… С завтрева пахать начнем. Так что, Митрий, готовь кобылку-то. Как в той самой ко-опе-рации…

Так судили и рядили они в тот вечер о своей будущей жизни, потому что чувствовали: по-старому теперь не проживешь. Знали: назревает что-то неизвестное, другое. И рассуждали о какой-то легкой машинной жизни, потому что уже завтра, с утра, предстояло еще поднимать крепь на бывшем отводе наличными, жидкими силенками.

Но была во всем какая-то живучая веселость, и ей-то больше всего удивлялся отец. Вот ведь люди! Пахать, считай, не на чем и семена покупные, а на душе вроде бы праздник… Истинно сказано: народ!..

Финоген Топольсков был опытный пахарь. Он поднял лемеха на крайнюю чеку и чересло пустил лишь на три вершка. Земля-то и в самом деле была тут невиданно сильная, переплетенная в тысячу корней, не раз перетоптанная конскими табунами.

А Захар Иванович велел Параньке Бухвостовой идти с флагом на дальнюю грань и стоять там недвижно, вроде маяка. Сам же взял в руки налыгач от передней пары быков и кивнул Финогену.

– Ну… С богом! – сказал Финоген, берясь за чапиги.

Быки тронули и, почуя тяжесть борозды, с ходу влегли в ярмо. А Захар Иванович пошел впереди, не отрывая глаз от флага, не сбивая шага, чтобы первая борозда была прямая, как натянутый шнур.

– Цо-об!! – достал Финоген длинным кнутом заднюю пару и налег на букарь. И тогда два отвала развернули каждый свою борозду, начали перекидывать подрезанные пласты. Затрещали ковыльные корни, словно суровые нитки, и открылась в бороздах нутряная земля, притертая лемехами и блестящая, как шлифованная смола… Земля была по-весеннему влажной и не крошилась, отворачиваясь толстым, зеленовато-черным войлоком. И шел от нее сенной, покосный дух, как от всякой новины.

Мимо крайнего надела ехали другие хуторяне, тоже сбившиеся в артели. Здоровались, снимая шапки, поздравляли с первой бороздой. Дунька Кулакова вела в поводу общественного быка с кольцом в носу, смеялась и орала на весь отвод:

– Запрягу бугая, куда люди – туда я!..

Ей улюлюкали вслед, кричали кто во что горазд:

– Ну, этот подымет целину! Токо держись!

– Гляди, чтобы борозду не заломал!

– С Паранькиным балкуном их спаровать, до самой Москвы не остановишь!

– Он у ей ученый! На нем в голодный год дрова возили!

И отец снова удивлялся. Никогда такого не было на весенней пахоте. Ехали люди в степь дружно и весело, словно на июньский луговой покос…

Урожай же с того первого артельного сева удался невиданный. Еще с весны поперло просо, как на горячей опаре, в рост и толщину, жесткими пучками. И уже в начале мая, когда в пшенице на старопахотной земле только еще перепелка пряталась, наше раннее просо уже сплелось вершками, застелило и забило сорняки, распускало метелки. Дикая, тысячелетняя сила не паханной до сей поры целины вдруг пробудилась, взрастила под вольным солнцем невиданный, красный злак.

В конце июня хорошо подсушило поля. Просяные стебли начали желтеть, а тяжелые метелки сплелись в такую гущу, что ни зайцу, ни степной птице не продраться. Хлеборобы выходили к целинной грани, радовались и, между прочим, озабоченно скребли в затылках:

– Камыш, истый камыш! Как же ее теперича убирать? Пара быков вряд ли лобогрейку потянут.

– Опять, видно, складываться придется?

– Лобогрейкой один шут не возьмешь, косогон оборвать в два счета можно…

– Послухаем, чего Финоген придумает, он газету читает.

Финоген и сам чесал в затылке.

Косили опять сообща, потому что в одиночку никто бы управиться не смог. Быков запрягали в лобогрейки, безлошадные казаки брали косы, а женщинам впервые пришлось гнуться с серпами. Наличных лошадей запрягали в повозки и арбы, развозили скошенное просо по гумнам. И снова дивились люди: пара лошадей не брала с мягкого поля груженной тем просом арбы. Колеса проседали и врезались в землю, грузить приходилось впол-наклески и того меньше. Просо осыпалось, дорога и поле были припорошены красным, и никто не сокрушался – так всех поразило это невиданное обилие зерна.

На гумнах же началась новая страда: загудели каменные катки, замелькали цепы…

Параньке Бухвостовой навозили большой прикладок необмолоченного проса прямо на подворье, она суматошно бегала вокруг, вздымала руки к небу и кричала диким голосом, как при большой беде:

– Ой, милушки, да что же я с ним, окаянным, теперь делать-то буду-у?! Куда же девать, беда-то какая присти-гла-а!!

Казаки, развозившие просо, выезжали со двора, смеялись:

– Меньше жадничать будешь! Мало тебе земли было, теперь крутись!

Председатель Захар Иванович ездил на Казанскую хлебную ссыпку, что на берегу Дона, просил подмоги. Договорился, что просо будут принимать прямо с обмолота, невеяным. Иначе хуторяне не управятся. Вернулся довольный, говорил отцу:

– Всю ссыпку завалим… Там веялки ставят в ряд, готовятся. Считай, и в городах люди теперь начнут кашу волной ложкой есть, пересилим голодовку!

Да. Год вышел обильный. В амбарах казаки оставляли мало зерна, только на семена и годовой прокорм, потому что полным закромом его хранить трудно: сго-рается…

Пудов сорок проса осталось и у нас посреди двора. Отец и мать веяли. Брали в круглое решето или ведро, поднимали повыше и сыпали неспешно на ветерок. Полнотелое зерно тут же падало к ногам, на расстеленный полог, а мякину и всякий легкий куколь относило в сторону. И тут как раз двое верховых подъехали к воротам.

– С хорошим умолотом вас! – сказали, не слезая с лошадей. – Гостей-то примете?

Отец открыл ворота. Степан Михайлович Сукочев с каким-то незнакомым человеком вошли в хату.

– Ну, каков урожай? – спрашивают.

– По пятьсот пудов чистого, не считая потерь. Вся земля у нас красная, пудов по сто растеряли, не меньше…

– Так надо бы лобогрейки с ловушками пускать, да общее гумно. Тогда и потерь бы не было.

– Рано еще об этом думать было, – сказал отец. – Только из нужды люди выходят. А так-то разговор у нас в Совете уже был насчет машинного товарищества…

Мать стала собирать на стол, отец отлучился в лавку-монополию, принес две бутылки водки ради доброй встречи. Степан Михайлович недоверчиво посмотрел на казенные бутылки под красным сургучом, поддел отца:

– А я так считал, Димитрий, что у тебя первач бы должен быть… Прячешь, что ли? Мы вот с начальником милиции как раз хутора объезжаем, интересуемся…

У вас-то аппаратишки, верно, имеются в хуторе?

Отец нарезал хлеба широкими ломтями, поставил табуретки вкруг стола. И когда уселись, хлопнул бутылку в донышко, усмехнулся:

– Не знаю, поверишь ли, Степан Михайлович, но аппаратов в хуторе не стало с прошлой осени. Живое дело в руках у людей, и некогда этим баловством заниматься теперь… Про машинное товарищество начали думать, так уж до самогонки ли нынче. Никто рук марать не хочет… Да и водочка к случаю теперь в лавке имеется, мы не в обиде…

Водку пили тогда лишь к случаю да по праздникам, но полными стаканами.

Степан Михайлович кивнул согласно, поднял стакан. Помянул хороший урожай, не забыл и про машинное товарищество напомнить, а потом покосился в угол, на детскую зыбку под ситцевым пологом, разгладил усы.

– Сын, что ли? – кивнул на зыбку.

– Сын… – сказали разом отец и мать.

– Ну, что ж, за сына полагается, значит, поднять… И за ваше здоровье!

Он еще помедлил в задумчивости, оглядывая низкую хатенку, швейную машинку у окна, кровать, застеленную домотканым пологом, чисто выбеленную печь… И вздохнул как-то легко, освобождение:

– Ничего. В хорошее время… В хор-р-рош-шее время родился малец! И две войны отбушевало, и разруха страшенная, и недород – все позади! Правильная жизнь начинается… Ну, будем!

– Будем! – сказал и второй гость.

Отец чокнулся с ними. А мать только чуть пригубила из полного стакана и отошла в уголок, стала тихо покачивать зыбку, накрытую пологом.

Мужчины завели у стола свой извечный хозяйственный разговор, заспорили о чем-то, и голоса их становились все громче. А мать покачивала ту зыбку и тихо начала петь, приговаривать какие-то слова. О чем пела она, я не слышал и не знаю до сих иор… А может, в той ее песне и вообще никаких слов не было, одна только вечная любовь и надежда всех матерей на свете на лучшую участь их сыновей?..

– А ты, конечно, ничего такого не помнишь и знать не можешь, – говорил мне обычно отец позже, заканчивая эти рассказы о давних временах. – Не можешь ты помнить, с чего начиналась твоя жизнь. Потому что лежал ты тогда в зыбке, пузыри ртом пускал… Вот, брат! А жизнь-то уже шумела над крышей, и чем далее, тем круче.

Да. Ничего этого я, конечно, не помню… Я даже хутора того не видел никогда, потому что год спустя отец перевез семью в станицу, где стал работать в кредитном товариществе. Не видел я ни той низкой, вросшей в землю хаты под соломенной крышей, в которой родился, ни вербовой левады внизу, у речки Песковатки, ни ковыльных бугров за прирезанной земельной гранью, помню другие места. А все же иной раз вроде припоминается что-то из тех лет… Какая-то магическая сила возвращает меня в год моего рождения, и я все это вижу и хорошо представляю…

Широкий, чисто подметенный двор, и посреди него высокий ворох красного зерна… Свежий ветерок потягивает снизу, от речки. А мать и отец, совсем еще молодые и сильные, стоят рядом.

Они веют зерно.

Они поднимают тяжелые ведра над головой и пускают просо текучими струями на расстеленный полог. Красное, мелкозернистое просо льется, словно вода. Ветерок подхватывает всякую пыль, остья, легковесную мякину и щуплость с куколью, относит прочь. А тяжелые злаки, неподвластные тому ветру, сыплются и сыплются в новый, чистый ворох и ложатся все в одно место – плотно и окатисто, словно литая бронза. Зерно к зерну, зернышко к зернышку…