#_0.jpg

#_1.jpg

#_2.jpg

ИВАН-ЧАЙ

…Это великое счастье — чувствовать себя необходимым на земле…

М. Горький

В том году тайга не ждала людей.

В летнюю пору сорок первого года над всем зеленым миром, над лесными урочищами Верхней Печоры и взъерошенными увалами Тиманского кряжа, густо шли темно-багровые тучи. Ползли издалека, с юго-запада, от Буга, Днепра и Березины, — казалось, сплошные ветры времени приносили в этакую даль дым военных пожарищ и артиллерийских залпов.

Старый Урал преграждал путь тучам. Они клубились, вставали на дыбы и, озаряемые искровыми вспышками, глухо погромыхивали от переполнявшей их грозовой силы. Низкое небо тяжело ворочалось и багровело, скопляя над землей томящую духоту — к большим грозам.

И грозы заполыхали.

Словно гигантские кресала раз за разом били в кремневые вершины Урала. Череда молний вспарывала и кроила наново дневную темень неба, осыпая хвойную шубу земли, моховища и торфяники снопами огня.

Тайга горела. Истекавшие смолой сосны вспыхивали, как чудовищные свечи, трещали, охваченные пламенем, шатры елей и кедров, хлюпала и перекипала ржавчина в болотных низинках. Чадило мелкое чернолесье.

На многие километры вокруг черным-черно стало в тайге, горячий пепел припорошил потрескавшуюся землю. Зверь и птица покинули горелые урочища. Казалось, на этой земле замерло навсегда все живое.

Но в одну белую северную ночь от первой освежающей росинки сквозь повлажневший пепел вдруг проклюнулась слабая зеленая травка… Еще дремало в перекаленной почве крылатое семечко сосны, еще не отдышались споры папоротника, а неведомые ростки уже прострочили выжженные поляны.

И едва солнце поднялось вполсосны, как пожарище светло зазеленело, заблистало тяжелой росой, а на черной, обгорелой ветке радостно и удивленно чувыкнула первая залетная пичуга.

Трава пошла в рост буйно, по-весеннему, хотя лето подходило к концу. Сочные стебли в бахроме резной листвы заполонили гари, скрыли буреломы и пни. А к осени, совсем не впору, высокие травы разом занялись огненно-красным и лиловым цветом — предвестником новых обильных семян…

Жарко и торжествующе цвел в том году иван-чай — дерзкая зауряд-трава, печальная спутница российских пепелищ. Та, что, подобно степной полыни, первой приходит на пожарища, чтобы сызнова укорениться и дать простор неистребимой лесной жизни…

В том году тайга не ждала людей.

1. ТРОЕ НА ЯРОСЛАВСКОМ

— Воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!..

Все смешалось на людном перроне, на выходе и у турникетов вокзала.

Только что радио сообщило последнюю сводку Информбюро — наши войска вели кровопролитные бои на Вяземском и Ржевском направлениях. И Николай придержал Валю у входа на перрон, под громкоговорителем, чтобы постоять здесь, в стороне от людской сутолоки: оставались считанные минуты до посадки. Только выпустил из руки свой студенческий фанерный чемоданишко, порываясь обнять Валю, как внезапно черная труба над головой зашлась хрипом, треснула, и тотчас заревел густой надрывный голос сирены. Погнал перронную толпу в укрытия и щели. В белесом февральском небе появился черный крест бомбардировщика. Залаяли зенитки.

Николай увлек Валю в подъезд какого-то станционного здания и там, подняв к нему лицо, Валя сказала громким шепотом:

— Ты знаешь, мне сегодня особенно страшно.

Он почему-то зажал ее рот ладонью, а потом стал вдруг целовать жадно и сильно. И она приникла к нему, обняла за шею, зарываясь мокрым лицом в старенький пуховый шарф материнской вязки на груди Николая.

Февральская поземка задувала в подъезд. Николай кутал Валю холодными полами демисезонного пальто.

— У тебя нет варежек, — совсем по-домашнему сказала Валя. — Купи обязательно по дороге.

— На месте дадут спецовку, — усмехнулся Николай. — Ведь я же теперь тыловая… единица…

И Вале вспомнилось почему-то, как она добиралась к вокзалу. На Садовом уже не было баррикад и противотанковых ежей, что были осенью. Зато по шоссе Энтузиастов все еще двигались беженцы — толпами, семьями и в одиночку. Старики с узлами, в тряпье; женщины, крест-накрест перетянутые платками, впряглись в санки. Пролетел грузовик с мягкой мебелью, в кузове черным лаком блеснуло пианино — тоже на восток.

— Сволочи… — неожиданно пробормотал Николай.

Валя встревоженно вздрогнула у него в руках, он высунул голову за дверь, поискал глазами самолет. Но небо было свободно.

Все кончилось, дали отбой.

Толпа пассажиров заново атаковала грязно-зеленые обшарпанные вагоны.

Крутые подножки и узкие двери брались с бою, в бестолковой толчее, криках и ругани. Чьи-то жилистые руки жадно тянулись к поручням, срывались, другие перехватывались выше. Над головами сталкивались, гремели чемоданы и сундуки.

Чуть в сторонке, глядя с безнадежным сожалением и укором на толчею, сидела на старинной окованной укладке сгорбленная старуха в заплатанном ватнике и рваном шерстяном платке, туго замотанном вокруг шеи. Пробиться к вагону она даже не пыталась. Подошел солдат в рыжей шинели с пустым рукавом, засунутым под ремень, молча подхватил единственной рукой укладку и, шевельнув плечом, повел старушку куда-то вдоль состава.

— Сашка, как всегда, задерживается… — сказал Николай, не глядя на Валю, выискивая в толпе подходящее место, чтобы протиснуться к подножке. Сжал ее локоть, сказал настойчиво: — Ничего… Если ты была права, я вырвусь оттуда на фронт. — И еще подумал: «Сашка Жихарев, бессменный комсорг курса, получил звание лейтенанта. А у меня направление в тыл. Судьба, что ли?..»

О неожиданном назначении Николая говорили — а больше спорили — целую неделю, но привыкнуть к новости еще никто не успел. Весь их курс — выпускники горно-нефтяного института — на днях уходил на фронт. Валя, недавно получившая диплом врача, тоже ждала повестку. А Николая вызвали в партбюро, потом в отдел кадров и сказали, что он поедет на Север.

Он должен был сказать Вале что-то самое главное о них обоих, но не знал, какими словами можно об этом сказать. Давать и принимать клятвы верности было смешно и, наверное, пошло, а минуты расставания подходили к концу. И Валя — он знал, что она любит его, — смотрела сейчас так задумчиво, настороженно, как будто оказалась теперь в одиночестве, на распутье, и не знала еще, какой дорогой нужно идти. Беспокойно куталась в шубку. От проходных ворот, одолев перронное начальство, бежали трое институтских ребят, и впереди — Саша.

— Они все-таки успели, как подобает студентам! — сказал Николай с деланной веселостью.

Сашка, схватив Николая под руку, зачастил неестественно веселым голосом о долге и ответственности молодого специалиста, о трудовом фронте, и Николаю почему-то стало досадно, что этот ладный парень, его друг, может так правильно и скучно молоть напутственные слова.

— Пиши чаще! Ты там за весь наш курс будешь держать экзамен! Ответственность! — Он махнул куда-то вверх кожаной перчаткой.

— Куда писать! — усмехнулся Николай, глядя на Валю. — Дай сначала уехать. Не видишь, что делается? Подсаживай!

Сашка даже оторопел от удивления:

— Да ты что! Неужели в самом деле не смыслишь, что у тебя особая командировка?! Мы сейчас! Где тут начальство?

Николай придержал его:

— Не надо, народ успокаивается, сядем…

Прозвенел последний звонок, поезд уже трогался.

Николай торопливо обнял Валю и, не осилив смущения, поцеловал в висок и еще раз — чуть выше дрожащей брови, в заиндевелые волосы, выбившиеся из-под ушанки.

— Пиши… — сказала она холодными губами.

Он вскочил на уплывающую подножку, держась за поручень, перехватил из рук Саши чемодан. Вагон встряхнуло на стыках раз и два, друзья стали отставать.

— Жди письма! Скорого письма! — закричал Николай.

Издали он видел, как Валя что-то сказала Сашке. Тот вдруг сорвался с места, бросился вдогонку. Мчался, на ходу стаскивая кожаные перчатки, наконец, изуверившись в возможности догнать поезд, швырнул их вслед Николаю. Но они не долетели, упали в снег…

— Посылкой дошлете! — крикнул Николай, повисая на поручнях. И ему вдруг стало тревожно за Сашку и всех оставшихся на перроне. И больно за себя.

На повороте состав стало заносить, вагоны один за другим наплывали на перрон и наконец вовсе скрыли его из виду…

Тамбур был битком набит людьми, но Николая вдруг охватило острое чувство одиночества, сожаления, что все так неожиданно оборвалось, что он так и не успел сказать ей главного…

В вагоне пахло махоркой, водкой, талым снегом. Узлы, чемоданы, мешки и корзины-скрипухи загромождали проход. С полок свешивались ноги в обмотках и разбитых ботинках, инвалидные костыли, дамские модные боты и подшитые проволокой валенки. Николай устроился со своим чемоданом в конце вагона.

* * *

В Вологде и Коноше грустные женщины выносили к поезду дымящуюся картошку на вялых капустных листах и стояли молча, окаменев, не выражая особого желания продать последнее. Лица у них были блеклы от мороза и горя. Девочки в кургузых шубенках и маминых валенках, светя посиневшими коленками, бежали, держа мороженую клюкву в кружках и жестянках из-под консервов. И повсюду из окна вагона можно было видеть бредущих куда-то людей с котомками и без котомок, закутанных и в легкой одеже, с детишками и в одиночку. Радио передавало о наступлении немцев на Вязьму.

На остановках выходили старые и появлялись новые пассажиры, устраивались, превозмогая тесноту, на всех трех полках, спали, курили, изредка жевали скудные харчишки, пугливо прислушивались к сообщениям радио и сокрушенно молчали. Николая подавляло постоянное молчание переполненного купе, он привык за годы учебы к шумному студенческому общежитию.

Поначалу, впрочем, сосед Николая, старик слесарь из Тулы, как видно разговорчивый человек, пытался переломить тягостное молчание. Он сообщил, что зовут его Федором Ивановичем Кравченко, что он исконный туляк, сорок лет проработавший по дизелям, и что едет он к дочери, куда-то «на самый Крайний Север», а бабку оставил сторожить дом. Дочка работает доктором на большой стройке, прислала вызов, и вот он тронулся… Ему откликался с верхней полки обладатель подшитых валенок с инвалидным костылем, и все шло хорошо до поры, пока старик не посетовал на военные неурядицы.

— Думал и век свой в Туле завязать, — хмуро жаловался Кравченко людям, — а вышло под старость сматывать удочки… Куда ж оно годится, враг до Тулы доходит!

Наверху стукнул о полку костыль, свесилась голова.

— Воевать мы ни черта не умеем, — невесело, с хрипом сказала голова. — Да и техника не та. Немцы до того обнаглели — по дорогам за одной автомашиной не стесняются на самолете шпарить. Раньше не думали, песни про войну веселые складывали, а теперь вот боком выходят старые песенки… Какая, к дьяволу, война, когда одна винтовка на троих?!

Сидевшие внизу как-то разом примолкли, будто каждый в отдельности был виноват в военных неурядицах, в той большой обиде, что накипела в душе солдата. Никто не поднял головы, не пожелал посмотреть на говорившего, будто его и не было совсем. Только прикорнувший в уголке пассажир в очках и белом полушубке неожиданно очнулся и сверкнул очками:

— Вы бы, между прочим, поаккуратней высказывались… Оно-то, может, и так, да кому такие слова на пользу? Кому силы прибавят, кому душу облегчат?

Слова были тяжелые и горячие, и пассажир, кажется, и сам понял их беспощадность, вздохнул и добавил:

— Читал я где-то, в умной книге: раненному в бою всегда кажется, что сражение проиграно… А здоровые опять в бой идут, и — до конца! Куда нам деваться, солдат? Теперь только так: зубы стиснул — и душу в комок, в кулак сожми, чтобы никто не слышал, как раны болят. Никто нам не поможет, солдат.

Строгий пассажир скоро сошел на станции, но люди больше не пытались заговаривать о военных неудачах, не рисковали даже поминать о семьях и письмах с фронта. Каждый будто устыдился минутной слабости и предпочитал теперь больше думать и меньше говорить. Только за перегородкой, в соседнем купе, по-прежнему раздавался хохот, хлопали карты о чемодан, рокотала веселая октава:

— Ишь, бис-сова душа, шо вытворяе! Была не была! Ох, ридна моя маты, не сгубило мене двадцать одно, сгубило двадцать два!

Хлопок колоды о чемодан — и снова:

— Тасуй, не журысь! Туза куда опять? Эх ты!

— Ни боже мой! Срежь, мне все одно…

— Поки до места доедемо, с тебя, Петро, не шахтер, а картежник выйде! — снова басила октава.

Поезд шел четвертые сутки, и четвертые сутки резались в карты горластые парни за перегородкой. И хотя они порядочно надоели, Николай не осуждал веселую перебранку украинцев.

Старик Кравченко подсел поближе к Николаю, расспрашивал вполголоса об отце и матери, качал головой. Николай отвечал скупо, думал…

В этом году не удалось, как обычно, съездить домой, в станицу. Старики ждали сына-инженера, но война поломала все надежды и расчеты. В январе газеты писали о боях на Ростовском направлении; возможно, станица уже под немцем…

Старик Кравченко молчал, сворачивал длинные козьи ножки, курил.

— А вы тоже, значит, на Север? По какой же части? — не утерпел он.

— Институт закончил, на практику, — уклонился от прямого ответа Николай.

— Тоже врач или как?

— Нет, инженер. Горный инженер, — сдержанно отвечал Николай. За время учебы он свыкся с положением студента, и сейчас было ново и странно произнести это веское и твердое слово «инженер».

— То-то, я гляжу, тьма народу на Север движется! Вон те, горластые, тоже на Север — уголь давать, в Воркуту с Донбасса! И тебя, значит, от фронта освободили! Вон куда оно заворачивает!

Он вдруг спохватился, умолк. Но все же договорил свою мысль после очередной цигарки:

— Я к чему это говорил… Надежда у меня появляется немалая. Ведь там я одно видал, а тут, гляжу, совсем другая песня. Гляди, еще и повернем мы эту окаянную войну в другую сторону, а? Наполеон, слыхал, тоже к Москве подходил?

Николай в волнении закурил папиросу.

Привлеченный разговором, из соседнего купе появился здоровенный парень в резиновых сапогах и шахтерской брезентовой куртке. Встал в проходе, раскинул локти на полки. Широкое, мясистое лицо украинца было строго, насмешливо, меж прищуренных век с рыжими короткими ресницами поблескивали злые искры. И никак нельзя было подумать, что минуту назад он дурашливо хлопал картами о чемодан.

— Это кто тут поет? — на чистом русском языке спросил парень. — Ты, дед? — И рубанул громадной ладонью. — Сладкие речи, дед, в сто раз вреднее редьки-правды! Ты немца живого видал? Нет? А тогда чего и говорить! — Передохнув, добавил: — Все это будет по-твоему, но… знаешь когда? Когда все почуют, что нож у горла! Когда воевать будем как черти, а в тылу — пахать за семерых! Когда правды не будем бояться! Понял, дед? А немец — он сильная гадюка, он не шутить к нам лезет… Точно!

И, выждав время, обратился разом к старику и Николаю:

— А вы куда едете? Не подальше от передовой? Или тоже на новые стройки? Тогда — дело…

Вагон задрожал на тормозах и, налегая на буфера, остановился.

Парень высунулся за переборку:

— Подывись, Петро, шо там за станция?

— Супротив нас прямо означено: «Кипяток»! — бойко ответил певучий тенорок.

Солдат сверху поправил:

— Тут две станции рядом — «Мужская» и «Женская». Айда!

Николай заново прикурил потухшую папиросу, вышел в тамбур. Поеживаясь от холода, разглядывал северную станцию с раскидистыми осинами вокруг линялого, неоштукатуренного вокзала, померкшими от осенних дождей ларьками Главдорресторана, привычной сутолокой и звоном котелков у крана с кипятком. По перрону прогнали толпу уголовников, повели в сторону частокола с высокими шатровыми голубятнями. За обычным указателем «Выход в город» теснились угрюмые черные срубы и крыши.

Котлас-Южный Печорской железной дороги. Широкие ворота на Крайний Север…

На соседний путь, отрезая пассажирский поезд от перрона, входил товарный состав. На открытых платформах навалом лежало закопченное листовое железо, металлические каркасы и наспех разобранные трубные коммуникации.

Система оборудования показалась Николаю знакомой. Он спрыгнул с подножки, прошел меж составами в хвост товарняка.

На последней платформе в огромном овчинном тулупе горбилась фигура кондуктора. Лохматый воротник наглухо закрывал лицо, человек сидел спиной к голове состава, по ветру.

— Может, закурим, земляк? — наугад окликнул Николай.

Тулуп завозился, раздвинул звероватую меховину, и на Николая глянуло злое, замерзшее бабье лицо.

— А поллитровочкой, случаем, не угостишь? — попробовала улыбнуться баба. Обветренные, блеклые губы не подчинились, лицо исказилось жалкой гримасой. — Околеваю я тут, парень. Холодишша, до костей прохватывает!

— Шла бы на паровоз, к машинисту, — посоветовал Николай. — Кто на твое железо позарится?

— Под суд за такое дело! За комплект головой отвечаю.

— Винтовку тогда получи, раз такое дело…

— Винтовку не треба, — справившись со своим застывшим лицом, усмехнулась баба. — Подумают, что и впрямь добро какое везу…

Осадив к локтю рукав тулупа, потянулась за папиросой.

— Не курю ведь, не курю, мил человек, а на холоде рази не закуришь? Вот и папиросочкой греться…

— Откуда командируешься?

— С-под Майкопу, кормилец. Там еще и снегу-то путем не было, а тут — хоть волков морозь. Вовзят пропадаю…

— Давно завод демонтировали?

Баба, как видно, вспомнила инструкцию, насупилась:

— Военная тайна, милок. Шел бы ты уж своей дорогой, не пытал, чего не следовает. А за папиросочку спасибо тебе…

— Какая ж тут военная тайна, если я и сам вижу, что у тебя на платформах сажевый завод в полном комплекте! Да и руки у тебя… Не вальцовщицей случайно была?

— Узна-а-ал! — ахнула баба. — Да ты-то, случаем, уж не приемщик ли будешь? Принимал бы уж от греха, умаяли меня вовзят железяки!

— Нет, не приемщик, — огорчил Николай женщину. — Так, понимаю малость в газовых системах… Ну что ж, счастливо вам доехать!

— Ох, далеко ехать, сынок, не окочуриться бы в чужих-то краях!.. — Баба выплюнула окурок, вновь завернулась в воротник и села к Николаю спиной.

— Ничего, обвыкнем и на Севере, — сказал он и пошел к своему вагону.

Не дождавшись отправки пассажирского, товарняк тронулся.

«Значит, и Майкопские промыслы эвакуируют», — с тревогой подумал Николай.

После пятичасовой скучнейшей стоянки поезд наконец тронулся. В Котласе вагоны наполовину опустели. Теперь можно было вытянуться на полке, отдохнуть по-настоящему за последние пять суток.

Федор Иванович со стариковской неторопливостью разостлал на нижней полке старое ватное одеяло, поставил в изголовье сундучок, а вместо подушки приспособил туго набитый рюкзак с медными пряжками. Он уже дремал, когда парень-украинец вновь появился возле Николая. Сел рядом.

— Из каких краев? — спросил парень вполголоса, не пытаясь скрывать пристрастного любопытства к Николаю. И в той интонации и в грусти, с которой был задан вопрос, сквозила тайная сердцевина: «Куда едем, брат? Не в ту сторону едем!»

Николай вздохнул:

— Издалека… Из-под Ростова, из степной стороны…

— Эх, степь наша… Вишневый садик возле хаты! — хлопнул тяжелой ручищей по колену парень. И, крякнув, резко переменил тон: — В окно-то смотрел? Все видал?

— Видал. Все! — хмуро ответил Николай.

В конце вагона захрипел репродуктор — передавали дневную сводку. Кравченко приподнял голову, приложил к уху ладонь.

— Отступаем? — Не дождавшись ответа, добавил: — В какой уж раз думаю: почему ж мы все-таки без оглядки отступаем, а?

Парни промолчали. Потом украинец протянул цепкую руку, тряхнул Николая за плечо:

— Что ж… инженер! Наше дело теперь — вкалывать, чтобы родные не журились. В случае чего письмишко нам кинь, чтоб не скучать. Мы веселые!

И позвал из-за перегородки дружка:

— Заводи, Петро, нашу!

Тенорок встал в проходе, высокий и гибкий, как девушка, сначала неуверенно завел речитативом старинную походную:

Ой, ихалы козаки з дому тай до Дону,

Пидманулы Галю…

Забралы з собою.

А сосед Николая хватил припев бархатистым и глубоким баритоном, вполголоса:

— Галю молодая!

Поидэмо, Галю, з намы,

Казакамы!..

Вагон вздрагивал на необъезженных стыках новой дороги, стучали колеса, грустно и больно было в душе. И Николай, обняв попутчиков, вошел в песнь третьим, сыроватым баском:

— Поидэм же Галю,

З намы, козакамы,

Краще тоби будэ,

Чем у ридной маты!..

Разошлись поздно, и сон был муторный, тяжелый.

«Поедем, Галя! Поедем с нами!..» — всю ночь кричал кто-то ему на ухо. Николай тянул на голову пальто и настойчиво говорил Вале: «Ты верь, жди! Не может быть, чтобы судьба развела нас! Слышишь? Верь!»

За окном, затянутым горбатыми наростами льда, наплывала черная громада тайги. Шумел ветер.

На рассвете в вагоне было тихо и скучно. Люди спали. Николай лежал, закинув руки, смотрел, не мигая, на мутную лампочку. Вспоминал станицу, хату, колодезь с журавлем и степь, горькую от паленого жнивья, мать с вечно занятыми руками и подоткнутой юбкой.

Мать состарилась рано, все прибаливала. Отец, черный как жук, пропадал в поле. А Колька присматривался, учился понимать непонятную жизнь взрослых и сделал неопровержимый вывод: все идет правильно, жизнь человеческая трудна, так оно и должно быть…

Он знал, что отцу с матерью будет нелегко учить его, но так уж повелось, что всякий мало-мальски успевающий десятиклассник шел в институт. Пошел и Николай. Это была не первая и не последняя жертва поколения родителей в счет будущего.

В институте ребята подобрались один к одному — в геологию шел крепкий, жадный до жизни народ. Дружно «болели» на сессиях, шумели на комсомольских собраниях, готовили нехитрые вечеринки с гитарой и стихами. Читали «Страну Муравию» молодого поэта Твардовского и переписанные из старых книжек стихи Есенина, ссорились из-за Маяковского и рубленой строки. Николай в спорах не участвовал, полагая, что не очень сведущ в поэзии, однако рубленую строку не признавал.

Сашка обожал Маяковского и рубленую строку.

Николай не очень понимал стихи, но был первым игроком в институтской волейбольной команде. У него был сильный торс и невероятный прямой удар. Взлетая над сеткой, он с маху резал по мячу с короткого паса — уйти от гола было невозможно. Перед соревнованиями в институте обычно раздавались вопли болельщиков: «Пошли! Сегодня Колька Горбачев играет!»

Саша затеял игру с медиками. «И тут-то таилась погибель моя!» — сетовал он потом в минуты откровения. После памятных соревнований их постоянно видели втроем — Сашку, Николая и Валю — и даже присвоили их триумвирату название «Сердца трех»…

Парни целый год исправно старались не мешать друг другу. Продолжали дружить, прямо смотрели друг другу в глаза, думая, однако, об одном: «Когда же наконец ты отстанешь, дубина!»

Разъяснилось все без объяснений, случайно.

Снова играли с медиками, Валя была в стане противников. По ее совету медики и выставили против Николая здоровенного детину, будущего патологоанатома с ручищами метровой длины. Играл он плохо, зато мог служить защитной мачтой.

Он дважды блокировал Николая, что было почти невероятно. К тому же невыносимо, потому что Валя подпрыгивала от радости и смеялась.

— Сашка, дай! — вне себя взмолился Николай.

Сашка вынес мяч прямо над сеткой и присел, задрав голову, в мучительной тоске по голу. Анатом подпрыгнул на целый метр, скрестил над сеткой ручищи. Их можно было пробить только силой. И Николай взвился, рубанул, как распрямившийся стальной прут, по мячу.

Мяч упруго миновал блокирующего, а Валя вдруг закрылась руками, охая, закружилась от боли.

Косой мяч угодил ей в лицо.

Игра прекратилась. Сашка и Николай бросились к Вале одновременно. Сашка пытался взять ее за локоть, она, вдруг всхлипнув, не отнимая ладоней от лица, уткнулась Николаю в грудь. Он бережно повел ее в раздевалку.

Потом их стали видеть вдвоем. Сашка был человек прямой, он понемногу отставал, заметив как-то:

— Недаром говорят: играешь в детстве с девчонкой в пятнашки — становишься потом третьим лишним…

Ему было грустно. Ведь они выросли в одном доме. Семьи дружили с незапамятных времен. Когда у Александра умер отец и матери пришлось поступить на завод, Валя немало помогала ей по дому. Одинокая женщина в шутку, а подчас и всерьез, называла ее невесткой. Все получилось не так.

Учебный год прошел в досрочных семестрах, на трудовом фронте, в ополчении под Москвой. На окопах у Звенигорода Николая ранили в руку. Две недели провалялся в госпитале, и наконец в феврале, досрочно закончив экзамены, он получил диплом, а заодно и неожиданное направление на работу.

А под Ростовом шли бои, связи не было, и он не знал, как там отец с матерью, живы ли они…

2. НАМ ПО ПУТИ

Город, куда ехал Николай, почему-то представлялся ему глухим таежным поселением, с черными бревенчатыми избами, с уцелевшей церковью, лет десять назад приспособленной под клуб, со спокойной захолустной жизнью, — у него были смутные представления о Севере. Край этот сам по себе был в высшей степени загадочным, нефтяные прогнозы, согласно учебникам, неясные, северных нефтяников видеть Николаю не доводилось.

На одной из глухих остановок он помог Федору Ивановичу сойти на дощатую платформу, подал сундучок и распрощался как с давним знакомым. Тот остался на разъезде среди тайги. Но за лесными верхушками Николай успел заметить два черных конуса, похожих на египетские пирамиды. О северных шахтах он тоже никогда не слыхал, тем не менее можно было без труда узнать терриконы. Возле них дымила высоченная труба.

А через двадцать километров тайга вовсе расступилась, и за поворотом в вечерних сумерках заплясали сотни огней, открытых, броских, — жители здешних мест, по-видимому, не имели понятия о светомаскировке и воздушной тревоге.

Шахтеры вышли его провожать. Он соскочил на хрусткую шлаковую подсыпку, и тотчас паровоз рванул состав, двинул дальше на север. За дорогой Николай заметил в темноте силуэт промысловой вышки. У подножия ее неторопливо, размеренно кланялась качалка глубокого насоса, знакомо поскрипывали тяги группового привода. Он подошел ближе, выпустил из зябнущей руки чемодан.

— Ну вот наконец и она! — засмеялся он, как будто сделал долгожданное открытие.

Гостиница, судя по вестибюлю, тоже была не захолустной и даже не провинциальной. Николая ослепили голубеющие в ярком свете колонны, богатая люстра, а на потолке под нею старательно вылепленный плафон. Отопление работало отменно…

Мест, впрочем, как всегда, в гостинице не было.

Перед дежурной, старушкой в измятой, линялой шальке, топтался невысокий, плотный в плечах парень лет двадцати, в серых валенках с отворотами и новенькой ватной паре — черные шаровары и телогрейка были шиты почему-то белой строчкой. Рабочая одежда сидела на парне как-то особенно ловко, с небрежной щеголеватостью. Ворот хлопчатобумажной гимнастерки глубоко расстегнут, а на голове лихо заломлена солдатская ушанка. Причем одно загнутое кверху ухо стояло торчком, как у молодого любознательного щенка, делающего стойку на дичь.

Старуха, как видно, отказывала парню в ночлеге, но, судя по выражению его скуластого, бесовато ухмыляющегося лица, он не очень огорчался этим.

— Сама в юности небось пела, что молодым везде дорога! — донимал ее парень. — А теперь и ночевать не пускаешь?

— Мест, сказано, нет. Только по брони, — насупившись, отвечала дежурная.

— А бронь, ее с чем едят?

— Как же это так — без брони по нонешним временам? — недоумевающе отрезала старуха и, открыв шкаф, скрылась за дверцей.

— А вдруг я в окно к самому генералу Бражнину полезу ночевать, что оно такое будет? — настаивал парень.

— Под конвой, под конвой тебя, голубчика, оттудова заберут. И правильно, если непорядок делаешь…

Парень глянул дерзкими глазами на Николая, хотя и не искал поддержки:

— Там, значит, непорядок будет, а тут порядок: человека в шею на мороз! Живи между небом и землей!

Старуха заметила наконец Николая. Он распахнул пальто, зябко ежась, не без опасения подал документы. Маленькая бумажка с лиловым штампом главка оказала магическое действие. Через минуту, совершив регистрационное таинство, дежурная протянула ему ордерок и ключ:

— Двадцать пятый номер, второй этаж, налево…

На ее столе Николай заметил распечатанное письмо с трафаретом «воинское» и понял, почему у старухи расстроенное лицо. А примолкший было парень уже без всякого озорства придвинулся к барьеру, отделявшему стол дежурной:

— Вся жизнь такая: одному — налево, другому — к черту! Имей совесть, бабка!

Николай потоптался под люстрой и двинулся вверх по лестнице. В номере включил свет и, не раздеваясь, долго стоял посреди огромной комнаты с единственной койкой и огромным столом-верблюдом на осадистых тумбах, с телефоном и письменным прибором под мрамор.

Часа через полтора, отдохнув, Николай спустился с чайником в кубовую. В коридорах было по-ночному тихо, лишь за одной дверью грустно тренькала гитара, женский голос мучил песню про синий платочек.

Свет в кубовую проникал через дверную фрамугу, было темновато и душно. Пока Николай цедил из крана кипяток, глаза попривыкли к сумраку, и он заметил в углу человека. Тот лежал на плиточном полу, прижавшись плечом к кафельной панели.

— Чайку, значит? — раздался знакомый голос, и человек приподнялся, сел. Как бы оправдываясь, добавил: — Вот что значит разница между физическим и умственным трудом! Без всяких постельных принадлежностей….

Николай завернул кран.

— Лишней койки, парень, в номере нету. А вот диван в коридоре свободный, — сказал Николай. — Нужно дежурную убедить. Только она вряд ли не уважает физический труд. Просто у нее инструкция и, судя по письму, горе…

— Да нет! Она меня не за того принимает, труд у меня вовсе не физический… — Он сдавленно засмеялся. Ручка чайника обжигала, Николай поставил его на подоконник.

— Не признает, значит? Может, специальность какая редкая? — приготовился он к новой шутке.

— Самая умственная, — сказал парень. — Я — вор. — И, прочувствовав законную паузу, добавил: — Скокарь. С довоенным стажем.

— Н-да… — не скрыл удивления Николай. — Редкий, можно сказать, случай. Только зачем же об этом объявлять сейчас?

Парень плотно охватил колени, сгорбился. Подумав, спокойно ответил:

— Это же не военная тайна. Притом с завтрашнего дня завязываю это дело вглухую, поэтому и высказаться приспичило по такому торжественному случаю.

Он замолчал, сник. Николай взял с подоконника чайник, направился было к двери, потом решительно шагнул назад.

— Слушай, пошли-ка со мной чай пить, а?

Парень замялся, вздохнул.

— Как звать-то? — спросил Николай.

— Алешка.

— Пошли! Вдвоем веселее…

Легко поднявшись, парень подхватил телогрейку и накинул на плечи.

Когда поднимались наверх, дежурная удивленно и подозрительно посмотрела вслед.

В номере Алешка хотел оставить телогрейку у порога — она была новая и стояла на полу, как колокол, — но Николай кивнул на гардероб. Из-под ушанки у парня вывалился огромный огненно-рыжий чуб, видно, совсем не признающий расчески.

Присев на стул, Алешка деловито огляделся. Глаза у него были маленькие, с прищуром, невероятно быстрые и цепкие. По-видимому, ни одна вещь не ускользала от них.

— Продовольственные карточки у меня, между прочим, на вечном хранении у завхоза, — потирая смуглой рукой колено, ухмыльнулся Алешка.

— Не беда. У меня тоже не жирно, но на двоих наскребем, — усмехнулся Николай. — Сахару нет, в вагоне кончил, зато чай плиточный и полбуханки хлеба. Московского!

— Хлеб есть, — значит, проживем, — одобрил Алешка, осваиваясь. — А вы, значит, по вольному найму сюда?

— Работать, — сказал Николай, разлив чай в кружку и стакан.

— Да-а… Ехать на Север не страшно. Вот попадать сюда — избави бог! Специальность, видать, у вас умственная?

— Инженер.

Алешка перестал жевать, легонько отодвинул от себя горячий стакан.

— Начальником?

— Почему начальником? Я по нефти… Утром явлюсь к начальству — там скажут, — засмеялся Николай.

Алексей осторожно отхлебнул из стакана, вздохнул.

— А я с утра к военкому… Не знаю, как оно выйдет. Вся моя судьба завтра как пятак полетит — то ли орлом, то ли решкой…

— Повестка?

— Не. Сам! Мне сейчас вот так на фронт надо! — он полоснул ребром ладони по горлу. — Надоела старая песня, зарок даю. Как думаете, выйдет?

Николай грелся чаем. После дороги его разморило, но он с интересом присматривался к странному парню.

— Почему не призвали в армию?

— Так я ж социально вредный! — с озлоблением воскликнул Алешка. — Дитя заполярной кочегарки. Я оттуда начинал… У меня там все — знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд! Комендант Чугреев, бывало, как подохнет таким взглядом, так до слепой кишки тебя… А тут что, тут нормальное строительство. И сам я теперь вроде как вольный человек. Но ходу в жизни нет, поскольку непрерывное знакомство с милицией. В переводе на уголовную феню — рецидив. С прошлого года, правда, разделался я: Пал Палыч, следователь, меня спас, и я зарок ему дал! А то и сейчас сидел бы…

Алешка допил чай, Николай налил ему снова, подвинул хлеб. У парня сыто заблестели глаза, он тронул Николая за рукав:

— Вот вы не поверите, что бывают добрые следователи, а? А ведь есть! На своей шкуре… Хотите, расскажу?

Николай засмеялся, согласно кивнул, отодвигаясь от стола. Протянул папиросу. Алешка залпом допил горячий чай, хитровато глянул исподлобья, прикуривая.

— В прошлом году пилил я дрова на буровой у Красного ручья. Кругом лес, зеленая тоска. Норму схватишь, уйдешь в лес малину обирать, а на душе «мы, кузнецы» куют… Кругом — природа, а ты, как гад, дрова пилишь. И конца этой песне не видно…

Он пыхнул папироской, вздохнул.

— А тут, понимаете, какое дело… В колхозе «Выль Туй»[1] медведь корову задрал. Ну, и кто-то донес в оперативный отдел, что Овчаренко — я, значит, — в котельной мясо варил и друзей-бурильщиков подкармливал сверх сухого пайка…

Николай подался ближе к Алешке.

— Ну, оперативники, конечно, заявились на буровую, землю роют, овчарки лай подняли — страх. «Где мясо?» — «Никакого мяса», — говорю. Мясо, конечное дело, было на кронблоке, полтуши говядины, но высоко больно, полсотни метров в небо! Туда никакая собака не влезет. Понимаете, какая обстановка? И хотя не нашли они вещественного доказательства, а по привычке хватают меня за шиворот — и в кондей…

— Погоди, — засмеялся Николай. — Значит, корову-то… Ты увел?

— Да что вы! — с младенческим простодушием воскликнул Алешка. — Избави бог! Коровку — ее на самом деле миша лесной задрал. Он, понимаете, задрал коровку и в валежник упрятал. Для планомерного самоснабжения. А я что? Сами посудите: ну порядок это, чтобы в военное время медведь колхозную говядину жрал, а трудящийся тыла лапу сосал? Вот и я так решил. Перетырил мясо-то в другое место. Медведь с обиды поорал-поорал и ушел. Туда, значит, где цивилизации поменьше… А меня ни за что ни про что в кондей!

Папироса у Алешки потухла, он не замечал, с азартом продолжал рассказ:

— Посадили, значит… Ну, думаю, кончил срок ты, Овчаренко! Попадешь к Черноиванову — и каюк. У этого не выкрутишься, родного отца упечет!.. Но тут мне повезло, — с удовольствием вздохнул Алешка. — Считаю, повезло на всю жизнь. Потому что вызвал меня на допрос сам Пал Палыч, старший уполномоченный, майор.

«Где мясо?» — спрашивает у меня. «Нету мяса!» Он опять свое: «Я, говорит, тебя знаю, Овчаренко. И мясо ты в котельной варил, нам все известно!»

Отвечаю, что варил я грибы, а за ложные показания надо привлекать тех, которые мясо от грибов не отличают!

Николай смеялся до слез.

— Чего же ты отпирался? — спросил он. — Рассказал бы ему все, как было. Про медведя.

— Еще чего! — возмутился Алешка. — Ведь они какие! Они скажут: «Сдай мясо в колхозную кладовую!» Это дураком надо быть, чтобы шкурой рисковать ради накладной! Да и кладовщика ихнего я знал — сам добрый медведь! Не одну коровку, судя по роже, задрал… Не сознаю́сь — и точка. Пал Палыч, понятно, тепло, по-отечески, похлопал меня по плечу: «Иди посиди, говорит, — может, одумаешься…» И — на строгое содержание меня…

Да-а… Сижу месяц, сижу второй. Там, на Красном ручье, братва уже и мясо подчистила, а я все загораю в кондее. «За что страдаю?» — думаю. Терпение лопается…

Вдруг вызывают. Пал Палыч за столом, а посреди кабинета сидит наш кочегар Глушко, глазами хлопает. Очная ставка.

«Садись, Овчаренко, — по-доброму предлагает Пал Палыч и другую табуретку ставит для меня, рядом с Глушко. — Признавайся, говорит. Песенка твоя спета!» Ну, делать нечего… Потрогал я табуретку, смотрю — выдержит. Поднял ее — и так легонько, с маху, ею Глушко по черепу!

Ну, Пал Палыч, конечное дело, возмутился, топает ногами, а Глушко на полу лежит, не двигается. Опасается, как бы я его другим разом не кончил… От всех своих показаний, понятно, отказывается. Вынесли его в первую помощь, а Пал Палыч начал из угла в угол ходить, сапогами скрипеть. Посмотрит на меня — плюнет, посмотрит другой раз — задумается… А на часах уже половина двенадцатого, пора и спать. Надоел я ему за долгие годы, видать, основательно. В печенках сижу…

Смотрю — собирается Пал Палыч домой. Папиросы в карман сунул, шинель накинул. «Выходи!» — говорит. Вывел меня на крыльцо, дал по шее и кричит вслед: «Уходи, сволочь, чтобы мои глаза больше тебя не видели!»

Николай, не переставая смеяться, встал, потянулся на носках, разминая плечи. Лучшего собеседника в незнакомом городе трудно было сыскать.

— Да… Добрый следователь тебе попался, Овчаренко! — сказал он.

Алешка понятливо кивнул.

— Вышел я из кондея на втором месяце. Кожа и кости. Жрать хочется… Чего же мне спешить на буровую, когда ночь кругом. Обошел я поселок, к фуражному складу меня потянуло…

— Конец-то будет?! — шутливо взмолился Николай.

— Вот самый конец и начинается, — успокоил его Алешка. — У самых ворот машина кузовная ночевала. И дернуло меня заглянуть в кузов… Одним словом, машина была груженая, в бумажных кулях из-под цемента овес привезли… Лафа!

Ну, взял я под мышку один мешочек и залился к буровой. Не успел из поселка отчалить, смотрю — наперерез двое оперативников с собакой. Тут уж я добровольно мешок положил на землю, сел на него и жду, чего мне скажут…

Вводят в кабинет, а Пал Палыч еще и с работы не уходил. «В чем дело?» — говорит. И на меня глаза пялит. Не поверите — я в этот момент покраснел… А Пал Палыч стоит посреди кабинета, желваками играет, и в глазах у него смертная любовь ко мне…

Отослал он оперативников, спасибо им сказал. Потом подошел ко мне вплотную, взял за волосы и тихо так спрашивает: «Убить, что ли, тебя? Отвечу по закону, но отмучаюсь… Бери мешок!»

И снова вывел он меня на крыльцо, столкнул, велел вперед идти. Слышу — сам за мной топает. Подвел к фуражному складу, остановил. «Клади, говорит, сволочь, на место!» Кинул я мешок в кузов — в нем не больше пуда и было, — жду. А Пал Палыч закурил, помахал спичкой и пошел тихонько от меня. «Проваливай к черту, говорит. Надоел ты мне, Овчаренко, хуже горькой редьки! Дашь ты мне спокойно жить или нет, паразит?» Тут рассвело, и я без приключений на буровую вернулся. Вот оно как было… С тех пор отрезал я, начал думать насчет военкомата. Может, вытащат из этой каши?

Николаю вдруг стало жаль разговорчивого и с виду простодушного парня.

— А на месте, значит, не ручаешься за себя? — спросил он.

— Почему? Сам-то я ручаюсь, да обстановка может колыхнуть… Хорошо, что я теперь на дальнем участке, там воров, считай, нету. Но ежели захотят, достанут.

Алешка глянул в усталые глаза Николая, чинно поблагодарил и встал. Время было позднее. Николай протянул ему новую папиросу — на дорожку.

У двери Алешка задержался:

— Как вас кличут-то, скажите на всякий случай.

— Горбачев.

— Спасибо. Пойду я, пора.

Николай пораздумал, окинул свою комнату приценивающимся взглядом и вышел следом за Алешкой убеждать дежурную насчет свободного дивана в коридоре второго этажа.

* * *

Нередко о величине и значимости предприятия судят по авторитету, известности, имени его руководителя. Николай не знал этого, но именно так, по первому впечатлению, по виду и осанке начальника, решил, что попал на крупное предприятие, на большое дело.

Его принял генерал Бражнин.

Статный седой мужчина в возрасте, с аккуратно зачесанными редкими волосами на крупном черепе встал из-за стола, резко и широко шагнул вперед.

— Здравствуйте, товарищ Горбачев. Прошу! — и указал большими серыми глазами на кресло.

Голос у него был сочный и властный, каждое слово получалось чеканным. Николая в первую минуту подавили и голос, и ромбы в петлицах, и орден Ленина на груди начальника. Отвечая на вопросы этого человека, Николай старался быть немногословным, точным.

— Значит, вам и буровым мастером пришлось поработать? — переспросил генерал, внимательно, словно врач, рассматривая Николая. И, выслушав утвердительный ответ, вдруг спросил: — Ну а что такое тайга, представляете?

— По кинокартинам, — признался Николай, — и еще… из окна вагона.

— Значит, представляете не только слабо, но и неверно. Ну, ничего, здесь увидите все в натуральную величину. У нас организуется новый участок на речке Пожме и впадающем в нее ручье. Район во всех отделах управления пока что именуется как сплошная «трудность»… Вот, — генерал обернулся к стене и карандашом широко обвел по карте синий развилок, густо испещренный штрихами, обозначавшими на топографическом языке заболоченность. — Газ нужен! И нефть — Ленинграду.

Он обратился к другой карте, с цепью красных флажков, обозначавшей передний край войны. Глаза генерала остановились на Баку, потом он перевел взгляд на Северный Кавказ. Привычным движением пальцев провел по волосам и вновь обратился к Николаю:

— Имейте в виду, что на Севере нефть ведет себя не совсем обычно. Вы слушали что-нибудь о «шнурковых залежах»? В Америке, например, говорят: «Нефть есть только там, где вы ее найдете». И в этом своя доля правды, видимо, есть… Но мы должны говорить по-другому: «Там, где залегает нефть, мы ее всегда возьмем! Найдем и поднимем в любых геологических условиях, в любом климате!» Для нас Юкон и Клондайк не были бы проблемой. Приходится лезть в тайгу и болота с тяжелым оборудованием и многотонными грузами, все это повседневная работа — и только.

Генерал протянул Николаю портсигар, закурил сам.

— Итак… работать будем на так называемой Пожемской депрессии. До наших геофизиков там вообще нога человеческая не ступала, если не считать блуждания дореволюционных компаний. Они не оставили никаких полезных данных… Крайний Север как промышленный край не только частной инициативе, но никакому другому государству не под силу.

— Надо умело и энергично организовать дело, — продолжал генерал. — Имейте в виду, что вы будете хозяйственником, начальником и командиром — как хотите это называйте. До получения точных результатов бурения у нас будет очень незначительный штат. Остальное уточните в геологоразведочном отделе. Будете вставать на партийный учет — от секретаря получите дополнительные советы и указания.

Николай поднялся, но генерал остановил его:

— Одну минуту… Еще одно. Я должен вам сказать о людях. Будут у вас и местные комсомольцы и эвакуированные из западных областей, но будут и бывшие из лагерей. Сложный и нелегкий народ. На них обратите особое внимание и, главное, проверяйте на каждом шагу. Впрочем, если найдете правильный подход, гору свернуть можно.

Николаю вспомнился ночной разговор в гостинице, он понимающе кивнул.

— Ну, я наговорил вам сейчас об одних трудностях, так вы не теряйтесь: в жизни все бывает трудно — и предельно просто… И еще давайте условимся. По графику вы должны опробовать первую скважину в конце июня. Но это график, инженерная арифметика. А мы вот здесь, с глазу на глаз, давайте договоримся на партийный срок. А?.. В общем, жду вас на доклад месяца на полтора раньше, и обязательно с хорошими результатами. На поддержку можете рассчитывать. Хорошо? — Он улыбнулся и крепко, обнадеживающе пожал руку Николаю. — Желаю успеха, Николай Алексеевич! Сейчас зайдите к нашему главному геологу. Я позвоню Штерну.

— Андрею Яковлевичу?! — воскликнул пораженный Николай.

— Да. А что?

— Ничего… — пробормотал Николай. — Я учился по его учебнику. Я не знал, что профессор здесь…

— Здесь много интересного люда. Не удивляйтесь.

Через час Николай вышел от главного геолога.

Разговор с генералом, а потом с главным геологом — видным нефтяником страны — не столько прояснил Николаю будущую работу, сколько насторожил и взволновал. На комбинате не хватало специалистов, на инженерных постах сплошь и рядом орудовали практики. Можно было поэтому понять генерала, назначившего его, молодого инженера, начальником отдаленного участка, на самостоятельную и, несомненно, ответственную работу. Но оттого, что все легко объяснялось, не становилось легче. Давняя надежда — поработать под началом опытного специалиста — не оправдалась. И опасаться приходилось не за себя — Николай думал о том деле и тех людях, которые, еще не зная его, уже ждали, надеялись на него.

«Хватит ли тебя, Горбачев, на это?» — с грустной усмешкой подумал Николай, захлопнув за собой дверь главного геолога.

В коридоре, около отдела кадров, неожиданно столкнулся с Федором Ивановичем.

— Эге! — закричал старик, устремившись к Николаю. — И ты здесь, сынок? Здорово! Вот, понимаешь, воистину тесна земля наша! Неспроста подружились!

Они подошли к окну в конце длинного коридора.

— У меня и направление сюда было, а вот вы как? — спросил Николай.

— Комбинат-то у них, как я вижу, по площади целая Бельгия с Голландией! Дочка в этой системе и работает, только на шахтах, — объяснил старик. — А я-то приехал, да не вовремя: она совсем уж в дорогу собралась. Новый участок какой-то ударный. Кто похитрее, те не очень стремятся на голое место. А она вызвалась добровольно. «Дня три, говорит, побуду с тобой, а там оставайся в квартире с газом, и до свидания!» А на черта он мне, газ, если без дочери?

— А когда она собирается на Пожму?

Старик удивился, что Николай правильно назвал будущий адрес дочери:

— Вот-вот, верное дело — Пожма! А я позабыл это мудреное название. Недели через две обещают амбулаторию дать, но она-то уже собралась.

— Так вы не пускайте ее до назначенного срока, а потом отправляйтесь вместе, жилье к этому времени приготовят. Чтобы без разлуки, — посоветовал Николай.

— Мне-то что там делать? Тоже гигиеной заниматься?

— Да ведь вы металлист! Как же так — что делать? — И добавил, вконец ошарашив старика: — Приезжайте! Через пару недель буду ждать. Я тоже туда направлен, на Пожму.

— Тоже? Зачем?

— Бурить. Нефть и газ искать.

Они распрощались «до скорой встречи»…

Огромное здание комбината выходило на широкую белую площадь. Утром площадь была пустынна, зато сейчас к управлению непрерывно подъезжали и приходили люди, торопливо вбегали в подъезд, будто подгоняемые крепким морозом, а потом так же торопливо и озабоченно расходились и уезжали во все стороны. Оживление было словно у крупного войскового штаба.

Тыл работал.

Николай постоял на высоком крыльце, полюбовался городом. Со всех сторон наступала угрюмая, засыпанная снегом лавина тайги. Она и звала и предостерегала человека.

«Что ж, — с чувством тревоги и решимости подумал Николай, — послезавтра едем…»

3. НОЧНЫЕ ВСТРЕЧИ

Тишина…

Мертвая тишина в лесу. Замерли до весны бурые нахохлившиеся ели, сплетаясь лапами в сплошную, осыпанную ледяными иголками чащобу. А на земле — выпирающий из-под сугробов бурелом, валежник, вздыбленные корневища.

С осени снег рыхлый, пушистый, долго лежит девственно нетронутым, как будто в день снегопада. На ослепляющей белизне его золотистые брызги опавшей хвои, птичья прошва, замысловатые цепочки звериного следа… Но временами сюда, в таежные глубины, с шумом прорывается из тундры ледяной ураган-полярник. Несет целые горы не успевшего задержаться в кустарниках снега, рвет мерзлое оперение ельников, сбрасывает щедрыми пригоршнями кедровые шишки, гнет и ломает хрупкие березовые ветки.

И тут же, вблизи, из зарослей чернолесья, поднимаются к суровому небу вершины красавиц лиственниц. Ветви их изломаны, выкручены в суставах тем же бесшабашным ветром, обсечены морозами, но они сильны, они уверенно ждут своей поры.

Падают крест-накрест в бурелом елки, гибнут в стужу белые березки, а северные лиственницы год от года набираются силы, наливаются железным звоном, обрастая все новыми и новыми кольцами прочной красножилой древесины.

По весне в чаще заснуют глухари, заворкуют тетерева на токовищах, шелохнется лес после долгой, восьмимесячной спячки…

Так изо дня в день, из года в год — сотни лет — живет дикая, нехоженая тайга. Вдали от людей, в обомшелой глухомани, скользит темно-коричневый соболь, серебристая белка стаскивает в уютное дупло отборные кедровые орехи, бесшумно петляет по свежему снегу чернобурка и важничает у водопоя древний, бородатый лось с крутыми ветвистыми рогами…

В низовьях угрюмой, темноводной речки Пожмы разбросалось по сосновому урочищу глухое старинное село Лайки. Бревенчатые избы с тесовыми кровлями спустились к самой воде. Над узкими проулочками торчат из сугробов верхушки жердевых изгородей, со всех сторон лес да лес…

Поблизости есть еще две деревушки, тоже Лайковского сельсовета, — так то еще большая глушь. А кругом на сотню километров ни души. Север!..

Живут здесь коми — рыболовы, лесорубы и первостатейные охотники. Косят горбушами, едят слабопросоленную семгу и хариуса «печорского засола», носят меховые совики и малицы да расписные унты, или, по-местному, тобоки. Но говор тут не вычегодский и не сысольский, да и в обличье иной раз легко ошибиться.

В здешней замшелой деревушке встретишь вдруг этакого былинного добра молодца — косая сажень в плечах, с белокурыми, льняными кудрями. Ни дать ни взять, внук самого Добрыни Никитича! А то проплывет в короткой шубейке, с коромыслом волоокая лебедушка — коса до пят, горделивая осанка, будто посадская стрельчиха.

Так оно и есть. Бородатые ушкуйники — голь перекатная — в кою-то пору метнулись сюда из Новгородской земли, не желая испить счастливой нови под высокой рукой государя Ивана Грозного. Часть из них осела в низовьях Печоры, обосновав русское село Усть-Цыльму (там до сих пор бабы на собрания ходят в бисерных кофтах и кокошниках), а другие смешались с лесным народом, переняли язык и обычаи, затерялись, как в воду канули. А обличье древнее нет-нет да и выдаст.

Война выбрала и отсюда парней и мужиков. Голодно и неуютно стало в заснеженной до крыш деревушке. Председатель колхоза — солдатка, а комсомольский вожак — девчушка девятнадцати лет. Так и маются.

В понедельник позвонили в правление из района по срочному делу. Председательша, грудастая, крутобедрая Прасковья Уляшова, вызвала секретаря комсомола Катю Торопову:

— В райком тебя. Бери лошадь, да чтобы к сроку! Дрова надо возить, навоз…

И залюбовалась девчонкой. До замужества и сама тоже такая вот была, люди помнят, — не тонка, не наливиста, в стану крутой выгиб и грудь клинышком вперед, самая стать. На висках волосы, те, что в косу не поместились, будто для забавы либо из озорства сами по себе завились в змейки — по одной с каждой стороны. В глазах северное сияние трепещет, — еще не натерпелась, значит, от жизни-то… Даром, что хлеба маловато, в ступах одна мякина, зато молодости еще много. Эх, жизнь!..

— В какой райком-то? В твой или в мой? — уточнила Катя.

— Комсомола, ясно. Чего это тебя в партию позовут? Тоже вздумала!

Верхом на косматой лошадке, натянув поверх короткой шубенки тяжелый олений совик, где по тракту, а где по лесной извилистой тропе, Катя отправилась в районный центр — двое суток пути. В дороге тщетно ломала голову: за какой надобностью вызывали в такую даль? Дела у нее шли не хуже, чем в других селах, девчата старались заменить в колхозе фронтовиков и маялись до слез, но справлялись.

На полпути, в истоках бурливого по весне ручья Вож-Ель, тропу неожиданно преградил свежий лесной завал. Деревья косо попадали в чащу, будто с той стороны, где был просвет, их своротило гигантским плугом. Лошадь всхрапнула перед высоченной снежной насыпью с торчащими из нее корневищами и обломками сучьев, остановилась, перебирая копытами.

Темнело быстро. В сумраке нелегко было разыскать проход. Кое-как пробравшись через бурелом, Катя вдруг оказалась на широкой и прямой просеке.

Раньше — она хорошо знала — никакой просеки здесь не было. Где начиналась и куда вела неведомая трасса, Катя не знала. Решила с рассветом двигаться старой визиркой, а пока нужно было устраиваться на ночлег.

Выбрав у самой дороги защищенное от ветра местечко, Катя утоптала снег и разложила костер. Умеючи — это нетрудно. Сухой валежник и береста горят на морозе как порох. Укрыв лошадь попоной, поближе к огню сложила наломанные еловые ветки и уселась на них, протянув занемевшие от верховой езды ноги в унтах к теплу.

Хорошо в тайге, когда весело пылает костерок, а у тебя поверх шубенки еще теплый, лохматый совик! Трещат промороженные сучья, распадаются на спекшиеся жаром, почти прозрачные угли. Шипит вода, стекая в огонь с обледенелых поленьев. Вот побурела хвойная лапка, свернулась и закудрявилась, будто живая, и, не устояв, вспыхнула торопливо и трепетно. И запахло свежей, смолистой горечью. Оживший летний запах напомнил о чем-то родном и милом, а о чем — не понять. Может, о прошлом, как пишут в книгах? Но ведь это старикам можно вспоминать о прошлом, а что в этом Кате? У нее вся жизнь тут, на этой снежной тропе, у зимнего костра…

Темно вокруг. Только костер пылает у ног, и от языкатого пламени по сторонам выпрыгивают из тьмы и снова исчезают лохматые тени елок.

Может, она придремала под вкрадчивый шепот пламени и спокойное пофыркивание лошади, жующей в торбе овсяную мякину… Костер довольно-таки прогорел, а торба у лошади опустела, и вместо близкого конского хрумканья Катя отчетливо различила другой, дальний четкий звук — поскрипывание схваченного морозом снега, как при ходьбе.

Она торопливо подкинула в огонь сучьев и привстала.

До рассвета было еще далеко, в каленом небе, то разгораясь, то потухая, мерцали звезды. Небо, стиснутое с двух сторон черными верхушками леса, было недосягаемо высоко, и казалось, что там, в тихой вышине, лежала чья-то другая, искристая дорога.

Шаги приближались. Вглядевшись, Катя различила вдали, на просеке, человека. Путник то отчетливо появлялся в лунных полосах, то исчезал в тенях, косо бороздивших трассу.

Человек, как видно, заметил костер и шел прямо на огонек. Он остановился в трех шагах, развязал у подбородка тесемки ушанки и, ссутулившись, с удивлением стал всматриваться в хозяйку ночного костра.

Катя, будто случайно, шагнула по другую сторону костра, напряженно ждала.

— А ты не бойся, не съем! — весело сказал человек. И вдруг, бросив огромные брезентовые рукавицы на снег, стал на них коленом, потянулся озябшими руками к огню.

— Тебя и не разберешь в этом овчинном мешке, баба ты или медведь-шатун, — добавил он молодым, неустоявшимся баском.

Он сидел весь в свете ночного костра, и Катя рассмотрела теперь не только рыжий чуб, вылезший из-под ушанки, но и легкий шрам на верхней губе и белую строчку на ватных штанах и телогрейке.

— А-а-ах, благодать, — довольно жмурился парень, не сводя глаз с Кати. Он тоже успел разобраться, что перед ним не медведь и не баба, а молодая девушка с испуганным лицом.

Он кивнул на меховину совика:

— Эта одежина у вас ну прямо-таки что предохранительная спецодежда! У нас осенью история вышла, смех!..

Парень торопливо заклеил языком завертку, прикурил, сморщив лицо, от уголька и продолжал:

— С нашим поваром, Яшкой Самарой, дело было! Пошел в лес по грибы, лезет в самую непроходимость, в мшаники. Вдруг слышит — трещит что-то. Глядь — бурая спина за валежиной колыхается, сопит… Помертвел Яшка, инвентарное ведро бросил — и тягу! «Медведь!» — кричит. Разобрались, а это колхозный кладовщик.

Катя принужденно улыбнулась.

— Кладовщик-то ворованную говядину притыривал, а Яшке начет за истраченное ведро — семнадцать рублей тридцать две копейки, а по военному времени в пятикратном размере, — сообщил парень.

— Почто же ведро-то бросил? — осмелела Катя.

— Пугливый у нас повар, день и ночь ревизии ждет.

— Вороват? Повар-то ваш?

— У них там порядок «морской»: тысячу — мне, тысячу — тебе, и концы в воду…

— А ты кто? — вдруг спросила Катя.

Парень неторопливо загасил окурок, деловито сплюнул. Покосившись на смелую незнакомку, отрекомендовался:

— Математик. В прошлом отнимал и делил, а теперь приумножаю стратегические богатства Севера. Просился нынче еще фрицев считать — не доверили это дело мне. А жалко!

Он тяжело вздохнул. Сидя у огня, пристально следил за девушкой. Она подбрасывала сушняк, чтобы не унялся свет. Потом откинула на плечи меховой капюшон, поправила светлые густые волосы, и он вдруг увидел, что она очень красива. Даже под складками меховой одежды угадывалась статная гибкость молодого тела.

— А ты, видать, девка что надо, — сказал парень без тени недавней веселости. — Из колхоза? Куда едешь?

— В райком вызвали, — значительно сказала Катя.

Она рассчитывала, что такой ответ возбудит уважение к ней, придержит в случае чего. Но она ошиблась. Парень дерзко усмехнулся.

— Руководящая, значит? Это дело. То-то я гляжу все на тебя и думаю: а не забраться ли к тебе в этот спальный мешок на ночевку? Руководящих у меня еще не было. А? В мешке-то, говорят, больно сподручно любовь крутить. Никуда из него не денешься…

Катя насторожилась. Щеки у нее запылали, глаза сузились.

— Не замай. Крови много будет, нож у меня, — сквозь зубы процедила она. И, собравшись с силами, непринужденно бросила горсть трухлявой мелочи в огонь.

Задымило. Из-под дымных клубов донесся беззаботный смешок. Парень прилег на локоть и, ковыряя в зубах щепкой, сказал:

— Нож… Застращала совсем… Эх ты, бурундук глазастый! Что мне нож, в новинку? Тут другое дело мешает! Не в моих правилах нахалом лезть, вот в чем загвоздка. Можешь ты это оценить как человек? А то — нож…

Он вдруг распахнул телогрейку, сунул руку за пазуху, извлек оттуда плоскую солдатскую флягу.

— Водки выпьешь?

— Что ты! — ахнула Катя.

— Не хочешь — не надо, просить не буду. Сам доставал, ценой жизненной репутации. А может, все же глотнешь с морозцу?

Катя молча отодвинулась подальше.

Парень отвинтил крышку, дунул в нее и аккуратно налил булькающей влаги.

— Вот насчет закуски… того! Может, подкинешь колхозную корку, — не откажусь.

Кате отчего-то стало весело. Она пошарила в холстинке, достала узелок.

— Хлеба нету, а строганина есть. Хочешь?

— Говорил я, ты девка что надо! Ну, за твое здоровье! Эх…

Он опрокинул водку, пожевал крошку мяса и притих. С тоской смотрел вдоль просеки.

— Как звать тебя? — будто очнувшись, спросил парень.

Катя ответила, безбоязненно придвинувшись к самому огню. Парень вздохнул.

— Вот ведь какие дела, Катюха! Ты спроси, куда я иду и зачем? Ведь мне бы теперь либо на фронт, либо такую вот попутчицу, как ты, — и куда ни шло, в колхоз! А я куда двигаю? Почему она, жизнь, так устроена, скажи? Может, выпьешь все же? — вдруг снова предложил он.

— Спасибо. Я тоже сижу и думаю: почему это человек как выпьет, так о жизни начинает говорить?

Парень обхватил руками колени и свесил голову.

— Дура! — озлобился он. — Что еще можно сказать? Дура, хотя, извиняюсь, и руководящая… Что понимаешь в ней, в жизни? А ничего! А совать иголкой в душу смыслишь…

Катя не обиделась. Она сидела молча, временами подкладывая в костер. Время шло к рассвету. Вдоль просеки потянуло ветерком. По вершинам леса пробежала снежная крупка, и как будто донесся неясный гул.

Оба прислушались. Парень завертел головой, насторожился. Выжидающе смотрел в сторону города.

— Гудит вроде, а? — вопросительно уставился он на Катю.

— Кажется, гудит… Не пойму только что.

Они снова замерли, прислушались. Через несколько минут уже явственно угадывалось гудение тракторных моторов. Из-за дальнего поворота просеки вдруг разом выскользнули, ослепительно блеснули лучи фар.

— Трактора? К нам?! — возликовал парень. — Ах, гады! А я в диспетчерскую ходил, сказали — не будет попутного транспорта…

Тракторы ревели оглушающе. Судя по фарам, их было не менее десятка. Колонна двигалась на пятой скорости, потрясая утреннюю тайгу необычным для нее грохотом. С ближних елей тоненькими струйками побежал снег.

— Ух, чешут! Ух, прут, черти! Заглядишься! — хлопал рукавицами парень.

Катя не заметила, что сама подошла к нему и встала рядом.

Колонна шла уже мимо костра. На неуклюжих огромных санях из лиственничных брусьев следом за машинами катились пачки стальных длиннющих труб. На ухабах сани вскидывали концами полозьев, и каждая пачка труб вздымалась к небу, как невиданное многоствольное орудие.

Проплыл передвижной домик. Из крыши торчала железная труба, за нею вился и таял жиденький дымок. Затем проплыли какие-то громоздкие машины и ящики, доски и всякий железный хлам.

— Так что же я стою? — спохватился парень. — Прощай, незнакомка! Не поминай лихом Алешку Овчаренко, может, свидимся еще!..

Он вдруг обнял ее одной рукой — плечом к плечу, встряхнул легонько и, выпустив, бросился бегом за последними санями.

Катя долго еще стояла у обочины, глядя вслед уплывающим огням. Скоро и огни и моторный гул растворились, угасли в лесной предрассветной синеве.

В город Катя добралась только к полудню.

У знакомого дома скатилась легким комом с лошади, накинула повод на столбик забора и, отбросив за спину полевую сумку, взбежала на крыльцо.

Щуплый, запомнившийся с последней конференции человек увлеченно читал какую-то бумагу. Катя ждала. Наконец он перевернул бумагу и, обнаружив, что на обороте чисто, вопросительно поднял голову. Лицо его выразило сначала удивление, а потом радость.

— А-а, Торопова! Садись, садись, располагайся как дома! Быстренько ты домчалась… Как дорога?

Он протянул к ней обе руки, но с места не встал.

Катя размотала шарф, сняла варежки и оправила, тряхнув головой, свои тяжелые косы за спиной.

— Вы, кажется, товарищ Сергеев? А где же первый?

— Товарищ Рочев в начале января призван. Один я теперь, замотался совсем…

— Да уж, замотались! Полгода у нас не были, — строптиво сказала Катя.

— К тебе и год можно не ездить, знаю, что порядок! А вот в Шоре две недели пришлось торчать. На Верхней Омре секретарь тоже получил повестку, а заместитель, твоя ровесница, еще не вошла, как говорится, во вкус. Тоже оставлять без поддержки нельзя.

Катя кое-что знала о пристрастии второго секретаря к своей верхнеомринской ровеснице, но не особенно доверяла слухам — сплетня, мол. А сейчас почему-то поверила. Может быть, оттого, что Сергеев ей чем-то не понравился.

— Не вошла, значит, во вкус девка на Верхней Омре? — тонко усмехнулась Катя. — Ну, я тоже, между прочим, нуждаюсь в вашей помощи. Приехала вот жаловаться. Судиться!

Она присела к столу, расстегнула верхние петли полушубка. Кумачом горело исхлестанное ветром, обожженное морозом лицо.

У нового секретаря вытянулась физиономия, брови дрогнули и поползли вверх.

— С кем же? На кого то есть жаловаться?

— На вас, товарищ Сергеев!

— Н-не понимаю…

— Да вы видели когда-нибудь, хоть в кино, как молотят цепами? Нет? Ну а у нас девчонки все руки оббили. Локомобиль какой уж год ждем? Добро — мужчины до войны управлялись. А теперь-то как же?

Сергеев хотел ее прервать, но Катя продолжала свое:

— Ведь целых три деревни ждут. Я уже лоб на этом деле разбила, председатель Совета куда-то обращался — и все, как говорилось в старину, в пользу бедных!..

— Подожди, подожди-ка! — насмешливо воскликнул Сергеев. — Затараторила: три деревни, два села, восемь… к-гм… Не горячись. Вот так всегда: приедут, пожалуются, накричат — и опять в лес! Это наше дело — приехать и кричать. Знаешь об этом?

«Странная эта Торопова, — подумал Сергеев, — о том, что хлеба не хватает, смолчала, а о каких-то локомобилях шумит…»

— Вопрос вот какой. — Он примиряюще положил руку ей на плечо. — В верховьях вашей речки начинают очень важное строительство. Надо туда подобрать людей. Строго в добровольном порядке, потому что… условия, сама знаешь, будут нелегкие. В палатках! А брать придется девчат. Ребята, какие остались, еще понадобятся здесь. Так вот — брать только добровольцев, и чтобы слезокапов не было. Честь райкома…

Катя резко вскинула голову:

— А по-моему, надо наоборот: не строго по желанию, а строго с ограничением брать. На новостройку все пожелают, все, без исключения! Это уж я знаю.

Сергеев удивился:

— Это хорошо, если так. Прямо здорово, а? Полная сознательность, значит?

— Какая там сознательность! — с непонятной яростью возразила Катя. — Совсем избили, изъездили словцо! Не сознательность, а кровное дело! Каждому жить хочется, а не молотить цепом!

Сергеев снова остановил ее:

— Ближе к делу, Торопова! Я за этим и вызвал тебя, что ты самая горячая из наших секретарей. Давай посоветуемся: кого можно назначить бригадиром и рекомендовать комсоргом? И вообще — как лучше все это провернуть?

— А много надо? — спросила Катя.

— От нас — человек тридцать, может, с полсотни. Соседние районы тоже дадут… Что ты на это скажешь?

Катя встала, быстрым движением одернула на себе полушубок и, куснув нижнюю губку, вскинула глаза на секретаря:

— Разрешите, товарищ Сергеев, мне все это дело взять на себя?

* * *

Можно только удивляться, как при своей пронырливости и постоянной осведомленности об окружающей обстановке Алеша Овчаренко не встретился в пути с новым приятелем — Горбачевым. Ведь колонна шла от Катиного костра до Пожмы добрых двенадцать часов, а Горбачев ее возглавлял.

Но получилось довольно просто. Ночью Николай спал в передвижном домике у железной печки, а для Овчаренко такой заманчивой возможности не представилось. Едва догнав последние сани, он узнал от буровиков, что одну из машин ведет его старый дружок Мишка Синявин. Когда колонна остановилась у какого-то ручья на заправку радиаторов, Овчаренко разыскал Мишкин трактор, забрался в теплую кабину и прикорнул там до полудня. В дверцах кабины вместо побитых стекол были вставлены фанерки. Кругозор сократился настолько, что Алексей, проснувшись, заскучал и вспомнил о фляге.

До самого поселка они с Мишкой неторопливо посасывали согревающую жидкость, и, когда фляга опустела, Мишкин трактор стало малость заносить, а в душе напарника вовсе притупилось сожаление по поводу неудачи в военкомате.

Колонна вошла в поселок часам к семи вечера. Возникло основательное опасение, что все наличные силы будут брошены на разгрузку. А у Алешки не было как раз никакого настроения катать трубы и кантовать тяжелые ящики. Поэтому он незаметно выскользнул из кабины, благо вокруг уже сгущались сумерки, и решительно направился в барак.

Барак был длинный, скупо освещенный керосиновой лампой — в поселке еще обходились без электричества. Обитатели его собирались ложиться спать, но, когда прибыла колонна, кое-кто, наскоро одевшись, побежал за новостями и, конечно, попал на разгрузку. Многие поднялись, зачадили самокрутками.

В бараке было довольно свежо, а печь — железная бочка с трубой из обрезка обсадной колонны — оказалась нетопленой. Обнаружив за жестяной дверцей холодный пепел, Алешка выпрямился, строго и презрительно оглядел барак.

— Обленились, волосатики, без идейного руководства! — заорал он. — Чья очередь дрова колоть?

Очередной истопник, по-видимому, убежал на разгрузку либо спуталась очередь, потому что на вопрос Алешки никто не ответил.

Как и во всяком другом общежитии, в бараке был, конечно, человек, которого можно заставить колоть дрова вне всякой очереди. Поэтому Алешка не раздумывая направился за печь, в дальний угол.

— Эй! Залежался, ч-черт! Не знал, что ли, я нынче должен приехать! — дурашливо, но требовательно крикнул он издали.

В сумраке, на угловых нарах, сидел сгорбившись длинный, костлявый старик с жиденькой бородой, в помятой нательной рубахе. Он поднял голову и посмотрел на Алешку с той застарелой тоской, которая за давностью переходит в равнодушие и слепую покорность. Старик хотел было встать, подчинившись окрику, но здоровенный мужик, сидевший рядом, — они, видимо, беседовали, — придержал его тяжелой рукой, круто повернул голову к Алешке.

— Бухой, что ли? — рыкнул он, сверкнув глазами. — Не видишь, толковище у людей! А насчет печки, моя нынче очередь была. Как раз тебя ждал. Вали протрезвись, потом тиснешь новости…

— Ты, Степан? — смешался Алешка.

— Я. Говорю — затопи печь, ну?

Алешка покорно повернулся и вышел. Было слышно, как он звякнул в темном тамбуре топором.

— Что ты на него так? Парень-то неплохой; — со вздохом заметил старик со странной кличкой Сто двадцать.

Скоро печка загудела. Алешка разделся и лег ничком на топчан, неподалеку от беседующих.

Сто двадцать рассказывал невеселую историю о том, как старший десятник Шумихин на расчистке просеки обнаружил у него в куче валежа и хвойного хлама два неразделенных строевых хлыста. Ругал непотребными словами, обзывал кулацким отродьем и под конец пригрозил судом.

История была скучная, Алешка не понимал, почему порядочный человек Степан Глыбин внимательно слушал ее. Да еще в угоду рассказчику поставил его, Алешку, в глупое положение.

Ну, Шумихин, хромой бес, конечно, вредная сошка. Он и Алешке однажды грозил судом, после того как тот украл у него палку с зарубками. Палка служила десятнику и костылем и метром. На костыль он опирался при ходьбе, выделывая вензеля скрюченной ногой, а метром замерял выработку — кубы и квадратную площадь. Метр, естественно, показался Алешке чрезмерно длинным, он тайно укоротил его вершка на два. Подсунул обратно, однако Шумихин сразу обнаружил содеянное.

— Это государственный эталон! — кричал он тогда на Алешку. — Копия его из земного поперечника происходит! А ты что сделал, вредитель паршивый?!

Нынешняя история с сосновыми хлыстами особенно ничего не добавляла к репутации Шумихина. Степан Глыбин, однако, не прекращал разговора.

— И куда ему столько дорог и просек! — возмущенно говорил он о десятнике. — На полтораста верст в тайгу залезли — и все мало. Теперь, говорит, надо усы от главной трассы тянуть в разные стороны… До окончания войны хватит этой тайги на нашу голову.

— Да, к самому Полярному кругу едем… — снова вздохнул Сто двадцать и вдруг поднял голову к Алексею. — Ты, заводной, не спрашивал десятника, что тут строить собираются?

— Оглобли к пушкам будешь заготовлять! — со злобой сказал Алешка и отвернулся.

— Военная тайна! — досадливо сказал Степан Глыбин и желчно усмехнулся. — У нас все тайна…

Замолчали. Тут-то в барак вбежал кто-то с погрузки и зычно сообщил:

— Новый начальник приехал, братцы!

Вокруг печки сразу образовалась толпа. Загомонили, задымили цигарками. Те, что оставались на топчанах, поднимали головы.

— Пожар, что ли?

— Новый начальник, дурья башка! Нефть будто бы из-под земли собираются качать на этом самом месте!

— Что ж, она, нефть, лучшего места, что ли, не нашла, что влезла в этакий бурелом?

— Шумихин, стало быть, на второй план теперь?

На минуту все замолчали. Кому-то, возможно, стало жаль старого десятника. Что ни говори, а понижают человека. А ведь с ним тут первую землянку рыли… Другой вздохнул с облегчением, будто в жизни уже переменилось самое главное.

— Ну, новый-то, может, поскорее о жилье подумает, — с надеждой сказал кто-то в углу и тоскливо оглядел барак — закопченный потолок из неструганых досок, глыбы намерзшего на подоконниках льда, рассохшиеся двери, в щелях которых посвистывал ветер. — Не барак, трактир трех бродяг!

— Насчет хорошего не жди, не то время! — мрачно махнул рукой Сто двадцать. — Новая метла, брат, чище метет!

— Мы работы не боимся, лишь бы хлебово было! — дурачился Алешка.

А человек, принесший известие о новом начальнике, задумчиво сказал у печи:

— Посмотрел я — совсем молодой парень-то… Из геологов, сказывают.

— Из геологов? — с горячим любопытством спросил Алешка и немедленно оказался у печки. — Вот это да! Значит, пр-равильное дело будет! Останыч, от оглобель я тебя освобождаю! — крикнул он старику со странной кличкой.

Алешка присел на корточки, пошуровал в печке, подбросил соснового смолья и березовых чурок с кудрявистой берестой. В раскаленном зеве печки с угрожающим гудом вскипело пламя. Живое, чуть курносое, самоуверенно-диковатое лицо парня и обнаженная грудь отливали медным блеском. Он блаженно щурил глаза, причмокивал пухлыми губами, раскуривая цигарку. Потом захлопнул жестяную дверцу, присел на скамью. Барак снова погрузился в сумрак, багрово засветились раскаленные бока печки. В тишине явственно слышалось глубокое дыхание и покашливание уставших на лесосеке людей.

— Я одного геолога знал… — затянувшись и не глядя на окружающих, сказал будто самому себе Алексей. — Рабочим в экспедиции у него был. Вот то человек был! Справедливый и точно железный. Артюхов… По трое суток иной раз не спал. Прет, бывало, в своем инвентарном свитере в жару и в мороз тайгой как лось! И мы около него как лошади работали: прямо в душу залез! Самому двадцать четыре, а голова — что академия!..

Алешку не перебивали.

— Раз приехал какой-то старик с бородой и в очках проверять, что и как. А наш давай ему заливать всякие ученые вещи. Мудреными словами его — с толку: свита, структура, арке-зой! Ну, дед видит, что тут все в порядке, говорит: покажите, мол, карты. А что карты? Карты у такого человека всегда козырные — четыре сбоку, ваших нет. Поглядя карты, значки поставили. Ничего не сказал дед, похлопал по плечу, вроде обиделся, что выругать не за что, и уехал. Потом видим — нам премия…

— Тебе она к чему? — засмеялся в своем углу Степан Глыбин. — Один черт, ты ее проиграл на другой день…

— Занятная история с нашим геологом потом была, — не обращая внимания на издевку, продолжал Алешка. — Объезжали мы за лето десяток деревень, и куда ни завернем, Артюхов наш присматривается: гирю-двухпудовку искал. На зиму в город захватить, значит. Развитием заниматься. Ну, куда ни зайдем, нет гири — и все! Как назло! Только к самой осени в одной деревухе, смотрим — валяется около склада этакая ржавая груша. Я говорю: «Давай, Виктор Петрович, я ее смою?» — «Не сметь!» — говорит… Получил ее по бумажке. Там тоже, конечно, рады были: то бросом валялась, а то сбыли по безналичному расчету. Все копейка на трудодень. Чин по чину… Ну, нашел — хорошо. А ведь нам обратно до тракта километров сто с лихвой. Речками да пешкодралом только и можно пробираться. Места не хуже вот этих… Так, не поверите, взвалил на спину и сам все сто километров нес!

Люди весело загомонили, кто-то откровенно свистнул:

— Брешешь ты все, дьявол рыжий!

А Сто двадцать лишь рукой махнул:

— Чего другого, а головой в стену биться — этого кругом хватает!

Овчаренко упрямился:

— Век свободы не видать! Голову на отрез!

— Твоей голосе, Лешка, цена известная!..

Цену Алешкиной голове установить доподлинно, впрочем, не удалось — помешали.

Низкая тяжелая дверь барака вдруг широко распахнулась от пинка, а из тьмы тамбура на свет лампы шагнул высокий сухощавый парень в новеньком белом армейском полушубке нараспашку и добротных шерстяных брюках с напуском. Весело поблескивали хромовые начищенные сапоги в гармошку. Каждый носок уточкой.

Это был Иван Обгон — редкий гость поселка, известный предводитель «малины» в районном масштабе. Его никак не могли уловить городские органы, поскольку появлялся он довольно неожиданно и так же исчезал, будто проваливался в землю.

Он мигнул Алешке, — видимо, они были знакомы — и, отставив ногу, с высоты своего роста оглядел барак.

— Создай обстановку… — хрипло, скороговоркой приказал Обгон.

Алешка подчинился.

— Заслушайте краткое сообщение, граждане! Тихо!

— Дань пришел собирать, ворюга… — бормотнул в углу Сто двадцать.

Обгон решительно выступил вперед:

— Как вам известно, граждане, до последних времен вы жили по первобытному способу: «Кто первый встал, того и сапоги», — с язвительной иронией заговорил он, умело выставляя напоказ золотую коронку в углу рта. — Теперь начинается пе-ри-уд сознательности. Наш концерн гарантирует вам полную сохранность штанов, а также зашитых в пояса франков, но… при твердом условии! Вы ежемесячно вносите мзду в пользу концерна. Размер ничтожный — всего двадцать пять франков на рыло, четвертную значит, либо неликвидный талон на овощи…

— Бурные аплодисменты! — за всех сказал Овчаренко. — Гоните пошлину, братья славяне, за безмятежность сна!

Обгон пошел между койками. У притолоки стоял в спокойной и небрежной позе его телохранитель — вовсе бандитская рожа.

И дело шло. Шуршали бумажки. Обгон обошел стороной только Степана Глыбина, зато у топчана в углу задержался дольше обычного. Сто двадцать, как видно, не спешил платить.

— А ты что, кабаржина облезлая? — грозно прохрипел Обгон. — Поверти, поверти шарами-то, я подожду. Ты думаешь, я не знаю, что у тебя под кроватью фанерный угол, а в нем очаровательная поллитра с топленым маслом?

Старик заворчал.

— Во-во! Приделают к ней ноги, и пойдет она на толкучку за двести франков, чучело. А тебе четвертной жалко! А не хочешь — давай капустный талон. Один черт, овощи не выдают вам второй месяц и, как я слышал в авторитетных кругах, выдавать не собираются!

Операция закончилась в десять минут. На этот раз Глыбин почему-то не вступился за соседа.

Когда Обгон исчез, никто не попытался обсудить происшествия: оно вошло в привычку. А милиции в поселке не было. Только Сто двадцать, укладываясь спать, зло сплюнул:

— Одно слово — лес… Закон — тайга, начальник — Шульга.

И, закрывшись одеялом до подбородка, добавил:

— Сюда не новых начальников нужно, а угрозыск с собакой!..

4. ЭТО И ЕСТЬ РАЗВЕДРАЙОН…

В пути Николай мог по достоинству оценить работу, уже сделанную людьми до его приезда.

Они проломились с топорами сквозь тайгу на сто с лишним километров, но это была лишь половина дела. Нужно было построить лежневую времянку — выстелить сто тридцать тысяч метров трассы тонкомером и жердями, чтобы к Пожме можно было проехать не только зимой, но и летом, не рискуя утопить трактор в чарусе. Они построили полтора десятка мостов через речки, ручьи и бурливые по весне суходолы. Попутно пришлось срезать сто тысяч кубометров грунта на косогорах и насыпать пять километров дамб. Это была адская работа, и ее сделали триста шестьдесят человек — народ, именуемый в управлении коллективом Верхнепожемского участка.

Но они не успели к зиме построить себе хорошего жилья, не протянули нитку телефонной связи, у них пока не было электричества. Движок и генератор, упакованные в ящике, ехали сейчас где-то в колонне.

Они не успели построить буровых вышек, не начали главного — бурения скважин. И поэтому никого не удивляло сделанное. Им говорили: надо сделать еще то-то и то-то, нужно пережить зиму в дырявых бараках, нужно дать нефть и газ — страна, охваченная пожаром войны, требует…

В колонне было одиннадцать тракторов — весь транспортный резерв северного комбината. За каждым трактором ползло по два санных сцепа. На санях громоздились буровые трубы, паровые котлы, дизеля, цемент. Дорожный настил коробился и трещал под гусеницами и тяжким грузом. Две бригады буровиков — сорок человек — поочередно шли за колонной, чтобы наскоро восстанавливать развороченную времянку. Отставшим предстояло идти пешком, колонна не могла ждать…

Николай стоял на переднем тракторе — трактор был без кабины, — придерживаясь рукой за подлокотник сиденья, жадно смотрел вперед, на белую ленту просеки, стиснутую лесным завалом, сугробами снега.

Трактористка, девушка с плоским безбровым лицом, из северянок, в комбинезоне поверх ватной стеганки и в промасленной ушанке, держалась из последних сил. Хорошо еще, трактор работал исправно. Лишь изредка трактористка прихватывала фрикцион или головку акселератора, и машина, послушно занося радиатор, ползла дальше.

Вторые сутки шли тракторы.

На толстой, бородатой елке, накренившейся к дороге, Николай заметил засеку. На ней кособоко теснились цифры, написанные по мокрому химическим карандашом: «ПК—1230».

— Четыре километра дороги осталось? Дальше целиной пойдем? — закричал Николай в самое ухо трактористки.

— Шесть! — обернулась она, и Николай больше по движению губ понял возражение.

— Дорога — только до сто двадцать седьмого? — снова прокричал ей Николай, доверяя сведениям, которыми его снабдили в управлении.

Она отрицательно покачала головой:

— Позавчера было! Теперь до поселка вымостили. Здесь цифры каждый день растут, слышите? Дорогу ведь наш Опарин строит, слыхали, наверно… — Слова ее растворились в грохоте трактора, шедшего на подъем.

Место, которое так хотелось увидеть Николаю, открылось внезапно, под вечер.

С гребня горы лежневка стремительно скользнула вниз, потом подалась вправо и ушла во мглу к речной пойме. И в самом конце ее Николай рассмотрел в сумерках черные крыши бараков, снежные холмы, из которых курился дымок, — палатки. За бараками торчали нагие стропила недостроенных домов. Отсюда, издали, строения казались спичечными.

«А ведь это называется отныне разведрайоном!» — с чувством удивления и тревоги подумал Николай.

В поселок приехали затемно. Едва трактористка выключила мотор, неизвестно откуда, словно из-под сугроба, вывернулся кривоногий прыткий мужичок в распахнутом кожушке. Полы кожушка трепыхались и тоже спешили куда-то вместе с хозяином.

Припадая на левую ногу и опираясь на толстую палку, окованный конец которой пронзительно взвизгивал на снежной дороге, старичок подбежал к Николаю:

— Вы начальник участка? Ждем, давно ждем… Здравствуйте! — и сунул ему свою горячую, суховатую ладонь. Рука была на редкость тверда. — Десятник-вышечник… Шумихин. Пока исполнял должность старшего, — представился он. — Полагается в таких делах рапорт, но сейчас особо рапортовать не приходится — ночь. Одна бригада в ночную смену, правда, вкалывает. Котельную у речки строим по экстренному заданию… А сейчас всех придется на разгрузку выгонять.

Николай не был так уж чуток на ухо, но заметил, что даже речь старшего десятника чем-то сильно напоминает речь парня из гостиницы.

— Да, разгрузить нужно все побыстрее, через два-три часа тракторы пойдут обратно, там их ждут! — сказал Николай. — Попутных грузов нет?

— Грузов нет. Есть трое больных: у одного воспаление легких, у двух цинга вроде бы. Их отправим.

— Домик на санях придется, видимо, отдать?

— Будка самим нужна. В кабины сядут, спальные мешки дам, — возразил старший десятник.

— С температурой люди?

— А кто их знает! Лекпома надо спросить.

Николаю что-то не понравилось в ответе Шумихина. Он кашлянул, сказал по возможности мягче:

— Будку, по-моему, нужно отдать. Сами перебьемся как-нибудь!

— Слушаюсь! — с неожиданной готовностью согласился Шумихин, и Николая удивила эта готовность.

Шумихин вызвал бригадиров, работа закипела.

Подошел огромный человек в шубе и натянутом на нее брезентовом плаще — буровой мастер Золотов. Едва шевеля застывшими губами, спросил наугад сразу Шумихина и Николая:

— Куда двигать? Место определяйте людям.

Шумихин еще раз придирчиво оглядел разгрузку и быстро заковылял в сторону бараков. Николай и Золотов пошли следом.

Из темноты выступил недостроенный дом без крыши. Его-то и отпер Шумихин, пропуская в темные сени спутников.

— Заходите, не бойтесь, чердачное перекрытие готово, окна вставлены, и печку недавно сложили. Заметьте: первая кирпичная печь у нас!

Он вошел последним, зашуршал во тьме спичками, засветил. Сообща отыскали на подоконнике лампу.

Николай и Золотов огляделись. Бревенчатые стены были хорошо выстроганы, кирпичная, неоштукатуренная печь, словно сеткой оплетенная швами кладки, жарко натоплена. Под низким потолком скопился нежилой запах смолы, мокрых опилок, талого снега. На полу мокро.

— Тесновато будет… — по-хозяйски прикинул Николай. — Какие еще есть помещения?

— Везде набито под завязку. Тут же есть вторая комната с отдельным ходом. Потом еще избушка, вроде охотничьей, на два человека. Там — я и завхоз. Думаю выселиться сюда, а вам вымоем ту хибарку.

— Обо мне потом, — сказал Николай. — С нами две девушки, им обязательно отдельный угол нужен.

Золотов грустно осматривал комнату: двадцать человек сюда вместить было невозможно.

— Придется двухъярусные кровати, — подсказал Шумихин. Для него, как видно, не существовало в жизни никаких затруднительных положений.

А бурового мастера такая перспектива возмутила.

— Здравствуйте! — недовольно сказал Золотов. — Не ползали еще по этажам, над головой друг у друга! Крыша не готова, мы вселяемся, и все равно человеческого места нету! К чему вся эта спешка, товарищ начальник? Сами себе на пятки наступаем. Явись мы на неделю позже, — гляди, и жилье было б готово…

Николай поддержал Шумихина:

— Явись мы сюда лет через пять — здесь трамваи будут ходить, и милиционеры в белых перчатках…

— Вы решительно надеетесь на месторождение? — угрюмо спросил Золотов.

— А вы что, не верите в здешних геологов? — удивился Николай.

— Геологам, положим, верю. По роду работы. Но бурение на Севере — это картежная игра. Недобор и перебор…

— Вы давно на Севере?

— Не привык еще… Да и привыкать трудно. Я узнал, эти девицы будут у нас коллекторами?

— А что? Дурная примета? — усмехнулся Николай. Он знал о причудах старых буровиков.

— Я не суевер, — хмуро отвечал Золотов, — а все же от женщин в бригаде отказываюсь!

Николай только рукой махнул — он не мог принять всерьез этих слов. А Шумихин не выдержал.

— Не нравится, значит, квартира? — со злой иронией спросил он. — Напрасно вы волнуетесь, товарищ! Ваш брат буровик на все готовое привык являться! А мы с Опариным в конце октября прорубились сюда с топорами и нашли у речки столб с дощечкой: «Поселок ВПУ». А поселка никакого нет — снег, зима с ветерком. Сифонит за милую душу… На дощечке, внизу, какой-то шутник из топографии написал: «Спасайся, кто может!» Ночей семь под открытым небом! В крутояре у речки подрыли пещерку, а сверху пробили дыру — это была печка, если хотите знать… И, доложу вам, днем без жилья вполне легко обходиться, в работе жарко. Ну что касается ночи — вопрос другой. Точно как на фронте, только обстрела нет и костры разводить не возбраняется. Так-то, дорогой товарищ… А сейчас — куда-а! Пять домов готовы, два достраиваем, дорога опять-таки действует, обсадные трубы на месте, арматура, — жить можно!

Золотов молча отвернулся, стал развязывать брезентовый мешок. Шумихин побежал посмотреть разгрузку. Через четверть часа он появился в сопровождении буровиков. Люди сгружали узлы, чемоданы, инвентарь в дальний угол, на стол, на приземистую скамью у стены. Закашляли, загомонили, зашаркали промерзшими валенками.

— Слава богу, доползли! Думал, окостенею на морозе.

— А ты бы поближе к трактористке — согрела бы…

— Заводной ручкой?

— Гляди, елка прямо в окно лапой лезет!

С грохотом вносили, устанавливали двухъярусные кровати вагонки. Дверь хлопала, по полу клубился морозный пар. Николаю снова показалось, что он попал в транзитный вагон дальнего следования, в гущу незнакомых и очень разных людей. С ними придется жить. И не только жить, но и делить труды и заботы, руководить. Как все это получится — он не знал, да и вряд ли кто мог бы наперед сказать ему об этом…

* * *

Да, люди на участке были разные.

Николай поднялся чуть свет, но, пока разобрался с буровиками, которых временно пришлось наряжать на строительные работы, Шумихин уже успел разослать остальные бригады и зашел за ним: с вечера условились побывать на месте будущей буровой.

Едва рассвело, на лесах недостроенных домов уже звонко перекликались топоры, визжали пилы. У ближнего сруба плотники выбрасывали на верхний венец балки чердачного перекрытия. «Раз, два — взяли!» — басил кто-то первый. «Раз, два — дружно!» — подхватывали все. И бревна ладно и весело ложились на леса. От штабеля за дорогой к срубу двигался кряжистый бородач с толстым, шестиметровым бревном на плече. Со стороны ноша его казалась огромной.

— Хорош мужик! За двоих управляется, — кивнул на него Николай.

— Этот — по настроению, — почему-то скептически хмыкнул десятник.

— Как по настроению?

— Ну, работает, пока настроение есть… А такого случая нужно год ждать. Вчера с утра сел к костру и сидит как пень. Руки над огнем греет, растопырился, как торговка на базаре, и даже придремал. «Я, — говорит, — сегодня дал торжественное обязательство: тяжелее шапки не подымать…» Потом уж припугнул я его. Схватился тогда за штабель, перетаскал поболе десяти кубиков! Работает раз в неделю, да и то где шуму можно наделать, сподручно орать: «Эй, ухнем!» Одна фамилия чего стоит.

Николай вопросительно обернулся к Шумихину.

— Глыбин, — пояснил Шумихин хмуро. — Из эвакуированных. А я все же подозреваю, что не миновал он отсидки или чего другого в том же роде…

«Припугивать» и «подозревать», как понял Николай далее, Шумихин был великий мастер — это был не только его главный метод руководства, но какая-то болезненная страсть. На лесоповале он придрался к бригадиру Каневу за высокие пни.

— Ты же потомственный лесоруб, дьявол! — кричал Шумихин, повертываясь вокруг своего костыля как циркуль. — Весна придет — лесхоз шкуру спустит за такую порубку! Два рубля с пенька!

Пни были не столь уж высоки, но Канев возражать не стал, постарался убраться с глаз. Тогда Шумихин навалился на тощего лесоруба с жиденькой иисусовой бородкой и утомленными глазами. Ему показалось, что лесоруб работает с ленцой, чего Николай по неопытности не заметил. Тут, правда, Шумихин не кричал.

— Останин! Опять волынку тянешь? — ядовито и прилипчиво спрашивал он и ковырял зачем-то палкой кучу порубочного хлама. — Опять на свои сто двадцать процентов, и ни метра больше?

— Отстань, Захарыч! От работы лошади дохнут, — мрачно тянул лесоруб.

— Ты мне эти кулацкие шутки брось!

Пальцы лесоруба дрогнули, он просыпал с завертки табак, вздохнул и стал заворачивать новую папироску. Долго возился с кресалом, высекая огонь, но к топору не спешил.

Николай в течение всего дня не вмешивался — нужно было сначала разобраться во всем самому.

Они прошли к берегу Пожмы. По глубокому снегу кто-то успел проложить лыжню, наторить ее в два-три следа. Шли, изредка проваливаясь, и Шумихин бурчал, поругивая кого-то за плохую тропу. За кустиком обледенелого можжевельника нашли топографический репер — торчащий из-под снега колышек.

— Завтра начнем тут вышку ладить, — азартно заговорил Шумихин. — Матерьял заготовлен. Лиственница своя, режь только. Нам бы шпалорезку сюда, товарищ начальник. А то на козлах, вручную, это что ж? Нос вытащил — хвост увяз, и так весь день, а продукции шесть досок…

Николай не знал, можно ли получить шпалорезку.

— А верховики есть?

— Вот и насчет верхолазов — дело табак, — огорчился Шумихин. — Четыре человека, а нужно бы двенадцать на первый случай. Не идут люди, на слабый харч ссылаются! Дрянь народ!

Николая покоробило. Харч на Пожме был не то что слабоват — дальше на нем ни жить, ни работать было невозможно. Вечером по приезде Николай хлебал жидкую овсяную размазуху из одного котелка с Золотовым, после еды они оба остались голодными. Николай постарался не заметить этого, памятуя шутливое студенческое правило: «Не делай из еды культа!» Затянул только поясной ремень на одну дырку. А Золотов обругал Николая за «терпимость веры», сказал, что они не беженцы, а производственный коллектив и что кормежка в жизни не последняя вещь. Когда Николай попробовал было намекнуть ему что-то насчет времени и военного положения, Золотов вовсе рассердился:

— О людях думать нужно! Завхоз тут либо дурак, либо жулик! На карточках едет! А где грибы, рыба из речки, брусника, в конце концов?! У государства нехватка — самим нужно думать башкой!

Вернувшись в поселок, Николай нашел завхоза. Выселившись из прорабской избушки, где он жил с Шумихиным, завхоз устроился в крохотном складе особо дефицитных товаров с железной печью-«буржуйкой».

Когда Николай боком протиснулся в его кабину, он лежал на кровати под полушубком, в тужурке и валенках. Страшно удивившись появлению начальника, он вскочил и, лихо козырнув, вытянул руки по швам.

— Здравия желаю, товарищ начальник! С приездом!

Это был молодой развязный мужчина в потертой красной кожанке, синих суконных галифе и новых валенках с отворотами на голенищах. В лице его, раньше времени изрезанном редкими, но глубокими морщинами, и во всей крепкой фигуре было много самоуверенности, довольства собой и какой-то вызывающей беспечности.

Когда-то Николаю нравились такие ребята — ловкие и развязные, не унывающие в любой обстановке. Но сейчас…

Расстегнутая кожанка, дошедшая до завхоза, наверное, через сотню рук, но все-таки кожанка, новенькие валенки, выходные комсоставские брюки и самоуверенность никак не вязались с той трудной жизнью, которой жили простые люди участка. Убогие бараки и обледенелые палатки, отсутствие самого насущного инвентаря, бедный набор продовольствия — овсянка, черный хлеб и треска, и все по норме, внатруску, — все это должно было бы сделать завхоза самым угрюмым и занятым человеком. Во всяком случае, радоваться ему было нечему.

— Как ваша фамилия? — строго спросил Горбачев. Лицо завхоза мгновенно отвердело: он был находчив.

— Ухов, Константин… — И четко, по складам, ровным чиновничьим тоном добавил: — Кон-стан-тин Пан-телей-мо-нович.

— Вы завхоз? Давно здесь?

— С начала организации, — опять подчеркнуто внятно ответил Ухов.

— Комсомолец? Партийный?

— Нет, без…

— Какие ваши обязанности на участке?

— Быт и снабжение, согласно должностной инструкции номер семнадцать.

— Ну и… как работаете?

— Как то есть? Работаю, не жалуются… Ларек торгует справно, спецодеждой и мылом все обеспечены… в пределах лимитов. Баня черная, но здесь я ни при чем: Шумихин никак не может людей для постройки хорошей бани выкроить. — Он иронически усмехнулся. — Тайгу беспрестанно корчует… А я, кроме всего прочего, еще и техснабжением занимаюсь. Инструмента нигде не было, а мне поручили — достал.

— Как это «достал»?

Жесткое лицо Ухова от досады размякло.

— Достал — и все. Как обычно это делается — по блату. Не воровал, конечно.

Николая техснабжение пока не интересовало, на блат он не возлагал никаких надежд.

— Та-ак… А почему в ларьке ничего нет, кроме овсянки и постного масла в счет карточек? Почему хотя бы оленины через районные организации не «достали»? Нельзя? А мне говорили, что изредка можно. И почему в бараках такая грязь?

Ухов не стал далее распространяться о торговых делах, а о быте высказался:

— Народ, товарищ начальник, не требовательный к себе. Плюют на пол, мойки не убирают… Главное зло — женщин нет. Одна старуха из местных сначала согласилась в уборщицы, а теперь не выдержала, ушла в портнихи, спецовки чинить. Я вывешивал плакаты: «На пол не плевать, уважай труд уборщицы». Бесполезно. Покурили эту бумагу, а плевать плюют.

— Плюют, значит?

— Так точно. — В ответе Ухова снова прозвучала ирония.

— В конюшне этого не заметишь… Газеты возите?

— Нет подписчиков. И притом это дело не мое… Товарищ Опарин, наш рабочком, одну газету получит — она и ходит по рукам, как голубь! — сдерживая злость, ответил Ухов.

— Товарищ Опарин, кроме всего прочего, еще и десятник на трассе, ему в город ездить недосуг. А вы частенько там бываете. Газеты после чтения пошли бы на раскур, и ваши аншлаги были бы целы — двойная польза…

Николай отошел к двери.

— О себе, видимо, не забываете, а народ голодный!

— Так война ж! — удивленно воскликнул завхоз.

— Мы не беженцы! — резко перебил Николай. — Нам работать надо до седьмого пота! На вышки лезть — вы представляете, что это такое? — Он даже не замечал, что слово в слово повторял недавние слова Золотова.

— Все нормировано! — вздохнул Ухов.

— Нормировано. Хлеб, мясо, крупа, жиры, сахар! А где рыба из нашей речки, грибы, брусника? Кто об этом думал? Много можно успеть, если не лежать в рабочее время в этом ящике!

— Я с четырех часов на ногах. Напрасно вы…

— Дело не в часах. Спите хоть круглые сутки, но животы у людей чтоб не пустовали!

Дверью Николай не хлопнул, вышел спокойно.

У бурового склада буровики мастера Кочергина комплектовали оборудование. На костре грелось ведро с солидолом, воняло жженой соляркой.

Федя Кочергин, еще совсем молодой паренек из ремесленников, с белесыми коротенькими бровями и веснушчатым лицом, сидел на корточках у лебедки — регулировал нижний вал. В маленьких, глубоко посаженных глазах замерла постоянная грусть, он казался не по возрасту серьезным. Причин к этому было достаточно: отец недавно погиб на фронте, мать мучилась одна где-то в вологодском колхозе, а ему в двадцать лет пришлось уже руководить буровой бригадой. Когда подошел начальник, он только поднял голову в огромной ушанке, но рук от подшипников не отнял.

— Оборудование в комплекте? — спросил Николай.

Кочергин кивнул, завернул последнюю гайку и встал.

— Когда монтаж начнем? — спросил он деловито.

— Думаю, послезавтра. Попробуем вместе со строительством вышки… если техника безопасности не остановит.

— Послезавтра можно монтировать, успеем, — спокойно заверил Кочергин и неторопливо пошел к паровой машине, вокруг которой суетились такие же молодые ребята, как и сам бурмастер.

«Эти не подкачают», — удовлетворенно отметил Николай и направился к жилым постройкам.

Обошел бараки и палатки, сараи с черными надписями на дощатых дверях: «Ларек», «Сушилка», «Инструментал» (на окончание не хватило места), а на одной невыразительно, хотя и крупно, значилось «КБО».

«А это что за учреждение?» — подумал Николай.

Решительно толкнув дико заскрипевшую дверь, он вошел в тесную пристройку барака. В темной глубине красно светилась накаленная «буржуйка», но в помещении было холодно, от дыхания струился пар как на морозе. У окошка сидел горбатый сапожник и торопливо, в два конца, прихватывал к валенку резиновую, из автомобильного ската, подошву. Поблизости примостилась женщина в теплой шали. Она починяла синий замусоленный комбинезон. Около печки молодой кореец стирал белье, погрузив руки до локтей в мыльную пену.

«Вот тебе и КБО… — Николай поежился, осторожно ступая в темноте, чтобы не задеть ногами беспорядочно разбросанные валенки, резиновые сапоги, узелки с бельем. — Коммунально-бытовое, значит… Кто же строил этот вертеп? Уж лучше бы ничего не было, лучше бы все вновь!»

Однако ему тут же припомнился рассказ Шумихина о прибытии первой рабочей партии на Пожму, и он более спокойно оценил обстановку.

На его приветствие черный человек встал с низенькой табуретки, и Николай увидел, что он не горбат, а просто сутул и мал ростом, но стоит прямо, поблескивая глазами: кто, мол, вы есть и как вас принимать?

— День добрый…

— Много ремонта?

— Хватает. Обувка на этой окаянной работе горит, известно. Да и рукавиц надо починить на день пар сто. В лесу плохо, коли человек не обут или, скажем, без хорошей рукавицы…

— Глиной бы, что ли, щели замазали. Сквозит прямо в стены! — заметил Николай.

— Когда же возиться, ежели по норме тут четверым сапожникам работы по горло, а я один. То же самое и у них. — Сапожник ткнул шилом в сторону соседей.

«Хорошо бы настоящую прачечную завести, и ремонтно-пошивочную, и баню…» Николай сгруппировал в сознании все, что успел увидеть здесь, на Пожме, и вдруг с предельной ясностью понял, как много работы ждет его, сколько таких дел, о которых раньше он и не подозревал.

Вот она, живая практика, которая не имеет ничего общего со специальностью, с твоими знаниями инженера! А все это нужно знать, знать те тысячи вопросов, которые не изучаются в школах и институтах и за усвоение которых не выдают дипломов!

«Я знаю жизнь… Я справлюсь!» — сказал он в последний вечер Вале. «Ни черта я ее не знал, и пока еще не знаю…»

Николай вспомнил напутствие генерала и удивился: как мог этот бывалый и умный человек назначить для разведки Верхней Пожмы столь невероятный, прямо-таки микроскопический срок?

У генерала, впрочем, была в то время перед глазами карта с линией фронта…

«Трудно тебе придется, Горбачев», — с тревогой сказал себе Николай, захлопнув за собой жидкие, сколоченные на планках двери коммунального заведения.

* * *

Поздно вечером Николай и Шумихин возвращались из поселка дорожников — трех палаток, закопавшихся в снег в дальнем конце трассы.

Было безветренно и морозно. У новых домов не переставали стучать топоры — работала ночная смена. Красные трепещущие факелы на перекрытиях и большие костры на земле хорошо освещали стройку.

— Как же там спят, если наверху крышу наводят? — с любопытством кивнул Николай в сторону заселенного вчера дома.

— Спя-ат! — добродушно засмеялся в темноте Шумихин. — Кто с морозца дорвался до тепла, тот уснет. У нас бессонницей, товарищ начальник, никто не страдает: работа лошадиная. Притом от нервов лучшее лекарство — дрова пилить, а от язвы желудка — черный хлебец с недохватом, ей-ей!

В окнах манящим теплом желтели огоньки, у крыльца большого барака скупо мигал фонарь «летучая мышь». За бараком Шумихин вдруг остановился.

— Смотри, товарищ начальник, как моя бывшая хата помолодела! — ткнул он костылем в светлое окошко крошечной избы, полузаваленной снегом.

Окно изнутри было завешено кружевной шторой, еще хранившей следы складок после долгой прессовки в чемодане. Оно светилось непривычной для Пожмы роскошью.

— Девчонок по вашему распоряжению вселил. Суток не прошло, а как обновили!

Николай постучался к ним. Вход сразу со двора, без коридора. Дверь, правда, была обита тряпьем и войлоком довольно старательно: Шумихин по-стариковски, видать, сберегал тепло.

Дверь отперли, Николай вошел, а Шумихин, опершись на неразлучный метр, стал ждать. В избушке и без него не повернуться.

После темноты Николаю почудилось, что тесная комнатка сверкает. Стены и пол были выскоблены и отмыты, на столе, застланном белой скатертью и поверх газетой, горела десятилинейная лампа с начищенным до блеска стеклом. Девушек в поселке было пока две, а потому — красавицы.

— Значит, сразу за переделку тайги взялись! — радостно воскликнул Николай, поразившись чистоте и уюту. — Ах, молодцы, девчата! Честное слово, премию бы вам!

Та, что постарше, одолев смущение, подала начальнику табуретку, по обычаю смахнув с нее воображаемую пыль.

— Не премию, кино изредка бы… — несмело возразила она. — А то ведь нам жить тут не день, не два…

Николаю сидеть было некогда, остался у двери.

— Скучать придется недолго! — с неожиданной легкостью пообещал он. — Как только брызнет нефть, все явится как из-под земли. Город будем строить, с электричеством, с клубом, с библиотекой — на две трубы меньше Москвы! Запомнили?

Ответа от них он не дождался, а в голову неожиданно пришла практическая мысль.

— А знаете что, девчата? Пока бурения нет, вы свободны. Возьмитесь-ка за бараки, сделайте из них образец — вот так, как у вас. Вечером можете заставить убирать жилье каждого, себе в помощь. А? Это вам не наряд, а так, личная просьба.

Он вышел из избушки с хорошим настроением.

— Слышишь, Семен Захарыч? А ведь можно и здесь по-человечески жить?!

Настроение улучшилось ненадолго. На вечерней разнарядке снова возник вопрос о вышкостроителях.

Профессия верхолаза на комбинате, как, впрочем, и на всякой стройке, была редкой и, стало быть, остродефицитной. А в планово-производственном отделе рассудили чисто арифметически: поскольку при возведении вышечного фонаря наверху одновременно занято четверо верховых, то и выделили для Пожмы четверых. Упущено было одно важное обстоятельство, а именно то, что в течение смены верховых нужно менять даже летом, не говоря уже о работе зимой, на ветру.

Выход из положения приходилось искать на месте. Но верхолазом нельзя было назначить даже способного к этой работе человека. Сюда требовались добровольцы. А их что-то не находилось…

Разнарядка проходила в общем бараке. Николай горбился за столом в окружении десятников и бригадиров, вытянув ноющие от усталости ноги и чувствуя болезненную ломоту в спине. Убеждал уже третьего, пятого, восьмого рабочего, но ничего не получалось.

— Высоты боюсь: упал мальцом с тополя, за вороньими яйцами лазил… — сказал один.

— Контуженный я, — застенчиво пояснил другой. — Лет десять назад, может, и рискнул бы лезть в поднебесье, а теперь жизнь приморила, иной раз и на земле ноги в коленях дрожат…

А третий присвистнул:

— Дед раньше у меня трубы заводские клал, так ему к обеду стакан водки под свиное сало подносили. А с нашей овсянки рабочему человеку совсем иная труба мерещится!

Шумихин, терпеливо наблюдавший в течение вечера безуспешный разговор начальника с подчиненными, не выдержал, взорвался:

— Раньше?! Всю свою гражданскую идейность в брюхо? — свирепо застучал он палкой в пол.

Человек испуганно заморгал, нахлобучил шапку и выскочил за дверь. И чей-то хриплый басок бухнул в тишину с удивлением и восторгом:

— Д-дает прикурить Коленчатый вал!

Кличка была довольно меткой, обидной. Из-за хромоты Шумихин трудно ходил, угловато. Но Шумихин будто не слышал. Он перехватил инициативу, и ему было виднее, как быть и что делать. Он выругался.

— Завтра поговорю со своими верхолазами, прикажу, чтоб сами учеников нашли, по одному на брата. Пока начнем фонарь ладить, найдут! — И обернулся к Николаю, будто испрашивая у него согласия на собственную команду. — Завтра заберем две бригады у Ильи Опарина и бригаду лесорубов у Канева на расчистку площадки под буровую! На лесозаготовке можно пока ужаться: кругляка у нас много, а ус к буровой надо мостить лежнями, иначе в распутицу не подъедем… Илья! — скомандовал он Опарину. — Отряжай завтра людей!

Илья Опарин, молодой, широкоскулый, вычегодского обличья коми, десятник по дорожному строительству (он же председатель рабочего комитета), молча отметил в блокноте фамилии двух бригадиров.

Шумихин живо заглянул ему через плечо, схватился за блокнот:

— Постой, погоди! Кого выделил?!

Опарин с усмешкой протянул ему блокнот:

— Видишь? Сокольцева, Байдака. Не нравятся?

Шумихин опешил, убрал руку. Без ругани и спора Илья добровольно назначал самые лучшие бригады.

— Да ну-у? От души, значит? Ай да Илюха! А как же раньше-то грызся со мной за каждого человека? — И пояснил Николаю: — Самый злой десятник! А тут прямо удружил!

Илья нахмурился:

— Раньше чье было первостепенное дело? Мое дело: лес и дороги… А теперь весь упор на тебя. Понял? Я бы сам, кажись, к тебе пошел: надоело без конца «подготавливать фронт работ»… Пятый месяц копаемся! Затем я отдаю лучшие бригады, чтобы вышки скорее стояли!

Опарин чем-то удивительно располагал к себе. Нет, не эти — конечно, весьма уместные — суждения о бригадах подкупили Николая. Просто в Опарине чувствовалась огромная, честная и прямая сила. Она таилась и в покатых, округлых плечах, обтянутых ватником, в твердой посадке головы, в широком, татарского склада лице, в спокойном, неломком взгляде. А со стороны посмотреть — вовсе не бросается в глаза! Бровей почти нет — два белесых кустика, толстые губы, будто завязанные в углах рта крепкими узлами, сильно раздвоенный, мягкий подбородок…

В парткоме управления советовали приглядеться к этому местному человеку, «помочь выздороветь», как выразился секретарь партбюро. Николай не уточнил тогда род «болезни» Опарина, а теперь недоумевал: об этом ли человеке шла речь?

Между тем, выбрав подходящий момент, Шумихина умоляюще тронул за рукав бригадир плотников Смирнов:

— Сделай божеское дело, Семен Захарыч, возьми у меня этого слона, быка этого, прости господи! Я с ним не бригадир, а одно недоразумение, ей-бо!

— Глыбина, что ли? — догадался Шумихин.

— С ним — хоть плачь!

— Штабель нынче перетаскал, нет?

— Куда, к дьяволу! С полудня опять забарахлил…

Шумихин значительно подмигнул Николаю, покряхтел, снисходительно и в меру поупрямился и наконец согласился взять на свой участок обузу.

— Что же с вами делать… Не можете влиять, — сказал он, зачем-то записывая на клочке бумаги фамилию Глыбина кривыми и крупными буквами. Почерк его показался Николаю знакомым. Не Шумихин ли нумеровал пикеты трассы на еловых затесах? Там цифры подходили, правда, к материалу, казались не столь уродливыми.

Шумихин сунул бумажку в карман, приказал Опарину:

— Илья, струмент ночью перебрось с делянки на Пожму, где сосна с расщепом — с летней грозы, помнишь?..

— Сколько бригад в лесу оставляете? — спросил Николай.

— Три.

— Еще одну снять и расчистить место под большой дом, недалеко от буровой. Комнат на двадцать, — сказал Николай. Это было единственное дополнение ко всей разнарядке, составленной Шумихиным.

Разошлись поздно. В углу около своей, единственной одноярусной, койки во всем общежитии Николай писал срочное отношение в комбинат. Рассохшийся стол скрипел и покачивался под локтями, керосиновая лампешка тускло освещала листки из ученической тетради:

«…Завтра начинаем строительство первой вышки на точке № 1, установленной в ГРО. Необходимо выслать в район Пожмы на время весенней распутицы… (следовал длинный перечень стройдеталей и оборудования). Кроме того, нужно заблаговременно обеспечить бригады бродовыми сапогами и брезентовыми спецовками.

Рабочий состав малочислен. Нужно дополнительно восемь верхолазов и две-три бригады плотников.

Рабочих и недостающее оборудование жду с первой партией тракторов.

Начальник Верхнепожемского участка Горбачев».

Николай внимательно перечитал все снова и усмехнулся:

«Если дадут хоть половину — хорошо…»

Потом вздохнул, вспомнив о положении со спецодеждой и судьбе прочих удобств с июня прошлого года, и решительно вычеркнул сапоги и спецовки. Все это нужно было теперь отправлять не на Север, а в западную сторону.

Потушив лампу, долго не мог уснуть.

За дощатой перегородкой, отделявшей угол Николая от общего барака, трудно, устало похрапывали буровики, наморившиеся за день на лесоповале и монтаже машин. За окном стояла непроглядная ночь, а Николай лежал на топчане с широко открытыми глазами, думал.

5. БУРЕЛОМ

Когда после работы лесорубы ввалились со снегом и облаком морозного пара в барак и Алешка Овчаренко стащил у печки отяжелевшие к концу дня валенки, Канев спросил его с добродушной усмешкой:

— Ну, видал нового начальника? Не тот самый геолог, что двухпудовку носил?

— А ну вас всех! — почему-то озлился Алексей.

Ему снова не удалось встретиться с Горбачевым. А ведь Алешка узнал его, хотя тот стоял в отдалении, на крыльце нового дома без крыши, и одет был неприметно, как все, — в брезентовую куртку поверх ватника, серые валенки и стеганые шаровары.

Горбачев был занят разговором с буровиками и, конечно, не заметил в толпе своего знакомого. Подойти бы, удивить человека!

Все дело испортил Степан Глыбин.

Он догнал Алешку на краю поселка, у новых домов, и попросил закурить. Они пошли рядом. А у крыльца, где стоял новый начальник, с Глыбиным стряслось что-то. Он вдруг наддал шагу, вырвался вперед и гаркнул непристойную частушку.

Чего ради? Ведь не знает человека совсем, а старается огорошить. Дур-рак!

Алешка втянул голову в плечи и скользнул незаметно за барак, чтобы не попадаться Горбачеву на глаза.

Обругав Канева, Алексей сполоснул котелок, ушел за обедом. Овсяную кашу съел без всякого интереса, а когда вернулся, в бараке все еще говорили о новом начальнике. Ивану Останину он показался чрезмерно молодым, совсем мальчишкой. Смирнову понравилось, что Горбачев обходится без портфеля.

— Терпеть не могу, кто это голенище под мышкой таскает! — сказал старый плотник.

Канев отметил другое:

— А видал, промежду бровей будто кто зарубину сделал?

— Это характером прорубило, крутой, видать.

Алешка презрительно, сверху вниз, глянул на говорящего, сплюнул в противопожарный ящик.

— Эх ты, крутой! Я с ним один раз чай пил — рубаха-парень!

— Что-о-о?!

Барак загудел от хохота. Сто двадцать будто поперхнулся, у него по-мышиному запищало в горле, Глыбин заржал хриплым басом, а Канев схватился за бока.

— О-хо-хо! Ча-а-ай, да ты поллитру с ним не раздавил, случаем, орел?!

— Пол-литра потом уж достал, к случаю не нашлось… — скромно потупился Алешка и, обидясь, ушел на топчан.

— Толку от нового мало, все одно Шумихин при нем действует с перекрутом, — невесело сказал в своем углу Останин.

— Опять крыл? — поинтересовался Глыбин и подсел к Ивану.

У них, как и в прошлый раз, завязался разговор. Алешка, свернувшись под одеялом, слышал краем уха, как Сто двадцать жаловался на судьбу. Глыбин нещадно дымил самокруткой, пыхтел, потом сказал:

— Что это за жизнь пошла — не пойму! Прилепят человеку поганый ярлык, и таскает он его, как прокудливая деревенская свинья ярмо! Слыхал про такую снасть? Никуда с нею хода нет. А человек-то, он за жизнь не токмо шкуру десять раз сменит, но и душу не однажды перепотрошит и вывернет наизнанку.

Сто двадцать сидел сгорбившись, свесив длинные худые руки между колен. Качал головой.

— Сбился я в жизни, понимать ее перестал, а потому и перекипело. Больно много на одну душу груза выпадает иной раз.

Они засиделись за полночь. Люди давно утихли, прикрученная лампа едва освещала закопченные стены. За окном вязла синяя оттепель, гудела железная бочка с дровами.

— Батя был у меня наибеднейший мужик, лошади и той не имел. Но крутой был, спасу нет, и за воротник закладывал, — сдавленно, с хрипотцой говорил Останин. — Бывало, что ни день, идет по улице и горланит песню: «Я любому богачу шею набок сворочу…» Злился на жизнь, известно. На нее во все времена, стало быть, поругиваются. Да-а… Так-то! Ну а я здоровенный уродился! Знаешь наших, орловских? Во-о в плечах, об лоб поросят бей! Глотку бурлацкую имел. Бывало, зайду на посиделки, девки чулки вяжут, семечками поплевывают, лампочка горит на столе… Зайду, ка-ак ревану: «Га-ах!» Лампа сморгнет и потухнет. Тут чуда пойдет: парни ржут, девки визг подымут, умора!.. Да… Ну, стал работать, начало хозяйство в лад приходить. Но тут беда — зазноба проявилась, тоже, значит, из бедноты. «Батя, жени!» — говорю. «Я, — говорит, — те, подлеца, оженю колом по хребтине!» Ни в какую!

А мне надоела нищета эта… Сплю и лошадь во сне вижу, потому — нету ее во дворе! Так терпел не один год. А потом плюнул я на отцовское благословение, ушел из дома, женился и потянулся в кредитное товарищество.

Останин дрожащими пальцами завернул цигарку, прикурил, закашлялся, со злым ворчанием сплюнул.

— Ушел на хутор, на отруба, в лес! Не поверишь — вдвоем с бабой нарубили леса и за лето вошли в свою хату, несмотря что на ладонях копытная нарость образовалась. Живу у леса, как волк. Сам мохом до глаз зарос, в землю по колено втоптался. Дитя нажил. А тут же нэп кругом, богатство в руки прет, ну, я с голодухи и вцепился в него зубами! Еще круче лопатками задвигал, рубаха в неделю с плеч слазила, жену тоже заездил совсем… — Иван косо глянул на Глыбина. Тот сосал потухший окурок, низко опустив голову, слушал. — Да, в двадцать девятом году было у меня двое рабочих лошадей, амбар хлеба, и, хотя никого не ксплотировал, завел кровного рысака!

Глаза Останина блеснули, он трудно вздохнул, с застарелой болью вытряхивая из памяти прошлое.

— Картинка! На всю волость конь! Серый в яблоках, бабки точены, круп… Да что круп, на груди желваки с кулак, а ноздри розовые, как у дитя! Запрягу, бывало, в обшивни — только снег в глаза! Возьмет, брат, с места — держи шапку на повороте!.. Едешь на нем вроде великана — и вся волость будто меньше в длину и ширину становится!

И что ты думаешь? В тридцатом году приходят на село. «Мы, — говорят, — Иван, тебя знаем и батьку твоего знаем как сознательный элемент, трудящий на пользу Советской власти. Но как перерос ты до кулацкого росту, то извинись вроде бы и вступай, пожалуйста, в наш колхоз. А тигру отдай нам на племя…» А я говорю: «Чего это вы не звали меня в колхоз, когда я без порток ходил? С голоду я бы с дорогой душой тогда… А теперь, — говорю, — и так проживу…» — «Живи, — говорят, — бирюком! Москва, — говорят, — предусмотрела наше головокружение от успехов и не велит вас, подлюг, силком загонять. Мы тебя, милого, другим доймем. А пока жеребца отдай, он нам целый косяк таких наведет! Для общего блага!» — «А вы мне его давали?» — спрашиваю. «Тебе, — говорят, — кредит Советская власть давала!» Одним словом, куда ни верти — кругом вроде они правы. Ловкачи! Но я тоже не дурак: «Не дам, — говорю, — жеребца — и все! Если желаете его кровей добавить своим кобылкам, то не возражаю — ведите их в гости со своим овсецом».

Глыбин, прикурив, еще сильнее пригасил лампу, затянулся.

— Ну?

— Ну, говорят: «Водить не будем, кулацкая кровь в колхозе ни к чему, а отберем жеребца — и все. А будешь сопротивляться — ликвидируем как класс!»

Я взял полено и выгнал всю делегацию! Комедь! Я же дубцеватый был, лечу с оглоблей к воротам, а их как ветром взяло. Антип Косой, заглавный сельсоветчик, попереди всех чешет, шапку потерял.

«Ну, — думаю, — будет дело!»

Приготовил обрез и сижу, жду. А чего ждать? Пришла милиция, опять же из Совета пришли. Имущество описывать, как у злостного. По какому такому праву? Я же на себе эту хату вынес… Убил я вгорячах одного. Прямо в упор — уж больно смело он через порог ступил… Остальные разбежались. Жена нюни распустила, а я обрез под зипун — и айда в лес!..

Останин замолчал, ниже опустил голову. Перед его глазами в сумраке барака кошмаром вставало прошлое, хлестал дождь, ревели осенние ветры, мельтешили какие-то лица — лица врагов и друзей.

— Э-э… Много воды утекло. И вот с прошлого года я опять вернутый к жизни. Не совсем, правда. С подписками-расписками живешь. Не пускают с производства — новое дело. Я поэтому и работаю ровно на сто двадцать процентов, только для балансу. Прощен, мол, я на восемьдесят процентов, так нате вам разницу, я теперь без кулацкой жилки! Ну а больше — это от вас зависит. Пока же нету большой охоты хрип гнуть. В расчете, стало быть…

— Н-да… — задумался Глыбин и заново прикурил от лампы. — Дубовый ты человек, сам говоришь… А так — с твоей историей и жить-то нельзя! Только на людей бросаться, как собака!

Останин глухо засмеялся в темноте. Задавив пальцами огонек, бросил окурок к печке.

— Человек, Степан, всю жизнь по-собачьи жить не может, — хрипло пояснил он. — Первое — зубы сточатся. Но это еще не причина. А главное — говорят: вода, мол, камень точит. Смыслишь? Попадет он, угловатый, в речку, и понесет его куда-нибудь… И вот все углы ему оточит вода, и выйдет из него самый гладкий голыш, хоть детишкам на пасхальную горку заместо игрушки давай. А человек — ведь он не камень, Степан! Время такое прошло, что не токмо снаружи, но и внутри все перевернуло!

А еще, понимаешь, большой грех у меня на душе, — вздохнув, продолжал Останин. — До сих пор мозги идут набекрень у меня, когда подумаю. Сердцу обиженному никогда воли не давай, Степан! Сгоряча не плюй в колодец — пить еще захочется…

— Чего такое? — насторожился Глыбин.

— Да вот слушай, коли хочешь. Расскажу, — может, груз с души сниму…

Останин долго сидел молча, собираясь с мыслями. Морщины лица залегли еще глубже, окаменели.

— Понимаешь, повезли нас сюда пароходом с Архангельска — сто с лишним отпетых голов. Дороги не было, вот, значит, и решило начальство закинуть нас морем в Печорскую губу, а оттуда поднять вверх по Печоре сюда. Пока дорогу пробьют через тайгу к нам — года за два, а мы тут уж промыслы развернем. Видишь, как оно закручено было? Но это пустяки пока…

Морем, значит, плыть! А морских пароходов тогда много ль было? Да и жаль, видно, было под такой груз порядочную посудину. Одним словом, засадили нас в речную калошу и поперли в Баренцево море! Сначала около берега пробирались, ничего, потом скалы какие-то пришлось обходить, а тут шторм!

Мы-то в трюме, под замком сидим, ничего не знаем. Только начало швырять нас так, что не поймешь, где голова, где ноги. Тут и трюм матросы открыли, да что толку? Хлещет к нам соленая вода, а у нас и без того мокро — все кишки вывернуло! А море только в разгул входит. Ахнет, ахнет волной, пароходишко вот-вот по швам пойдет… Прощай, белый свет и вся развеселая судьбина!..

На третьи сутки, что ли, шторм вовсю разошелся. А нам-то уж и так хватает. Все лежачие, голову поднять сил нет. А на палубе, слышим, крик: в машинном отделении — течь!

Ну, значит, всё… В этот-то момент трогает меня кто-то за плечо. Развернулся, смотрю — сосед, слабый такой, с бородкой и в очках, из докторов либо учителей. Белая кость, одним словом, а кличка словно у какого жулика — Раскист чи Троктист… Трогает он меня и бормочет: смогу ли я выбраться по трапу на палубу? «Не знаю, — говорю ему, — вряд ли… На тот свет, мол, лыжи навастриваю. В рай!»

Человечек весь зеленый и облеванный, но твердо внушает мне, что ни рая, ни ада нету и пойдем мы запросто к чертям, на кормежку рыбам. Но чтобы человечество окончательно не потеряло нас из виду, хорошо бы, мол, оставить свой последний адрес в запечатанной бутылке. Так, мол, все терпящие крушение делали. «Вот тут у меня все заготовлено, — хрипит через силу Троктист. — Но не могу сам этого сделать, поскольку не хватает сил на три ступеньки выше подняться… Да и ураган страшный, того и гляди, с палубы смоет». — «Что в бутылке-то?» — спрашиваю. «Сообщение, — отвечает. — Такого-то числа в Баренцевом море утоп речной теплоход с этапом переселенцев, заброшенных в открытое море на верную гибель». История, мол, спросит за нас…

Останин задохнулся и несколько минут сидел молча, протянув руку, собрав пальцы в щепоть. Глыбин догадался, скрутил завертку и сунул ему в руку. Дал прикурить.

— Взял я бутылку, полез по трапу, — рассказывал Останин. — Голову высунул — мать моя родная! Рвет, колотит ветер, свету белого не видно. Проще простого бутылку швырнуть. Ну, кинул… И тут хлобыстнуло меня волной, кинуло, как лягушку, к борту. «Вот, думаю, когда настоящий конец подходит…» Вдруг кто-то меня за воротник схватил, потащил к рубке.

Оглянулся — матросик. Скалит зубы наперекор стихиям. «Что ты, — говорит, — спятил? Куда лезешь?!» Я ему: «Один черт погибать!» А он зубы скалит: «Обмарался, бандитская душа! Припекло? А дыру, между прочим, законопатили, капитан, как водится, на мостике! Живы будем, не помрем!»

Гляжу на мостик — там двое в плащах с капюшонами стоят, как моржи. Усы обвисли, а море их раз за разом окатывает с ног до головы. «А с капитаном кто?» — кричу. «А это ваш начальник, тоже третьи сутки с мостика не сходит!»

Спустился я кое-как в трюм, начало меня сызнова укачивать, а я не поддаюсь — не до этого мне. Душа заболела у меня за ту проклятую бутылку, что я бросил! Не след было бросать! Зазря и себя до времени схоронил и людей… Зачем? Из какой корысти?..

И не один раз приходила мне на ум та бутылка, и всякий раз муторно становилось на душе, Степан… И так и этак я поворачивал жизнь, смотрю — что-то со мной неладно. Люди всем табором живут, а ты — всю жизнь один. Плохо ли, хорошо у них — они завсегда вместе, а ты, как горелый пень, один, и всегда у тебя плохо. Вот, брат, какая закорючка. И Троктист — он тоже не дождался никакой истории, чтобы за него вступилась. Помер он от непривычки к лесному делу спустя время — и все. Теперича, если кто бутылку ту поймал, что подумает? А у меня сын в армии, лейтенант!.. — Останин горестно вздохнул. — Сын — лейтенант! Укладывается в башке, нет? Не дали мальчонке погибнуть люди, хотя и укатили батю в тартарары.

Глыбин вдруг сел на топчане, поджав по-узбекски ноги. Казалось, его оглушили последние слова Останина.

— Сын, говоришь, в армии? И жена небось жива? — хрипло, через силу выдавил он из себя.

— Жива… — вяло подтвердил Останин.

Глыбин торопливо расстегнул ворот, заскорузлыми пальцами царапнул костлявую грудь.

— А у меня — никого. Прошлым летом всех похоронил! На моих глазах — жену и детей… Эвакуировались… Потом я в этакую глушь кинулся, как с моста в воду! Только не вышло! Нету такого места, чтобы позабыться, брат!..

Он встал и тяжело, как пьяный, пошел прикуривать. Наверно, десятую цигарку за вечер.

Иван Останин, занятый собственными воспоминаниями, для порядка вздохнул: у каждого, значит, свое горе… Зато Алешка Овчаренко удивился не на шутку. Он выскочил из-под одеяла, удивленно таращил глаза вслед Глыбину.

Какая семья, какие дети? Придумал их, что ли, Степан? Судя по его здешней славе, Глыбин не имел семьи и тем более детей. Это был старый северный бродяга, истоки его славы таились где-то в глубине нэпа, в сумеречной мгле Соловков, туманных рассветах Беломорканала.

Времени на размышления, впрочем, на Пожме почти не полагалось — к шести часам утра нужно было успеть отдохнуть, чтобы справиться с нормой на лесоповалке. Алешка отвернулся к стене, поджал усталые ноги и задремал.

В полночь он проснулся от крика.

С трудом продрав глаза, Алешка хотел было по привычке выругаться, но вовремя заметил, что потревожил спящих поселковый завхоз, человек оборотистый, с которым спорить не следовало.

— Лежебоки, черти! До чего барак довели, а? — орал завхоз вовсе не ко времени. — Когда я вас научу по-человечески жить?

— Заостряй, заостряй вопрос-то! Людям спать нужно, — прервал его Глыбин.

Костя сбавил горячность:

— Завтра днем тут уборку будут делать. Белить, клопов шпарить, барахло ваше трясти. Все утром сложите, чтобы девчонкам лишнего не таскать! Пыль выбить!

— Откуда уборщиц выписал? — поинтересовались из-за печки.

— Приехали там с буровиками две… Не видали еще? Пока бурения нет, расторопный начальник их в уборщицы определил…

Когда завхоз упомянул о девушках, Алешка сразу одолел дремоту.

— Зачем в уборщицы? — с недоумением спросил он.

— Не по тебе товар! — желчно сказал Ухов. — Уж если им отдельный номер сразу изволили дать, то тут расчет ясный!

В словах завхоза была, конечно, некая доля обидного пренебрежения в отношении самого Алешки («Не по тебе товар!»). Однако сейчас его больше задел другой, тайный смысл, касающийся, как показалось Алексею, нового начальника.

— А и трепач же ты, Константин Крохоборыч! — недовольно сплюнув, заметил Алешка. — Человек не успел еще как следует приземлиться…

— Ты-то что за начальство болеешь? Или ссучился ненароком? — сразу же вскипел завхоз. Он пустил в ход самое оскорбительное обвинение в отношении Овчаренко.

Алешка вмиг слетел с топчана. Под руки ему попался кирзовый сапог, пристроенный кем-то у печи для просушки. А Костя Ухов тоже был не трусливого десятка, и не миновать бы драки, но тут весьма ко времени из-за печи появилась волосатая физиономия Глыбина. Поддергивая исподники, Степан взял завхоза за рукав, повыше локтя, и, не торопясь, повел к выходу.

— Объявление слыхали, — сообщил он Косте. — А в эти дела ты, техническая вошь, нос не суй! А теперь рви!

Потом Степан погасил лампу и прошлепал босыми ногами к своему месту. А Овчаренко еще долго не мог уснуть, все раздумывая о вечернем разговоре стариков, о глыбинской семье.

Прибился же человек к берегу, успел схватить кусок человечьей жизни?..

* * *

Кажется, они приснились Алешке во сне — две писаные красавицы с татуировками на белых предплечьях и синими мушками на щеках, в коротеньких белых рубашечках с кружевами — девчонки что надо! Возможно, приезжие были совсем другими, но так их нарисовало непритязательное Алешкино воображение.

Во всяком случае, нужно было хотя бы посмотреть на них, завязать разговор для начала, а значит — не ходить на работу.

Утром Алексей поднялся с обвязанной головой. За ночь, оказывается, у него разболелись зубы. Об этом несчастье немедленно узнала добрая половина поселка. Алешка ныл, ругался, грел у печки свои обветренные скулы, просил каждого проходящего затянуть потуже повязку.

Когда подготовительная часть была закончена, оставалось идти в медпункт. Но поселковый медбрат мог и не поверить сетованиям сомнительного пациента, поэтому Алешка сначала завернул в барак к Мишке Синявину.

Тракторист, собираясь на работу, кроил портянки из старого байкового одеяла, ему было некогда. Но Алешка так пронзительно взглянул на него, что Синявину пришлось отложить работу.

— Кариоз… Как думаешь, пройдет? — коротко объяснив причину болезни, спросил Алешка.

— Какой кариоз?

— Ну, первая стадия зубной боли! Снаружи зуб ничего себе, целый, а житья с ним нет… Пройдет?

Мишка был человек опытный, знал и порядок медобслуживания на Крайнем Севере.

— Да ты что?! — заорал он в искреннем восхищении перед этакой детской простотой друга. — Кариоз?! А прогула не хочешь с вытекающими от Шумихина последствиями? Нет? Тогда правь к делянке с поперечной пилой о зубах толковать!

Алешка обругал его препоследними словами, потом потряс Мишкин матрац и без труда выудил из него длинную соломину — непримятый еще ржаной стебелек, пахнущий хлебной пыльцой и солнцем. Откусив зубами хрусткое коленце, он протянул соломинку Михаилу:

— Была не была, дуй!

— Да ну тя, ошалел, что ли?!

— Дуй, рогатик! Сказано, бюллетень позарез нужен!

— Ч-черт с тобой, разевай пасть…

Мишка дул осторожно и старательно. Через пять минут Алешкина физиономия перекосилась, рот уплыл в сторону, а правую щеку разнесло так, что она стала отливать баклажановым блеском.

— Хо-о-о? — косноязычно спросил Алешка, ткнув пальцем в собственную челюсть.

— Хорошо! — заржал Мишка, сплевывая после трудной работы. — Уж куда лучше, родная мать бы не узнала! Не человек, а кубышка с перекосом! — И хлопнул по плечу. — Вали, тут сам нарком здравоохранения упадет, глянув! Дня два перекантуешься — и то хлеб!

Медбрат посоветовал теплый компресс и выдал справочку. Алешка передал справочку бригадиру Каневу, а сам отправился в барак и стал ждать. Компресса он не сделал. Как только все ушли на работу, Алешка сел, пригорюнившись, у стола и начал легонько нажимать кулаком на щеку. Во рту возник холодок, воздух с комариным писком вырывался из прокола, щекотал язык и нёбо. Исцеляться было довольно приятно. Во всем этом, правда, была опасность: получить всамделишную заразу. Но, с другой стороны, что хорошего в жизни, вовсе лишенной опасностей?..

Сначала он увидел их в окно, а потом они вошли в барак и нерешительно остановились у порога, привыкая к темноте барака.

Пока девчата толклись у двери, он хорошо рассмотрел их.

Первую — крупную, мягкую, в толстом ватнике и огромных валенках, будто с плаката взятую солдатку, — Алешка вроде бы не заметил. Это случилось потому, что рядом с нею стояла другая — тоненькая, очень стройная девушка в узенькой юбке (из которой она, по-видимому, выросла) и аккуратной жакетке, перешитой из той же ватной стеганки, что полагалась всякому рабочему человеку как спецодежда. Девушка была гибкая, словно веточка, со вздернутым носиком — именно такие, уменьшительные слова пришли в голову Алешки при виде ее. На затылке у девушки держалась новенькая ушанка.

У Алексея дух захватило. Если не считать знакомства на таежной просеке с колхозной руководящей девицей, вот уже полгода он не встречался с женщинами, с той самой минуты, как завербовался на Пожму — в этот мужской малинник, где единственным представителем слабого пола была старуха, штатная уборщица.

Девчата поставили ведра у двери и стали снимать ватники. Вешалка была прибита высоко, на мужской рост, и они с трудом доставали до крючков. Алексей из своего угла смотрел с видом знатока, как они тянутся на носках, напрягая плечи и обтянутые кофточками гибкие спины.

— Может, помочь?

Они разом обернулись и только теперь заметили парня, сидевшего в дальнем углу верхом на табуретке.

— Вы не из Рязани? — приступил к делу Алексей.

— Нет, а что? — охотно отозвалась та, что была постарше, и снова Алексей будто не заметил ее, адресуясь к меньшей подружке.

— Так. При входе в порядочный дом нужно позвонить, снять калоши, если таковые имеются, поздороваться и познакомиться с хозяевами.

— У вас здесь такая темнота! И порядочного ничего не видно, темно и грязно… А вы что? Больной или дежурный? — спросила меньшая грудным, глубоким голосом.

Алексей обиделся:

— Ну вот еще! Меня оставили делегатом. Принять вас, передать пламенный привет от тысячи рогатого скота, ну, и помочь в переноске барахла, поскольку женщина существо слабое и вправе рассчитывать на наше внимание!

Ясное дело, присутствие Алешки избавляло от подноски воды и вытаскивания тяжелых топчанов. Да и как-никак оно свидетельствовало об уважении к ним здешних обитателей. Обитатели, правда, были какие-то странные, судя по их жилищу.

— И давно вы здесь страдаете? — поинтересовалась старшая.

Алексей не счел возможным продолжать разговор в такой форме.

— Как вас зовут? — спросил он, подходя к девушкам и подавая поочередно руку.

— Наташа, — чуть кокетливо блеснула зубами толстушка.

— Шура… Иванова, — строго откликнулась ее маленькая подружка.

Если бы кто мог проследить, как вяло подержал Алешка Наташину пухлую ладонь и как сильно и жадно пожал другую, смуглую ручку!

— А страдаем мы тут с незапамятных времен, — сообщил он с плохо скрытой гордостью. — В далекие архе… зойские времена господь бог, тот, что наверху, послал на землю потоп. Видать, от жары либо с пьяных глаз, а может, просто из высших соображений. Ясное дело, всем бы крышка. Но тут подвернулся лысый Ной, собрал по паре всяких тварей, посадил в ковчег и настропалился подальше от боговой программы, в открытые моря. Семь пар чистых и семь пар нечистых… После потопа выкинуло чистых на юге, с чистыми паспортами, ну а нас занесло в пределы Крайнего Севера, куда макар телят не гонял… Он обвел глазами угрюмый, закопченный барак.

— И вам здесь… не скучно? — участливо спросила Наташа. — Ведь кругом одни медведи!

— Медведи нас не выдерживают, — скромно и даже кротко пояснил Алешка. — Было в этих краях два местных, берложных, но не повезло им. Один услыхал поутру как-то: Степан Глыбин повара кроет, — схватил сотрясение мозгов и отдал богу душу. А другой под норму Шумихину попал. Вымерял его Коленчатый вал своим земным поперечником, и медведь дал тягу. Не житье, значит!

— Это кто же такой — Коленчатый вал?

— Наш старший десятник. Приводной дегенератор всей здешней карусели!

Девушки, ничего не понимая, молчали и этим поощряли Алешкину болтовню.

— А насчет скуки — верно, было скучно до чертиков. Но как только вы приехали, словно кто в душу горчичного масла налил, ей-богу!

— Этак вот вы, наверное, всем говорите… — простодушно сказала Наташа.

А Шура насмешливо глянула на свою подружку и мельком на Алешку, потом взяла швабру и ушла в дальний угол. Оттуда заметила:

— Тебя, парень, видать, не переслушаешь до вечера, а нам нужно успеть к приходу бригад… Ну-ка, шевельнись!

Алексей взялся выносить топчаны. За водой ему выходить было опасно — колодец находился около медпункта. Ведрами вооружилась Наташа. Подмигнув подружке, она громыхнула в тесном тамбуре и умчалась по воду.

Шура же собрала большой узел одежды и хотела вынести, но Алексей предусмотрительно оказался рядом:

— Тяжело, постой-ка! — и перехватил вещи из ее рук. — Давай вынесу!

Около Шуры он вдруг ощутил непривычное волнение. И стоял рядом затаив дыхание, словно вспоминал что-то страшно дорогое, потерянное давным-давно.

Шура вопросительно посмотрела на него, и он не выдержал ее прямого, дерзкого взгляда. Куда-то провалилась недавняя лихость и нахрапистая решимость Алешки.

— Что-то вы… невозможно серьезная, Шура! — немного растерянно и тихо сказал он таким тоном, будто хотел закричать совсем другое: «Не бойся, не смотри на меня так своими окаянными, острыми глазищами!»

— Я обычная, — скучая, ответила она.

— Девчонка, пускай самая умная, должна быть веселой, — не очень кстати заявил он.

Она только усмехнулась в ответ.

— Эх!.. — Алешка не выдержал поединка. Боясь нагрубить, он с обидой взглянул в ее равнодушное лицо и, взвалив узел на плечо, ринулся в дверь.

Видно, сегодня он понапрасну претерпел хирургическую операцию, и день в самом деле получился длинный и пустой, как одиночная камера…

* * *

А день был беспокойный, на редкость плотный. Бригада Канева валила лес, расчищала площадь под буровую. Шумихин стоял над душой, не давая отдыха. «Подготовительный период кончился! — кричал он. — Теперь буровики на плечах, знай поворачивайся!»

Еще из поселка Николай услышал ряд отрывистых, быстро чередующихся взрывов — рвали мерзлоту под фундамент буровой. Взрывы напомнили Николаю артиллерийские залпы, зиму прошлого года под Москвой. Стало тревожно. Он торопливо и широко зашагал к Пожме.

Половина участка была уже вырублена. В разных концах снежной поляны полыхали огромные костры. А рядом росли новые вороха зеленого лапника, валежа и мерзлой дернины. Их запаливали берестяными факелами. Огонь воровато перескакивал с ветки на ветку; бессильно моргнув где-то под торфяным комом, вдруг с неожиданной прытью взвился тонким языком вверх. Достав бородатый еловый лишайник, обрубок сухой березы, сразу набирался силы, с воем и треском охватывая кучу со всех сторон.

Утоптанный снег круговинами проталин отступает от костров, сочится мутной водой. Вокруг треск и сотрясение от падающих деревьев, горечь паленой хвои, запах талого снега. И все заволакивает густой дым.

По снегу, запорошенному взрывами, разбежались дощатые трапы — Шумихин налаживал здесь тачки, чтобы отвозить взорванный грунт.

Работа кипела вокруг, а у десятника было не то что хмурое, но прямо-таки взбешенное лицо.

Николай внимательно оглядел площадку.

— Что стряслось, Семен Захарыч? — спросил он Шумихина.

— А ничего, в общем, — хмуро ответил десятник. — Глыбин в печенках! Взял, черта, себе на шею вчера, а он как раз приготовился в отпуск. Вон, сидит у костра!

Недалеко от Шумихина горбился у костра рослый мужик, блаженно полуприкрыв глаза и растопырив клешнятые пятерни над догорающими углями.

— Отдыхает? — простодушно полюбопытствовал Николай.

— Кой черт отдыхает! С самого утра поднять не могу! «Не желаю, — говорит, — вертеться вокруг собственной оси на холостом ходу!»

— На каком?

— Жратвы мало… Не хочет мириться с военным положением!

Николай подошел к Глыбину, окликнул его. Тот не спеша, лениво открыл глаза, малость отодвинулся от костра, но не встал. Во всей его фигуре, в небрежной позе чувствовалось глубокое безразличие, даже презрение к тому, что делалось вокруг, к людям, суетящимся на делянке. Казалось, он один знал что-то страшно важное, какую-то неоспоримую житейскую суть, не доступную никому более.

— Ну что ж, познакомимся, Глыбин? — миролюбиво сказал Николай, присаживаясь к костру.

— Если не шутишь, начальник, — равнодушно кивнул тот в ответ.

— Какие уж тут шутки! — усмехнулся Николай. — Все дело провалим, если шутить начнем… Почему не работаешь, Глыбин?

— Устал. Никак дух не переведу, не видите?

— Это с утра-то?

— Не с утра, а прямо-таки с детства душа перепалась с натуги… Можете понять или такое до вашего брата не доходит?

Было что-то серьезное в том, что говорил этот небритый, колючий детина.

— Психологию нам, Глыбин, некогда разводить, — враг-то у ворот! Слыхал? — ощутив некую внутреннюю слабость, нарочито жестко сказал Николай.

— Война? — недоверчиво покосился Глыбин. — Война — она далеко больно. С нами не советовались ни перед войной, ни после, так и нечего ее поминать. Мы люди сторонние, мараные, беспорядочные. У нас одна душа за душой осталась.

— Какая у тебя специальность? — постарался Николай переменить разговор.

— Специальность известная: семеро навалят — один тащи!

Тут уж не выдержал Шумихин:

— Какой семеро! Да ты, дьявол, и за одного раз в неделю таскаешь! Возгордился медвежьей профессией! Я вот нынче сготовлю матерьял за саботаж, а тогда поглядим, как ты запоешь по военному времени! Сейчас поднимайся и берись за топор — последнее мое слово!

Глыбин и тут не пошевелился. Лишь отвел глаза в сторону, невнятно забормотал что-то.

Николай плюнул с досады, встал и пошел через вырубки к лесу.

…Огромная одинокая лиственница, дрогнув от маковки до корня, вдруг качнула вершиной, словно буйной головой, неуверенно подалась в сторону, как бы испытывая прочность пня, и потом сразу с грозным шумом понеслась вниз, рухнула в заросли, коверкая молодняк и сухостой. Раздался треск, тучей взлетели обломки сушняка. Задрожала земля.

— Эх, кр-расиво упала! — воскликнул в кустах молодой звонкий голос.

Лиственницу завалил Канев. Что верно, то верно, умел человек обращаться с деревом!

Николай впервые увидел настоящего, потомственного лесоруба в деле и подивился, как эта тяжелая работа удивительно спорится у него в руках и со стороны кажется даже легкой, веселой.

Канев, кряжистый и низкорослый карел, был неутомим, как машина. Обходя вокруг дерева, он шутя-играя разбрасывал огромными валенками снег до самой земли, до седой губки мха и закостеневшей от морозов зелени брусничника. Потом, опершись коленом о ствол, перегибался, обнимая дерево, и легонько прикасался жалом лучковой пилы к бурой, потрескавшейся коре.

Запил слева, подруб топором, запил справа, повыше… Веером летят щепки, белая, сахаристая древесина, быстрое движение рук и плеч, звон пилы — и дерево легко подается в сторону, стремительно с глухим стоном несется к земле. Через несколько минут вторая сосна ложится «в елку» на первую, скрестившись вершинами. И третья летит кроной, к двум первым, ударяется серединой об их стволы и, вздрогнув, замирает. А человек идет дальше. За ним двое едва поспевают обрубать ветви и сбрасывать их в кучи. А вслед им снова звенит пила. Подсобник Канева Ванюшка Серегин кряжует сосны на деловые бревна.

Канев помог своему подручному разделать хлысты, заметил:

— Это дело такое… Главное — любить его надо! Не гляди, что тяжеловато, — обвыкнешь. Без любви, брат, лаптя не сплетешь…

Он коротко взмахнул топором, и на месте сучка блеснул свежий, чистый стес.

— Гляди, какой сучок аккуратный! Глазу хорошо глядеть. А пенек? Вот на него теперь можно сесть и закурить…

Словно почуя издали запах махорки, на перекур вышел из ельника Иван Останин. Старая телогрейка болталась на нем, длинная шея обмотана грязным полотенцем. Канев насыпал ему на завертку, занялся кресалом. Трудясь над заверткой, Останин так и этак оглядывал навороченные кряжи. Кивнул на каневского подручного:

— Чего ты с ним время проводишь? Пока втолкуешь этую мудрость, запросто куб нарежешь в одиночку. А ему что? Придет время — сам узнает, как доставать хлебную горбушку с еловой вершины по глубокому снегу!

Канев с удовольствием затянулся крепачком, спокойно возразил:

— Ничего, поднатужусь к вечеру и допилю этот куб, будь он неладен! А новому человеку-то как не показать настоящую сноровку! Он потом, может, больше моего осилит, — значит, в общем масштабе кубиков прибавится.

— Эва! Идейные, значитца! — беззлобно усмехнулся Останин и не торопясь стал прикуривать от каневской цигарки. — А я, брат, не дорос еще.

Он простудно закашлялся, отошел в сторонку.

— Погоним дальше? — отдав окурок подсобнику, спросил Канев.

Останин подозрительно глянул в сторону начальника, остановившегося недалеко от них, уклончиво пробурчал свое:

— Хм… У меня уже почти сто двадцать процентов намотало… Добьем, ладно…

Когда Николай возвратился на вырубки, на глаза ему снова попался Глыбин, по-прежнему сидевший у костра. Шумихин, не обращая на него внимания, пробежал мимо.

— Я — за трактором! К вечеру брусья будем затаскивать!

— Что, уже уложили пакеты?

— Соберем, как часы! Все заготовлено!

— Вот здорово, Семен Захарыч! — сказал Николай. — А вот позабыл я вчера спросить: как у нас тут с агитацией? Попросту — с разъяснением всей обстановки и значения северной нефти в войне.

— Как с агитацией?.. — Шумихин замялся, ткнул своей палкой в снег, как бы отыскивая точку опоры. — На этот случай у нас сама жизнь здорово агитирует! Здесь поблизости железная дорога на Север проходит. В декабре здоровый снег валил, путейцы с заносами не справились, нам пришло предписание со всеми строгостями — очистить! Многие, конечно, волынили поперву. А потом, как пропустили два состава угля из Воркуты на Ленинград, разом поумнели, черти! Даром что до железной дороги без малого двадцать километров пехом двигали!

Николай кивнул в сторону Глыбина:

— А с ним как же?

Шумихин яростно выругался, завертелся вокруг костыля.

— А этого давно расстрелять пора! Я не знаю, что Советская власть терпит их до сего времени! Г-гады!

— Расстрелять?! — удивился Николай.

— Парочку шлепнуть, как при кулацком саботаже, — сразу толк будет. А то есть еще, к примеру, такой Иван Сидорыч Останин… Встречали? Двуличный, сволочь! «Видишь, — говорит, — если я прыгать с выработкой буду, то могу загнать себя, как дурной хозяин лошадь. А мне и конец войны, мол, поглядеть хочется!» — Шумихин с трудом перевел дух, облизал пересохшие губы. — Конец ему хочется! А какой конец — это еще вопрос!

Николая прямо-таки пугала какая-то внутренняя ярость Шумихина.

— Ты на что намекаешь, Семен Захарыч? — вдруг спросил Николай, уставившись в глаза десятника. — О чем ты?

— Понятно о чем… Что с него спросишь! Кулак!

— Он что, сам тебе так говорил?

— Эх, сказали! Сам!.. А нутро мне для чего? Партийное нутро! Я с ними чуть не с тридцатого года воюю, знаю, кто чем дышит! Только поднеси спичку — все в распыл пойдет!

— Да что ты? И где доказательства? Ведь этак на всякого можно пальцем показать! На тебя, на меня… Неужели не понимаешь?

Шумихин колко засмеялся:

— Ну, на меня вряд ли кто покажет! Я их на Кубани в тридцатом году давил, как гадов, и теперь не дам пощады! Вот она у меня где, пуля кулацкая, пощупайте! — Он задрал голову, показал на острый, беспокойно прокатившийся кадык. — И ногу тоже. Колом перебил один контрик…

— Да-а… — вздохнул Николай. — Значит, с тридцатого года? Дело давнее… Как на Севере-то очутился, Семен Захарыч?

Шумихин насупился, минуту молчал, потом неохотно пояснил причину:

— За перегибы. После «головокружения» исключили из партии, сняли с районной должности и направили сюда — комендантом кулацкой высылки. На исправление. Это уже после Конституции, как ликвидировали кулачество и всякие ссылки, я в десятники пошел… Сейчас заново в кандидаты партии приняли, подал заявление в день объявления войны! Я знаю, когда верные люди Советской власти нужны бывают!

Николай угостил Шумихина папиросой, а потом спросил с пытливой усмешкой:

— Конституция ведь не отменялась, зачем ты о кулаках заново подымаешь речь?

Шумихин болезненно сморщился, отступил шаг назад.

— Вы, Николай Алексеич, не обижайтесь… Я вам верю и ценю как инженера, я бы тут ни за что не потянул дела с буровиками, потому — в технике ни в зуб ногой… Но что касаемо политики, то скажу: близорукость проявляете. Как же это, социальное происхождение, значит, побоку? А в анкетах тогда зачем требуют это писать? А? Не-ет, Николай Алексеич, это вы мягкотелость проявляете, и до хорошего она не доведет. Верьте слову!

— Насчет расстрела — не согласен, — сухо возразил Николай.

— Не знаю, — сказал десятник. — Глыбина беседами и лекциями не пробьешь. Это точно. Я с ним пятый месяц бьюсь, и… сами видите! Телеграфному столбу оспу прививать бесполезно!

— А он тоже кулацкого семени?

— Перекати-поле. В прошлом.

— А в настоящем?

— Лодырь и саботажник.

— Таких социальных категорий нет даже в анкетах. Вопрос другой: почему он лодырь?

— Это вы у него спросите, — начал накаляться десятник, — я за него не буду отвечать!

Николай задумчиво посмотрел в желчное, морщинистое лицо Шумихина, сказал тихо, но внятно:

— Должны мы с вами отвечать за всех этих людей, Семен Захарыч. И… без расстрелов! Идите за трактором, мне к Опарину пора. Посмотрю, как строят мост через Пожму…

Они разошлись в разные стороны, недовольные друг другом.

* * *

Разговор с Шурой у Алексея так и не получился. Скоро пришла Наташа с водой и вовсе испортила ему настроение.

Девушки мыли стены, скребли пол и обливали кипятком щели, а он, сгорбившись, сидел в углу на табуретке и молча наблюдал за ними. По складу своего характера Лешка должен был говорить, делать замечания, смешить девчат или сам смеяться над ними. Но сейчас такая развязность почему-то казалась ему неуместной.

Положительно эта тонкая, скупая на улыбку девчушка в простеньком ситцевом платье и меховой, расшитой цветными узорами безрукавке была хороша.

А главное (наверное, у нее еж вместо сердца!) — она ни разу даже не взглянула на него. Работала, время от времени напевая песенку «Веселый ветер…».

Он с трудом дождался прихода бригады, снова обвязался полотенцем и пошел в столовую обедать.

За длинными серыми столами — толкотня и шум: если не считать делянки, здесь — самое людное место.

— Ну как нынче лучковка? — кричал кому-то инструментальщик, ожидая похвалы. Его чаще других ругают лесорубы, и сейчас ему хочется услышать похвалу всенародно: недаром же он не спал ночь и направил все пилы. — Лучок каков, спрашиваю?!

— Знатный, ничего не скажешь, — тоном судьи одобрил сидевший поблизости Останин. — Словно масло, а не сосну резал!

— Сколько отхватил?

— Сто двадцать процентов.

— Ого, брат, наша бригада гремела и будет греметь!..

— …котелками около кухни! — с сердцем добавил Овчаренко, не находя себе места из-за пропавшего дня. Он положил повязку в карман и, сунувшись к бачку со щами, вдруг хватил ложкой по краю котелка. — Повара! Самару сюда!

Из-за приоткрытой двери высунулась лоснящаяся физиономия в сером, застиранном колпаке. Непонимающе заморгала безбровыми глазами.

— Ну чего вылупился, как пьяный на милиционера? — заорал на него Овчаренко. — Опять крупина за крупиной гоняется с дубиной?! А масло куда девал?!

Повар Яшка Самара, безбровый, с бабьим лицом мужчина лет сорока, по прозвищу «тетя Яша», приоткрыл дверь.

— Чего орешь? — набрался он смелости. — Надо работать, а не кантоваться в бараке! Тогда все будет вкусным!

Когда он успел узнать, что Алешка не ходил на работу? Впрочем, этот народ всегда знает, чем занимаются другие…

— Масло, масло куда девал, спрашиваю?!

— Все точно, согласно раскладке…

— Знаем мы эти раскладки! — ища сочувствия у соседей, бушевал Алексей. — Раскладка по своим карманам! Не пойму, куда порядочные люди смотрят, — давно пора вывести на чистую воду!..

У крайней двери стало что-то очень тихо. Но Алешка не обратил на это внимания, продолжал кричать. И тут на его плечо опустилась чья-то рука.

— Чего кричишь?

Алешка повернулся. Перед ним стоял, улыбаясь, парень из гостиницы, нынешний начальник.

— В чем дело, Овчаренко? — спросил Горбачев.

— А вот не хотите ли откушать флотский суп под названием «а море синее стонало и шумело»? Или, может, кашки хотите? Называется «страдающее брюхо, на радость Косте Ухову»…

— Разберемся, потерпи малость… Так ты, значит, не пробился через военкомат?

— Куда-а там! — махнул рукой Алешка. — Только вошел в кабинет — гляжу, сидит… товарищ Волк! Ну, я повернул оглобли — и сюда. А вы тут? Здо́рово!

— Да уж не знаю, здо́рово ли, а так вот получилось… Ну ладно, заходи ко мне, если дело будет.

Николай прошел в кухню, люди с удивлением посмотрели на Алешку, потом обратились к раздаточному окну. То, что происходило у котлов, касалось их больше всего…

Пищевой блок на таких стойках, эвакопунктах и всяческих пересылках — самое больное место. На первых порах, пока руководители теряют сон и покой из-за нехватки жилья, гвоздей, досок и умелых рук, к хозяйственным постам неведомо как со всех сторон присасываются какие-то «специалисты по снабжению», темные дельцы, не имеющие понятия о товароведении, но зато ловко умеющие достать, перебросить, обмишулить и выкрутиться с набитым карманом. Трудно сказать, чем они больше заняты — обеспечением предприятия или постоянными махинациями по запутыванию концов. И сколько ни кричи Овчаренко, для него заранее приготовлен резонный, хорошо продуманный ответ: «Работать надо! Теперь война! На фронте трудно, а здесь — и бог велел! Затруднения!..»

Николай оглядел кухню, подумал и приказал позвать Золотова.

— Считаем, что его избрали общественным контролером, — сказал он.

Золотов обнаружил в моечной неразделанное мясо, а в холодной духовке одного из очагов две банки свиной тушенки. Составили акт.

— Если через три дня не будет порядка, выгоню в лес, на повал, — сказал Николай Самаре. — Что касается этого… направим акт по инстанции. Пусть расследуют. Продукты завтра же пустите в котел сверх пайка, в присутствии товарища Золотова. Вам все ясно?

Разговор был хорошо услышан за столами. Алешка тихо положил ложку и значительно обвел всех глазами:

— Видали?

А Иван Останин мрачно заметил:

— Эта метла с нужного края начинает. Поглядим, как оно пойдет дальше.

* * *

Поздней ночью в каморку завхоза при складе дефицитных продуктов вломились Яшка Самара и счетовод хозчасти Сучков. Костя Ухов лежал по привычке под полушубком, ждал, пока принесут что-нибудь с кухни На ужин. Но повар пришел с пустыми руками.

— Горим! — от самого порога с тревогой сообщил счетовод и подтолкнул Яшку вперед, к свету, на суд Ухова.

— Знаю, — спокойно сказал завхоз и поправил фитиль лампы, пристроенной на бочке с сахаром. — Знаю… Вопрос, как говорят, требует длительного изучения. Вообще-то придирки этого чистоплюя с дипломом нельзя принимать всерьез, поскольку пиковое положение с витаминами естественно. Мы тут помочь ничем не можем. Но все же нынешний акт нежелательная штука и внушает мне опасения. Придется смазать кое-какие винты и гайки в ОРСе, иначе возможны самые грустные последствия…

Костя многозначительно посмотрел в сторону повара.

— И откуда его принесло на нашу голову?! — со злобой воскликнул Самара. — При Шумихине совсем иное дело было, прямо лафа! Старый хрыч все политикой мозги сушил, орал до хрипоты, а вовнутрь не лез. А этот прямо хватает за грудки и щупает, нет ли у тебя чего-нибудь за пазухой.

— Так он же из колхозников! — с чувством безнадежности разъяснил повару Сучков. — Это тебе не городской интеллигент! Мужик, в принципе, это стра-а-ашная вещь! — И поднял сухонький палец. — Да и, к слову, Шумихина Константин Пантелеймонович неплохо подкармливал. А этого не привадишь.

Ухов с пренебрежением оглядел спорщиков. Ну что о них скажешь хорошего? Помощники у него были неталантливые люди. Самара давно не мыслил своего существования без него, вездесущего Кости. Сучков же вовсе не заслуживал никакого уважения. Он списывал в отчетах все, что приказывали Ухов и Самара, а пользовался только тем, что давали они. Хилый и облезлый человек неопределенного возраста. Жизнь когда-то сильно напугала его, и он навсегда сохранил в глазах заячий трепет, готовность услужить сильному. Его и держали-то на хлебной должности только по протекции Кости.

Вместо волос у счетовода на голове рос грязный редкий пух. Да и весь он со своей длинной шеей, узкой грудью и растопыренными жидкими пальцами походил на неоперившуюся курицу.

Косте надоело слушать их трусливые рассуждения. Он оборвал Самару:

— Хватит ныть! Проживем и с новым начальством! Грош цена тому снабженцу, что не сумеет свести концы с концами!

— Да ведь карточки нужны, Константин Пантелеймонович, карточки! Вот в чем загвоздка! Теперь одним актом либо фальшивым ордерком не обойдешься! — заныл Сучков.

— Карточки — дело наживное, — с прежним спокойствием вразумлял его Ухов. — Обгона знаешь? Жулик, говоришь? А кто честный? Ты где видал таких дураков? То-то… Вот с Обгоном и нужно теперь коны водить! Вся жизнь стоит на карте!

Как ни странно, именно в это время в каморке появился Обгон. Сучкову показалось, что Обгон даже не раскрывал двери, а просто вывернулся из-за ближнего ящика с тресковым филе.

— Мое вам! — сказал он и, ощерившись, показал золотую коронку. — Привет честным расхитителям социалистической собственности! Каждый, так сказать, по способности и по силе возможности…

— Заткни фонтан! — предупредил Ухов. — Садись к столу, потяни двести граммов и вываливай обещанное. Горим с талонами, как швед под Полтавой!

Обгону нравилось наблюдать этих людей в опасности. В такое время они шли на любую пакость, и это его забавляло. Он выпил, закусил и привалился к стене, обтирая спиной известку. Оттопырив мизинчик, поковырял длинным и острым ноготком в зубах.

— Сколько принес? Не тяни! — нетерпеливо придвинулся к Обгону Костя.

Обгон выбросил на стол полную жменю измятых, жалких билетиков с печатным тиснением: «Овощи — ФI-4500, ОРС Северного комбината».

— Здесь, по неполным данным, двести сорок килограммов зеленой капусты, которую с самой осени не выдавали в натуре. И которую вы вряд ли будете жрать с вашими деликатными желудками… Пойдет?

— О-овощи? — безнадежно протянул Самара. — Да разве на этом можно ехать?

Обгон его не слушал. Он пытливо глядел в серьезные глаза Ухова. Тот прикинул что-то в уме, спросил:

— Чем получать думаешь?

— Углеводы будут? — насладившись паузой, спросил Обгон.

— При малом эквиваленте. Могу дать два кило песку, не больше…

— Кольцо колбасы накинь, и я отбываю в неизвестном направлении. А?

— Не возражаю. В счет будущих благ! — согласился Костя.

Из-под кровати немедленно появились требуемые товары. Обгон старательно сложил продукты в старый, облезлый портфель, надел свой щегольской полушубок и откланялся.

Самара меж тем перерыл всю груду талонов и, не найдя ничего путного, с тоской обратился к завхозу:

— Ни мяса, ни масла, одна зелень! Не выкрутимся…

Костя только рукой махнул:

— Эк его! Сучков, растолкуй кулинару!

Счетовод разлил остатки спирта в стаканы, повеселевшим взглядом обвел друзей. Он разрумянился, стал посмелее, и в линялых его глазах время от времени стал проскальзывать дерзкий огонек. Слабое тело, оказывается, вмещало тщеславную и злую душу, которая, подобно натянутой пружине, постоянно угрожала вырваться, удивить всех разрушительной силой. Хилый человек вдруг выпрямился, прищелкнул языком, поднимая тост:

— За пересортицу!

Помедлил, смакуя это душеспасительное словцо, и расшифровал смысл:

— За сено, превращаемое талантом бухгалтера в овес, за овес — в крупу и, наконец, за крупу, опять-таки превращаемую одним росчерком пера в остродефицитные жиры! В настоящее масло или маргарин, дьявол их забери!

Они чокнулись. Самара с восхищением смотрел слезящимися глазами на своего наставника и непосредственного руководителя, бога снабжения — Костю Ухова.

— Это, брат, тончайшая штука — пересортица, — разъяснял завхоз. — При желании можно чудеса делать! Из поросенка — хомут, из мерзлой картошки — шоколад, из бабы-яги — Василису Прекрасную. И все законно, согласно норм замены, утвержденных вышестоящим начальником…

Костя заметно опьянел:

— Слушай сюда! Малость проясню давно прошедшее — плюсквамперфект!.. Вот в приснопамятном тридцать восьмом году работал я на Усть-Вымьской торгово-перевалочной базе…

Он обнял дружков, едва не столкнув их лбами, и заговорил вполголоса, поочередно дыша каждому в лицо горячим спиртным перегаром:

— На перевалочной, поняли? В том вся суть… Так вот там-то мы и пропили с бухгалтером корову. Не свою, понятно, а государственную, стоила по инвентарной ведомости четыре тысячи рубликов.

Самара внимал с приоткрытым ртом. Сучков понимающе улыбался.

— Пустяки по цене, однако инвентарная позиция! Куда деваться? Назревает верная сто шестьдесят девятая или — еще хужей — Указ от седьмого августа тридцать второго. А от седьмого-восьмого меньше не обещает, как круглую катушку — десять рокив далеких табурей! Понял?

— Ну… и как?

— А так. Все в порядке. Корове этой надо было замену найти — и только. На базе оказалось в излишке две тысячи мешков из-под фуража. Каждому цена — два целковых. А дальше что? Недостаток — четыре тысячи, излишек — тоже четыре тысячи. Вот и порядок! Самая бла-го-приятная пересортица. Корова — на мешки!! Х-ха-ха! Во, системка, братцы мои, — со смеху лопнешь! Ведомость замены ближайший начальник, понятно, подпишет, и даже безоговорочно, поскольку у него и у самого рыло в пуху. Он и сам, понимаешь ты, символически за тот коровий хвост держался…

Они выпили за ближайших начальников.

— А гусей ты, к примеру, жрать умеешь? — грозно уставил на Самару толстый палец Костя. — Не умеешь? Тогда слушай. Пригодится по бедности… Только это зимой надо, на вымораживание действовать.

Это, брат, целая наука! До войны многие еще не развернулись, поскольку возможности были крайне ограниченные. Это так, эпоха первоначального накопления… А вот поглядим, что оно дальше будет! На этом коне можно прямиком в собственную дачу въехать, трех жен кормить и по курортам кататься! И ни одна экспедиция, никакой ОБХСС не придерется! Потому что — наука! И, само собой, техника!

Самара захлюпал от жалости к себе: он до сих пор не вкусил тех радостей бытия, о которых так просто, доходчиво поведал завхоз.

Ухов добродушно шлепнул его широкой ладошкой в затылок:

— Так что проживем, брат, и с новым начальником! На наш век ихнего брата хватит! Главное — чтобы учет был точным, а за красной резолюцией дело не станет!

На минуту, однако, лицо завхоза омрачилось.

— Вот не знаю только, чем ему глаза замазать насчет децентрализованного закупа… Приказал накормить людей. А чем? Эх, хотя бы дохлого оленя где выхватить! Завтра поеду, разобьюсь, но достану какую-нибудь неликвидную пищу для ума и сердца! Ты, кулинар, ничего не сообразишь в этой плоскости?

Самара и сам был озабочен не менее завхоза.

— Там директива была, в прошлом году, насчет хвойного отвара от цинги. Мы этот отвар не делали, потому что посуды не хватало…

Костя обрадовался:

— Ах, золотая голова! Привезу бак, дуй, вари пивцо! Толку от него ни черта не будет, знаю, зато — инициатива! А за инициативу положено не ругать, а хвалить! Мы можем даже и хвою драть собственными силами, лишь бы он отстал хоть временно. А?

Друзья клевали носами, был поздний час. Костя достал из кармашка серебряную луковицу «Павел Буре» и велел расходиться.

— Утро вечера мудренее, — ободряюще сказал он напоследок, резко захлопнув двойную крышку часов.

6. ДАЛЬНИЕ ПОДСТУПЫ

На другой день, к вечеру, Шумихин принес Николаю рапорт — представление об отдаче под суд Останина и Глыбина.

Николай вздохнул. Какое отличное настроение было часом раньше! И вдруг снова неприятный разговор…

Он только что возвратился со стройплощадки первой буровой. Там возвели уже четыре секции — добрую половину вышечного фонаря. Предложение Шумихина увенчалось успехом: верхолазы сами нашли подсобников и учеников. В поселке плотники начали стелить кровли, отделывали проемы новых домов. Топоры стучали дружно, с каким-то ожесточением, и Николаю вдруг показалось, что дома на глазах растут, поднимаются, оттесняя тайгу. Ему хотелось видеть все в движении, и услужливое воображение постаралось опередить дело… Шум работы он воспринял вдруг живым, одушевленным и как будто яснее увидел в нем всех этих людей, таких разных по лицам, одежде и поступкам, но таких одинаковых в общем труде и объединенных одной, общей бедой военного лихолетья. Наперекор собственной усталости они трудились из последних сил, как на опасном, всепожирающем пожаре.

«Но это еще только начало! — думал Николай. — Это все первые шаги! Ведь у нас здесь еще ничего нет, кроме тяжелой работы для рук, неустроенного быта, темноты и копоти в дырявых бараках! Но дайте срок! Через месяц-другой мы накормим людей, вымоем их не в черной каменке, а в настоящей, доброй бане, вместо закопченной палатки и двух армейских «титанов» построим столовую. Дадим всем настоящую человеческую жизнь в этом заброшенном углу и тогда покажем, как работает по-фронтовому русский человек, как нужно воевать в тылу!»

Может быть, Николай был в эту минуту романтиком, но он чувствовал в себе силы для достижения этой своей не очень уж высокой покуда мечты…

И вот — как плевок в душу — напоминание о невеселой прозе жизни: злостное нарушение трудовой дисциплины, разложение коллектива и что там еще?

— Сколько сделал Останин? — спросил Николай, перечитав дважды малограмотную реляцию десятника.

— Как всегда, вредитель! Сто двадцать процентов.

— А Глыбин?

— Пятьдесят два, сволочь…

— Где же тут саботаж? Ни один прокурор не примет этого материала, Захарыч.

Шумихин посмотрел на Николая как на малолетнего ребенка:

— Не понимаю я вас… Как же так нет саботажа, если они наполовину своей мощности не выдают?! На общем-то фоне их социально вредных биографий! Ведь Глыбину под силу пятьсот процентов грохнуть, а он пятьдесят грохнул, да и то из-под палки!

Николай поймал Шумихина на слове:

— То-то и есть, что из-под палки! А Канев по собственному желанию больше двухсот процентов грохает, даром что бригадир и мог бы не налегать особо на пилу. Но он сознательный человек и не ждет, пока его агитировать начнут!

— Материал, значит, вернете мне? — сухо спросил Шумихин.

— Нет, не верну. Но мне нужно как-то узнать поближе людей, прежде чем распоряжаться их судьбой, Семен Захарыч. Дай срок. Ежели ничего не изменится, пустим твой материал по инстанции…

— Пока это время пройдет, я отказываюсь за этих дьяволов отвечать, пускай греются у костра сколько влезет! Берите их на свою шею, если такое дело! Может, вам виднее, как с ними надо обращаться! А я умываю руки…

Старик знал, что делал! Ну что мог предложить Николай со своей стороны? Разве что отделаться общими словами…

— А знаешь что, Захарыч? Все-таки он не телеграфный столб, этот Глыбин! Поставь его рядом с Каневым работать, а?

— Зачем? — Шумихин постеснялся прямо заметить начальнику, что он предлагает детские игрушки вроде «буксиров», что имели хождение лет десять тому назад. — Зачем его ставить с Каневым?

— Поставь, посмотрим.

«Ага, вот это вернее… «Посмотрим», а оно не получится. И все», — подумал Шумихин. А вслух сказал:

— Я боюсь, что и наш хваленый бригадир не выдержит, сядет с ним в подкидного дурака шпилить.

— А он откуда, Канев?

— Эвакуированный. Из Карелии, говорят.

— Из Карелии?

Николай несколько минут сидел в раздумье. За последние двадцать лет в стране даже самые места жительства приобрели определенный смысл и глубокое содержание. Вот назвал сейчас Шумихин с безразличием Карелию, а для Николая край этот вовсе не безразличен, потому что в народе издавна принято говорить «карельский лесоруб», «уральский умелец», «путиловец»… Все края, шахты, заводы, по закону воспринявшие славу людей, теперь проявили встречную силу, обязывая каждого быть достойным их имени…

— Из Карелии, говоришь? — Николай сразу припомнил сноровистого, удивительно выносливого лесоруба. — Думаю, что этот не сядет в подкидного играть. Поставь, проверим…

Шумихин достал из нагрудного кармана клочок бумаги и карандаш и, трудно вздохнув, записал печатными буквами указание начальника.

— Не пойму, — сказал он с откровенным снисхождением, — по молодости это или от природы мягкой душой наградил вас несуществующий господь бог?..

Николай не мог не заметить тона, которым были сказаны эти слова.

— Не знаю, может, и от природы, — отвечал он. — Только не всякое дело я буду добром кончать. Кое-кому я и сейчас не моргнув глазом голову бы свернул. Собственными руками!

Десятник только недоверчиво усмехнулся.

— Да, да! — совершенно серьезно подтвердил Николай. — Вот Канев мне пожаловался: по ночам в бараках форменный бандитизм, воры налоги какие-то ввели в правило. И ни вы, ни кто другой об этом ни гугу. Не знаете, что ли?

Нет, Шумихина решительно ничем нельзя было удивить.

— Почему? — спокойно ответил он. — Знаем, да что толку? Районная милиция бессильна, а мы что можем сделать?

— Как что? Неужели двух-трех соловьев-разбойников унять нельзя?

— Да ведь их унимать-то надо силой, а за это превышение власти можно хватить в два счета. Я-то уж ученый не раз и больше в милицейские дела носа совать не собираюсь! Грязь!

— Довольно странно… Бьем, значит, лишь того, кто сдачи не может дать?

Николая охватила досада. Шумихин весь был опутан какими-то непонятными условностями, проявляя поочередно то чрезмерную жестокость, то полнейшее бессилие.

— Кто такой Обгон? — спросил Николай.

— Обгон не наш житель… Сюда только изредка с налетами является, попробуй уследи!

— Это вы напрасно, — не согласился Николай. — Ведь кто-то же знает в поселке, когда появляется, куда пропадает этот налетчик?

— Знают, конечно!.. Наверняка знают, по-моему, и Синявин из трактористов, и Алешка Овчаренко из каневской бригады. Но не скажут. А пытать даром нечего!

— Овчаренко? — удивился чему-то Николай.

— Ну да, этот самый и есть первый наводчик Обгона. Чему удивляетесь?

Николай обрадовался:

— Будь добр, Захарыч, пошли дневального за Овчаренко! Ко мне его, да побыстрее, пока люди спать не ложились!

Шумихин послушно отправился в барак, но на лице его замерла скептическая улыбка.

Алешка пришел сразу, очень весело разговаривал с начальником, снова напомнил, что воровство бросает, решил «завязать». Но едва Николай намекнул насчет поимки Обгона, его словно подменили. Куда девались добродушная веселость и расположение к новому начальнику!

— Могу, конечно, отнести к вашей неопытности… — сдерживая злость, заявил Овчаренко и поднялся с табуретки, на которой только что сидел с большим удовольствием. — Вы что же это мне предлагаете? Вам неведомо, что по этому вопросу могут вдруг собраться люди из наших и приговорить бывшего ничем не запятнанного Алешку Овчаренко к позорной смерти? Вам это невдомек?

Николай даже не обиделся, его поразила неожиданная жестокость, мелькнувшая в таких небрежно-веселых, беспечных глазах Алешки. И Николай даже заметил у него на верхней губе косой синеватый шрам, которого будто не было раньше.

Овчаренко с нескрываемой неприязнью оглядел Николая и надвинул на лоб ушанку.

— Заболтался я, пора и честь, как говорят, знать…

— Что ж… Дружбе, значит, конец? — спросил Николай будто бы шутливо, но с заметным огорчением.

— Это уж как хотите! — на ходу бросил Алешка. — По мне так: дружба дружбой, а служба службой…

— Спешишь, что ли, куда? — поинтересовался Николай, примирившись с неудачей.

Алешка радостно улыбнулся. Лицо его стало необыкновенно добрым.

— Есть тут одно место. С вашим приездом образовалось…

— Девчонки?

— Завидно, наверно, товарищ начальник? — Алешкино лицо вовсю расплылось как блин, лоснящееся, довольное. Не дождавшись ответа, он махнул рукой и выскользнул за перегородку.

Возвращавшийся к Николаю Шумихин, по-видимому, слышал весь этот разговор. И не удивился. «Такой разговорец для нас очень полезен по первому-то времени, а потом виднее будет. Того же Шумихина не один раз на помощь позовете…»

* * *

Не первый вечер приходил Алешка в девичью избушку. Всякий раз он вежливо стучал в толстую дверь.

Правда, вежливость его, искусственная и натянутая, мало походила на то непринужденное умение вести себя, которым отличались воспитанные люди. Для него это было трудной игрой, напряжением, а стало быть, постоянной связанностью речей и поступков. И все же он терпел…

Овчаренко был одним их тех упрямых, диковатых сорванцов, воспитанных улицей и так называемым дурным влиянием, которые, пройдя все инстанции детприемников, коммун и трудлагерей, так и не могли получить настоящей путевки в жизнь.

Мешало многое. Теперь трудно было бы сказать, что именно, — неумелые действия разного рода присяжных воспитателей, нелегкий характер самого воспитуемого или же глупый, непоправимый случай.

Воровать он бросил, но только временно, до более подходящих обстоятельств и в порядке опыта: а что все-таки из этого получится?

В его жизни каким-то образом все шло кувырком, и даже общеполезные вещи играли губительную роль. Например, книги. В детприемниках Алешку научили грамоте, всем мудростям науки за пять с половиной классов, и это пригодилось ему только затем, чтобы прочитать десяток авантюрных засаленных книжек, бродивших по рукам у скокарей и карманников. И результат скоро сказался: Алексей, как заправский преступник, бежал из детприемника через окно второго этажа, чтобы снова броситься в коловерть преступлений и наказаний…

Вряд ли в пятнадцать лет человек всерьез размышляет о героическом в жизни и ищет его в преступлении. Просто маленький беспризорник вдруг подрастет, ему как-то сразу надоест носить на лице жалобную гримасу попрошайки и беспокоить чрезмерно занятых, налитых помидорным багрянцем, преуспевающих дядей и разукрашенных, сжигаемых тысячелетним тщеславием тетей — подпольных дельцов, мелких буржуйчиков и спекулянтов разной масти, не подпадающих под статью уголовного кодекса, но умело стригущих вершки с общественного огорода.

Тогда-то и начнет искать единомышленников, с которыми можно выйти темной ночкой из-под моста навстречу толсторожему дяде и тряхнуть его за душу. И когда он завопит испуганно и жалобно, осадить безжалостным и прямым обращением:

— А ты не вор?

Юнец не помнит ни отца (который умел вовремя выпороть), ни матери (что могла вовремя приласкать) и катится вниз под восхищенный и одобрительный гогот шайки, которую очень старательно и чрезмерно долго «перевоспитывали» и очень мало исправляли. И тут-то ему впервые преподают идею героизма, а первым «героическим» делом становится преступление. Для Алексея оно было искусством, со страхом провала, с торжеством удачи и удовлетворением мастерски сработанного «дела». Воров он считал художниками и артистами, но зато терпеть не мог растратчиков — тех солидных портфеленосцев, которые растаскивали общественное добро без прямого риска и какой бы то ни было удали, так, почти по роду своих служебных обязанностей. Они часто встречались ему уже разоблаченными, в отсидке, и никто из них не прошел мимо безущербно. «Ишь ты гад культурный, технический ворюга! Расстреливать за такие штучки мало!» — убежденно говорил он, и случайный сосед подвергался таким воздействиям, которые были, пожалуй, самым чувствительным наказанием, хотя и не предусмотренным приговором суда. Жаловаться на Алешку было бессмысленно и опасно.

Нет, он не был вовсе потерянным человеком хотя бы потому, что ясно сознавал — есть где-то совсем другая, настоящая жизнь, ради которой и стоит мыкаться на грешной земле. Он сумел как-то заметить, что хорошая, крепкая работа выдвигает и поднимает людей, делает их если не героями, то, во всяком случае, заметными людьми…

Так прошло два года. Отбыв наказание, он подумал и остался на Севере. Завербовался на строительство, чтобы не попадать заново в городскую сумятицу, в прежнее русло, в руки милиции.

В этот год началась война. Он принял ее не как бедствие, а как величайшее обещание судьбы: можно было попасть на фронт, показать себя и разом, в один трудный, но вполне достойный шаг, оторваться от прежней, порядочно надоевшей уже колеи. Была в этом и другая, печальная сторона, поскольку на войне случается всякое. Что ж, на это он мог только сказать, что трусы в карты не играют.

На фронт его не взяли. Скандал, поднятый Алешкой в военкомате, не помог. И, пожалуй, в первый раз он по-настоящему обозлился на «власти». Потом неизвестно откуда стал появляться старый друг Иван Обгон, и Алешка опять «захромал на обе ноги». Работал он теперь плохо и махнул на все рукой. «Посмотрим!..»

Новый начальник тоже оказался на редкость бестактным. А ведь поначалу вот как понравился Алешке своей простотой! Ну что ж, в жизни бывали и более дорогие потери!..

Без стеснения, даже с какой-то гордостью, Алешка рассказывал о себе девушкам, присолив прошлое изрядной дозой вымысла. Выдумывал он, однако, не ради хвастовства или самолюбования: просто хотелось, чтобы рассказ выходил поинтереснее и девчонкам было не скучно. Там, где нужно было бы сказать, что за ним гналась толпа самосудчиков, Алешка утверждал, что его выкинули из окна второго этажа вниз головой.

— Страшно! — всплескивала руками Наташа, и Алексей невозмутимо возражал:

— Чепуха! Надо только привычку иметь…

Из его рассказов выходило, что если бы не милиция, то теперь он наверняка был бы широко известным и всеми уважаемым гражданином.

Наташа простодушно восхищалась его смелостью и изворотливостью, а Шура что-то не очень верила чрезмерной веселости его рассказов. Она печально смотрела в его нахальные искрящиеся глаза и говорила с грустью:

— Мало тебя били… Надо бы больше!

Но Алешка чувствовал в этих словах больше жалости и сочувствия, чем неприязни. Слова ее в самом деле были полны неведомой теплоты, чему больше других удивлялась сама Шура. Она с тайной тревогой прислушивалась к себе: уж не понравился ли ей этот опасный, какой-то забубенный парень?

С одной стороны, ничего в этом не было удивительного. Видный, хорошо сложенный, с подвижным, выразительным лицом и густым, спутанным чубом над левой бровью… Неглупый парень. Но ухватки у него были какие-то грубые и неуважительные. И почему у него так сложилась жизнь? Что помешало к двадцати годам стать человеком? Да и хочет ли он им быть?..

У девушек нашлась старая, облезлая гитара, на которой иногда слабо наигрывала Наташа. Оказалось, что смуглые рабочие пальцы Алешки были на редкость подвижны. А гриф он держал без всякого шика, крепко, в обхват. Так играют деревенские самоучки-искусники, те, что не знают никакой музыкальной грамоты, но отлично чувствуют душу музыки. У них и приемы одинаковые у всех: низко склоненная голова, немного застенчивый и потусторонний взгляд — будто человек остался наедине с инструментом, наедине со своей душой.

— А он ловкий парень… И красивый, если бы не шрам, — шепнула как-то Наташа, воспользовавшись тем, что Алексей, опустив голову, вовсе отдался какому-то немыслимому перебору.

Шура лишь покачала головой. Разве в шраме дело? Что ему шрам, ведь он не девчонка! Лучше ума бы ему побольше…

Сначала Алешка играл специально для них дозволенное во всяких кругах — лирические «Черные косы», «Жигули», «Золотой дождик». Потом озорно прищурился, вскинул голову:

— А не хотите новый вальс «Снегозадержание»? А то могу «По кочкам и по шпалам…».

Он безжалостно рванул струны и запел. Скачущим, быстрым речитативом рассказывалась путаная история «пропащей души», с детства прошедшей, как говорится, все огни, воды и медные трубы. Человеку предписывалось испытать все то, что никак не назовешь человеческой жизнью. В конце песни его ссылали даже на луну, так как на земле не находилось для него подходящего места. Казалось, человек вот-вот сгинет совершенно, пропадет безвозвратно в жизненной неразберихе… Но луну почему-то — может, просто из-за хорошей рифмы — заменяли войной. Он попадал на фронт и наконец-таки проявлял себя в полном блеске…

И Шуру почему-то обрадовало это открытие. Она даже испытала желание сделать ему приятное, как-то ободрить, что ли…

— Тише ты, гитару поломаешь! — вдруг засмеялась она, прижав пальцами струны.

В последнюю секунду, впрочем, пальцы дрогнули. И Алешка, конечно, уловил это. Он ловко отбросил гитару на койку и, неожиданно схватив Шуру за кисти рук, притянул к себе.

Она резко вырвалась, нахмурилась.

— Зачем это?..

— Шуток не понимаешь… — оправдывался Алексей. Какое-то седьмое чувство подсказывало ему, что эту вольность он допустил напрасно. Не один день придется замаливать ее образцово-показательным поведением, которое было ему не по душе.

Шура обиженно и подозрительно посмотрела ему в глаза, и он понял, что напрасно испугался. Там было что-то хотя и тревожное, но теплое и доверчивое. Да Шура и сама постаралась погасить обиду.

— Играй уж лучше на гитаре, — великодушно разрешила она. — На гитаре ты хорошо играешь…

— Прошу прощения! Я ведь не хотел обидеть! — закричал Алешка. — Не хотел… Но как же усидеть пнем около таких хороших девчат?!

Ему хотелось сказать проще: «Около такой хорошей, милой девчонки, которую я, может, всю жизнь искал!» И он запел снова неведомую песню, вкладывая в ее тревожные слова давнюю тоску по другой, настоящей жизни:

В далекий край товарищ улетает,

За ним родные ветры улетят.

Прощай навеки, мама дорогая,

Мне нет прощенья, люди говорят…

Что-то слишком трудное, недоступное Шуре, но искреннее было в его тягучей песне. Но оттого, что в ней была искренность, что Алешка очень уж многое хотел бы высказать, она не отрываясь смотрела в его тоскующие глаза…

* * *

Вечером, после разнарядки, Костя Ухов жаловался Шумихину:

— Совсем задергал новый начальник! Сейчас текущий момент требует незамедлительно решить вопрос с противоцинготным отваром. Медицинская новость, общедоступно и полезно при нашем военном пайке…

Костя сознательно не сказал «голодном пайке», не только потому, что сам в первую очередь был в ответе за этот паек, но и потому, что Шумихин обвинил бы его в пораженческих высказываниях. Такие слова, как голод, страдание, издевательство, воровство, и другие прямые, жесткие понятия Шумихин не употреблял и не позволял окружающим. Их было нетрудно избежать, поскольку с течением времени находились более округлые, вполне благозвучные заменители: ограниченное снабжение, трудности роста, недостаточная борьба с хищениями и т. д. Такие слова как будто бы определяли истинное положение дел и в то же время успокаивали, ни к чему не обязывали ни того, кто говорил, ни того, кто их слушал. Костя Ухов тонко разбирался в словаре своих современников…

— Работы по горло! — продолжал он. — Так нет — посылает Горбачев в город по децзаготовкам! А что сейчас достанешь! Мерзлую картошку! Да и ту вряд ли продадут в колхозах! Мертвое дело! А не исполни приказа — тут же будет нагоняй, вплоть до снятия с работы! Крутись как знаешь…

Шумихин успокоил завхоза:

— Подчиниться приказам, само собой, нужно, и я лично уклоняться от них не советую, поскольку — единоначалие… А что касаемо увольнения, то вряд ли! У него характер еще девичий!

И для убедительности добавил:

— Я вчера представил ему материал на двух лодырей, чтобы тряхнуть их как следует, другим в назидание и острастку… Так не подписал, жалость какую-то несвоевременную проявил. Молод парень!

Шумихин не мог и думать, какие козыри он давал в пятерню завхоза.

Костя ничего не ответил, только вздохнул и вышел из барачной пристройки. А через полчаса к Шумихину пришел Горбачев, сообщил, что приехал парторг комбината Красин, ждет.

— Приехал часа полтора тому назад и велел вызвать Илью Опарина. До сих пор идет разговор, по-моему, довольно бурный… Не знаешь, в чем дело, Семен Захарыч? — поинтересовался Николай, пока Шумихин облачался в полушубок.

Шумихин отыскал свою неразлучную палицу, молча натянул рукавицы и, выдержав изрядную паузу, хмуро покривил рот:

— История!..

Потом недоверчиво, сторожко оглянулся на темное запотевшее окно и добавил осуждающе:

— История, нежелательная для коммуниста…

Уже на улице, во тьме, сбиваясь с ноги за спиной Шумихина, Николай кое-как разобрался в существе «нежелательной истории». Опарин, оказывается, в свое время сильно повздорил с бывшим начальником оперативного отдела Черноивановым и получил за это выговор…

— Язык все! — негодующе ворчал Шумихин. — В ночь съехались они втроем к Зеленецкой охотбазе переспать до утра — Опарин, Черноиванов и тамошний безголовый геолог Артюхов. На дворе вьюга, им бы, незнакомым людям, перекинуться в подкидного либо в шашки — да под тулупы… Так нет, учинили скандал на весь комбинат!

На беду, попалась этому Артюхову в руки свежая газета, а в ней насчет договора с немцами — дело было в сороковом еще… — негодующе продолжал Шумихин. — Ну, тот молокосос возьми и ляпни: не согласен, мол… Дур-рак, будто кто его согласия спрашивал! Ну, Черноиванов и закрутил это по самой строгой катушке. Артюхова — в конверт, а Илюху — в свидетели. И тут Опарин незрелость проявил… Какую незрелость, спрашиваешь? А ту, что отказался свидетельствовать. «Не вижу, говорит, тут преступления…» Это, мол, бестактность и глупость, не более… Черноиванов ему: это, мол, агитация! А Илья смеется: «Кого же из нас он агитировал? Кто из нас с вами неустойчивый?» И пошло… Одним словом, схлопотал Илья выговор. — Старик споткнулся, замер на узкой тропе, ощупывая палкой дорогу, как слепой. — Через полгода события, правда, развернулись в обратном направлении. По той, по другой ли причине Черноиванов полетел с поста, сменили ему шпалу на три кубаря, да что толку? Илью-то жалко!

Так вот о каком «выздоровлении» Опарина говорили Николаю в парткоме! Следовало бы повнимательнее слушать такие вещи…

— Выговор-то, надо полагать, сняли? — спросил Николай.

— У таких людей все вечно шиворот-навыворот! — снова выругался Шумихин. — Осенью вызвали Илью на бюро — так у него в этот день, видишь ты, перелом на ноге заболел, у дьявола! Думал, видно, что вновь придется там свою «устойчивость» доказывать! А вызвали чудака, чтобы выговор снять!

У крыльца Шумихин с надрывом повторил:

— История никак не желательная…

Едва войдя в барак, они услышали за перегородкой громкий, ядреный голос, каким обычно говорят люди с дороги, как бы внося в тесное жилье шорохи ветра, скрип полозьев и отголоски моторного гула. Посреди кабинки, почти доставая головой до потолка, стоял Красин — полный, плечистый человек в шинели и теплой шапке.

— Ага, пришли? — широко шагнул он навстречу вошедшим и пожал руку Шумихину. — Теперь пора и за дело!

Раздевался он порывисто и шумно. В кабинке сразу стало тесновато, беспокойно. Илья сидел молча, мрачно мял на колене ушанку.

— Значит, здесь у вас и квартира и кабинет, товарищ Горбачев? — спросил Красин, будто впервые видел Николая, и тот не понял, иронически или одобрительно звучал вопрос.

— Пока еще приходится, — сказал Николай. — Через неделю контору закончим, тогда будет лучше…

— Лиха беда начало! Я, между прочим, с худшего начинал. Мы сюда пароходом плыли, я комсоргом был еще… Попали в Баренцевом море в шторм, комсомольцы мои растерялись, да и я тоже. А было нас двенадцать человек, остальные — в трюме. И ничего, все обошлось. Потом многие эти, из трюма, в стахановцы вышли, ордена получили в тридцать шестом году. И живем мы теперь в городских квартирах, с газом и электричеством. А вы, хотя и в других масштабах, в каком-то смысле повторяете наш путь… Но ничего. Лиха беда начало! — повторил он. И обернулся к Шумихину: — Вам, товарищ Шумихин, пора приезжать к нам. Скоро, по-моему, истекает ваш кандидатский стаж?

Шумихин от неожиданности смешался:

— Приехать — не вопрос, товарищ Красин, да вот дела все в ажур не введу…

— Какие же дела?

— Разные. Билет-то, я думаю, надо с чистой совестью получать. Вот, значит, как всех людей из брезентовых палаток в новые дома переселю да первую вышку построю, чтобы товарищу Горбачеву с буровиками простор дать, — вот и конец кандидатскому стажу. Оно так и по календарю подходит. К тому времени «Краткий курс» до конца осилю…

Красин достал из кармана блокнот и карандаш.

— Надо у вас здесь партгруппу организовать — тверже на ноги встанете. Есть договоренность с горкомом… Маловато вас, но ничего, будете обрастать, как говорится. Сегодня и проведем организационное собрание. Для начала расскажите, как у вас тут дело идет. — Он устремил прямой взгляд в лицо Горбачева.

Николай коротко коснулся положения дел на участке, сказал, что трелевка леса срывается из-за отсутствия лошадей.

— Вручную таскаете бревнышки? — полюбопытствовал Красин.

— Нет, на иностранной марке «сам-при», — мрачно буркнул Опарин.

— Ну что ж, всех лошадей отправили в западном направлении… — вздохнул Красин. — Если будет хоть малая возможность, обещаю вам помочь с гужевым хозяйством. Еще что?

Николай рассказал, как вышли из положения с верхолазами, потом стал говорить о людях, о настроениях рабочих. Шумихин удивлялся: зачем он так расписывает каждого? Даже о Глыбине и Останине…

Но Красин не прерывал Николая. Время от времени он сводил брови или улыбался и делал какие-то пометки в блокноте.

— Общее собрание провели? — спросил он.

— Нет, еще не успел, — отвечал Николай. — Сразу в какую-то коловерть дел попал — просто некогда дух перевести.

Красин удивился:

— А собрание — это разве не дело? А может, оно и есть самое первостепенное дело? Я по своему опыту знаю, что оно так и есть…

Николай и Шумихин придвинулись со своими табуретками ближе. Опарин подпер кулаками подбородок.

Красин не спеша закурил тоненькую самокрутку из мундштучка, вздохнул:

— Давеча я упомянул, как мы плыли сюда пароходом. Но это не все. Шторм нас не взял, пришвартовались благополучно в Печорской губе, потом поднялись до деревни Щелья-Юр, а дальше нету ходу пароходу, как в частушке. Август, мелко. А у нас грузооборудования и продовольствия — на три года вперед. Многие сотни пудов! Как быть? Коми в те времена жили единолично, по-русски понимало только кулачье, и лошадей нам в эту дорогу залучить не удалось. Вспомнили мы старинушку, решили бурлачить… Связывали по три шняки — под тяжелые станки, а продовольствие — отдельно в каждую посудину. И — на лямки. Четыреста верст по бережку вовсе дикой реки — это вы понимаете? И шли почти без остановок, осень на пятки наступала… Семеро тянут свою снасть, другие семеро в лодках сидят. Потом смена — и дальше! За неделю не больше двух остановок делали. А на пороге Бычье горло канаты порвали и чуть не утопили главный баркас, вместе с начальником и поваром…

Красин скупо улыбнулся, переждал одну затяжку и заговорил снова:

— Все это делали те самые разбойнички, которых я, по правде говоря, побаивался в дороге… Однако через две недели, усталые, прибыли к месту назначения. А радости мало — тайга кругом непроходимая, и небо в тучах… И тут-то начальник наш созывает общее собрание! Говорил он, может, пять минут, но не мешало бы ту речь во все наши святцы записать. Сказал он просто: «Братцы, нас всего сто двадцать пять человек — всех вместе, партийных и беспартийных… Мы прибыли сюда разведать глубокие недра Севера по приказу партии, а за два года к нам пробьются с Большой земли люди с автотрассой. Советская власть дорожит каждой минутой, поскольку вампиры мирового капитала могут нас пожрать с костями, не дожидаясь конца нашей индустриализации. Мы должны выдержать эти два года один на один с Севером и тайгой, — понятно ли это вам, братцы?!»

Орут, что понятно. «А если понятно, — говорит начальник, — то уразумейте такую обстановку. У нас соль и сахар в мешках, а также мука. А также порох для перфораторов. А время дождливое! Ежели мы все это вымочим, то неизвестно, как дотянем до конца своей навигации. Предлагаю такое решение! Не спать и не отдыхать, пока последний мешок не будет выгружен на берег и не укрыт брезентом! Второе — предлагаю на все время существования отказаться от должности сторожа на продовольственном складе. Воров у нас, товарищи, нету! А каждая трудовая единица на счету! Правильно я говорю, братцы?!»

Снова орут, что правильно. Сто головорезов и рецидивистов приняли решение, что воров среди них нет и никогда не было. Вот так. А начальник еще сказал, что мы тут сами себе хозяева и никто нам ничем не поможет в случае чего… Я это собрание на всю жизнь запомнил!

Красин передохнул, вытер носовым платком вспотевший от волнения лоб и закончил рассказ:

— Сорок часов мы не спали и не отдыхали, как решили. Кантовали трубы и станки, таскали на кручу мешки с продовольствием. Сорок часов, после изнурительной дороги! А потом трахнул гром — и полило! Трое суток бушевал ливень, но ни один мешок не подмок! — Он обернулся к Николаю: — Так-то, товарищ Горбачев! Время нужно находить даже тогда, когда его, на первый взгляд, нет…

…Это было первое на Пожме партийное собрание. Прошло оно без всякой торжественности, даже несколько сухо, но каждый из его участников чувствовал себя так, будто с утра предстояло идти на прорыв, в атаку. Николай вдруг уяснил ответственность за действия Шумихина как за свои собственные. Ему, впрочем, казалось, что и Шумихин взаимно испытывал такое же чувство. Илья был задумчив, хмур.

— Я предлагаю избрать партгруппоргом товарища Опарина, — сказал Красин. — Проголосуем?

Шумихин ничего не понимал. Николай обрадовался. Брови невозмутимого дорожника заметно дрогнули, он опустил глаза под взглядами товарищей, как бы разрешая им рассмотреть себя насквозь, до самой души.

— Ну, вот так… Единогласно. Теперь — план работы новой партгруппы, проект обязательства, и повестку дня можно считать законченной…

Пока обсудили все эти вопросы, в кабину стал доноситься шум из-за перегородки. Там оживленно спорили о чем-то, и, как только Красин закрыл собрание, десятник выскочил за двери, чтобы навести порядок. Но вовремя сдержался. Оказывается, пока шло собрание, в барак набилась добрая половина обитателей поселка. Рабочие сгрудились у длинного стола, на нарах и прямо на полу, у раскрытой двери. Те, кому не хватало места, толпились в тамбуре. Все нещадно курили — в бараке покачивались синие космы табачного дыма.

— Что же это вы сажевый завод открыли? — не стерпел все-таки Шумихин. — Кто сзывал?

Ему ответили сдержанным гомоном, потом кто-то у двери высказался более определенно:

— Услышали — начальство приехало… Может, скажет что нового? А мы бы послушали.

За перегородкой был хорошо слышен этот разговор. Николай вопросительно посмотрел на Красина.

— Что ж, давайте перестраиваться на ходу, — улыбнулся Красин, мельком глянув на ручные часы. — Поздно, конечно… Но раз народ сам пришел поговорить, значит, есть о чем. Проведем собрание не откладывая. — И обратился к Николаю: — Вы готовы сделать информацию?

7. СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ

С первых же дней на Пожме Николай почувствовал, что не может спокойно переносить тишину. Черное безмолвие леса, затаенное молчание сугробов и зимнего неба возбуждали в нем стремление двигаться, работать, сопротивляться.

По выходным дням это особенно сказывалось. Николай поднимался по привычке рано, после скудного завтрака приводил в порядок недельную документацию и канцелярские бумажки, а с полудня начиналась мертвая полоса безделья. За перегородкой невнятно и бесстрастно бормотали усталые ленивые голоса, доносился храп. Люди проводили выходные дни на топчанах, в скучных разговорах, многие старались выспаться впрок. Досуга не было, его заменяло пустое время.

Николай взялся за книгу, но сонная одурь сморила и его. Пришлось бросить, выйти на крыльцо.

На поселок со всех сторон катилось черное море тайги. Тракторную дорогу за ночь основательно занесло снегом, привезенные вчера жерди на кровельную обрешетку обледенели, будто с самой осени к ним не прикасалась человеческая рука. «Посиди здесь часа два без движения — и сам превратишься в мерзлое бревно», — невесело подумал Николай.

Внезапно с треском распахнулась дверь барака, и на снег, раскачиваясь, вывалился дюжий человек в расстегнутой спецовке, с лохматой головой. Он был пьян.

Схватил горсть снега, неловко провел им по лбу и порывисто повернулся к двери. Уперев руки в притолоку и по-бычьи угнув шею, загорланил шальным голосом:

Эх, если бы не было, братцы, войны,

Пили б мы водку и жрали блины!..

Эхма-а…

Николай выругался. Из барака появился бригадир Смирнов, не совсем вежливо втолкнул пьяного в дверь и зашагал к начальнику.

— Откуда водка? — спросил Николай.

— Да не водка, денатурат, — пояснил Смирнов. — Из города, надо полагать, везут, а кто — сказать трудно…

Смирнов пошел в соседний барак. Николай задержался на крыльце: где-то далеко, на времянке, ему послышалось гудение моторов. Когда рокот тракторов стал явственным, Николай послал за Шумихиным. По-видимому, шло пополнение.

На передней машине, придерживаясь за плечо трактористки, стояла девушка в беличьей ушанке. Лицо ее выражало крайнее любопытство и некоторую растерянность. Николай невольно подумал, что он и сам точно в такой же позе и с тем же чувством растерянности въезжал в поселок.

Девушка в беличьей ушанке наклонилась, что-то спросила у трактористки и на ходу соскочила в сугроб. Потом отряхнулась и быстрым, уверенным шагом направилась по тропинке к Николаю.

Ох, какие строгие глаза у нее! Комсомольский вожак, не иначе!

— Вы начальник участка?.. Бригада в составе тридцати человек прибыла в ваше распоряжение, — подчеркнуто четко, по-военному, отрапортовала девушка.

На вид ей нельзя было дать больше двадцати лет. Спереди из-под сбитой на затылок ушанки видны гладко зачесанные светлые волосы с витыми локонами на висках. Скуластенькое лицо в редких, едва заметных веснушках.

Николаю почему-то припомнился нынешний пьяный из барака, потом представилась лукавая и нагловатая физиономия Овчаренко, и он встревожился за девушку. Куда ее прислали? Что с ними будет, с наивными и простодушными колхозными девчонками, на Пожме, переполненной бывшими ворами и холостяками из эвакуированных? Что делать ему, начальнику участка, с таким подкреплением? «Откуда ты, прелестное дитя?» — хотелось спросить ему девчонку, но он только очень строго взглянул на нее, как и полагалось во время рапорта, и, встряхнув ее маленькую горячую ладонь, поинтересовался:

— Почему же тридцать, а не тридцать два, как обещали из комбината?

— Одна осталась комплектовать выделенную в райкоме библиотеку, а вторая заболела. Гриппом. Выздоровеет — приедет…

— Может, не приедет? — выдержал Николай этот деловой тон до конца.

— Нет, приедет, — настойчиво сказала она. — Вся бригада приехала ведь добровольно.

— Бригада… ваша?

— Моя. Бригадир и секретарь комсомольской организации Торопова Катерина…

Николай назвал себя, все еще испытывая тревогу за новую бригаду. Он знал, как незаменимы девушки и женщины в колхозе, на сенокосе и уборке хлеба, в телятнике и на ферме. Но здесь трудно было представить молодых девчат на тяжелой физической работе, в лесу. Через плечо Кати видно было, как девчата разгружали вещи, хохотали, бросались снегом… Из них завтра будет составлена бригада лесорубов или корчевщиков. Будет ли?

— Что собираемся делать, бригадир? К чему девчата себя готовили по дороге к нам? — откровенно спросил Николай.

— Мы на любую работу готовы, — заявила Торопова. — Многие и раньше работали в городе на строительстве, да и остальные не подкачают: терпеливые! Мы ведь из колхоза, все умеем!

Николай вздохнул.

— Когда начнем эксплуатацию нефти, будет и для вас много работы, — сказал он. — А вот сейчас… Правда, скоро коммутатор откроем, кое-какие административные должности нужно заместить. Кухня и столовая на вас в первую очередь ложатся…

— Вы, товарищ начальник, напрасно… В райкоме был разговор, чтобы не дробить бригаду. У меня двое знатные лесорубы республики, если хотите знать!

«Не знаю, как дальше дело пойдет, но девчушка гвоздь!» — подумал Николай.

Подъехал последний трактор. Из передвижной будки выбралась сгорбленная фигура в полушубке, направилась к дому. У крыльца она распрямилась, из лохматого воротника выглянуло сухое, старческое лицо. Николай узнал своего дорожного знакомого Кравченко.

Старик угрюмо и недоброжелательно осматривал поселок. Увидел Николая и торопливо поднялся на крыльцо.

— И ты здесь, Николай Алексеич?! — оживился он. — Здорово, сынок! Куда это мы попали, а? Волчья яма, верное дело! Скажи-ка мне, как увидеть самого главного начальника над этим заведением? Черт-те что! Чем только человек занимается? Говорят, что тут уж полгода работают, а?

— Начальник здесь живет чуть больше одной недели, но если бы и полгода работал, большего бы не успел сделать! — усмехнулся Николай, ожидая от старика новых нападок на нерадивое начальство.

— Как же тут жить? И что делать? У меня направление — механик на бурение. А тут, судя по всему, до бурения еще добрая сотня лет пройдет, верное дело!

Николай перехватил стариковскую поговорку:

— Нет, это уж не «верное», Федор Иванович! Через неделю забуриваем первую скважину, а через полмесяца — вторую. И если дадут новую бурбригаду, постараемся к Маю пустить третью буровую! Работы хватит, Федор Иванович!

Прихрамывая сильнее обычного, прибежал Шумихин. Он смерил Кравченко придирчивым взглядом и намеренно подтянулся:

— Как прикажете расселять новичков, товарищ начальник?

— Размещайте как условились, — ответил Николай. — В новом доме две комнаты девушкам, третью займешь сам с семьей Канева, а в четвертой придется амбулаторию открыть. Покажи ее Федору Ивановичу с дочкой.

— Не согласен! — напрямик отрубил Шумихин и сразу забыл о военных манерах. — Непорядок! Лесорубу — комнату, лекарям — само собой, но когда-то надо же заиметь кабинет? Человека в кабинете должно принимать — с этого весь порядок зачинается!

— Кто тебе позволил рассуждать? — засмеялся Николай. — Сказано — выполняй! Был бы я женат — другое дело. А Канев — хороший бригадир, лучший вальщик, к тому же один семейный во всем поселке. А где же дочка? — обернулся Николай к Кравченко.

Старик, попавший впросак со своими рассуждениями о нерадивом начальстве, озадаченно кашлянул.

— Здесь она, приехала… Не в том дело… Я, понимаешь, еще в вагоне определил, что ты не с простым делом. Так и вышло: молодой, а ранний! А насчет квартиры — зря вы это. Раз такое положение, потеснимся. Хватит мне и угла в бараке, подожду… Дома небось строишь?

— Строим. Но амбулаторию так и этак открыть пора. Перегородку поставьте и живите с дочкой. Чтобы в тепле… Но и работу спрошу.

— Работать — не привыкать, только уж больно непривычно все это, верное дело… А этот кто же такой? — спросил старик, когда Шумихин отошел к девчатам.

— Старший десятник. Вышечник.

Кравченко вздохнул. Подошла закутанная в дубленый армейский полушубок, продрогшая девушка. Ее некрасивое, но умное, располагающее к себе лицо посинело от мороза, было чем-то озадачено.

— Здравствуйте, товарищи! Так где же начальник, папа?

«Типичный врач», — подумал почему-то Николай, знакомясь с девушкой. Она с трудом улыбнулась застывшими губами.

— Я Пожму не узнала, верите? Вдвое больше жилья! Вы здесь просто молодцы. А где же мой знакомый, товарищ Шумихин?

Шумихин не слышал похвалы.

— Непорядки! — бормотал он, увлекая за собой Торопову. — Этак каждый день люди будут прибывать, так что же нам, без конторы, что ли, обходиться?.. Ну и начальник, скажу я вам! Молчишь? Ну, пошли, что ли, жилье покажу!

Из бараков выходили старожилы, рассматривали прибывших, глядя на девчонок, качали головами.

Когда стемнело, Алешка Овчаренко надел новую стеганку, подтянул ремень, пригладил всклокоченный чуб и вместо валенок натянул начищенные хромовые сапоги.

— Девочки приехали! — пояснил он соседям и лихо хлопнул ладонью о голенище.

— Теперь тебе каждый день умываться придется, — заметил Канев. Потом осведомился: — А та, тонкая, как ее?.. Стало быть, на убыль пойдет теперь?

— Шура — человек особенный, — не растерялся Алексей. — А фасон терять нельзя!

— Во-во! Знаешь, Назар, волчью повадку! — вздохнул Останин. — С волчихой живет, а овечек-дур в лес таскает…

— Не трепался бы ты, парень, — посоветовал Канев.

— А ты в учителя не лезь, хотя и бригадир! — огрызнулся Алешка. — Мало в жизни полысеть, надо еще масло в башке иметь, чтобы подшипники не гремели!

— Парень ты неплохой, а вот зачем пакостник?

— Устарелые понятия у тебя, бригадир, — сказал Овчаренко и выскочил за дверь.

— Теперь зальется! — безнадежно махнул рукой Останин. — Вот тебе и подкрепление явилось! И чем только начальство думает!..

К десяти часам вечера барак наполовину опустел. Мимоходом кто-то унес из красного уголка гармонь.

* * *

Аня Кравченко, молодой врач с годичным стажем, на Пожму приехала вторично. Три месяца тому назад она была здесь с санитарной комиссией, проверяла состояние жилищно-бытовых условий первой партии рабочих. Впечатление от той поездки у нее осталось тяжелое. Самым безотрадным было то, что изменить трудную обстановку в короткий срок было почти невозможно. Если хорошее жилище запущено, если грязно в столовой, достаточно навести порядок — и все. Но здесь, на Пожме, люди жили в бараках-полуземлянках, наскоро построенных зимой в тайге, а вместо кухни и столовой приспособили брезентовую палатку, снаружи похожую на глыбу грязного льда Что можно сделать в таких условиях? Как проверить выход блюд, если пищу готовят в подвесном артельном котле либо в походной кухне с оглоблями?

Старший десятник Шумихин показался ей тогда самодуром.

— Вы зачем приехали? Акты писать?! — закричал он с возмущением. — Здесь не дом отдыха! Сами знаем, что плохо! Что же, «караул» кричать, что ли? По щучьему велению ничего не будет, надо горбом вытягивать! Мордой об стол!.. А вы — акты! Оставьте нам аптечку первой надобности и убирайтесь хотя бы на полгода — тогда я согласен нести ответственность за непорядки! Не раньше…

Ане показалось, что десятник слишком урезал себе сроки для наведения порядка, за полгода вряд ли что можно было успеть.

Вчера вечером она обошла бараки, и, хотя снаружи они были те же, внутри их трудно было узнать. Радовали и новые домики.

Она проснулась в чистой светлой комнате. Желтый столб солнечного света, протиснувшись в разрез окна, пятнами рассыпался на столе, на новом, еще не затоптанном полу, на бутылках и склянках с медикаментами, сложенных в угол. Потягиваясь после сна, она вышла на высокое крыльцо.

Два трактора, сотрясая воздух, волокли сани с тяжелыми буровыми лебедками по направлению к речке. Третий стоял под погрузкой у буросклада. Около грузовых трапов суетился отец и, размахивая руками, доказывал что-то Шумихину. Поблизости полыхали высоченные костры — готовилась площадка под контору участка. У самой дороги плотники тесали бревна.

От дома буровиков размашисто прошагал куда-то начальник участка. Он на ходу бросил Ане «доброе утро» и бегом догнал уходящие к Пожме тракторы.

Откуда-то появилась девушка в меховых пимах с расшитыми вязью голенищами, в коротком полушубке. Бригадир. С нею Аня ехала на тракторах, но не успела как следует познакомиться: Кате все было недосуг посидеть в будке, она следила за исправностью лежневки, шла за тракторной колонной.

Катя поздоровалась и поднялась на крыльцо.

— У вас не найдется в лекарствах каких-нибудь красок? — спросила она. — А то стенгазету нечем нарисовать, просмотрели это в сборах…

— Приходите, подберем что-нибудь акрихинное, — с улыбкой ответила Аня. — Впрочем, у меня даже акварельные краски есть. Вы куда сейчас?

— На корчевку! Дороги делать, площадки под строительные объекты! Веселая физзарядка… Не хотите с нами?

Из-за угла с шумом и гомоном появилась вся бригада — чернявые, светлобровые, тоненькие, коренастые, глазастые и с прищуром молоденькие девчонки с топорами и пилами двигались в тайгу. Катя помахала Ане рукой и вприпрыжку побежала за ними.

Пришли старый знакомый Ани Шумихин и завхоз Ухов — поинтересоваться, что нужно врачу для оборудования медпункта. Предложить они могли только скамейки топорной работы и новый кухонный стол с дверцами взамен шкафа, но важно было, что они все же проявили заботу. Перед уходом завхоз задержался, сообщил между прочим:

— Будете брать пробу из котлов — обратите внимание на качество хвои… Новое дело у нас, от цинги. Не знаем, получилось ли?

— А вы только осваиваете это? — удивилась Аня. — У нас на шахтах это давно в ходу и оправдало себя. Жаль, жаль!

Завхоз с сожалением махнул рукой, будто потерял что-то, и выбежал вслед за Шумихиным.

В полдень у Ани побывал начальник участка, ничего не предлагал, только посмотрел комнату. Его тут же позвал Шумихин: оказывается, прибыл гужтранспорт, нужно было принимать лошадей.

Аня приготовилась вечером принимать больных, но почему-то никто не пришел. Не пришла даже Катя Торопова за красками.

Пожма продолжала удивлять Аню. Многое с первого дня казалось непонятным, многое представлялось простым. Начиналась новая жизнь. Аня почувствовала это по тому, что ее здесь пока не дергали, не рвали на части и старались предложить ей услуги. Значит, скоро начнется настоящая работа…

* * *

Красин, как видно, не забыл своего обещания помогать новому участку. Вышла оказия: на приемке в армию забраковали полтора десятка лошадей и вернули комбинату. Благодаря этому на Пожме ликвидировалось одно из «узких» мест.

Обоз с прессованным сеном проследовал к речке, где недавно освободилась палатка дорожной бригады, ее можно было использовать под конюшню. Николай с Шумихиным пошли смотреть лошадей.

Укатанная дорога была припорошена мякиной, перетертым сеном. Лошади принесли с собой мирный сельский запах, дыхание летнего поля и солнца.

— Под открытым небом здесь растет что-нибудь огородное? — спросил Николай.

— А как же? Картошка в два кулака, капуста, репа! В колхозах, говорят, рожь и ячмень вызревают. Правда, возни много: на каждую сажень земли надо возок извести и перегноя, удобрить надо суглинки… — Шумихин вопросительно глянул в сторону Николая: — А правда, будто Мичурин для Севера вывел плетучие яблони не выше жимолости?

Его тоже, по-видимому, не раз занимали мысли о земле.

— Яблони не знаю как привьются, а есть вот морозоустойчивая пшеница — это сгодится и для Севера. Хотя сейчас я не о зерне думал. Нам бы весной десяток гектаров раскорчевать да посадить картошку. Чтобы прибавить какую-нибудь малость к карточному снабжению, а? Ведь голодно живем, Семен Захарыч!

Шумихин ничего на это не ответил, он знал здешнюю корчевку.

Где-то в стороне натужно ревел трактор. Трещал валежник. Николай выжидающе остановился.

— Синявин лиственницу трелюет, — кивнул Шумихин.

Внезапно придорожная елка повела серебряной вершиной, наклонилась и, как тростинка, прилегла в снег. Лохматое чернолесье раздвинулось, и показался «Уралец». Он зарылся радиатором в валежник, мотор взревел, и машина, коверкая еловый молодняк, выползла к дороге.

— Что он, всегда без дороги гоняет?! — удивленно, с некоторым опасением воскликнул Николай.

— Полагается дорогу делать, но когда ж ее ждать-то? — ответил Шумихин. — Синявин орел, а не тракторист! Лесок у нас жиденький, вот он и приспособился!

— Это же гроб трактору!

— Я говорил. А он кричит: у меня, мол, танк! Но беречь бережет, цел пока, а нужды в лесе не было.

— Запретить надо, а то мы так без тракторов скоро останемся, — сказал Николай, но слов его уже не было слышно. Мимо громыхал трактор, клацая сверкающими башмаками. Чумазая, белозубая физиономия тракториста улыбалась.

Шумихин хитро взглянул на Николая:

— Николай Алексеич, да как же ему укорот дать, когда время такое? Вот те, что яблоньки на Север продвигают, — они ведь тоже напролом? И выходит у них? Да и картошку на нефтепромыслах садить тоже никакими инструкциями не предусмотрено, а надо, — значит, придется садить?

— Мозгами, головой надо напролом ходить, а не государственной ценностью и не людским терпением! Как думаешь?

Шумихин только вздохнул.

Около палатки-конюшни встретили Останина, который жадно смотрел со стороны на упитанных лошадей, ходил около груженых саней, перетирал в заскорузлых ладонях зерна овса. Издали казалось, что он разговаривает с лошадьми.

Николай по-хозяйски оглядел сбрую, обоз, почти у всех лошадей проверил копыта и зубы. Останин ходил следом, наблюдал. Начальник крепкими пальцами умело охватывал бархатистый и нежный храп коня, и тот, высоко задирая голову, послушно раскрывал парную, смоченную зеленой слюной пасть, показывая коренные зубы.

Под конец Николай ткнул старого мерина локтем, чтобы посторонился, потом вытер полой ватника руки, улыбнулся, довольный.

— Ну что ж, кони добрые, не знаю, чего их забраковали.

— В армию — строго! — пояснил Шумихин. — Может, засекаются, может, с норовом какая. У нас пройдут и с норовом.

— Конюха теперь надо хорошего, Захарыч, чтоб берег скотину. Лошади нас здорово в лесу выручат…

Старик понимающе кивнул в ответ, а Николай вдруг обратил внимание на Останина:

— Видать, мужик любит лошадей? Может, назначим его конюхом?

Шумихин только ахнул:

— Этого вредителя?! На материальную ответственность?! — И набросился на Останина: — Ты чего торчишь тут?

Останин с откровенной злобой отвернулся:

— На обоз пришел глянуть… Я свое сделал, свободен.

— А рабочее время?

— Чего я там лишнего буду торчать? Тайги, что ли, не видал за жизнь?

— Шкура, дьявол! Лошадей пришел глядеть! А полнормы в лесу утаил за здорово живешь! Это до каких пор будет продолжаться, заноза?

Останин забормотал что-то, вроде чертыхнулся, и оборвал десятника:

— Да отстань, за-ради христа! Не прошусь я в конюха, ну их к дьяволу! Отвечай тут за них! Какая захромала, какая холку стерла… С нашим народом черта с два сбережешь! — И уже более миролюбиво добавил: — Что люблю я их — верно, а от конюха избавьте! И так жизнь за эту скотиняку поломалась, будь она трижды проклята!..

Когда отошли от палатки, Николай сказал Шумихину:

— А конюхом его надо поставить все-таки, Захарыч…

— Не понимал я вас с самого начала, да и вряд ли пойму, — сожалеюще возразил Шумихин.

Они остановились на развилке дорог. Над резьбой синих лесных вершин сияло низкое, холодное солнце. Навстречу ему из хвойной гущи поднимался недостроенный фонарь буровой вышки. Он весь горел алмазной, искристой пылью — то сверкала кристаллами вымороженная из досок испарина.

На самой верхушке фонаря сидели на расшивках два верхолаза, издали они напоминали черных птиц. На тонком тросе к ним медленно поднималась тяжелая рама кронблока.

Пока подошли к буровой, верховые уже закрепили кронблок и спустились на землю. Бригада сидела у костра на перекуре. Начальство встретили молчаливыми кивками, раздвинулись, освобождая место у костра.

— Ну, что приуныли, братцы? — придирчиво оглядев площадку, спросил их Шумихин, не подходя к костру. — Рановато шабашить собрались, думаю.

— Фонарь готов, чего еще? — сказал один. — И дело тут не в шабаше. Уходить собираются новички, Семен Захарыч. Вот оно какое дело. Не хватило, значит, людей до конца…

— Чего такое? Почему?

— Ну, побаловались, значит, с одной вышкой — и хватит… В высоту сорок метров, рядом с господом богом лазить — это за-ради чего? Непривычный народец, Семен Захарыч!

Молодой парень с обметанными простудой толстыми губами простодушно глянул в лицо Николая, сказал:

— Вы не думайте чего такого, товарищ начальник… Без всякого пота́я говорю. Невмоготу на морозе сидеть — и только! Кабы еще добрую еду, тогда другое дело. А так — не выходит, закрутка не держит! Я вот слез нынче, а земля под ногой точно карусель. К добру это? Это — ни вам, ни мне, товарищ начальник… А высота?! — Он запрокинул голову, глядя на кронблок, с головы упала ушанка.

— Да… Полетишь, как ангел, упадешь, как черт, — невесело пошутил старый верхолаз.

— Ваше дело какое? Спели «Вы жертвою пали…» — и опять за свое, — продолжал молодой. — А мне это будет уже вовсе без интересу: родных не увидать, толстую девку не полапать в жизни…

Шумихин багровел, беспокойно тыча костылем в ледяной наст, оскользался.

— Опять скулить? — взвизгнул он, шагнув к горящему костру. — Трудности наши перегибать на сто восемьдесят градусов?! Кто такой?

Николай схватил его за рукав.

— Да погоди, Семен Захарыч! Не цепляйся за глупое слово! Человек справедливо говорит: на сухом хлебе, ясное дело, в небо не полезешь!

— Никак не справедливо! — запальчиво возразил десятник. — Какое же оно справедливое, если его удовлетворить нельзя?! Чем мы ему ответим, коли в каптерке только и мяса, что здоровенные крысы?

Авторитет начальников был основательно поколеблен. Спорить в бригаде, ясное дело, не следовало. Но Николая никак не занимала внешняя сторона разговора: он беспокоился о второй вышке, о бригаде, которая распадалась на глазах.

— Правильное требование, товарищи. Но как его выполнить, вот загвоздка, а?

Парень с обметанными губами обиженно покосился в сторону Шумихина, потом глянул на Николая:

— Можно говорить-то или опять стегать будете? Удовлетворить, вполне понятно, трудно. Это каждый понимает. Но и с голодным брюхом лазить по десять часов на верхотуре невозможно. Это привычка такая кой-где выработалась еще до войны: работу дай, а трудность перетерпи! Почему так? И до каких возможностей? Я, к примеру, ресторанов не прошу, но мне нужно топор крепко рукой держать, не полететь вниз головой с сорока метров. Понятно вам это? А что касаемо нашего десятника, то мы его знаем! Будет такой момент, что в неделю маковой росинки у людей во рту не сгорчит, так он не постесняется на работу двинуть. Только смыслу не получится: в дороге попадают его работники носом в снег — и баста…

— А ему что? — спросил кто-то из-за плеча Николая. — Он акт подпишет о несчастном случае — и дальше!

— Да что вы на человека взъелись? Что ему, легче других, что ли? — удивленно прервал Николай.

— Он с завхозом с одного котелка ест!

— Завхоза приструним, заставим крутиться! Если снабженец, то давай снабжай! — сказал Николай. — Вашу бригаду — в первую очередь! Но расходиться нельзя, поймите, товарищи! На вас вся надежда!

Люди молчали. Курили, склонившись к костру, не глядя друг на друга. Тягостное молчание давило всех.

Вдалеке, за купой заснеженных кедров, возникла веселая песня. Женские высокие голоса взлетели разом и угасли, заглушенные рокотом трактора. Потом мотор зачихал, стал глохнуть, и снова поднялась над лесом знакомая песенка.

— Опарин все об радиве тосковал… Вон, приехала музыка! — сказал один.

— Это они спервоначалу, потом утихать будут помалу… — заметил другой.

А парень с болячками оборвал обоих:

— Чего вы злуете? Пускай поют — на душе легче! Вроде и войны не чувствуешь так вот…

Люди загомонили:

— Не-е-ет, брат, война — она все одно в печенках у каждого! Что это про второй фронт ничего не слыхать, товарищ Шумихин?

Шумихин не успел ответить — парень рубанул ладонью над пламенем костра.

— А его не будет! — мрачно и убежденно сказал он. — Не будет никакого второго фронта, не чудите, братцы!

— Как так не будет? Чего мелешь? — снова ощетинился Шумихин.

— Да так, не будет — и все тут. Кругом — одна заграница. Собака собаке лапу не отдавит, известное дело. Потому я и забочусь о пропитании, что нам не одну осину еще сглодать придется, не одну вышку построить. И вопрос так раздваивается: либо вышки строить, либо копыта на сторону откинуть!

Разговор так и не получился. Когда уходили с площадки, Шумихин выругался и сказал Николаю:

— Ох и неорганизованный народец! Откуда их, таковских, и брали? Как на подбор!..

Николай ничего не ответил. Он молча смотрел за черту ельника, откуда доносилась девичья песня. Там крылатился дым, по временам грохотал трактор — там шла работа. Расчищали площадку второй буровой. Но кто эту вторую вышку будет строить?..

Обхватную пихту когда-то свалило ветром. Острые, обломленные ветки, словно якоря, вонзились в землю. Сверху все опутал густой подлесок, а зима укрыла пихту толстым покровом снега, и получился высокий вал — попробуй перешагни!

Пихту откопали деревянными широкими лопатами к концу смены, когда Кате казалось уже, что норма выполнена. Песни в это время уже не пелись, шуток стало меньше, тянуло к костру. Катя оценила усталыми глазами толщину пихты и густоту обломанных клешнятых сучьев и отступила. «Это на завтра, на закуску…» — подумала она и пошла замерять рулеткой расчищенную площадь. Ей помогала Дуська Сомова, знатный лесоруб. Остальные окружили костер, сушили рукавицы, устало вздыхали и ждали конца смены.

Подсчитанное удивило и огорчило Катю. Бригада, оказывается, едва-едва дотянула до половины нормы. Дуська только усмехалась тугими губами:

— А ты что думала, бригадирша? Рекорды хватать с первого дня?! Рановато!

Катя собралась было поднять девчат, чтобы убрать окаянную пихту, распилить ее на бревна, сунуть в костер — прибавилось бы еще полсотни квадратных метров. Но Дуська усовестила:

— Не смеши людей, Катюха! Сноровку заимеешь на новом деле, потом натянем, что не доделали сразу! Не забудь: нам еще два километра до барака топать!

Катя подчинилась. Она шла домой в толпе усталых, присмиревших девчат, и ей казалось, что кто-то ударяет ей сзади под колени, подлаживаясь к каждому шагу поочередно. Ныли плечи, и ломило спину.

Очень трудно было не пасть духом. Нынешнюю жизнь нельзя было даже сравнивать с той, давней работой на стройке, о которой с тайной гордостью любила вспоминать Катя. Здесь девчата встали лицом к лицу с тайгой, и всю тяжесть положения не могли облегчить ни залихватские песни у костра (когда от усталости красиво дрожат голоса), ни белые наволочки невероятно взбитых подушек в общежитии.

Обедали торопливо. Жиденький суп и каша из сечки — все это было даже не едой, а жалким суррогатом для поддержания сил, и все. А пищу нужно было проглотить как-нибудь поскорее, чтобы утолить голод и не возбуждать здорового аппетита. Хлеб — другое дело! Ломтик ржаного, пополам с овсяной мукой, хлеба можно поджарить на раскаленной плите, грызть его как сухарь, продлить удовольствие. Сухарь издает чудесный запах, вкусно похрустывает на зубах. Это лакомство! Но его так мало…

И после обеда — в какие-то семь часов вечера! — нестерпимо хочется спать. По-прежнему ноет спина, болят тяжелые грубые ладони (недаром парни из первого барака вчера называли руки «грабками»).

«Выпустить стенгазету… Выпустить обязательно!» — твердила мысленно Катя на разнарядке, заполняя рапортичку скучным и обидно незначительным текстом. Весь нынешний подвиг бригады уместился в одну прозаическую строчку… Катя расписалась без всякого завитка (не хватило сил!) и собралась было уходить, когда Николай случайно упомянул фамилию Опарина.

— Какой Опарин? — испуганно спросила Катя. — Наш, из Лаек?

— Не знаю, ваш ли… Илья Опарин, парторг участка. Завтра вы в его распоряжение всей бригадой, — ответил Николай.

Катя схватила ушанку и вышла из кабинки начальника. В своем бараке она, не раздеваясь, прилегла на кровать. Лежала молча, заломив руки под голову, смотрела в потолок.

— По-солдатски устроилась? — с ехидством спросила Дуська.

— Я встану еще… — вяло пообещала Катя.

— Героиня! Зачем это?

Катя закрыла глаза, сказала будто с чужих слов, не свое:

— Надо нам со стенгазеты… общественную работу начинать…

Дуся засмеялась:

— Так и есть, в героини настропалилась! Да кто читать-то ее, твою газету, будет?

Катя наконец пришла в себя, поняла, о чем шел разговор. Приподнялась на локоток:

— Что ты мелешь, Дуська?

— А то, что некому ее читать! У тебя глаза слипаются, а другие из железа, что ли? Ты, если комсорг, не о бумажке думай, а о деле! Как людей устроить, как им работу облегчить! А то — стенгазета! Это потом, когда в бухгалтера все выйдем, может, и проявится охота ее читать.

— Ты с ума сошла, пра! — ужаснулась Катя. — Да ведь это печать!

— А ты не заметила, что мы сегодня ели?.. Нет? Я так и знала! Политически развитым девкам и каша ни к чему, ясно! А у нас на лесопункте помпохоза бы за такой обед!.. Ведь завтра ног не потянем, а тебе хоть бы что!

— Война же, надо мириться… — смутилась Катя.

— Для кого война, а кому мутная вода, знаю я эти штуки! Либо лодыри тут все до одного, о людях не думают!

Катя перешла на ее кровать, обняла подругу.

— Ой, Дуська, не лодыри, нет… В другом, верно, причина! Ты знаешь, кто секретарь партии тут? Илья! Илья Опарин!

Дуська выпучила глаза, да так и замерла с приоткрытым ртом.

— Как же… как же старое-то? Спросила б хоть…

— Не знаю, не видала еще его, — зашептала Катя.

Подруги уснули на одной кровати, в обнимку, позабыв о стенной газете и скудном обеде, — нужно было отдохнуть перед новым трудным днем на корчевке.

* * *

В этот вечер Иван Останин все-таки стал конюхом.

Это случилось так.

В барак пришел молчаливый и озабоченный Илья Опарин с фонарем в руках. Он нашел Останина, поздоровался и с ноткой просьбы сказал только одно слово: «Пошли», — а Иван как-то уж очень привычно подчинился и тронулся вслед за парторгом, наскоро накинув телогрейку.

— Одевайся как следует, надолго! — придержал его Опарин.

А потом они шли в лунном холодном сиянии, подхлестываемые ночным ветром, добрались до Пожмы и остановились у амбарушки, что стояла рядом с палаткой-конюшней. Илья отпер двери, пропустил Ивана, посветил фонарем.

Амбар был плотно загружен мешками с фуражом. Они лежали бунтами от пола до потолка, прижимаясь друг к другу тугими, округлыми боками.

— Видишь? — Илья качнул фонарем. Густые, лапчатые тени заметались в амбаре, ломаясь в углах на части. — Тут двести пудов, а время сам понимаешь какое. Доверь какому фокуснику — завтра на овсяной кисель изведет, а то деньжонки в чулок! А коняки — зубы на полку… Решили мы тебе это хозяйство доверить, завтра подпишешь акт. И гляди, головой отвечаешь! И за овес и за лошадиные животы!

Он даже не спросил у Останина согласия. Сунул ему в руку ключ от амбара, в другую — фонарь и ушел в темноту, напомнив под конец:

— Лошади не заперты, завтра навесы закажи кузнецу!

Иван остался один в темноте. В кромешной тьме, наедине с лошадьми, огромным капиталом в двести пудов зерна, ключами, фонарем. Наедине со своими мыслями.

Ох, эти мысли! Они закружились в голове Ивана, как пепел давно отшумевшего пожара, вдруг поднятый случайным вихрем.

Человек стоял один во тьме, тихо покачиваясь, и фонарь качал всю тесную внутренность амбара, всю темноту ночного мира вокруг человека. Мир закачался вокруг него…

Наверное, Иван простоял бы под грузом собственных дум целую вечность, но, будто почуя хозяина, в палатке заливисто и властно заржала лошадь.

Останин вздрогнул, торопливо перекрестился и, заперев свое хранилище, поспешил к коням.

Это были живые лошади! Они поворачивали к нему умные морды, косили понимающими печальными глазами, добродушно постукивали копытами по жердевому полу, давая ему пройти. От них пахло знакомо, тягостно и сладко — трудовым потом, ветром и солнцем весенней пашни, пыльцой осенних ромашек и аржанца. Пахло сытым духом отрубей и свежим дегтем добротной ременной сбруи.

Нет, не та молодая кобылица, что позвала его своим голосистым ржанием, привлекла к себе руки хозяина. Конюх подошел наперво к старому гнедому мерину и с непонятной поспешностью огладил его впалые бока, ласково потрепал по рубцеватой, натертой хомутом и шлейками холке. Потом разобрал гриву. А когда стал расплетать длинную, перепутанную, падающую на глаза челку, вдруг увидел вблизи глаза работяги мерина.

В них, пожалуй, ничего не было, кроме лошадиной тоски и усталости. А Останин что-то увидел… И почувствовал, как вдруг без спросу неудержимо стало кривиться лицо, дернулись губы, а по щекам побежало что-то теплое. Защипало глаза. И тогда Иван положил руку на спину мерина и прижался лбом к его чуткой, вздрагивающей холке.

Так стоял он, придавленный тяжестью прошлого, и с жадностью вдыхал дух лошадиного пота и сырой кислины.

Мерин беспокойно застучал по жердевому полу, перебирая копытами. Надо было задать корму своим лошадям. Иван кинул в кормушки сенца, потом нашел у входа в палатку несколько досок и за полчаса сколотил лоток. В нем можно было делать меску. Для нее, правда, не хватало отрубей, но рубленое сено, сбрызнутое рассолом, лошади приняли бы не хуже овса.

Ночь текла незаметно. Иван устроился с лотком в дальнем углу, где было тепло и уютно. Он дремал за этой неторопливой долгожданной работой, только лезвие топора ритмично и весело скакало по сосновому днищу лотка: тюк-стук, тюк-стук, тюк-стук…

Иван не слышал, когда проскрипели воротца конюшни. Лишь очнувшись, он поморщился и тряхнул головой. На порожке, у ворот, стоял, словно дурное привидение, Иван Обгон.

Жулик боялся лошадей — он не мог прямо подойти к Останину, потому что для этого пришлось бы вплотную миновать задние ноги молодой беспокойной кобылки у входа.

— Эй ты, мочало! Поди-ка сюда! — приказал Обгон, однако сам не двинулся от порога.

Останин будто не слышал окрика. Он деловито рубил сено, перемешивая травяную кашу своей длинной жилистой рукой.

Обгон подождал, но конюх не отзывался.

— Ты, может, выйдешь все-таки? — требовательно напомнил Обгон.

— Чего это?

Обгон скромничать не собирался. Здесь еще никто и ни в чем ему не отказывал.

— Мешок овса нужен. Иди отопри, чтоб без уголовщины прошло. Заберу — и шито-крыто, а там на лошадей спишут!

Конюх только сомкнул челюсти и молча отвернулся к лотку. Тюк-стук, тюк-стук, тюк-стук… — снова заработал топор.

Обгон ждал.

Иван краем глаза видел его фигуру, подавшуюся вперед, блестящие сапоги, медную ручку ножа за голенищем… И он с еще большей яростью принялся орудовать топором, с удовольствием ощущая в руке ладное, внушительное топорище.

— Ты что же, жертва эпохи… не дашь, что ли, а? — с яростью просипел Обгон.

И снова конюх не ответил.

Тюк-стук! Тюк-стук! — предупреждающе колотил топор в лотковое днище. И этот стук громко и яростно говорил о чувствах, владевших конюхом.

«Не дам, не дам, не дам!» — отчаянной радостью колотилось сердце Останина, и он чувствовал огромную силу в руках, силу своего положения перед этим опасным, но пустым человеком.

— Не дашь, значит?

Тюк-стук!

— Ну, гляди сам! Помни!

Тюк-стук! Тюк-стук!

— Ку-л-лацкая мор-да! — в ярости завопил Обгон и хлопнул воротами.

И снова Ивану вдруг стало грустно. Он отшвырнул топор в угол и, подломившись, сел на бревно. Торопливо нашел кисет и газетный клочок на завертку. Руки его дрожали.

Вокруг стояла глубокая ночь. До рассвета еще было далеко…

8. ЖДИ, ЛЮБОВЬ!..

Илья Опарин всякий раз опаздывал на вечерние «летучки» — трасса его ушла далеко в лес.

Горбачев сидел в своем закутке один, пил чай.

— Подкрепление новое видал? — спросил он, с хрустом разгрызая поджаренный хлеб.

— Не видал, а слышать пришлось. Хватим с этим подкреплением горя! — вздохнул Илья.

— Ну вот. Завтра получай новую бригаду в свое распоряжение. И радуйся. Бригаду Тороповой.

— Чью… бригаду?!

Илья с обычным спокойствием достал из кармана блокнот, стараясь не выдать своего волнения. Вписывал каменно тяжелой рукой фамилию новой бригадирши, а сердце летело куда-то в бездонную пропасть, словно на качелях захватывало дух. Успокаивало только одно: возможно, не та Торопова… мало ли на Печоре Тороповых! Однако бригадиром может быть, по правде говоря, только одна…

— Имя! Как звать ее? — с угрожающим видом подался Илья к Горбачеву. И, не дождавшись ответа, вдруг вписал в голубенькие клетки блокнота крупно и с нажимом: «Катя».

— Катерина Торопова, землячка твоя, — сказал Горбачев. — Боевая девчушка, собирается здесь новый Комсомольск построить! Бери ее в дорожную группу — в обиде не будешь…

Илья не был в обиде. Он постарался скорее уйти с разнарядки и поэтому вызвался переговорить с Останиным, передать ему ключи от фуражного склада и двигать домой, на трассу, чтобы собраться с мыслями, утихомирить душу.

Катя снова появилась на его пути… Зачем? К добру или к несчастью принесло ее в этот медвежий угол? Что он скажет ей завтра, как встретится с нею?.. Многое изменила жизнь, но изменилась ли Катя, кто знает?..

Илья Опарин в пятнадцать лет был уже умелым охотником. Он мог показать лучшие места глухариных токов, самые потайные звериные тропки в тайге, умел выследить чернобурку, хитрого соболя. Случалось ходить на медведя.

На девятнадцатом году третий по счету убитый им медведь в предсмертной агонии успел подмять охотника и сломал ему руку и ключицу. Рука долго болела и стала короче.

Окончив семилетку, Илья поступил на курсы мастеров по дорожному строительству. В то время дорогами были всерьез заняты все организации и предприятия: автономная республика при громадной своей площади почти вовсе была лишена средств и путей сообщения, исключая реки с коротким периодом навигации. Дороги строили все — лесные тресты, сплавные базы, автодорожное управление, нефтяники Северного комбината, угольщики Печоры, совхозы и колхозы. Стал дорожником и Илья Опарин. С трассы он и приехал тогда в деревню с больной рукой. И увидел вдруг Катю — на всю жизнь.

…На правом берегу речки высокий откос. На откосе большой серый валун-камень, а около три молодых березки дрожат на сквознячке, с другого берега глянуть — и камень и серебряные березки опрокинулись в тихий плес.

На всю жизнь запомнил Илья эти березки! Девчонка дурачила его: то покорно приходила к речке, то безжалостно разыгрывала на посиделках, вгоняла в краску. Катя ждала чего-то небывалого, какого-то чуда. А Илья был тутошний, свой, простой и застенчивый. За что же она должна его полюбить?..

Затосковал Илья, на неделю ушел в лес на охоту, а потом и вовсе уехал на участок.

— Присуха девка-то! — качали головами бабы, собираясь с ведрами у речки.

Здесь именно и было впервые установлено, что девка ломается зря: ведь неплох будто бы парень. Но ему-то было от этого не легче.

А потом с Ильей стряслась беда, его тягали в оперативный отдел, дали партийный выговор — в деревне ходили о нем вовсе нехорошие слухи. Илья и сам перестал появляться. Замкнул душу и, как только началась война, без вызова явился в райвоенкомат:

— Понадобитесь — вызовем, — вежливо сказали там. — Рука у вас не в порядке — одно, а главное — броня, товарищ Опарин…

— Душа у меня не в порядке! — сказал с ожесточением Илья.

Вернувшись на участок, со злостью взялся за работу. Похудел, почернел на ветру. Потом возникла проблема форсированной разведки верхнепожемской геологической структуры. Нужна стала стоверстная дорога через непролазную тайгу, по болотам и бурелому. В управлении комбината долго искали свободного специалиста с инженерным дипломом. Там пребывали люди занятые, забронированные не только от военной повестки, но и от прозаических тревог бытия, в том числе от неудобств на таежной трассе. Нашли двух десятников-практиков. На Шумихина возложили обязанности строителя буровых и жилья, а Илья взял две бригады лесорубов и за месяц прошел сто тридцать километров просекой. Строители Шумихина следом мостили лежневку. Вдали от деревни позабыл Илья прежние тревоги. Но вот, как снег на голову, приехала девичья бригада, приехала Катя…

Спал в эту ночь Илья тревожно, поднялся пораньше — время потянулось комариным шажком. А в поселок он мог идти только вечером…

В семь часов утра снега голубели в тихом рассвете, в палатке загорелся огонек, возник невнятный гомон — люди собрались на трассу. А Илья уже стал на лыжи, двинулся в самый конец лежневки. Студено, неуютно было в тайге, тускло поблескивал снег на еловых лапах, кедры и сосны кренились друг к другу, подхлестываемые крепким морозом. Вокруг поблекшей к рассвету луны холодно трепетало фосфорическое кольцо — к большой стуже.

Просека, выстеленная жердями, упиралась в самую гущу леса. Казалось, здесь где-то, недалеко, в чащобе, и была та самая точка, на которой скоро поставят вышку, и брызнет живая, бесценная струя нефти. Все это можно было сделать, все зависело от желания. А кто мог переубедить Катю, заронить ей в душу хотя бы искру понимания и тепла к Илье?

Илья часа два помогал корчевщикам. Еловые пни поддавались легко. Они держались на рыхлом торфянике, как пауки. Кто-то принес вагу — из нее вышел бы добротный телеграфный столб. Вагу совали концом под корневища, потом человек десять с гиканьем бросались на верхний конец. Пень с треском взлетал вверх. Если бы не давняя усталость людей, не трудное время, на такую работу можно бы посмотреть как на праздничную потеху. А сейчас почему-то не верилось, что тайга позволит до конца смены забавляться вполсилы. Впрочем, так оно и вышло, пошли березовые и сосновые пни. Они держались цепко, уходили глубоко в заледеневшую глину, в гальку. Илья злился. Поломал обычную технологию.

— Корчевать будем только ель! — скомандовал он. — Остальное — вырубать. Только глубже, чтобы не коверкать полотно дороги, под настил!

Дело пошло быстрее. К полудню сто метров дороги были готовы, пришлось отмерить еще половину дневного задания, сверх нормы.

«Что ж, иной раз и в спешке приходят толковые решения, — подумал Илья. — Но вот вопрос: куда я спешу? Ведь никто не ждет».

Его действительно никто не ждал.

Когда он пришел под вечер на ее участок, девчата уже кончили урок, сидели, усталые, вокруг костра, сушили рукавицы и валенки. Катя была одета как все — в телогрейку и ватные штаны. Спецовка была ей великовата, рукава она подвернула, а толстые штаны пузырились на коленях, смешно обтягивали бедра. Только две толстые косы да голубые глазищи с длинными ресницами были ее, Катины. Она встала от костра навстречу Илье, с пристрастием оглядела его: изменился или нет?

Илья не выдержал ее взгляда, стал чересчур деловито оглядывать расчищенную трассу. Девушки, притаившись у костра, смотрели на него как на пришельца с того света.

— Здравствуйте, землячки, — сказал Илья своим глуховатым, негромким голосом.

Они разноголосо ответили, но он услышал только ее ответ:

— Здравствуй, Илья.

— Устали, наверное, лесорубы? — спросил Илья, думая совсем о другом.

— Привыкаем, — сказала Катя. — Сегодня уже норму выполнили!

Она похвалилась успехом бригады, а Илья вздохнул, раз и навсегда возненавидя всякие реляции о выполнении норм и дневных заданий. Это было смешно и, может быть, грустно.

— Как там, в деревне? — хмуро спросил он.

— По-старому, — сказала Катя. — Одни женщины. Хлеба обещают к Маю дать в счет трудодней, а так все есть. Председательша на двух лосей разрешение взяла, убили. Тем, кто на лесозаготовках, общественное питание будет…

— Живет, значит, деревня еще? — спросил Илья и сам же ответил: — Ну что ж, тяжелее этого, видать, уж не будет… Теперь дождаться бы поскорее перелома на фронте, а там весна…

И вдруг спохватился:

— Заговорились мы! Давай замерим, что ли?

— Я замерила, — сказала Катя.

— Можно не проверять? — спросил Илья.

— Как хочешь… Я дважды одно дело не делаю.

Они все же промерили площадь; оказалось, у нее все было правильно.

По пути домой поближе к Илье пробилась Дуська Сомова. Шла с ним плечо в плечо и на чем свет стоит ругала кухню, порядки в столовой. Рядом с Катей шла красивая девушка Зина Белкина, она думала, верно, о том, что сегодня не очень устала и, пожалуй, выйдет с ухажером ночью смотреть северное сияние. Сама Катя вроде бы старается держаться подальше от Ильи.

А Илья злился.

Так шли они — десятник и комсомольцы, думали каждый о своем, и рогатый месяц, поднявшийся над черными зазубринами тайги, шел в ногу с каждым из них в отдельности, даже не пытаясь подлаживаться под нестройный шаг целой бригады.

* * *

За неделю на участке прибавился целый дом (в нем поселили буровиков), выросла у вышки центральная котельная, а в поселке поднялся сруб конторы. Пора было забуривать первую скважину, но неожиданно ударили настоящие северные морозы, — недаром луна выплывала по ночам в туманной фосфорической короне, предвещая адскую стужу.

Три дня дул северный ветер полярник, обрушив на взъерошенное чернолесье всю ярость осатаневшей к марту зимы.

Ураган разошелся над Ледовитым океаном, разметал прибрежные торосы и, оставляя снежные заструги, ринулся в глубину материка. Мелкорослые березки и насквозь промерзший, хрусткий ивняк тундры прилегли в снег, но впереди уже явственно маячила грозная стена лесов. Когда ураган и тайга столкнулись, белый, подсиненный с краев смерч взвился во всю высоту неба. Струи обжигающего ветра рванулись, словно в рукава, вдоль русел Печоры и Кары, больших и малых рек, к югу. И тогда тайгу затопил до краев морозный туман.

Стекла в окнах обросли колючей бородой инея, стоило открыть двери — в жилье остервенело врывался клубящийся пар. В тайге с треском лопались сосновые стволы. Все работы на открытом воздухе пришлось прекратить.

Николай проклинал полярную погоду, ждал потепления, но мороз держался вторые и третьи сутки и даже усилился: термометр показывал сорок шесть градусов по Цельсию. Холода, однако, беспокоили не одного Николая.

Вечером третьего дня к начальнику явились краснолицые и заиндевелые Катя Торопова, Федор Кочергин и Шумихин, которого они привели, как пояснила Катя, по делу.

Кочергин заговорил первый.

— А что, если такие морозы недели две будут стоять, товарищ начальник? — спросил он.

— Ну? — не понял Николай, отвлекаясь от графика бурения, которым занимался все эти дни.

— И мы, значит, будем стоять?

Николай посмотрел на Шумихина. Шумихин — на Катю.

— Надо работать, товарищ начальник! — сказала Торопова. — Мы с ребятами сейчас говорили… В такое время — каждый день на нашей совести!

— Все верно, — согласился Николай. — Но можно людей поморозить. Вот справка Кравченко, она запрещает.

Кочергин презрительно глянул на клочок бумаги, именуемой справкой.

— А на фронте? Там в мороз тоже затишье? Или, может, перемирие?

«Ого, меня тоже агитируют молодые!» — подумал с удивлением Николай и потянулся к окну. Там все затянуло молоком, на стекле шелушилась ледяная короста.

— Как думаешь, Семен Захарыч?

Шумихин с великой осторожностью облокотился на стол, на этот раз его, кажется, оставило чувство постоянной готовности.

— Есть ватные маски от мороза. Но в них еще скорее покалечишься, и человек в них что чучело. Можно обойтись и без них, а дело двигать. Велим разводить поболе костров — это раз, работать не больше семи часов — два, ну, и следить друг за дружкой, чтобы носы не отморозить. Руки и ноги в дело, чтобы жарко было, — и порядок!

— Для начала попробуем работать не больше шести часов, — предусмотрительно заметил Николай.

— Мы выходим первыми, — кивнула Торопова. — Бригада Кочергина пойдет на котельную дрова пилить, а здесь Семен Захарыч остальных поднимет!

— С дровами, товарищ начальник, у нас плохо дело, — сказал Кочергин, нахмурив брови. — В день нужно тридцать кубов швырка, целую бригаду дровоколов придется держать. А одна балансирная пила могла бы за всех работать!

— Нет их в управлении, вычеркнули из заявки.

Федя мрачно пошел к двери:

— Чиновники в техснабе сидят. Поискали — нашли бы…

Они пошли готовить бригады к небывалой смене, и Николай вызвал к себе Золотова. Буровики до морозов заканчивали монтажные работы на буровой, им оставалось еще подключить грязевые насосы, сделать оснастку — потратить еще два-три дня. Николай полагал, что все это они смогут сделать в «актированные» дни, если последуют примеру Тороповой и Кочергина.

Золотов за время пребывания на Пожме заметно поблек, осунулся, стал еще злее. Мороз действовал на него угнетающе.

— Что приуныл, Григорий Андреич? Скоро буровую пускать в ход, значит, и настроение нужно соответственное! — попробовал взбодрить мастера Николай.

Золотов искоса взглянул на него, вздохнул.

— Чего приуныл, спрашиваете? А чему радоваться? Жизнь не веселит, вот и приуныл. Сводку недельной давности читали? Помните? Ну вот… А от сына третий месяц писем нет, жена в Грозном одна… Вот и радуйся! Вас тоже, между прочим, за этот месяц скрутило, как я погляжу. Скулы вон обтянуло, а голос как у заклятого пьяницы стал — с хрипом. А уж, кажется, чего бы недоставало в вашем холостяцком положении!

— В самом деле: чего бы недоставало! — засмеялся Николай. — Жизнь действительно круто с нас спросила. А тут еще морозы навалились перед самой весной. Лишнее осложнение…

Помолчали. Николай вздохнул о своем: не было писем от Вали, от отца с матерью. Золотов молчал, барабанил пальцами по столу.

— Я вот что хотел спросить… — сказал Николай. — Комсомольцы вызвались по шесть часов отработать, несмотря на актировку дней. Но главное теперь не в них, а в вас, буровиках. Раньше забуримся — раньше выйдем на проектную глубину. Вы как на это смотрите, Григорий Андреич?

— Север обмануть хотите? — насмешливо спросил Золотов. — Я не возражаю выйти с бригадой, повозиться на оснастке, помочь кое в чем монтажникам… Но бурить в такие морозы — это безрассудство. Надо еще котлы разогреть! А потом можно заморозить трубы, и двухнедельная работа пойдет ко всем чертям. Вы подумайте только!

Да, Николай, пожалуй, перегнул. Он думал о проходке, а о котельной вроде бы и в самом деле забыл! Нехорошо…

— А может, попробуем все же?..

— Да ведь и «галифе» на вышке не обшито, о чем вы говорите, Николай Алексеевич? — искренне возмутился Золотов. — Горячку по молодости пороть — это еще не значит торопить дело! Послушайте совета!

Пришла очередь барабанить по столу Николаю. Золотов понимал его:

— Я сказал, что комсомольцев мы поддержим, подготовим буровую так, чтобы с первым потеплением пустить долото в работу. Можно даже растапливать котлы. Но трубопроводы пока отключить, не рисковать.

«Из-за одного-двух дней можно в самом деле потерять потом две недели. Золотов прав!

Но два дня — это через полтора-два месяца нам может стоить до пятисот тонн нефти. Двести тонн бензина! Танковая атака с глубоким прорывом! Не прав Золотов.

Однако чем и как его убедить? Вот вопрос… Говорит он совершенно справедливые вещи, и спорить с ним почти глупо… А может, не убеждать, а просто приказать — и все!»

По-видимому, Золотов чувствовал внутреннюю работу Николая. Он встал, несколько раз прошелся вокруг стола из угла в угол. Николай заметил его волнение.

— Ваш сын в каких войсках служит? — спросил он неожиданно.

— Танкист…

— У меня невеста, врач, на фронте. Друзья по институту там же… — зачем-то признался Николай.

Оба замолчали. Золотов курил, глубоко затягиваясь, осыпая пальцами пепел. Пальцы не чувствовали огня.

— «Галифе» не обшито. Как будет работать верховой на ветру в этакий мороз? — словно утопающий за соломинку, схватился Золотов за последний довод.

— Не знаю, как он будет работать, — вдруг сказал Николай. — Не знаю, как спасем трубопроводы. А работать надо. Надо, дорогой мой Григорий Андреевич! «Галифе» обошьем по теплу, а на обогрев труб поставим всю комсомольскую бригаду с факелами! Будут палить солярку и чадить небо как черти, но буровая должна работать! Ну?!

Золотов промолчал и пошел к двери. Взявшись за скобу, обернулся, сказал желчно:

— Забурим. На мою голову!.. Семь бед — один ответ!

* * *

Канев удивился, когда узнал, что ему выделена квартира — отдельная комната в новом доме. Он ее не просил у нового начальника, хотя когда-то собирался поговорить об этом.

Раньше, приходя со смены в барак, он непременно чертыхался по поводу жилья и обещал:

— Как приедет новое начальство, засядет в кабинете, так приду и скажу ему: «Квартиру мне надо, в конце концов, дать или нет? Ведь я как-никак человек же, стахановец! Притом старуха со мной…»

Но начальство в кабинете не сидело, да и кабинета, по правде говоря, не было. И Канев не пошел к Горбачеву.

— Как я к нему подойду? — оправдывался он потом перед женой и соседями по бараку. — Человек сидит, лоб сморщил в мелкую складку, дело обдумывает, а я буду с пустяками лезть? Не дело! Нас, таких, сотни, а спрос с одного…

Канева на Дальний Север загнала война. Он был потомственным карельским лесорубом и никогда не думал, что придется покидать обжитые места. И свою нелегкую работу не думал бросать.

В жизни — каждому свое: кто пашет землю, кто промышляет извозом, кого не оторвать от рыбачьей шаланды, а иная семья выберет себе, как нарочно, самую тяжелую работу, сживется с нею, кормилицей, и уже не помышляет о легких хлебах…

Деда сосной убило, отец до гроба валил сосны, и Назарка втянулся в отцовское занятие. В тридцать первом году, когда люди стали уходить в города, менять плуг на вагранку, зубило и молоток, подумал было и он махнуть в новую жизнь. Но в это время по-другому и лес стали пилить, в олонецких урочищах зашумели мехлесопункты, сдвинулась жизнь, как огромный кондовый плот, поднятый небывалым половодьем. Все выходило из привычных берегов. Попал Канев Назар на районную Доску почета, заговорили о нем в тресте, потом в области, и остался он в дедовской профессии, но уже с новыми, неведомыми деду чувствами. По-иному стала выглядеть эта тяжелая профессия. Выполнял Канев по две нормы в лесу, а потом оказывался в президиуме, рядом с секретарем райкома, получал премии и почетные грамоты с позолоченными знаменами по бокам. Не раз в доме принимал управляющего трестом.

Жизнь была хотя и нелегкая, но какая-то бодрящая, со щекоткой.

А к старости, в пятьдесят лет, спешно пришлось бросить насиженное место. И вот Канев вдвоем со старухой очутился на Пожме — за тридевять земель, на Севере. Но работы было много и здесь, и Назар обрадовался.

Шумихин как глянул в анкету Канева, так, не раздумывая, назначил его бригадиром. И, нужно сказать, не ошибся.

На работу в морозный день Канев вызвался сразу, несмотря на то что даже въедливый Шумихин предлагал выходить строго добровольно. Жена замотала его до самых глаз теплым платком, но в лесу он сбросил платок, скинул и полушубок и, не подходя к костру, за шесть часов навалил столько сосен, что Ванюшка не успевал обрубать их, а в конце концов оказалось, что норма перевыполнена в два с лишним раза. Только к вечеру, когда морозец прижал еще на одну зарубку и стало вовсе трудно дышать, Назар подошел к огоньку.

Боже мой! Тут же на страшном холоде, поеживаясь, сидели молоденькие девчонки в толстенных ватниках, похожие на встрепанных наседок, пищали что-то, оттирали друг дружке щеки сухим, колючим снегом и назавтра собирались повторить такую же прогулку! Стало быть, он не отставал от молодых…

Когда шел домой, ноги у Назара едва передвигались. Плечи и колени одеревенели и впервые за многие годы как будто перестали подчиняться. Но зато он совершенно не чувствовал холода:

«Двести, конечно, многовато. Многовато при любой сноровке, а полтораста… Что ж, полторы нормы и завтра можно дать!» — думал он, с какой-то небывалой радостью вспоминая те два огромных штабеля, что он поставил сегодня с Ванюшкой за короткую смену.

А Ванюшка шел рядом в одной телогрейке, небрежно кинув полушубок на левое плечо.

«Будет толк из парня, — одобрительно посматривал в сторону помощника Назар. — Страсть какой понятливый! Ведь из-за меня, стервец, не иначе, пошел нынче… По собственному желанию!»

Дома Назар почувствовал себя плохо. Старуха нахохлилась сразу, молча подала ему полотенце к умывальнику, поставила горячие щи на стол — и все молча. Назар хлебнул раза два и отложил ложку.

— Ну-ка, Мотя, разотри мне чем-нито под лопатками, — попросил он ее и лег на кровать.

Бабка засуетилась, начала искать в новой квартире бутылочку со спиртом и все не могла отыскать.

— Очумел ты, старый, что ли! — бормотала старуха, не глядя на больного. — Я-то думала — часа на три ушел пособить, а ты всю смену протрубил! Горе ты мое, безотказная головушка… Больше всех тебе нужно, горемычный, с самой младости было…

У Назара спирало в груди, подымался жар. Он махнул рукой в дальний угол, прохрипел:

— В старом валенке бутылка, не помнишь, что ли, карга! Сама всунула, чтоб не разбить при переезде…

Кололо в груди, становилось трудно дышать. Один валенок оказался пустым. Бабка всплеснула руками:

— Алешка, проклятый, помогал перетаскиваться! Украл, чертяка, бутылку, видать! А-а, бедная моя головушка, кому доверила!..

— Да не скули, за-ради бога, — через силу сказал Назар, поворачиваясь на брюхо. — Найдешь к свету или так помирать?

Валенок завалился за сундучишко.

Холодный спирт ожег худую спину Назара, кожа покрылась гусиными пупырышками, потом стала под ладонями жены краснеть, отогреваться. Но грудь все так же болела, душил кашель.

Поздно вечером пришел с вещами Шумихин. За ним в комнату влетел белый клуб, поплыл к умывальнику, под кровать. Десятник остановился посреди комнаты, снял с усов сосульки.

— На квартиру пустите?

Старуха всхлипнула:

— Заболел мой… Гляди-ко, Захарыч, жар как его разымает…

— Докторша же приехала, чего не идешь? Докторша вам его к утру на ноги поставит, дело привычное…

Но к утру Канев не поднялся. Аня Кравченко побежала к Николаю заказывать трактор везти Назара в больницу: у него было двустороннее воспаление легких.

* * *

А Овчаренко был очень доволен внеочередными выходными днями. Они пришлись ему весьма кстати.

— Эх, кабы такой мороз да до июля держал! — сказал утром Алешка.

— Ты что, спятил? — подивился его желанию Останин. — Околеть можно в такой морозище!

— Зато на работу можно из окна глядеть! Слыхал песню: «Наша жизнь прекрасна в выходные дни!»?

— Надоело б обруч гонять, — осуждающе возразил старик.

Останину почему-то нравилось поучать Алешку, несмотря на оскорбительное пренебрежение, которым отвечал ему Овчаренко. Старик по-своему любил парня. Ему все казалось, что тот живет ненастоящей жизнью — будто во сне.

— Надоело б, говорю, обруч гонять, — повторил Останин. — Балабол ты, вот кто!

Алексей окинул старика насмешливым, жалеющим взглядом и, подняв воротник, вышел из барака.

Он направился в «скворечник».

Шуры там не было уже с неделю: она ушла жить в дежурку при буровой. Наташа уехала по делу в геологический отдел и попросила побыть в домике до ее возвращения Зину Белкину. Алексей знал, что Зина сидит теперь одна и ждет его.

Эта девушка приехала с бригадой Тороповой и сразу привлекла всеобщее внимание. Она когда-то работала в городе, на строительстве, потом, после отъезда бригады, осталась официанткой в ресторане и вернулась в село только через два года. С тех пор подруги стали открывать в ней новые, незнакомые им качества.

— Ох, девочки, как живут люди! — с восторгом вспоминала Зина город. — Как живут! Мы здесь и при коммунизме этого не дождемся! А какие мальчики в клешах разгуливают по тротуарам! Морская походочка, и время провести умеют, не то что наши!

Жизнь должна быть легкой, с роскошью, немножко с баловством. Зине было душно в Лайках, на сливном пункте. Ей надоели сепараторы и бабы, несущие молоко, надоел кисловатый запах простокваши и жидкая бурда, называемая обратом. Она упросила Катю включить ее в список добровольцев.

С ребятами Зина вела себя смело и даже вызывающе, не заботясь особенно о том, как они воспримут ее выходки. Стоило ли придавать значение всяким мелочам, если в поле зрения пока еще не было настоящего, преуспевающего в жизни жениха! В то, что он рано или поздно явится на сцену, она верила твердо. Просто произошла временная задержка в связи с военным положением, и надо терпеливо ждать. Алексей же вообще не выносил понятия «ждать»…

Все, что произошло в последние две недели, казалось ему вполне естественным и законным, хотя, может быть, и несколько неожиданным.

Да, ему нравится Шура. Он боялся ее обидеть каким-нибудь неосторожным движением, не рисковал больше хватать за руки, хотя все время испытывал желание крепко обнять и расцеловать. Да, он не забывал о ней даже во время разговора с другой девчонкой.

Все это истинная правда! Ее он будет любить и беречь столько, сколько она пожелает, а сегодня шутя решил отвести душу на стороне.

Если бы Шура сейчас окликнула его, он не раздумывая вернулся бы к ней. Но она теперь на буровой… «Узнает?» — подстерегал его коварный вопрос. Но Алешка не смущался. «Ну и пусть узнает, скажу все как есть. Пускай не зазнается!»

В тот вечер, когда приехали девчата, в новом общежитии засиделись за полночь. Алешка обрадовался было, повстречав свою таежную знакомую, да и она заговорила с ним очень охотно. Но Алешка скоро понял, что пустячка с нею не выйдет, и поспешил ретироваться. Она, кроме того, оказалась бригадиром всего женского монастыря, и с нею связываться не стоило. Пускай на всякий случай в начальстве будет еще одна знакомая фигура. Хотя… что в них пользы-то!

Девчата в большинстве были, прямо сказать, никудышные. Они удивленно и испуганно таращили глаза на кавалеров с разудалыми челками.

Девушки вели себя смирно. А Зина была самой хорошенькой и с удовольствием поддержала то искусственное, беззаботное веселье, которое затеяли гости.

— Тоже мне, кавалеры! — с легкой улыбкой, презрительно сказала она. — Сто лет не виделись, а сошлись — поговорить не о чем. Рассказали бы хоть, как вы живете здесь! Ки́но есть? — В слове «кино» она сделала ударение на первом слоге.

— Глыбин недавно показывал, — за всех отвечал Алешка, которому, как всегда, хотелось выдвинуться в первую линию. — Завлекательно! Кино под названием «Меня любила дочь прокурора».

— Псих… — заключила Зина.

Она взяла гитару и небрежно бросила пальцы на струны. По тому, как взметнулись ее тоненькие брови и дрогнули плечи, можно было ждать сильной игры. Но аккорды не получились. Она и сама оценила это и не противилась, когда Алешка неожиданно протянул руку и отнял у нее гитару.

— Не мучь, не мучь разбитого сердца! — сказал он. И рванул струны напропалую…

На второй же день Зина убедилась, что Алешка не псих, а просто веселый, беспечный парень, с ним не скучно. Именно с таким и можно покуролесить, пока не подвернется тот, настоящий, что на всю жизнь… На третий день их видели на времянке: ходят по снежной дороге, смеются…

Алешка присматривался, с какой стороны сделать решительный шаг, и пока вел себя вполне пристойно, выдерживая стоически двухчасовое бдение на снегу в тесных хромовых сапогах. Зина радовалась. Ей казалось, что она веревки вьет из парня.

В этот день мороз придавил, словно по Алешкиному заказу. Зина встретила его дразнящей улыбкой. Он повесил свою праздничную телогрейку с белой строчкой на гвоздок и, сильно притянув дверь, накинул крюк. Его поразила величина этого запора, вделанного, видимо, по приказу завхоза, а может, и самого Шумихина. Крюк весил добрых полтора килограмма и попадал клювом в такую же массивную петлю, намертво затянутую гайкой в толстой притолоке. «Запираются, гады, будто кругом трущобы Чикаго!» — подумал Алешка и сразу же забыл о бывших жильцах этой избушки. Теперешняя жилица его интересовала куда больше. Зина не могла не заметить, что он проявил особую заботу о дверном запоре.

— Ты зачем это? — подозрительно спросила она.

— А ну их! — беспечно махнул рукой Алешка. — Ходят всякие! Еще Коленчатый вал придет уговаривать на работу! Сугубо добровольно, под страхом удара красным карандашом по животу… А нам и вдвоем хорошо, правда?

Он взглядом ласкал ее глаза, бледную и нежную шею, затененную пышными кудрями.

— Леша, ты бывал в опере когда-нибудь? — с замиранием сердца спросила Зина.

— Специально — нет, но случайно, по делу, был… Конечно, не до музыки было… — удержался он от искушения соврать. Дьявол ее знает, может, она была?

— Красиво, наверное?

— Ничего хорошего нет, — небрежно возразил Алешка. — Вроде как в нашей столовой: крик и гам, не поймешь, кто кого тискает. Все вертится по специальному заказу. Для душещипательности. И все сидят, чинно слушают, будто и в самом деле захватило их до печенки, поскольку боятся раньше времени уходить. Как в новом платье короля!

Алешка недаром увлекся музыкальным разговором: Зина охотно слушала и даже разрешала обнимать себя. Она только возразила ему по существу разговора.

— У тебя, Алеша, просто нет вкуса, — жеманно сказала она.

— У меня вкус что надо, — возразил он и ласково обнял за плечи.

Она беспечно засмеялась, пытаясь отделаться фальшивой веселостью. И он очень легко перехватил этот ее невзаправдашний тон, шутливо и настойчиво прижимал к себе, целовал жадно и больно.

Зина не заметила, в какую именно минуту развязала Алешке руки.

* * *

В этот день на буровой затопили котлы, подняли пар и к вечеру продули трубные коммуникации.

— Будем забуриваться, устанавливайте направление, — сказал Николай.

Золотов больше не возражал.

От котельной до буровой — добрых сто метров — сплошной полосой горели костры, отогревающие грунтовую засыпку паровой линии и водопровода. Вдоль открытых труб бродили с факелами закутанные до самых глаз девушки из Катиной бригады. С треском и копотью горела солярка, трепыхались в ночи красные тюльпаны, разбрызгивая вокруг огненные капли. Земля клубилась морозным паром, в белесом тумане возникали невнятные, зыбкие радуги от факелов и слепнущих фонарей. В машинном отделении кашлял и глохнул движок электростанции.

На мостках буровой скрещивались, переплетались, скользили и гасли чудовищные, искаженные неверным светом тени людей. Это была какая-то фантастическая ночь.

Катя ходила вдоль факельной цепочки, то и дело окликала девчат:

— Жива? Дышишь еще? Не горюй, скоро на печь! А ты не спишь, родненькая? Руки мерзнут? Давай я подержу огонек, ты ладошками поработай… Ну ладно, беги в котельную, я подежурю. Только мигом!

Вышечный фонарь, лишенный «галифе» (так называется обшивка площадки верхового рабочего, что на середине вышки), был непривычно уродлив. Николай помогал маркировать трубы, сам опробовал лебедку. Пальцы даже в рукавицах прикипали к обжигающе холодному металлу.

Совсем близко, в тени глиномешалки, кто-то чертыхался, разбивая ломом комья глины. Заработали совковые лопаты, мерзлая глина с грохотом посыпалась в жестяное чрево глиномешалки, потом кто-то пустил в него струю пара — для прогрева раствора, и все сразу заволокло белым маревом, стало трудно дышать.

— Грязевой стояк прогрей, чего рот разинул! — услышал поблизости Николай ругань Золотова и виноватый голос в ответ:

— Сменили б, Григорий Андреич, а? Пальцы прихватило на ногах…

— Вали в котельную, сопля! — Золотов ругался с утра не переставая. Видать, нелегко давалось ему забуривание этой скважины.

Когда бурильщик включил ротор и долото вонзилось в податливую мякоть насосов, Николай нашел Золотова, попрощался:

— Теперь я пошел… Девчат через каждые два часа менять, а то они со своим энтузиазмом пальцы на этой буровой оставят разом и на руках и на ногах… Бурильщиков менять каждый час — пусть греются напеременки у котлов. Ночью я еще загляну…

Мороз подхватил Николая, гнал его к поселку чуть ли не бегом. Сухо, неприятно трещал снежный наст под обледенелыми подошвами валенок. Немели, покрывались мертвенной сединой небритые скулы.

В бараке едва теплилась лампа, от двери и из углов тянуло холодом. Мрачно гудела бочка с дровами, — она топилась вторые сутки, и все же в бараке было свежо. За загородкой Николая ждала Аня Кравченко.

— Нос и лоб трите, вы, мученик! — грубо сказала она. — Себя и людей мучаете, несмотря на категорический запрет санчасти… Не думаете, что придется за это отвечать?

— Я тру лоб и нос, что еще сделать? — спросил Николай, развязывая материнский шарф. Шутка не получилась.

— Снимите людей с открытых работ, — посоветовала Аня.

Николай устало присел к столу, обхватил скрюченными пальцами горячее стекло лампы, почти касаясь накаленных стенок. Пальцы стали прозрачными, налились огненно-красным теплом.

— Не могу снять людей, поскольку не давал команды вывести их на работу. Это добровольное дело. Его затеяли комсомольцы, и они выдержат, сколько будет нужно. Сегодня у нас первая проходка, дадим полсотни метров по верхним слоям, неужели это вам безразлично?

— Тяжело болен Канев, — сухо сказала Аня. — Он ходил на работу и простудился… Хотя он не комсомольского возраста. Немедленно давайте трактор, нужно отправить в больницу, пока не поздно.

— Каневу я бы и самолет дал, — сказал Николай, — но как же его отправить с температурой? Ведь адский мороз!

— Давайте трактор с походной будкой. Я пошлю санитара, всю дорогу будет топить печь. Могу даже фельдшера направить, чтобы помог в случае чего…

— Будка в городе, — виновато сказал Николай. И пожалел вдруг, что в первый день по приезде не согласился с Шумихиным.

Положение сразу осложнилось необычайно. Аня плотно сжала губы, отвернулась от Николая. Смотрела в темную глубину окна.

— У меня кончаются лекарства. У него крупозное воспаление легких — двустороннее… Вы понимаете, что это такое?

— Он старый лесоруб, всю жизнь на зимней делянке провел, должен выдержать, — глухо сказал Николай.

Аня резко раздернула пальцы, обернулась:

— Должен?! — Помолчав, сказала: — Удивляюсь, как это во главе производственных коллективов ставят бесчувственных людей! Вы и Шумихин — какое восхитительное взаимопонимание!

Николай отнял пальцы от стекла, стало светлее.

— Вам что, обязательно хочется поссориться? — спросил он Аню. — Неужели вы не понимаете, что у меня не лазарет и не слабкоманда, а самый дальний участок? Что мы должны к июню дать нефть, а бурить придется неразведанные свиты и сроки никто заранее предсказать не может? Возможно, будет еще тяжелее, и все же нефть должна быть. Майкоп под ударом. Баку может быть отрезан, — понимаете вы это или с вашими медицинскими нервами такой гуманизм понять невозможно?

— На Пожме это слово неуместно произносить! — сказала Аня.

— Смотря какими глазами смотреть на Пожму… — мрачно возразил Николай.

Аня вздохнула, непримиримо склонив голову, и вышла. Николай пораздумал и пошел следом, направляясь к новому дому, где жил со старухой Канев.

Когда он возвратился, Шумихин уже созвал бригадиров на разнарядку. Они входили, грелись самокрутками, делились редкими впечатлениями. Шумихин коротко спрашивал каждого, больше всего его интересовало количество добровольцев.

— Смирнов? — деловито и сурово спрашивал старик.

— Пятеро оставались. Из них один нездоров.

— Сколько обморозилось?

— Двое. Самую малость, носы…

— Сокольцов?

— Два лодыря. Но я их завтра…

— Обморожения?

— Ни одного. Я их в поту держал само собой, по сезону…

— Опарин?

— У Опарина, Тороповой и Кочергина вышли все до единого, обморожений не было.

Николай записал выполненные объемы, полюбопытствовал у Шумихина:

— А Глыбин как?

— Совсем не выходил, ч-черт!..

9. СЕВЕР — ТВОЯ СУДЬБА

Фронтовые письма, белые голуби!

Кто не ждал вас в годы войны с острой, пронзающей тревогой и тайной надеждой на встречу! У кого не трепетала душа перед сумкой почтальона, таившей в бесконечном множестве конвертов лютое горе, сиротство и неизбывную человеческую боль…

Из города пришла почта. И, казалось, не успели еще письма попасть в руки адресатов, как заволновался поселок: не ожил, не встрепенулся, а мрачно зашумел, как замутненный суходол в грозу.

Плакала Дуся Сомова, знатный лесоруб, по младшему брату. «Пал смертью храбрых…» — скупо и торжественно-строго значилось в письме. Уткнувшись в грудь Дуси, плакала горючими слезами ее подружка, что получала от солдата письма чаще, чем его сестра.

А гармонь в красном уголке вдруг захлебнулась на разухабистом куплете в беспорядочном переборе ладов и, вздохнув, тоскливо резанула по сердцу:

Умер бедняга в больнице военной.

То была давно забытая надрывная песня, со старой германской войны, ожившая в народной памяти с новой бедой.

Михаил Синявин потерял брата. Он лежал грудью на замызганном столе, бросив черную, будто вываренную в смоле, голову на кулаки. Скрипел зубами:

— Какого черта не берут на фронт? Эх… житуха!..

Гармонь рядом всхлипывала, замирала, выжимала неистовым перебором слезу. Михаил вскочил. Осатаневшими глазами ожег музыканта и рванул из рук гармонь. Ремень треснул. Гармошка грохнулась на пол, развернулась, играя мехами, вздохнула, точно живая, и умолкла. Гармонист поднимал ее, испуганно задрав голову к Мишке.

— Нашел песню! — рычал Синявин, кусая губы. — Откопал с девятьсот голодного года!

У кого-то родственник получил медаль, отец Шуры Ивановой привел «языка» и представлен к ордену.

«Подожди, дочка, перелом в этой каше непременно будет, тогда и тебе полегче станет… Не забывай мать, ты теперь большая…»

Приходили письма с крупицами короткой тревожной человеческой радости, но никто не говорил о ней. Сегодня горе, одно горе в поселке…

Маленькое фронтовое письмо, с красным, будто кровью вычерченным, призывом через весь конверт: «За Родину!» — было адресовано Николаю Горбачеву.

Катя Торопова зашла в «скворечник» за газетами, позавидовала Наташе: как-никак девчонка занимает отдельную комнату, вроде начальницы. Потом повертела письмо, адресованное Горбачеву, рассматривая адрес:

— Не пойму — почерк девичий или нет?

Шура, прибежавшая за письмом с буровой, лукаво засмеялась.

— Интересуешься, кто начальству письма шлет? — Она прижималась спиной к теплому камельку. Промерзла, пока шла с буровой, и все не могла согреться. Голос ее дрожал.

Наташа выручила Катю:

— Чего же удивительного? Человек молодой и обходительный, даром что начальник. Интересно все-таки…

— Что ты говоришь-то! — ужаснулась Катя и с испугом положила письмо на стол.

— Отнеси уж, чего бросила! — покровительственно и строго сказала Шура. — Кому-то надо же передать!

Катя мельком глянула ей в глаза, глянула беспомощно и благодарно. Потом надвинула ушанку на голову, откинула косы и, схватив конверт, выскользнула из домика.

Горбачев занимал теперь большую комнату в доме конторы, здесь же поставил койку, письменный стол. Сбылась мечта Шумихина — начальник мог принять посетителя по всей форме, в кабинете.

Катя бывала в этой комнате на разнарядке, но на этот раз ее охватывало смущение, у двери она даже пожалела, что пошла сюда с письмом.

А он даже не заметил ее волнения, он увидел конверт в ее руке.

— Спасибо, спасибо, Катюша, дорогая! — закричал Николай. Обрадованно схватил письмо и, отвернувшись к окну, торопливо разорвал конверт. — Посиди, Катя, еще раз спасибо тебе… — буркнул он и тотчас забыл о ней…

«Здравствуй, Коля…»

Целый месяц он ждал этого письма, и вот оно! Ее пальцами вложено письмо и заклеен конверт. Она жива и здорова, чего же еще и желать в разлуке?

Рука Николая немного дрожала, и он хмурил брови, негодуя на себя, что не может скрыть волнения при Кате, совсем постороннем человеке.

Но почему письмо писано в два приема — сначала чернилами, потом карандашом? Что-то случилось?

Ничего страшного… Здесь, карандашом, тоже Валин почерк. Просто не успела сразу отослать и дописывала наскоро, перед отправкой письма…

«…Коля, дорогой, здравствуй! Я только что приехала в часть, это не на передовой, за меня особенно не беспокойся… Сообщаю сразу новость для тебя: в тылу ты не один. Оказывается, так нужно… Сашу тоже направляли на производство, но он сумел настоять на своем. Сумел все-таки!»

Николая больно уколол ее восклицательный знак: а вот он, Горбачев, не сумел! Правда, Николай был первым, а уж первого-то наверняка убедят принять назначение. В назидание другим хотя бы…

«Саша — здесь, поблизости, иногда заходит ко мне. Хоть немного скрашивает суровую обстановку: при встречах говорим о тебе…»

Николай с жадностью проглатывал фразы, искал между строк, в сбивчивости скуповатых слов привычного тепла, ее решимости ждать.

«Дорогой мой! Часто вспоминается наш последний вечер, а я всякий раз ругаю себя: как все неумело и неумно получилось! Вот когда только начинаешь по-настоящему оценивать и дружбу, и краткость встреч, и цену молодости. Ведь сколько я наговорила глупых упреков! Ведь это — до самой встречи…

Снег у нас растаял, на передовой временное затишье, даже отсюда не слышно залпов. Все как бы прислушивается к приходу весны. А весна всегда волнует… Хорошо, что нет времени мечтать и сосредоточиваться на себе, а то бы я совершенно высохла… Тебе, вероятно, странна моя необычная прямота и откровенность, но я не виновата, здесь все так обострено…

Получила письмо от папы, он интересовался тобой, написала…

Ну, прости, пора делать обход палат. Пиши, жду с нетерпением…»

А дальше было написано карандашом. У Николая заломило скулы:

«…Милый, не успела отослать письма и вот дописываю. Страшное несчастье. Сегодня привезли Сашу с тяжелейшей контузией. Он без памяти, надеяться на благоприятный исход не приходится, в крайнем случае на всю жизнь останется тяжелым инвалидом. А он совершенно одинокий человек, мать недавно умерла… Ужас какой-то! Я провела весь вечер у его постели, вот двенадцатый час, собираюсь лечь спать, завтра отправлю это письмо.

Госпиталь завтра эвакуируют, просто не знаю, что будет с Сашей — он все еще не приходит в сознание…

Боже мой, что делать, что делать?

Коля, пиши, помоги мне…

Люблю, люблю, верю, жду.

Твоя Валя».

Дата, номер полевой почты…

Как крик о помощи… Что-то совершалось в жизни, непрошеное, непоправимое.

Николай заново пробежал последние строки и скомкал письмо в ладони.

Он не мог пока разобраться ни в том, что было заключено между строк ее письма, ни в том, что творилось в его собственной душе.

«Слюнтяй…» — снисходительно сказал себе Николай, разгладил письмо и сунул его между страницами книги на подоконнике.

А Катя все еще сидела у стола, пытливо всматривалась в лицо начальника. Да при чем тут начальник? Она видела перед собой молодого русого парня со всклоченными волосами над широким лбом. Подвижное, похудевшее лицо его то светлело, то омрачалось, и поэтому Катя решила, что письмо не могло быть любовным.

— От девушки, Николай Алексеич? — осмелела она.

— Н-нет… — нерешительно возразил Николай и сам поразился тому, что сказал. И, повинуясь какому-то неясному чувству, добавил: — От друзей. С фронта.

Лицо Кати заметно оживилось, глаза вспыхнули ярко и доверчиво.

— У вас, наверное, много друзей? Ребята должны были уважать вас, правда?..

«А может, и хорошо, что все так получилось? Зачем всем знать о личной жизни начальника участка?» — неожиданно явилось оправдание, которого он так хотел.

Ответить Кате Николай не успел. На крыльце раздались шаги, и в кабинет вошел Илья Опарин. Он задел головой за вершник двери, и на пол свалилась подушка снега с его ушанки.

— Вот это да! Достань воробушка! — заливисто засмеялась Катя, не в силах сдержать своей необъяснимой радости.

Илья растерянно посмотрел на Катю, на Николая и, вдруг покраснев, смущенно махнул рукой:

— Я пошел… После зайду, товарищ начальник…

Николай с недоумением проводил его взглядом, уставился на Катю:

— Поди верни его! Что такое?

Николай вызывал Опарина, чтобы договориться о совместном осмотре ближних делянок для выборочной заготовки строевого леса. Хотелось также познакомиться с окрестностями Пожмы и руслом речки. Все это имело существенное значение для буровых работ.

— Как мороз? — спросил он Илью.

— Спускает. С утра было тридцать шесть, сейчас двадцать девять. Выдыхается зима!

— Значит, завтра и двинемся, — сказал Николай. — Попроси, чтобы инструментальщик приготовил лыжи на двоих.

Катя вышла вместе с Опариным. Илья хотел задержать ее на тропинке, поговорить с глазу на глаз. Но Катя торопливо попрощалась и побежала к своему общежитию.

Илья понимающе вздохнул и, достав огниво, стал здесь же, на морозе, свертывать козью ножку.

* * *

Любовь приходит по-разному. Иной раз только один взгляд, одна встреча, несколько незначащих слов вдруг тронут в сердце что-то самое чуткое, ждущее, и оно торжествующе и сладко ворохнется навстречу радостному откровению. И вся жизнь сразу озарится солнечным весенним буйством. А иногда незаметная, привычная расположенность к человеку трудно и не спеша перерастает в большое чувство, — на пути этой любви немало огорчений, обид и сомнений. Часто впоследствии ее называют проверенной…

Катя Торопова до последней командировки на Пожму считала себя неудачливой. Едва-едва потянулась она к Илье — сомневаясь, мучаясь, огорчая его и себя непонятной настороженностью, как он почему-то перестал являться в деревню, пропадал на дальних таежных трассах, ничего ей не писал, как будто навсегда забыл о ней.

А потом про Илью пошли какие-то слухи…

Но время шло, Катя остро чувствовала свое одиночество. Почти с завистью она смотрела на подруг, что получали письма со штампом «воинское», ждала человека, которого пока еще не успела повстречать наяву, в жизни. Он чем-то был похож на Илью Опарина, но был чуть-чуть повеселее, полегче, понаходчивее…

Раньше ей думалось о быстроногом, зорком охотнике в новой, расшитой красными нитками малице, с длинным ружьем в руках. Он в одиночку брал медведя, неслышно и легко скользил где-то в глубине пармы по следу юркой лисицы, приносил Кате в подарок шкурки куниц и соболей. Он был почти мальчик, и прикосновения его были подобны прикосновению теплого солнечного луча к щеке, когда Катя, проснувшись, еще лежала с закрытыми глазами под одеялом.

Потом, незадолго до войны, ее смущал образ полярного летчика из журнала «Огонек». Летчик спасал челюскинцев и был удостоен звания Героя, но у него было на удивление юное лицо. Подпись гласила, что командир авиационного звена Каманин первым нашел льдину с потерпевшими крушение и вывез столько-то женщин и детей на Большую землю… С таким пилотом Катя не раздумывая отправилась бы в полет и соглашалась даже вовсе не возвращаться на землю…

С началом войны облик полярного летчика как-то потускнел. Теперь Кате хотелось иметь другом отважного воина, разведчика или снайпера — все равно. Писать ему письма, беспокоиться и верить, что никакая смерть не страшна ему, пока здесь ее, Катино, сердце доверчиво и терпеливо ждет…

Здесь, в тайге, ей встретился человек, который, как ей показалось, соединил в себе черты летчика, охотника, разведчика и многих других вымышленных ею героев. Он приехал из Москвы, был пытлив и настойчив, как разведчик на фронте, и молод, как охотник в ее мечте. В нем была тысяча достоинств, но он был начальник, и это смущало Катю…

«Попробуй дай какой-нибудь повод… — думала Катя. — Посмотрит и скажет: «Девчонка! Какой из нее бригадир и секретарь комсомола! Вот и работай с такими в военное время!»…»

Кате только и оставалось, что усердно скрывать свои чувства, убеждать себя, что у нее к нему большое уважение — и только… Письмо, адресованное Горбачеву, рассеяло и этот наивный самообман. Ее душа вдруг захлебнулась ревностью — чувством, которое по всем комсомольским заповедям считалось отрицательным пережитком, недостойным советской девушки и тем более секретаря комсомола новостройки. Но было в ревности нечто человеческое, жаркое и честное, чего стыдиться вроде бы и не приходилось.

Как бы то ни было, но Катю тянуло к Горбачеву, и что это было — простое любопытство или зарождающееся чувство, теперь Кате было ясно. С ним, правда, было нелегко, он частенько ругал ее за всякие упущения, но Катя решила все вынести, вникать в дела, — одним словом, расти. С этой целью она и запаслась еще с вечера лыжами на выходной день.

…Утро выпало ясное: зима выжимала последние, предвесенние морозы. Слепило высокое серебристо-голубое небо. Солнце пылало над вершинами леса.

Николай двигался в ногу с Опариным, глядя в его спину, в черный нагольный полушубок. Плечи у Опарина были широкие, дубленая овчина плотно охватывала спину, морщилась в проймах. Он продвигался споро, подаваясь вперед всем телом при каждом шаге, и лыжи послушно подчинялись ему. С таким было легко ходить и, наверно, легко работать. Но Илья, как всегда, был странно молчалив, необщителен.

— Почему ты постоянно молчишь на разнарядке, Илья? — вдруг спросил Николай, стараясь идти в ногу и не отставать. — Поделился бы с десятниками, почему у тебя работа лучше других идет. Как получается двойная выработка плана на дорогах, почему все люди до единого вышли в актированные дни?

— Это не у меня, это люди такие — и все, — буркнул Опарин.

— А что ж они здесь, у Шумихина, другие?

— Меньше кричать надо, больше заботиться о людях, да не ради сводки или будущего доклада, а так, ради добра, по-человечески… А если уж нельзя ничего сделать сегодня, так надо прямо сказать им: ребята, привал не скоро, мол! Они поймут…

— Но ведь это не сразу, — возразил Николай. — Как-то надо прийти к такому взаимопониманию с людьми.

— Не сразу, конечно… Однако народ у нас понятливый. Заметит, что руководитель не бюрократ, не собирается в рай на чужом иждивении, — будет у него авторитет и успех.

— И все?

— Нет, — не согласился Илья. — Условия жизни, само собой. У Шумихина, к примеру, оседлый народ. Вот они и ждут от него хорошего жилья, бани с ванной, может, асфальтовый тротуар и каменные вазы с цветами кто ждет. А у меня — легкая кавалерия. Три дня проходит, снимаем палатку и — дальше! Мои ничего не ждут, пока дорогу не построят. Кончим, заявимся в поселок, тогда попробуй не воздай по заслугам! Вдвое работать хуже будут, к бутылке потянутся… У Шумихина людям надоело уж в этих бараках бедовать, а он думает, что криком поможет.

«У Шумихина — это значит, что и у меня, — подумал с горечью Николай. — Как-то нужно выходить из положения…»

Не успели отъехать километра — догнала Катя.

— Николай Алексеич! Я — с вами… Можно? — задыхаясь от быстрого бега, крикнула она.

— Мы до темноты, — предупредил ее Николай.

— Я выносливая! — простодушно похвасталась девушка и наддала шагу.

Когда она поравнялась с Николаем, он сошел с лыжни и пропустил вслед Илье, а сам двинулся целиной. Набитый, зализанный ветром наст держал хорошо.

Разговор как-то сам собой прекратился. Илья больше не оборачивался, сосредоточенно работал палками, ускорял шаг. Николаю было трудно поспевать за ним, а Катя скользила по проторенному следу легко, будто играючи.

Он видел, что Катя искренне, до восторга, довольна и легким морозцем, и обступившей их посеребренной чащобой, и мертвой тишиной, и даже теми голыми стояками берез, которые лишь наводили уныние на Николая. Что ж, ее душа была переполнена глубочайшей любовью к суровой и неуютной парме, точно так же, как душа всякого русского человека к родному краю, запомнившимся с детства развесистой вербочкой над тихой водой, покосившимся плетнем у глухого оврага.

Горько, свежо пахла сосна. Она вдруг напомнила Николаю степь, густой и томящий залах июньского сена в валках, огуречное лето на огородах…

— Красота какая! — воскликнула Катя, подняв лыжную палку и указывая на другую сторону пади, убранную зеленым бархатом кедров, серебряным чеканом заиндевелых берез.

Илья растерянно обернулся и, обломав на ходу вымерзшую, покрытую бисерными слезинками сосновую ветку, вопросительно и строго заглянул Кате в лицо. Взгляд его был слишком выразителен: он говорил о давней дружбе, может быть о чем-то большем, но Катя никак не ответила на него, прошла мимо.

— Сильно любишь тайгу, Катя? — спросил ее Николай, чтобы как-то рассеять молчание.

— Очень! — с горячей радостью воскликнула она. — Мне кажется, нет ничего лучше нашей северной тайги! Многие говорят, что здесь дико, холодно… Как это — дико? А какие у нас зори! И тишина… А северное сияние? Вы видали?!

Николай как раз обходил сторонкой огромную, вывороченную бурей ель. Из снежного сугроба торчал поставленный на ребро пласт дернины, сорванный с земли во всю ширь разлапистого корневища, метров на пять в высоту. Из мерзлой земли выступали обломанные клыкастые корни, свисали длинные волосатые щупальца. Под ними, в темной парной яме, могло без труда устроиться на зиму многочисленное медвежье семейство. Летом из-за бурелома здесь, конечно, не было хода ни пешему, ни конному. Да и сейчас лыжи то и дело задевали за сучья, путались в хвойном подлеске.

— Нет, северного сияния еще не удостоился! — засмеялся Николай. — Сколько у нас на пути болот, бурелома, пней, всяческой непролази! И все это тайга…

Катя нахмурилась. А Илья размашисто шагнул вперед, оттолкнулся и нырнул под береговой откос. За ним съехала Катя. Николай спустился последним и пошел по лыжне, вдоль речного русла, внимательно осматривая берега слева и справа.

Шагах в тридцати от места спуска он заметил на высоком откосе грубо стесанный, почерневший столб. Сверху на нем криво торчала дощечка.

— Примечай лес, Илья, а я сейчас! — крикнул Николай, с трудом взбираясь на откос, к столбу.

Без палок подниматься было довольно трудно. Николай напряженно переставлял лыжи, нарезая елкой плотный наст.

Катя отстала от Ильи. Легко и быстро управившись на крутом подъеме, она поспешила вслед Горбачеву. Пока он доставал из нагрудного кармана записную книжку, она уже стояла рядом с ним, с любопытством поглядывая то на столб, то на руки Николая с записной книжкой.

— Что это, Николай Алексеич? — махнула Катя пестрой варежкой в сторону столба с табличкой.

— Заявочный столб, знак частной собственности, — отвечал Николай. Дощечка с надписью приходилась в уровень с его глазами, но прочитать что-либо на ней было невозможно. Время смыло и выветрило старую надпись.

— Я не понимаю… — созналась Катя.

— Землю столбили нефтепромышленники старых времен, — стало быть, была где-то поблизости нефть…

— Наверное, об этом рассказывали у нас в деревне? Старики… — смущенно проговорила Катя.

— Что рассказывали? — Николай сразу остановился.

— Давным-давно будто приезжали сюда русские купцы, скупали дорогую пушнину и бродили по тайге — все что-то искали… Потом два человека пошли по речке, поднялись до этого ручья и потерялись. Здесь болото рядом, — может, в топи попали. Из-за этого отец Ильи на каторгу попал, говорили. А потом в этих местах медведь помял охотника, с тех пор никто сюда не ходил, места эти гиблые…

— Когда были эти люди?

— Говорят, лет сорок тому… В точности никто не помнит.

Выше по ручью столбы стали попадаться чаще. Кое-где на табличках сохранились остатки надписей. На двух стоящих по соседству столбах Николай, к своему удивлению, разобрал совершенно разные названия промышленных фирм: «Комп. Вел. Кн. Марии Павловны участок № 7» и «Гарин — 28». Такая стесненность участков казалась странной.

Николаю все это было важно не из простого любопытства. Следы дореволюционных промышленников не могли быть случайными. Риск бурения сокращался против геофизических обоснований еще вдвое, а выбор места под скважину можно было уточнить с учетом этих дополнительных сведений.

Нефть!

Было бы куда лучше побывать самолично в экспедициях геофизиков либо поработать над их материалами в отделе главного геолога. Тогда он имел бы свое собственное мнение по каждой плановой скважине, по каждой точке в отдельности. А от этого зависело многое. Ему были нужны не пробуренные метры скважины (по которым где-то в управлении судили, впрочем, о его работе), не перевыполнение плановых скоростей проходки, — ему нужна была нефть. Нефть и газ — и с первой же скважины!

Конечно, после первой забурятся последующие, но потеря скважины значила бы слишком много для настроения людей, вкладывающих в нее свой труд и драгоценное время военной поры.

«Держись, Горбачев!» — в который раз с беспокойством подумал Николай, стараясь не отставать от быстрого на ногу Ильи.

…Возвращались вечером, усталые и голодные. День прошел не зря: Илья успел определить места порубки, Николай твердо решил побывать в деревне, навести справки о старине, Катя, утомленная и молчаливая, двигалась меж ними.

Ощетинилась вечерняя тайга. Мглистое, темное небо повисало на острых штыках леса, увенчанных черными лохмотьями хвори. Пробирала дрожь — то ли от вечернего морозца, то ли от сильной усталости. Хотелось отдыха. Но в поселке, у конторы, Николай натолкнулся во тьме на Аню Кравченко. Еще не видя в сумраке лица, только по скрипу шагов на снегу, по резкому полету ее тени он почувствовал ее смятение.

— У него кризис… Это — впервые в моей практике, и ничего не могу!.. Ничего нет под руками!

— Канев?! — спросил Николай.

— Я выбежала к вам! Не могу найти себе места…

* * *

Аня Кравченко, хотя и не так давно начала самостоятельную практику, была достаточно уверена в своих врачебных познаниях, выписывала периодическую литературу по специальности, следила за новинками науки и хотела работать так, чтобы не отставать от жизни. Но для Пожмы, как оказалось, ее знаний было явно недостаточно. Она столкнулась с непонятным явлением, которое не могла объяснить, так как причины его, по всей видимости, крылись не в медицине.

Здесь почти никто ничем не болел в обычном, общепринятом смысле слова. Люди либо вовсе не обращались к врачу, либо приходилось иметь дело с отдельным, труднейшим, даже безнадежным случаем.

Судя по медицинскому журналу, за месяц, до болезни Канева, не было ни одной серьезной жалобы. Последняя запись свидетельствовала о зубной боли Алешки Овчаренко.

Эти железные люди три дня трудились при сорока шести градусах мороза, несмотря на запрещение Ани, и тем не менее она после не установила ни одного серьезного обморожения.

Профилактическая работа оказалась неблагодарной. Она каждый день регулярно обходила общежития, придирчиво следила за чистотой, запрещала держать в питьевых баках сырую воду — и видела, что возбуждает к себе не благодарное чувство, а снисходительную жалость к своей молодости. То было вынужденное внимание людей, уважающих в ней не врача, до поры не очень нужного им, а именно ее искреннее желание быть им полезной. Ей казалось, что люди знают что-то такое важное и простое о себе и своей жизни, что начисто отметало все ее специальные знания и требования.

Ее встречали в бараках шутками, грубоватой лаской:

— А-а, докторша!.. Здравствуйте, здравствуйте, садитесь. Сегодня у нас порядок. Паутины нет, вода кипяченая!

— Чистота в желудке — залог здоровья!

— Нынче утром сообща обнаружили клопа! Убили, кровищи вышло море. Из нас, сволочь, пил!

— Овчаренко сапогом в стену бросил, сразу прибил…

Овчаренко был тут же. В присутствии врача он хранил молчание. Только что умылся снегом и, стоя без рубахи, растирал грудь и плечи застиранным вафельным полотенцем. Он явно старался гипнотизировать молоденькую врачиху. Тело его упруго вздрагивало, под эластичной, глянцевитой кожей резко перекатывались тугие мускулы, на них трепетали золотистые блики от лампы. Из-под всклокоченных волос на Аню смотрели дерзкие глаза. Во взгляде можно прочесть одновременно озорство и самодовольство.

— Это вы, Овчаренко? Как ваши зубы? — спросила она.

Алешка хитро подмигнул окружающим:

— Зубы — ничего, спасибо. Мне их заговорили.

— Как это?

— Ну, есть такой заговор. Его на ухо надо шептать и зубками ухо прикусить для верности. Комсомолки-доброволки у нас за бабок пришептывают…

Пополз сдержанный смешок. Аня беспомощно оглянулась вокруг, теребя концы накинутого на плечи пухового платка. Ей было неловко.

Степан Глыбин осадил Алешку:

— Ты полегче, жеребчик! Знай, где и как трепаться! Герой! А вы, товарищ докторша, гоните его в три шеи, если опять с зубами придет. Ни черта они у него не болят, так, баклуши трелевать захотел! А болезнь он найдет, если захочет, — он все умеет. У него по заказу может и флюс проявиться, и вывих мозгов, и лихорадка. Девчонки приехали — для него гололедица, как бык на льду, не знает, в какую сторону двигать…

Так обычно попусту заканчивался врачебный обход. Люди всем своим видом и словом выказывали презрение к какой-либо телесной немочи. На фронте, говорят, солдаты тоже никогда не хворают, там солдату нельзя, нет времени болеть. Все жили на каком-то пределе сил — это было ясно, это тревожило Аню.

Однажды в медпункт зашел Костя Ухов. Аня обрадовалась: первый больной!

Он опытным взглядом оглядел обстановку, довольно скудную, высказал сожаление и свою готовность помочь в смысле меблировки. Аня пригласила его сесть.

— Скучно вам здесь? — задал он безжалостный вопрос. — Тайга, лес! Друзей, как я вижу, нет. Один и есть культурный человек — Горбачев, и тот на своих разнарядках помешан…

Костя что-то не договаривал, и Аня это почувствовала. Это была какая-то провокация, но она честно созналась:

— Скучно. Только не потому, что лес кругом и люди здесь простые, — это неплохо. Но я им не очень нужна, и это тяготит… Тем более что где-то, возможно, нужна моя помощь!

— Э-э… ерунда! — убежденно возразил Ухов. — Это все слова! Из передовой статьи. Труд — почетная обязанность, и все в этом роде. Разве смысл жизни в этом? Простите меня, но это все-таки довольно неприятная необходимость…

— А работа по призванию? Как же так?

— Мечта! Кто и когда работал по призванию? Поэты, художники? Но то и называется творчество. Таких людей — раз, два и обчелся, а скоро, надо полагать, и совсем не будет, поскольку все это ин-ди-ви-ду-ализм. А мы живем в материальный век, без соловьев! Есть, к примеру, такой Канев — он «по призванию» лес ворочает, бревна таскает. Он и сам убежден, что ишачит по призванию. А разве он лесорубом родился? Может, родился-то он… Ломоносовым?

Аня только пожала плечами.

— То-то и оно, Анна Федоровна! — продолжал Ухов. — Да и нельзя, чтобы все работали там, где желается. Тогда, извините, кушать нечего будет… Вот я. Я, может, чувствую, что мне по внешней торговле надо бы. Наша советская, новейшая система представляет неограниченную практику в крупной коммерции. Мы все, советские люди, на голову выше любого крохобора буржуазного мира. Знаете, какое было бы наслаждение — малость вытряхнуть им карманы на общее благо… — Он засмеялся. — Это называлось бы действительно творчество!

— От слова «натворить»?

— Не обманешь — не продашь… А тут что? Слезы. Овсянку доставляю широким массам! Сечкой кормлю… та-а-ку-ю девушку! И ничего изменить не могу, инициатива пропадает! — Костя откровенно, голодно глянул ей в глаза.

— А вы ее на что-нибудь более путное направьте, — заметила Аня. — В настоящей работе можно найти удовлетворение. Иначе — для чего жить?

Ухов уныло склонил голову: ему стало скучно с нею. Лениво отвернул обложку книги, лежавшей на столе, — это был терапевтический справочник. На глаза попался заголовок: «Болезни обмена, базедова болезнь, кретинизм…» Костя уныло закрыл страницу.

— Для чего, в самом деле, жить?.. Да просто жить для жизни! Рвать цветы, любить женщин, кататься на лодке и, может быть, немного работать… Для чего растет трава? Я сомневаюсь, чтобы трава думала, что она растет с единственной целью — для потравы коровам, которые потом дадут кому-то молоко… по карточкам.

Ане цинизм Ухова был неприятен, но желание понять человека до конца заставляло продолжать разговор.

— И всё? — подчеркнуто удивленно спросила она.

— Всё… Это устроит и меня и, думаю, вас…

— А общество? Как другие в это время?

— При чем тут другие? Человек, только родившись, вырывает чужую игрушку и тянет ее в беззубый рот. Но потом у него прорезаются зубки! Если я отдам ненароком богу душу, а другие останутся рвать на земле не сорванные мною цветы, так это будет довольно грустно, дорогая Анна Федоровна. Впрочем, это слишком сложные вопросы. Давайте говорить проще… о другом.

Аня молча отошла к окну и, сдвинув шторку, загляделась в черную невидь за стеклом. Где-то за дорогой трепыхался костер, и красный свет его дробился в изморози, покрывающей стекла ослепительными кроваво-красными брызгами. У костра слышался стук топоров, оживленный человеческий гомон.

Ночь. А там работают. Дом строят…

Ей стало до боли обидно за простых, работающих людей с лицами, прокаленными дьявольской стужей и нещадным солнцем, людей, в мороз и летнюю погоду терпеливо делающих большое, невыносимо трудное дело. Они работали из последних сил, а на плечах у них как-то очень уж безопасно и удобно сидели мудрецы, вроде этого гостя, рассуждающие о смысле жизни как о браконьерском набеге на благодатный сад-заповедник…

Аня обернулась. Костя не отвел взгляда, ждал.

— Нам, как мне кажется, не о чем говорить, — жестко сказала Аня. — У меня совсем другие воззрения. Я не одобряю психологию первобытных людей, которые не жили, а паслись. Плоды земли, кстати, были в их полном распоряжении…

Костя был чуток, но постарался на этот раз не заметить оскорбления.

— Конечно… в такой дыре — почти полгода! Огрубел… До того иной раз болит от чего-то душа — не понимаю сам. Дай, думаю, зайду, попрошу веселых капель грамм двести, отвести душу. Вчера по городу бегал — ни черта нет нигде…

— И этого, к сожалению, я не могу вам устроить, — едва сдерживаясь, отвечала Аня.

— Я понимаю, понимаю… Это же в шутку…

Костя ушел, а она долго и нервно ходила по комнате из угла в угол, ожидая отца с разнарядки.

До чего уверен в собственной силе этот человек! И такие выползни иногда держатся на общественно важных постах. Почему? Ведь один такой делец столько принесет вреда обществу, что потом десять пропагандистов вместе с прокурором за год не выправят…

Она хотела бы рассказать об этом разговоре Опарину либо Горбачеву, но обстоятельства помешали ей сделать это. Поздно вечером вместе с отцом пришел встревоженный Шумихин и попросил Аню к заболевшему Каневу.

Канев напугал ее. Был он худ, костист, немощен, будто пролежал в хвори не меньше месяца. Говорили, что он творил чудеса на лесоповале. Чем? Этими длинными иссушенными руками, с этой сквозной, ребристой грудью?

Когда Канева поднимали, чтобы Аня могла ослушать его, простучать грудную клетку и под лопатками, он сидел с закрытыми глазами, немощно положив локоть на плечо жены. И колыхался, как иссушенная травина.

Болезнь была излечима, но больной был слишком слаб. И у нее не было нужных лекарств.

Аня переживала невероятный страх. Это был первый серьезный больной на Пожме, и он мог не выдержать…

* * *

Трое суток Назар Канев пробирался диким лесом, погруженным в кромешную тьму, — не пил, не ел, не останавливался, а все шел и шел напролом, без отдыха, не жалея сил. Ветки больно охлестывали его лицо, под ногой ломались коряги и пучилась торфяная подушка, а впереди все не было просвета, и он наддавал шагу. Надеяться было не на кого: он остался один, лицом к лицу с зимней тайгой… Временами брезжил далекий свет, словно луч месяца на замороженном стекле; Назар порывался вперед, но силы ему сразу же изменяли, он валился навзничь, летел в пропасть, зажмурившись от страха, ожидая смертельного удара о землю. Холодело под ложечкой, как в детстве на качелях. Но сосны, кедры и старухи ели в червленом лишайнике протягивали ему навстречу разом тысячи своих мягких веток, косматых лап, принимали его в свои объятия, как в прутяную корзину, и несли над землей. Весь мир пьяно покачивался вокруг, от зеленой качки тошнило, болела голова.

— Воды! — хрипел Назар.

Из хвойной гущи протягивалась знакомая, узкая и жилистая, с мозольными бугорками на пальцах рука, рука жены, с мокрой жестяной кружкой. Он в страхе стискивал ее в руке и, расплескивая воду, кричал изо всех сил:

— Не отдавайте! Не отдавайте меня лесу!!

Но жена не слышала, не понимала его страха. Жена видела только, как беззвучно шевелятся его потрескавшиеся от жара, обескровленные губы, и молчала, крестясь украдкой.

— Домой, наз-за-ад… ч-черт возьми этакую… езду! — ругался Назар, пытаясь вырваться из прутяной корзины. Ноги и руки не слушались его, были словно бы ватными.

На исходе третьих суток он осилил окаянную прутяную зыбку и, не боясь поднебесной высоты, сидя опустил ноги. Земля оказалась до удивления близко, он уже коснулся ее ногами…

Назар попробовал встать, но не смог. Неизвестно откуда появился Шумихин с огромной, иссеченной зарубками палицей в руках. Назар хотел попросить его, чтобы он помог по старой дружбе, но Шумихин налетел на него словно коршун:

— А ты, Канев, почему до сих пор не на делянке?! — заорал он. — Бригада баклуши бьет, а ты валяешься без толку, как гнилая валежина! А ну, вставай!

Назар никогда не боялся Шумихина, не испугался и на этот раз. Он только подался чуть назад и неторопливо лег на спину, сложив руки на груди крест-накрест. «Шиш теперь ты меня возьмешь…» — с грустной хитринкой подумал Назар, а вслух сказал:

— Прощай, Семен Захарыч, не поминай лихом…

Он сказал это жалобно, тяжко, поразившись собственному притворству: он сроду не страдал этим подхалимским недугом. Отчего слова вышли жалобными — он не понимал, потому что в это же самое время хотел обложить старшего десятника забористой бранью, а вышло что-то вовсе пакостное… От удивления и жалости к себе Назар вовсе растерялся.

— Прощай, Захарыч, теперь я тебе не помощник. Отработался, значит… Старуху мою не забудь, пригрей по такому случаю… — повторил он тихо, умиротворенно.

И странное дело — Шумихин вдруг опустил голову, прижался своим узким морщинистым лбом к коричневым сухим кулачкам, сжимавшим конец знакомой палицы, задергал плечами.

— Не оставляй, Назарушка, пропаду! — зарыдал он.

А Назар растроганно смаргивал мокрыми веками слезы, в глубине души радуясь тому, что вот Шумихин испугался, боится остаться в одиночестве, а Назар все равно больше не уступит ему, не вернется под его жесткую руку, уйдет…

«Куда уйду?!» — вдруг осенила его до ужаса проясненная мысль. Он схватил Шумихина за полу и просил помощи жалко и униженно, как не случалось за всю его долгую жизнь.

Шумихин, как видно, только и ждал этой минуты. Он любил эту хлопотливую обязанность: помочь в чужой беде, указать заплутавшему единственно верную дорогу, по которой сроду никто не ходил… Он сразу же стер слезы и ткнул своей прямой палицей перед собой, в темную чащу.

— Иди, Назар! Иди вперед, никуда не сворачивая! — сказал он и тотчас исчез, будто провалился в зеленый бурелом.

Темный лес расступился перед Каневым, и он вдруг пораженно замер перед невиданной картиной.

Прямо у его ног начинался огромный, ни с чем не сравнимый штабель золотистых обхватных бревен, сложенных внакатку, без маркировки, прокладок и учета сортимента. Лежали строевые сосны-красавицы; мачтовые подтоварники и первосортный баланс — от земли и до неба, косо, уступами, поднимаясь от Назаровых сапог до легкого перистого облачка в перламутровой вышине — словно мелкие ступени бесконечной заоблачной лестницы.

— Иди! — услышал за своей спиной знакомый окрик Назар и ступил на нижнее круглое бревно.

Это был крутой, невиданно трудный подъем.

Бревна заиграли под ногами, словно клавиши, странная подземная музыка оглушила и подчинила Назара, он двинулся вперед. К вершинам штабеля.

Каждое бревно — ступень бесконечной лестницы. Каждая ступень — нелегкий шаг вверх. Каждый шаг — потеря сил…

Кое-где бревна вовсе были спутаны навалом, как рассыпанные спички. Назар оправлял их и двигался дальше.

У него слабели ноги, становилось труднее и труднее идти. Назар останавливался, ловил распяленным от удушья ртом резкий воздух поднебесья и, собравшись с силами, подвигался дальше. Все выше и выше поднимались ступени, все толще, неохватнее становились бревна, вот он уже с трудом взбирался на каждую ступень.

Облака уже плыли внизу, холодный туман стал забивать дыхание, а бревнам все не было конца, и не было конца пути…

Внезапно одно из бревен шевельнулось, подалось под каблуком Канева. Назар замер на огромной высоте, боясь оглянуться, боясь потревожить проклятое бревно.

Он еще не успел сделать нового шага, как почувствовал, что скользкий кругляк неловко повернулся, а вслед за первым бревном зашатался и заиграл весь огромный штабель, вся поднебесная выкладка.

— Прокладки! Почему не положили вовремя прокладки!! — дико, потрясенно закричал Канев, падая на колени и хватаясь руками за ближнее бревно. Круглая сосна уже катилась на него…

Все сдвинулось, поползло, затрещало — вниз!

— Прокладки-и-и!! — запоздало, беспомощно и неслышно закричал Канев, падая вместе с бревнами, переламываясь, схлестываясь с круглыми мертвыми деревьями.

Падение было мгновенным. Назар ударился о каменно-твердую, схваченную морозами землю всем телом, плашмя, но, на удивление, не потерял памяти, даже не ушибся. Собрался уже вздохнуть с облегчением, отбежать подальше от опасного бревнопада, но тут одно из них вдруг накатилось ему на грудь, затормозило падение штабеля…

Канев напряг последние силы, но его еще крепче прижало к земле. Сверху падали и падали новые бревна — сотни, тысячи, десятки тысяч. Они кружились в воздухе, будто захваченные невидимым потоком, и все опускались в одно место. Залом давил, мял, стискивал ему грудь.

Потом он услышал плач жены — она спрашивала, как он будет жить теперь с раздавленной грудью. Канев закричал, губы его чуть шевельнулись:

— Прок… лад… ки!

— Прок… лять… е…

— Прощай… те…

И сразу наступила ночь.

Все смешалось. Аня Кравченко еще не успела выпустить из своей руки похолодевшую кисть Назара, как старуха завыла высоким, отчаянным голосом. Шумихин побежал делать распоряжения. Горбачев сидел несколько минут без движения, уставясь на сухой, в седой редкой щетине кадык Канева, потом вызвал к себе Опарина и Ухова. Сам, покачиваясь, вышел на мороз и, не покрывая головы, побрел к конторе.

* * *

Когда Илья вошел, Горбачев распекал завхоза, сидевшего в углу. Дня три назад он выколотил в ОРСе две тонны квашеной капусты, чем весьма обрадовал тогда начальника. Но сейчас оказалось, что в общепит капуста не поступила, поскольку у большинства столующихся не оказалось в карточках талонов на овощи.

— Куда делись талоны? — стучал кулаком по столу Горбачев.

Завхоз ничего не мог сказать, твердил, что воры устроили какое-то самообложение в бараках, а у кого нет денег, берут неликвидные талоны…

— Что говорят по поводу нашего акта по делу Самары в ОРСе?

Завхоз только рукой махнул:

— Ясно, замазали дело, связи у него!

Опарин в душе усмехнулся. Очень скоро рассыпалась дружба завхоза и повара… Впрочем, если Ухов не пытается попросту испугать Горбачева сложностями снабженческих отношений… Нет, кажется, не испугал — Горбачев заскрипел зубами, гаркнул:

— Связи? Илья, зови сюда Сомову из тороповской бригады! И Самару живо! Примет у жулика кухню!

Илья и завхоз не успели выйти.

У распахнувшейся двери, качнувшись у порога, стояла бледная, испуганная Катя.

— Николай… Алексеич! Илья!.. Воронков упал… с вышки! С «галифе», насмерть!..

10. МЕДВЕЖАТИНА

Кто такой Воронков?

Странное дело: с вышки упал и разбился насмерть человек, а Николая всю дорогу до буровой мучило как будто лишь то, что он не знал пострадавшего.

Илья едва не загнал старого мерина, на котором приехала в поселок Катя. Сани на широких полозьях, без подрезов носило из стороны в сторону, в лица седоков летели комья снега, ледяные осколки. Головка буровой вышки плясала за черной пилой еловых верхушек. Когда Илья осадил взмыленного мерина, Николай боком вывалился из саней, не оглядываясь зашагал к вышечному трапу. На мостках его ждал Золотов.

— Где? — спросил Николай.

Золотов молча кивнул на трап, в тылы буровой, где нестройно и озабоченно гомонили люди, колыхались в ранних сумерках отсветы фонарей.

— Просто удивительное дело, — придержав Николая, глухо сказал Золотов. — Работал целую смену, пояс предохранительный отцеплял наверху — и ничего. А едва ступил на трап, чтобы спускаться, руку уже к перилам протянул — словно в спину человека толкнули. Устал, что ли?..

Они обошли вышку, люди расступились, дали бурмастеру и начальнику подойти ближе.

На утоптанном снегу, в световом зыбком кругу от десятка тусклых фонарей, лежало черное, плоское, будто расплющенное, тело в ватной спецовке. Широкий предохранительный пояс верхолаза был плотно застегнут, страховые цепки с исправными крючьями разметались по сторонам, одну из них чей-то каблук втоптал в снег. Человек лежал, запрокинув голову, туловище неестественно изогнулось на бревне, будто у человека не было позвоночника. Николай увидел посиневший, еще не знавший бритвы подбородок и толстые, обметанные простудными болячками губы.

Так вот кто такой Воронков!

«Ч-черт, какой нынче мороз…» — поежился Николай, сгоняя мурашки, побежавшие между лопатками.

Сразу припомнился в подробностях недавний разговор у костра.

Это Воронков не верил, что против немцев когда-нибудь откроется второй фронт. Что ж, при его жизни никакого второго фронта не открылось. Потом он отказывался лезть на сорокаметровую вышку, но уступил просьбе начальника. Боялся лезть, как будто предчувствовал нынешнее…

«А мне это будет уж вовсе без интересу: родных не увидать, толстую девку не полапать в жизни…» И еще: «Вопрос так раздваивается: либо вышки строить, либо копыта на сторону откинуть!..»

И вот человека уже нет…

Золотов махнул фонарем в сторону, осветил пепельно-синий скат высоченного сугроба, насыпанного строителями еще во время расчистки площадки под буровую.

— Три метра всего до сугроба, а попал бы к сторонке — и жив был… Судьба!

Николай морщился, терпеливо ждал, что скажет склонившаяся над телом Воронкова Аня.

Не вставая с колен, она подняла к Николаю темные глаза, сказала негромко и слишком бесстрастно, как приговор:

— Авитаминоз. Голодный обморок.

Да. Падая с «галифе» — с двадцатипятиметровой высоты, человек мог, конечно, угодить в сугроб. Но только в одном случае — он должен был знать и чувствовать, что падает. Кроме того, он должен быть истым верхолазом, ни в коем случае не растеряться. Успеть чуть-чуть оттолкнуться в сторону с обманувшей его опоры… Такие случаи действительно бывали.

Воронков не мог ничего подобного сделать, ибо он потерял сознание до своего падения, там, наверху. Он упал не в силу нарушения правил техники безопасности…

В голове Николая путались какие-то мелкие, ненужные мысли. Потом он снова увидел простуженные губы Воронкова, уже покрывшиеся серой оловянной пленкой, и вздрогнул.

За один только день — два человека!

Здесь, на твоем участке, Горбачев… Не много ли! Как воспримут люди смерть Канева, несчастный случай с Воронковым? Как посылать теперь их на сооружение новой буровой?

Аня Кравченко поднялась с колен, отряхнула полы шубенки от снега и пошла к розвальням, устало горбясь.

— Ну что ж, берите, надо везти, нечего больше… — сдавленно сказала Аня.

Тело увезли в поселок. Николай, Илья и Шумихин с Катей шли пешком в густых сумерках, скованные трудным, затяжным молчанием. Во тьме, осыпая искры по ветру, часто, раз за разом, вспыхивали концы самокруток.

Когда вошли в поселок, Николай прервал затянувшееся молчание:

— Илья, задержись малость. Будем думать. А ты, Семен Захарыч, веди ко мне завхоза со всей его бражкой! Катя, ты можешь отдыхать, только пошли ко мне Евдокию Сомову, да поскорее.

Когда шли к Горбачеву, у порога конторы встретили Смирнова и бригадира монтажников Байдака.

— Разнарядка отменяется, девчата! Идите отсыпаться в счет будущих трудовых подвигов, — сказал Кате Смирнов и кивнул на дощатый тамбур: — Там сейчас битва с печенегами идет, еще неизвестно, чья возьмет…

Девушки молча поднялись на крыльцо, в темном дощанике Катя замешкалась: из-за двери несся невероятный гам, гремела крепкая мужская брань.

— Открывай, чего уши развесила! — грубо толкнула ее Дуська и распахнула двери.

В кабинете было сине от дыма, душно от тесноты и ругани.

— Самоуправство! — орал Ухов. На крюке у потолка жалко мигала керосиновая лампа-«молния». — Я — категорически! Мои должности, включая сторожа продкаптерки, — номенклатура ОРСа и управления комбината! Начальнику участка пока еще не дано распоряжаться материально ответственными кадрами! Легче всего разогнать! А их готовить еще нужно, годами готовить! Можете, одним словом, рубать лозу, но никто ваших приказов не утвердит…

Катя с подружкой протиснулась бочком в дальний угол, спасаясь от энергичных жестов спорящих. Горбачев был так взбешен, что у него подергивалось веко, ходуном ходили под кожей желваки скул, губы стали тонкими и злыми, — он был некрасив в эти минуты и даже неприятен.

— Сейчас начальник гвозданет Костю! Побей меня бог, гвозданет! — с восторгом шептала Дуська, вцепившись в Катино плечо.

Горбачев завхоза не ударил. Он выругался страшно и длинно и, не обращая никакого внимания на речь завхоза, ткнул пальцем в сторону Яшки Самары:

— Вам понятно распоряжение? Сейчас же передайте кухню Евдокии Сомовой. Дуся! Принимать все будете с Золотовым, он человек понимающий, поможет…

Самара бросил окурок к печной дверце, расстегнул дрожащими пальцами верхнюю пуговку на вороте рубахи.

— Как то есть? Я специалист! — срываясь на визг, завопил он. — Жаловаться буду! В профсоюз! Какие у вас доказательства?

— Подберите окурок, здесь не конюшня! — рявкнул Горбачев так, что длинный язык копоти скользнул по стеклу лампы, и Самара послушно склонился к печке.

— Наглец! Какие тебе еще доказательства? — возмущенно пробасил Золотов и кивнул Кате и Дуське: — Пошли, девчата! Примем пищеблок по наличию, акт составим. Пускай тут пререкаются с начальством, крысы амбарные! Нашли у кого тащить, у голодных работяг!

— Давайте выполняйте приказ! — прикрикнул Горбачев на девчат.

— А мне куда? — спросил Самара.

— Я с самого начала сказал: за жульничество — на лесоповал, и до самой победы! К покровителям, в город, не пущу, имейте в виду! Завтра в бригаду Серегина!

Самара никак не ожидал такого оборота. Ну, выгнали с выгодной должности на Пожме — подумаешь, беда, в городе можно устроиться! Свои люди и там найдутся! Важно только отсюда упорхнуть подобру-поздорову… Так нет, не пускает Горбачев, как древний владыка действует! Власть превышает! Ясное дело, у него люди дохнут, как мухи, причину искать нужно…

— Козлом отпущения, значит, хотите сделать?

Самара растерянно стрелял глазами поочередно в Ухова, Опарина, просяще глянул в сторону Шумихина. Тот не принял его взгляда. Самара опустил голову и двинулся к порогу. Хлопнуть дверью ему не дал Золотов, шагнувший следом. За ним ушли девчата.

Ухов закурил толстую папиросу, покусывая мягкий мундштук. Папироса была довольно внушительная, поза тоже свидетельствовала о непоколебимом самоуважении завхоза, но пальцы мелко вздрагивали. Костя никак не мог понять, разобрался ли Горбачев с капустной историей или нет. На всякий случай вел себя так, будто ничего за собой не знает.

— Товарищ Опарин, вас, как партийного секретаря, предупреждаю, что будут серьезные неприятности, — спокойно заявил он. — Вы покрываете самочинные выходки начальника, хотя каждому ясно, почему нервничает товарищ… а может, лучше — гражданин Горбачев. Ему, ясное дело, не поздоровится и за нарушение техники безопасности на вышках и за допущение людей на работу в актированные дни. Есть и другие аспекты… Но вы-то, у вас должно быть политическое чутье!

Шумихин застонал, как от зубной боли. «Я говорил, не надо с этим чертоломом связываться! Все статьи знает!» Человек упал с вышки, где старшим десятником с самого начала утвержден он, Шумихин. Шкуру могут снять — и очень даже просто — в первую очередь с него, с Шумихина. А Горбачев ведет себя как школьник, не видя в этой истории никаких подводных камней.

— У вас какая специальность, Ухов? — желчно спросил Николай, заделывая самокрутку из кисета Опарина.

— Можете в личное дело глянуть, — небрежно отвечал Ухов, бросив ногу на ногу и раскачивая носком хромового сапога. На глянцевитом утином носке переливался оранжевый зайчик от лампы.

Николай открыл ящичек, нашел учетную карточку завхоза.

В графе «Гражданская специальность» значилось веско и впечатляюще: «Адмхозработник».

Николай показал карточку Опарину:

— Видел? И никаких институтов кончать не надо!

Шумихин было потянулся пальцами к анкете, потом передумал.

Но вот штука — Горбачева-то нимало не тревожила опытность завхоза. Шумихин недоумевал.

— Специальность, конечно, внушительная, — с усмешкой кивнул Николай и вдруг обернулся к счетоводу: — Сучков, дайте-ка мне оборотную ведомость и расходные ордера за прошлый месяц!

— Все сдано в ОРС, товарищ начальник! — Сучков тяжело дышал, держал руки по швам. Короткие волосы стояли торчком.

— Копии, копии! Что крутитесь?!

— Мыши их съели, копии, — усмехнулся Ухов. — Черновик не документ!

— Не документ? Тогда давайте подшивку котловых ордеров за этот месяц. Вчера вы их мне на подпись целой пачкой сунули, еще смеялись: под красный карандаш, мол!

Ничего не изменилось в лице Ухова, но Сучков понял: на этот раз тонуть ему, работнику учета.

— Ордера, ж-живо! — грохнул кулаком по столу Николай, перехватив их безмолвный обмен взглядами.

Сучков выскочил за дверь, а Ухова Николай подозвал ближе к столу.

— Я в этих ваших комбинациях действительно малограмотный человек. Но вы же совсем обнаглели, гражданин Ухов. Ведь любому дураку покажется странным: по ордеру овощи списали и даже талонами покрыли расход, а на кухню в натуре не выдаем. Люди овощей в глаза не видели, поскольку у них не было талонов в карточках, а у вас эти талоны фигурируют как отоваренные. И вы не стесняетесь всю эту галиматью совать на подпись, считая, что бывают дураки и с высшим образованием. Как это все понять? Может, поясните, гражданин Ухов?

Шумихин уже смотрел на Николая с восхищением. Когда же Горбачев успел во всем разобраться? Возможно. Золотов его научает? Но — срок мал. Ему, Шумихину, к примеру, за всю жизнь не удалось постигнуть премудростей учета… Покосившись на Ухова, он только презрительно плюнул под ноги и растер валенком.

— Завтра сдадите дела, — сказал Ухову Горбачев и встал. — Я больше не могу подписывать жульнические документы и доверять самое ответственное по нынешним временам дело «адмхозработнику» с уголовными наклонностями. Сегодня же оформите акт о хищении талонов у рабочих, и чтобы в течение недели вернуть людям все до крошки! Можете быть свободным!

— Это махинация счетовода! — вдруг завопил Ухов. — Я ордера тоже подписываю десятками! Ничего не знал! Семен Захарыч, вы же меня знаете как верного человека, вверните слово, прошу!

— Г-гадюка! — тонко завопил Шумихин и неистово застучал своей палицей о пол. — Двурушник и вредитель, сволочь! За пазуху ко мне влез, а?! Судить тебя будем как контрика!

Николай придержал Шумихина за локоть, а Ухову приказал удалиться. Когда тот вышел, он устало опустился на стул, задумчиво сдавил голову ладонями.

— Жуликов выгоним, отправим материал в суд. Пищеблок наладим… Но все это половина дела. Нужно не только отдать в котел все, что полагается по карточке, нужно разбиться в кровь, а изыскать дополнительные источники снабжения. Думать надо. Думать, Илья!

Шумихин подпер щетинистый подбородок кулаками, шептал ругательства, все еще переживая недавнее потрясение. Он не мог простить себе, что ошибся в Ухове.

— Илюха! — вдруг спохватился Николай. — Я не один раз думал — не разрешат ли нам цокнуть пару лосей по лицензии, а? Ведь это — с полтонны мяса, доброй говядины, и забот никаких. А после войны поголовье восстановится, лосей тут, наверное, много. Как думаешь?

За Опарина ответил Шумихин:

— По лицензиям бить смысла нет. Заставят оприходовать мясо и пустить в счет нормы. А нам нужно добыть продуктов, чтобы попало в котел сверх карточек.

Вошел Сучков с пачкой расходных ордеров. Николай молча забрал у него бумаги и, сунув в ящик, резко задвинул его. Сучкову махнул на двери.

Счетовод отошел к порогу, топтался, собираясь что-то сказать.

— Завтра, завтра! — зарычал на него Илья. А Горбачеву сказал: — Медведя бы подвалить. Отпуск давайте на неделю — обеспечу. В Лайках у нас есть дед, знает два логова. Если заплатить, не откажется подсобить.

— А колхоз нам не мог бы помочь? — задумчиво спросил Горбачев.

— Колхоз — вряд ли, — скептически возразил Илья. — Колхозники сами беду нянчат с прошлого года обеими руками, хлеба не хватает… чем помогут?

— А может, съездим все же? Я туда собираюсь давно по старинным делам… Заодно со своим дедом поговоришь. На отпуск можешь рассчитывать, но чтобы медвежью тушу в общий котел и — без накладных! А?

— Когда едем? — спросил Илья.

— Да хоть завтра. Дела подгоняют во все лопатки!

Разошлись поздно. Николай по пути заглянул еще на кухню. Там горел свет, работала золотовская комиссия.

Катя и Дуся управились только к полуночи.

По пути домой, у барака лесорубов, перед ними возник темный силуэт. Остановился на тропе, звякнул железом:

— Кто такие?!

Катя и Дуся шагнули в сторонку, к фонарю над входом барака.

— А-а, руководящая! — радостно закричал человек, и Катя узнала Алешку Овчаренко.

Он бросил лопату и лом, раскинул руки, но Дуська сунула ему кулаком под дых:

— Не озоруй!

— Недотроги, черти! — выругался Алешка. — Куда в полночь мотались? Признавайтесь, а то в стенную печать мигом сообщу!

— Сам-то куда, не по темным ли делам? — хохотнула Дуська.

Алешка снова выругался:

— Коленчатый вал, чертяка, поднял ни свет ни заря, самый медовый сон разрушил! Почетное дело мне навязал… могилы копать. Жмурикам. «Ночью, — говорит, — копать, чтобы в народе мораль не разводить». Хорош бес! Вечно у него все, будто с грудными младенцами — все обмануть хочет людей!

— Хоронить будем днем, к чему это? — недовольно спросила Катя.

— Я ж и говорю, с перекосом старик, — согласился Алешка. — Такие всю жизнь коверкают, а ему подчиняться нужно… Взялась бы ты, руководящая, за него, что ли! Не дело это, мол, Семен Захарыч, ночью могилы копать…

Катя уловила в словах Овчаренко что-то обидно-злое, недоброе. Сказала с горечью:

— Ну зачем ты, Алексей, злобишься выше меры? И говоришь как враг. Ведь ты же добрый, я знаю…

— Я — добрый? — искренне удивился Алешка.

— Добрый. Ну, не повезло тебе в военкомате — переживешь. Не болтай гадости, повезет в другом…

Алешка поднял ломик с лопатой, постоял, глядя вслед уходящим девчатам.

«Я — добрый? — снова спросил он себя и грустно усмехнулся. — «Повезет в другом»… Чертовка руководящая-то. Знает, что ли, что и в другом у меня дела плохи?..»

У него расстроились отношения с Шурой.

Как и следовало ожидать, она узнала о похождениях Алешки.

Перед подругой Шура постаралась не подавать вида: «Ну и пусть… Подумаешь!» Но слова эти были сказаны так неубедительно, что даже простодушная подружка не поверила в них. Не верила им и сама Шура.

Вчера вечером она составила суточную сводку по бурению, оделась потеплее и пошла в поселок, в контору. В сумерках по дороге гомонящей толпой шли с работы люди. Как всегда, рядом с Глыбиным шел Алешка.

Он издали заметил Шуру и умолк. Ему, наверно, захотелось повернуть вспять либо провалиться сквозь землю, но деваться было некуда — шел навстречу.

Она вольна была гордо пройти мимо, даже не глянув на него. У Шуры хватило бы мужества для этого. Но неизвестно отчего Шура сама вдруг поспешно свернула на узенькую тропку к избушке, в которой теперь жила Наташа.

Открывая дверь, мельком оглянулась. Отстав от других, на пустынной дороге стоял Алешка с лопатой на плече и пристально смотрел ей вслед.

Шура знала: стоило ей подойти к нему — и вся его напускная лихость слетела бы прочь и он чувствовал бы себя провинившимся мальчишкой… Но этого нельзя было сделать, Шура после такого шага перестала бы уважать себя.

Проще было бы возненавидеть его, забыть навсегда, как о чужом и пустом человеке. Но и это было свыше ее сил, потому что сердце ни на каплю не хотело уступать рассудку. Потому что тогда он не остановился бы здесь, на дороге, и не смотрел бы ей вслед такими покорными, ждущими глазами.

Да! Шура очень-очень хотела, чтобы он мучительно думал о ней!..

Но откуда об этом мог знать Алешка? Он видел только то, что видели и его спутники: девчонка торопливо сошла с дороги, побежала узкой тропкой, чтобы не повстречаться…

Было отчего томиться и страдать бессонницей, в результате которой Алешка и попал ночью на глаза Шумихину. В другой раз никакая административная воля не заставила бы его в полночь подниматься на работу, оставив теплую постель. Тем более — копать могилы…

Шумихин, верно, здорово удивился, не встретив обычного отпора с Алешкиной стороны, когда посылал его в наряд.

«А эта, руководящая-то! «Ты, говорит, добрый…» Разглядела, значит, через комсомольские очки! Вот бабы, не обидь один раз — до смерти будут рассказывать по секрету, какой хороший бандит попался на узкой дорожке… Смех! А доброту, видать, придется положить в карман, — раздумывал по пути Алешка. — Время такое приходит, что по доброте можно и дуба дать… Ушки придется держать топориком!»

Лес, обмороженный и мрачный, смотрел со всех сторон на одинокого человека. Глухо позвякивала лопата о ломик. Алешка шел к назначенному месту основывать новое кладбище…

Место, которое определил Шумихин, посылая его в необычный наряд, было сухое, высокое, на прошлогодних вырубках, — отсюда в ясную погоду виделось далеко окрест. Но сейчас покуда темно было, жутко, одиноко, — над землей шла беззвездная полярная ночь.

Тощий молодой месяц косо выглядывал из-за серебряной кромки облака, а под ним, вкруг пепельно-синей поляны, замерли поодаль друг от друга черные могучие кедры-семенники, в островерхих папахах серого каракуля, с полной выкладкой снега и хрусткой наледи на широких плечах. Они ссутулились, словно часовые в почетном карауле.

Проваливаясь по пояс в снег, Алешка выбрался на середину поляны и, сдвинув потную ушанку, постоял в раздумье, огляделся.

— Н-ну… старина, — вслух помянул он Канева, поеживаясь то ли от мороза, то ли от невеселых размышлений. — Был ты добрый работяга, жил никому не в обиду, жалко мне тебя, брат! Ругал ты меня немало, а то и жалел втихомолку, и не думалось, что придется так вот нежданно-негаданно прощаться… Да и я, дядя Назар, сроду не копал ни под кого яму, не взыщи, дядя Назар!..

Алешка выбрал издали самый высокий кедр, под стать бывшему своему бригадиру, и промял к нему след. Потом обломал и оббил лопатой нижние ветки, раскидал снег.

Мерзлый суглинок на удар лома отозвался железным звоном. Алешка ударил еще раз изо всей силы, с выдохом, но лом и на этот раз отковырнул лишь малую крошку мерзлоты. Нелегкое было дело — копать могилу…

— Не принимает тебя земля, дядя Назар, — с обидой сказал Алешка и отшвырнул лом. — Не принимает твоей незаконной смерти… Слышишь, дядя Назар?

До ближнего штабеля было шагов двадцать. Алешка упарился, пока натаскал дров. Развел два огромных костра, чтобы отогреть неподатливую землю. Сухие бревна горели на морозе жарко и яростно. Огонь рвался к темному небу, доставал лохматый лишайник на кедровых лапах, сыпал искрами.

Алешка устроился под кедровым шатром. Сидел, привалившись к шершавому стволу, курил в ожидании, пока прогорит костер.

И когда к рассвету огонь наконец прогорел, Алешка долго еще сидел неподвижно, не принимаясь за работу. Вспоминал забытых людей с их судьбами, свое детдомовское и вовсе бездомное детство, силился вспомнить какие-то сказочно-грустные стихи, читанные давным-давно воспитательницей в детдоме, — стихи про одинокую сосну на Севере дальнем…

* * *

В конце марта установились на редкость теплые, солнечные дни. Снег по-прежнему еще горбатился на тесовых кровлях, но к полудню бурые потоки дружно полосовали избяные карнизы, и прозрачные голубые сосульки с тонким, стеклянным звоном падали с крыш.

В деревне приближение весны было особенно заметно. Подтаивала унавоженная узкая дорога, оголтело чирикали воробьи, и по-новому, весело и голосисто, орали петухи, радуясь проталинам. Пахло сенцом, сосновой смолой. Томилась долго скованная льдами земля.

Николай сам правил парной упряжкой. Илья дремал, закутавшись в тулуп и привалившись к спинке обшивней. Лошади дробно прогрохотали по мосту и вынесли санки на крутояр, к околице. У росстаней, где обнялись две старые березы, распустившие до земли тонкие, почерневшие в оттепель ветки, Илья очнулся, привстал, начал знакомить гостя со своей деревней.

Деревушка была неказистая, избы походили на головешки, так и сяк, в беспорядке разбросанные по снегу. На старой шатровой церкви со сбитой колокольней висела клубная вывеска. Узкие переулки — в глубоком снегу, только на одной улице была наезжена узкая колея — в лес, за дровами.

Подъехали к высокой избе в три окна. У крыльца, близ талой лужицы, копошились куры. Илья повел Николая в правление, представлять сельским властям. Сухие, нагретые солнышком деревянные ступени жалобно заскрипели под дюжими гостями, по ним, видать, давно не ступала мужская нога.

Председатель колхоза Прасковья Уляшова охнула, узнав Илью, бросилась из своего председательского угла к порогу, помогла приезжим раздеться. Тулупы пристроили у жаркой голландки, нашлись для гостей и старинные, гнутые стулья. Николай с любопытством рассматривал внутренность северной избы, сложенной из корабельных бревен, с тесаными стенами, длинными лавками от угла до угла. В простенках висели еще довоенные плакаты, изукрашенные кумачом и золотом, до отказа наполненные снопами ядреной кубанской пшеницы, крымским виноградом, исполинскими корнеплодами Украины и всяческой снедью подмосковных земель. На одном, в обрамлении все тех же золотых пшеничных стеблей, осанистая крестьянка с налитыми здоровьем щеками держала в оголенных по локоть руках блюдо с хлебом-солью, улыбалась, выставляя напоказ два ряда чудесных зубов. Она будто была списана со здешней председательши. Те же налитые щеки и горделивая осанка с крутым перегибом в пояснице. А полные груди под кофтенкой — будто под ордена. Да, если бы не усталость в глазах да не пучки морщинок, разбежавшихся от глаз, сошла бы Прасковья за ту цветущую колхозницу!

Илья тоже не устоял:

— Все хорошеешь, Паша? — удивился он, весело оглядев женщину, проворно убиравшую тулупы.

— Ничего не берет, не говори, парень! — быстро сказала она. — Чего только не вынесет, чего не переживет баба! Привыкли… Что ж, в солдатках ходить да не хорошеть — грех… Осенью, правда, сделалась как щепка, перевелась с мужицкого труда, а сейчас что! Солнышко вон пригревает, пережила, значит, еще одну зиму…

— Пережили… — вздохнул Илья. — Старик Рочев живой ли?

— Как ему не жить, ежели один-единственный мужичонко на всю деревню! Шорничает помалу, самогон еще пьет, козел старый!

— Откуда ж самогон-то?

— Картошку — десять гектаров — не успели убрать, упустили под снег. Ну вот он и ковыряет ее… А вы-то зачем пожаловали за сотню верст, ежели не секрет?

Илья представил ей Николая, объяснил цель поездки. Председательша срезала начальника Пожемской разведки строгим взглядом, погасила бабье жадное любопытство в медленном, тягучем прищуре:

— Харчишек, значит, и вам не хватает? Скудные дела пошли, господи… Ведь и нам есть чего попросить у вас, хоть того ж самого бензина либо проволоки, но — не получится натуробмена, мужики, не получится. По сусекам уже ветром все вымело, страшно сказать!

— Лосей били? — спросил Илья.

— Три штуки по лицензии, одного так ухлопали, не докладала я, ведь это — последнее спасение… — легко призналась Прасковья. А лицо стало жестким и печальным. — Зачем спрашиваешь-то?

— Так, для себя… Думаю, не разрешат ли нам? Но не надо, видать, и просить. Переведем лосей до конца войны, если все начнем стукать… Вот медведя думаю с дедом Рочевым ковырнуть…

— Медведь-то на колхозных угодьях? — засмеялась Прасковья. — Может, налог с вас какой-нито запросить?

Илья поднялся, надел рукавицы.

— Проси, если выпросишь, я пока пойду лошадей пристрою. Куда поставить-то, говори, хозяйка?

Он вышел, пригнув голову под низким косяком двери. Солнце павлиньим пером размахнулось на пол-избы, позолотило пыльный столб — от окна до порога.

— Молодой еще начальник-то, — как о постороннем сказала Прасковья, покачав головой, и присела напротив Николая, положив свои большие, красивые руки на стол. — Мо-о-о-лод, поймет ли?

Великая сила дана женщине! Только вышел Илья, что-то заставило Николая стать строже, официальнее с этой красивой солдаткой. А она, наоборот, как-то сразу сделалась мягкой и податливой, будто добрая соседка. Но не навязывалась, нет, а как-то удивительно красовалась перед ним, нежилась в весенней теплыни.

«Знает себе цену колхозница!» — в душе усмехнулся Николай. И почему-то пришло сравнение: «Лет через десяток точно такой станет Катя Торопова…»

— Так что же… Бочку керосина дадите, товарищ начальник, и забирайте медведя вместе с пьяным стариком, а? — деловито осведомилась председательша, поигрывая глазами. Щеки у нее румянели, словно от близкого огня.

— Тонну картошки…

— Что?

— Ну, полтонны, а? — сбавил цену Николай.

— Семенная… — неуступчиво вздохнула председательша.

— А хорошенько подсчитать, поскрести на полатях? Ведь не для меня, не для вас дело — для общей пользы.

— Меня убеждать, Николай Алексеев, не нужно… — строго сказала она. — Было бы что — разве я не выписала бы… Эх, милый! Пойди по избам-то! До чего докатились, посмотри!.. Уж и не знаю, как дальше жить-то будем!..

Она вдруг всплакнула. Глаза у нее стали большими, влажными, короткие линялые ресницы вдруг означились, как у девки-невесты.

— Ну, а трактор вам дня на три не подкинуть?

— Милы-ый ты мой, вот бы выручил! — ахнула Прасковья. — Замотаемся ведь на посевной с бабами, ей-бо! Вот бы пособили, мужики-то!

— При самой скромной натуроплате, — снова напомнил Николай.

Прасковья замолчала, задумалась.

— Как наши девчонки-то, скажите, привились на новом месте? — Она вновь заплакала.

Возвратился Илья.

— Договорились ли? — осведомился он с усмешкой.

Прасковья всхлипывала, вытирала косынкой, брошенной на круглые плечи, покрасневшее лицо, а слезы все катились из глаз. Улыбнулась сквозь слезы:

— И тут получается, что вы нам позарез нужны, да мы-то вам — без надобности. Нечем расплачиваться, на кобыленках будем, видать, землицу обихаживать…

Илья нахмурился, помолчал.

— Ты, Паша, видать, думаешь, что мы с тебя топленое масло попросим либо крупу, ту, что заготовители давно ждут. А ты не смущайся: что можешь, то и дай. Грибы есть?

Председательша что-то прикинула.

— Полтонны соленых есть…

— Ежели уступишь, возьмем. Бруснику — бочонок! Ну, и картошки выдели, хоть с тонну. А мы не обидим, люди довольны будут с обеих сторон…

Через час Илья ушел погостить к матери, а Николай в сопровождении председательши двинулся по старожилам, которые могли помнить старинных промышленников, посещавших некогда берега Верхней Пожмы.

— Не задерживайся долго, — сказал Николай, — старика Рочева без тебя мы вряд ли раскачаем…

Сугробы стали синими. Желтые, блеклые огоньки негусто рассыпались по скату над темной логовиной речного русла. Легкий вечерний заморозок был напоен запахом оттаявших крыш, волглой соломы и мартовского льда на реке.

Николай хватил жадными ноздрями вечерней свежести, натянул перчатки. Илья, раскуривая цигарку, дымно закашлялся. Дверь за ними захлопнулась: председательша еще оставалась в избе, наказывая что-то старику хозяину.

За день они обошли восемь дворов, но ничего путного узнать не удалось. Старики помнили, что лет тридцать, а может, и полсотни тому назад, в деревню заходили то ли богатые купцы, то ли промышленники, спрашивали о ключах горного масла, что в деревне исстари называлось нефтой. Потом двое из них потерялись в тайге. Поиски оказались неудачными. Тем часом в деревню заявился с Вычегды бедовый парень Егор-Яш — его и обвинили в пропаже. Семь лет отмаялся охотник на каторге по злому оговору, а вернулся оттуда все-таки не домой, а сызнова сюда на Пожму: оказалась тут девка, стало быть, такая, что на всей Вычегде не сыскать…

Потом-то убили его в гражданскую войну, а сынок остался — Илюха Опарин.

История была романтичной, касалась Ильи и не могла не заинтересовать Николая сама по себе. Но она вовсе не отвечала на те вопросы, которые занимали Николая.

Криворукий древний медвежатник Филипп Рочев еще рассказал, что в устье ручья Вож-Ель до последних времен стояла охотничья керка, в которой когда-то жили незнакомые русские. Люди были необщительные, в Лайки не заходили, а вот Филипп бывал у них когда-то по охотничьим делам. Керка тогда стояла — Филипп доподлинно помнил — над самым ручьем, недалеко от Пожмы. Инженеры обещали построить в здешних краях промыслы, дать зырянам культуру и вообще перевернуть Север вверх дном. Однако не удалось им.

В устье ручья недавно началась расчистка площадки под электростанцию. Никакой избы там Николай не видел. Оставалось захватить с собою старика Рочева, чтобы он показал в точности место старого зимовья.

— Привезу Филиппа на Пожму потом, вместе с медвежьей тушей, — откашлявшись, сказал Илья, продолжая старый разговор. В темноте жарко тлела его цигарка.

Николай не возражал. Стояли, ждали председательшу.

— За самогон она его? — спросил Николай.

— За лося. Угробил недавно еще одного, старый лешак! Под суд может угодить. А баба побаивается, что последнего мужика колхоз лишится: хоть и дрянной, а шорник.

Прасковья наконец вышла, подхватила парней под локти и повела вдоль улицы, сокрушая подковками сапог молодой, хрупкий ледок.

Сапоги на ней были хромовые, щегольские, голенища в обтяжку сидели на полных икрах. Но были они ей не по ноге — остались от мужа.

За день Николай узнал, что ей нет и тридцати, что муж Прасковьи был самым красивым и культурным человеком на деревне и заведовал школой. Потом ушел на войну вместе с лайковскими парнями, а ее выбрали тогда председателем. Молодка она была веселая, живая, а время приступало крутое, вот ее и поставили в голове артели, чтобы, значит, не так уныло в правлении было…

А теперь вот сапоги… И все.

От прежней жизни — одни прежние вещи, да и тех успели нажить немного. Пройдет год-другой — и ничего не останется…

Когда она говорила это, Николай чувствовал, что жестокая обида переполняет ее душу, видел, как закипали и тут же гасли на ресницах близкие бабьи слезы.

— Ну что ж, пошли теперь ко мне, угощу чем бог послал! — сказала Прасковья, прижимаясь к Николаю и стискивая его локоть несильным пожатием, словно ища у него защиты.

— Спать пора, — засмеялся он, не очень уверенно противясь ее движению.

— А я бы пошел… — зевнув, сказал Илья и далеко отшвырнул красно мигнувший во тьме окурок. — У меня дома печка, да матка, да теснота. А у председателей всегда новая изба и кувшинчик в погребке…

— Многовато наговорил, Илья, а все ж правда! — сказала с какой-то грустной удалью Прасковья. — Обеднела и осиротела, голову некуда приклонить, и хлеба иной раз нет, пра! Ну а добрых людей как не принять! Вон солдат, поди, и на передовой люди кормят и поят — тем и силен бедный народ. Уж чаем с брусничным вареньем всяко угостим… Шагайте побыстрее, шевелитесь, удальцы мои!

В избе Прасковьи было уютно, чисто. Доглядывала за всем, как видно, свекровь, еще крепкая, маленькая старушка. В переднем углу, там, где когда-то помещалась божница с иконами, висел небольшой портрет в раме из цветной соломки, перетянутый в нижнем углу черной ленточкой.

Свекровь, по-видимому, была доброй старухой либо свыклась с той простой мыслью, что рано или поздно уйдет от нее бездетная невестка. Чужих мужчин приняла радушно, поставила самовар, а потом убралась на печь, за ситцевую занавеску, спать пораньше.

Прасковья ушла в боковушку, наскоро умылась, надела чистую блузку, что шилась, наверное, лет пять тому назад. Тонкий батист через силу сдерживал молодую полноту хозяйки. Кашемировая юбка хорошо пришлась к высокой, стройной ноге. А когда Прасковья накинула цветастую косынку на плечи и вышла, стыдливо румянея в скулах, поигрывая бровью, Илья замычал, с шутливой завистью поглядывая на Николая, а Николай мысленно помянул беса.

«Чертовка баба!» — удивился ей и себе Николай. Как, оказывается, легко, с первого взгляда можно понять, что она не безразлична тебе, что есть в самой простой женщине какая-то зернинка, что враз отметит тебя царапиной…

По всем житейским статьям ему не следовало принимать всерьез исполненного тайного умысла озорства молодой незнакомой женщины. Но ему было хорошо с ней, томило сладкое беспокойство, и он радостно откликался на ее взгляды, на всякое едва заметное движение, предназначенное ему одному.

Облокотившись на стол, Николай вздохнул. А Прасковья сказала так лениво, тягуче, будто шутки ради:

— Не вздыхай, милый, глубоко — не отпущу далеко…

Илья, как видно, не очень старался подмечать их безмолвный сговор. Он с удовольствием попробовал голубичной настойки, что берегла к красному дню хозяйка, похвалил соленые грибки, а за чаем — брусничное варенье, приготовленное за неимением сахара на меду.

— Так что ж, Паша, куда устроим гостя на ночевку? — шутливо спрашивал Илья, когда приспело время уходить. — Дом приезжих нужно открывать, давно я говорил тебе! А теперь вот рассчитывайся, как знаешь: у меня некуда, племянников полон дом, да и пора бы тебе для моих родичей избу получше сладить — отцова еще…

Это верно, жили Опарины в тесноте, скудно. И Прасковья с искренней озабоченностью схватилась за голову:

— В самом деле, Николай Алексеич, некуда ведь у нас, ей-богу… Что ж, может, у меня в доме? Я и постель разберу и укачаю, а сама на печь, к старухе… А?

Она говорила все это спокойно, рассудительно. И все трое понимали, что она хочет скрыть свои чувства не только от них, но и от самой себя.

Еще пили чай, до шестого стакана, как и положено в северной деревне. Илья одобряюще и как будто с завистью кивнул Николаю, уходя:

— Завтра зайду! Спокойной ночи…

Дверь закрылась, и тотчас Прасковья стала строгой, накрепко сжала губы и ушла в другую комнату, что служила спальней. Там заскрипела сетка кровати, гулко захлопали ладони, взбивающие подушки. Стукнула крышка сундука — она меняла простыни.

— Можно отдыхать. Ложитесь, — встала в дверях Прасковья.

Николай посмотрел на нее от стола, снизу вверх, пристально и ничего не нашел ни в ее лице, ни в фигуре от прежней обещающей игривости, от дурманящей, развязной удали. И пожалел…

Но он выдержал ее ответный взгляд до конца и благодаря этому смог заметить мелькнувший на мгновение в ее глазах испуг.

Она стояла на пороге между кухней и спальней, загородив собой дверь, и пристально и бесстрастно смотрела на него, заезжего из другого мира человека, не целованного по-бабьи парня в клетчатой веселой рубахе со змейкой-застежкой вместо пуговиц, хорошим, добрым лицом и волнистой, не тронутой еще ни единой сединкой, шевелюрой. «Пригож парень», — говорят о таких.

Снова завязался какой-то немой разговор, и Прасковья будто боялась стронуться с одной, приковавшей ее половицы. Они были вдвоем в золотом световом кругу лампы, в тишине северной ночи, и на тысячи верст вокруг них дремала зимняя тайга. В окнах было черным-черно, и только в глазок, прильнув, с любопытством заглядывала кружевная, серебряная от заморозка сосновая веточка.

Он поднялся, шагнул к двери. И тогда Прасковья, очнувшись, отошла к столу и, подняв полные, с тонкой кожей локти, стала распускать тяжелую корзинку волос.

— Ложитесь, я постелила там, — невнятно сказала она, зажав в зубах шпильки.

Он ничего не слышал. Сладкий запах распущенных кос опьянил, и он, качнувшись, прошел в спальню, Прасковья со страхом оглянулась в угол, на портрет с черной ленточкой.

Женщина, вцепившись пальцами в густые волосы, бессильно склонилась над столом и будто считала крупные, горячие капли, расплывавшиеся по скатерти.

Потом постелила себе на широкой скамье в кухне и, торопливо дунув на лампу, погасила свет.

Он слышал, как ворочалась она на неудобной скамейке, как притихла, тяжело, прерывисто вздохнув.

…Лежал больше часа на широченной кровати, утонув в перине. Один в кромешной темноте, жадно курил и чувствовал, как сохнет во рту, как тело становится деревянным, будто чужим ему. При каждом движении свирепо скрипела панцирная сетка, звенело в ушах…

Внезапно вышедшая луна затопила лес, деревню, окна в избе призрачным, сонным сиянием. Через всю комнату, к двери, косо легла светлая, пыльная, как Млечный Путь в небе, дорожка. По ней можно было идти как во сне, идти, закрыв глаза, протянув вперед жадные, слепые руки… Николай сел на кровати, спустил ноги, как перед прыжком в воду…

Но поперек светлой полосы вдруг легла косая тень, другие босые ноги, легко ступая, промелькнули на лунной дорожке. Она вспыхнула на миг, вся в белом, в луче месяца и, сразу погаснув, присела на край постели, неуверенно потеснив его бочком к стенке. Бестрепетно протянула руки, коснулась его открытой в разрезе рубашки груди:

— Не спишь еще?

Ее влажные от волнения пальцы пугливо сминали и тормошили края расстегнутого ворота.

Николай прикусил губу от ненависти к себе и вдруг, отшвырнув одеяло, жадно и крепко стиснул упругое, еще сопротивляющееся тело, разыскивая во тьме губами задыхающийся рот.

Губы у нее пахли медом, брусникой и нынешним мартовским льдом на реке.

…Она ненасытно и исступленно ласкала его до утра, с шутливой яростью оставляла на шее отметины шальных поцелуев, безжалостно тормошила и открывала осторожными губами его притомившиеся глаза.

— Не спи, родненький, не спи! — уговаривала Прасковья. — Уедешь завтра, и знаю — не увижу больше.

Потянувшись к ней в несчетный раз, он ощутил на ее щеках соленые капли слез.

Ушла она лишь на рассвете, когда свекровь завозилась на печи, стала собираться к корове.

Николай уснул сразу, будто провалившись перебродившим, облегченным телом в исцеляющую пустоту.

— Спишь?! — дерзко и насмешливо спрашивал его Илья, тщетно пытаясь привести в сознание, и совал под нос часы. — Десятый час! Бабушка вон горячего молочка тебе сготовила…

Николай очнулся…

В окно ломилось солнечное половодье. За стеклом спускалась с крыши янтарная, вся пронизанная солнцем, сосулька. На острие ее дрожала, готовая сорваться, огненная капля.

Когда он оделся, выпил молока и собрался уходить, взгляд его непроизвольно обратился к солнечному окну. Сосульки, пронизанной солнцем, уже не было — стряхнул ветер. По небу плыли пепельно-серые, с черными разводами на закраях облака — к последним буранам и снегопадам.

— Прощай, Паша…

— Прощай, гость окаянный, прощай…

Вот и все, и больше он не приедет, и ей ничего не нужно от него. Только багрово запеклись губы, не растянешь в улыбку, и бровь, дрогнувшая было задорно, вдруг безвольно замерла. А сама хозяйка опустила голову, стала вытирать передником руки. И не видел никто повлажневших ее глаз.

Прощались у колхозной фермы. Вокруг все так же в беспорядке чернели бревенчатые избушки, до карнизов зарывшиеся в снег, было пусто и неуютно, за прогнившими воротцами мычала голодная корова.

— Прощай… — Подала холодную, чужую руку.

— Так я пришлю подводы. Трактор — весной жди, к пахоте…

— Хорошо, присылай…

«Приезжай!» — хотелось крикнуть, но знала, что это пустое. Резко отвернулась и пошла прочь, сокрушая сапогами утренний ледок в лужах.

Николай упал боком в сани, тронул лошадей.

У рочевской избы Илья помахал ему рукавицей.

11. ВЕСТИ ИЗ ПРОШЛОГО

На следующий день, к сумеркам, Николай вернулся на Пожму. Останин помог распрячь лошадей, неодобрительно покосился на курчаво заиндевелые гривы, перепавшие животы. И кнута не было, а ехал начальник словно старинный гонец. «Не жалеют, черти, скотину!»

Лошади потянулись за ним в парное тепло конюшни, устало волоча по жердевому настилу задние ноги.

— У вас там диковинность какая-то обнаружилась, у Шумихина, — сказал между прочим конюх. — То ли находка какая, а может, след.

Николай насторожился, заспешил домой. У дверей кабинета с видом исправного часового у заповедного входа стоял Шумихин.

— Николай Лексеич! — бросился он навстречу. — Клад нашли! Вот дела, что ни день — оказия!

Шумихин открыл дверь, пропуская Николая вперед:

— Кончили нынче копать котлован под электростанцию. И в земле ящик нашли…

На разостланной газете на рабочем столе Николая стоял грубо сколоченный из досок ящик. Древесина обуглилась, кое-где была прихвачена гнилью. Примерзшие комочки глины, оттаяв, расплылись по газете жидкой зеленоватой грязью.

Николай оглядел находку, обернулся к Шумихину:

— Где, говоришь, нашли?

— В самом устье ручья, где водозабор проектируем сделать. Земля мерзлая, беда одна. Только из-под клина брать… Долбили-долбили — куба по полтора на нос вышло. В такую землю не то что ящик, человека зарой — сто лет цел будет… Ну, Бредихин пешней ковырнул — глядит: доска! Откуда ей быть на такой глубине? Кто ее положил? Дальше оказывается — ящик. Рабочие хотели распотрошить, да я не дал: мало ли что в нем…

Шумихин с почтением и явным интересом посматривал на находку. Чего только на этом Севере не увидишь, кого только не встретишь! Может, и в ящике — золото либо дорогие каменья! Хотя легковат для такого груза.

Николай забыл, что он устал в дороге, не ел добрых десять, часов. Осторожно перевернул ящик, осмотрел стенки. Шумихин подал топор. Крышка отошла легко, обломки досок с глухим стуком упали на пол.

Ни золота, ни самоцветов в ящике не оказалось. В сухой бересте были упакованы стопки исписанной перепачканной чернилами и глиной бумаги, уже пожелтевшей, но еще сохранившей поблекшие строчки записей. Под ними, на дне ящика, Николай обнаружил какие-то камни, комья глины, геологическую лупу.

Шумихин разочарованно смотрел со стороны на ящик, обманувший его предположения.

— Дурак человек! — заключил он. — Стоило ему рухлядь прятать! Чего он боялся? Всему-то ящику пятак красная цена, а он яму одну вырыл по смете рублей на триста. Бесхозяйственность! На дармовой рабсиле жили, паразиты!

Николай между тем осторожно повертел в пальцах ноздреватый ком песчаника и вдруг просиял:

— Ага! Вот это как раз что нам нужно! Смотри, Семен Захарыч! Нефть!

Шумихин с прежним равнодушием оглядел камень. На серых изломах породы темнели бурые сухие пятна. Больше ничего.

— Какая ж тут нефть? Нефть, надо полагать, льется! А тут — словно углем выпачкано — и все…

Николай засмеялся:

— Все так думают. Нефть — это, мол, подземное озеро! Нет, Захарыч, она редко насыщает пласты до текучести. Нефть, как вода в губке. Нажми губку — и потечет!.. Но откуда этот образец, вот вопрос?

Он еще несколько минут рассматривал камень под лупой, потом сел к столу и жадно придвинул к себе бумаги. Оглянулся на безмолвно стоящего за спиной старика:

— Иди-ка, Захарыч, спи. Отдыхай. Утро вечера мудренее, говорят. А коли понадобишься, позову.

…До багряного, морозного рассвета разбирал Горбачев заметки и дневники некоего Гарина.

Как и многим другим, Гарину не посчастливилось на северной нефти, хотя, по его словам, он буквально сидел на нефтяной цистерне.

К утру перед Николаем полностью сложилась картина разыгравшейся в здешних местах «нефтяной лихорадки», подобной бешеному налету американских дельцов на золото Юкона и Клондайка.

Малая история эта поражала: столь дорого обходилась народам и государствам драка их граждан за преуспеяние, за дележ барышей, бессмысленные расходы, лишь бы побить противников. Средств, вложенных Нобелем в долголетние «похороны» северной нефти, с избытком хватило бы на промышленную разработку этих месторождений, на вовлечение целого края в промышленный баланс России…

Глуха тайга! Молчаливые дебри ревниво хранят были прошедших времен и богатства недр, преграждая путь человеку спутанным буреломом, хлябью болот и хаосом загадочного. И лишь слепой случай иной раз вынесет на дневную поверхность обломки давно отшумевшего крушения.

* * *

Вечерняя разнарядка утром была изменена. По распоряжению начальника участка две бригады, занаряженные на расчистку второй площадки под буровую, были направлены за пять километров от речки, в новый квадрат. Сюда же послали всех подсобных рабочих и хозяйственную обслугу. Повара, пекари, портные, сапожники, конюх и банщик — все вышли рубить трассу к новой буровой.

Без дороги, по глубокому снегу, пробирались люди, рубили узкий визир в густом ельнике.

Пот лил градом, и многие падали от усталости, протаптывая полутораметровый снег. Казалось, творилось что-то неладное: ведь Илья Опарин давно и заблаговременно провел хорошие дороги на все предполагаемые точки бурения. Казалось, что новый начальник не умеет беречь людей и завтра либо послезавтра не хватит сил.

Но люди шли, отмахиваясь топорами от наседавшей тайги, проклиная лесные чащобы и войну, заставившую их укладываться с работой в такие сроки, которые ранее не рискнул бы установить никто.

И, кажется, в первый раз никто не помянул злым словом вредного десятника Шумихина…

А Горбачев? Разве не он посылал их сегодня в эту адскую дорогу? Почему же никто не осмелился ругнуть его, как бывало Шумихина, почему каждый из последних сил орудовал топором, до пояса утопая в перемешанной каше из снега, веток, щепы и взрытого торфа? Так ли уже велик его авторитет или просто люди заметили что-то новое в своей жизни? А может, просто не «пришел час» и его прощают по молодости — и на первый раз?

Только Иван Останин, повалившись от изнеможения в снег (отвык на новой должности от тяжелой работы, бедняга!), озадаченно и беззлобно спросил ближнюю нарядную ель:

— Слышь, дубина… Ну а что, ежели он нас этак каждый день будет, а?

Елка молча вздрагивала под шум падающего молодняка и сверкала злым и холодным блеском: с нее осыпался последний оледенелый снег…

Но вот к ручью выбился с людьми новый бригадир лесорубов Иван Серегин и разжег огромный костер. Бурый хвойный дым поднялся теплым столбом вверх и, словно маяк, оповестил обессилевших и отставших, что дорога сделана, что они прошли…

— Люди уже там, а как тракторы? Мне же окладные брусья надо тащить! — прибежал встревоженный Шумихин. — Болото! Чавкает все на этом проклятом ручье!

— Прошли люди, пройдут и тракторы! — сказал Николай.

Шумихин вопросительно посмотрел на своего начальника и недовольно поджал сухие губы. «Горячку порет Николай Лексеич…»

— Два-три раза пусти вхолостую — вот тебе и дорога. Пни спилить в уровень с землей, Опарин давно так делает!

Старик послушно выскочил из кабинета, сильнее прежнего налегая на палку, а Николай в десятый раз уставился на топографическую карту.

Новая буровая! Да, правильно. Учесть возможную зону истощения складки и в полукилометре от ручья, вниз по наклону пласта, бурить! Здесь — наверняка!

И впервые за все время он почувствовал огромную радость и огромную силу в себе как человек, победивший растерянность и неумение в большом и трудном деле.

Все бумаги и образцы пород, обнаруженные в ящике Гарина, Николай срочно отправил в геологоразведочный отдел. Написал Штерну:

«…Андрей Яковлевич! Рабочие вчера нашли эти документы в земле, в устье ручья. Бумаги, по-моему, имеют большую ценность и для изучения края и для производства. Сегодня начинаю подготовку площади под буровую на ручье. Прошу санкционировать скважину в квадрате № 72.

Горбачев».

* * *

Девчата из Катиной бригады ходили на корчевку. Многие втянулись в эту нелегкую работу, а Зина Белкина замечала, что день ото дня слабеет. До конца смены не хватало сил. Когда пробивали профиль на новую буровую, Зина чувствовала себя на трассе такой слабой и одинокой, словно позади не было месячного опыта, словно повторился тот памятный, труднейший день на корчевке, когда она выбилась из сил на пятидесяти процентах нормы.

…Эту ель когда-то свалило ветром. Дерево было старое и толстое, кора на нем высохла и отстала грязными, заскорузлыми лохмотьями. Ветки при падении вонзились в землю, заросли мхом, а корни вздыбились вверх, словно щупальца морского страшилища. И все это было засыпано снегом. Надо было откопать дерево, разрезать пилой на короткие бревна, пень подкорчевать, потом сложить все в кучу и сжечь. Адская работа…

Подруги уже пилили ствол. Пила надсадно пела надоедливое: «Жи-ву, жи-ву, жи-ву…» Надо было обрубать ветки, но Зине не хотелось двигаться, смотрела на дерево, затаив дыхание и позабыв совсем, что в руках — остро отточенный топор.

Пила продолжала свою песню, а Зина злилась. Она чувствовала не лень, но полное бессилие…

К чему вся эта нечеловеческая работа? Лежит себе древняя елка, а вокруг сотни их гниют вповалку и сохнут на корню — и пусть пропадают. И какое до них дело ей, красивой девчонке?

Она глянула на согбенных, занятых подруг и, резко повернувшись, пошла к большому костру.

Подпиленная у пня елка с треском осела к земле. Подруги вопросительно посмотрели вслед Зине, потом одна из них молча подхватила брошенный ею топор и стала обрубать сучья.

Катя никак не могла справиться с одним огромным пнем, что откатился в сторону и не хотел двигаться в костер.

— Помоги! — попросила она Зину.

Но та молча присела к огню, отмахнулась. А когда Катя все-таки справилась с пнем и смолье жарко затрещало в огне, Зина все так же молча протянула ей маленькое круглое зеркальце:

— Глянь, на кого похожа-то!

Катя прыснула, увидя свое выпачканное сажей и осыпанное пеплом лицо, принялась мыть руки снегом. Она растирала в горячих ладонях колючий обжигающий снег, и меж ее покрасневших пальцев струились мутные ручейки талой воды. Красными, нахолодавшими руками Катя умылась и присела рядом с Зиной. Румянец залил ее щеки, ресницы, прихваченные близким жаром костра, распушились и, казалось, несли на кончиках цветочную пыльцу.

«Ничего не берет ее», — позавидовала Зина, ковыряя носком сапога утоптанный, напитанный талой водой снег. Все опостылело ей — непроходимая тайга, дорожные трассы, глухой поселок на краю света, — она готова была бежать с Пожмы. Но бежать было нельзя, она знала. Об этом даже говорить было трудно…

— Катя… знаешь что? Я, кажется, заболею здесь скоро. Отправь меня отсюда домой!

Едва Зина вымолвила эти слова, Катя вскочила, строго уставилась на нее сверху вниз, как на преступницу:

— Ты что? Белены объелась? Сама просилась? А теперь — бежать?!

— Разве я знала, что здесь так тяжело? Разве ты не видишь? Ты же сама пилишь проклятую тайгу, по ночам во сне ругаешься… Отправь, Катька!

Да, Катя и сама знала, что тяжело. Но ведь об этом раньше надо было думать! Притом к лету корчевка закончится, а там начальник обещает открыть курсы операторов. А потом клуб выстроит… Да мало ли что! Взялся за гуж, — значит, терпеть нужно!

— Брось глупости, не позорь бригаду! — строго сказала Катя. — Мы к Маю на первое место выйдем! Питание, Дуська сказала, будут улучшать, а ты дурь на себя напустила. Сидела б дома, на сливном, и не прыгала!

У Зины дрогнул подбородок, она закрыла лицо ладонями и, присев на корточки, заплакала. Слезы градом сыпались между пальцев.

Катя испугалась. Что же это творится? Завтра, гляди, и другие заплачут!

Она присела рядом, обняла одной рукой плечи Зины, а другой безуспешно пыталась отвести ее ладони от мокрого лица.

— Ну, чего, чего, дурочка моя? — заговорила Катя участливо и чуть испуганно. Ей наконец удалось заглянуть в мокрые глаза подруги, она смахнула с ее щеки слезинку. — Горе с тобой. Потерпи, Зинка, прошу. Ну что ж это получится: не успели приехать — и уже разбегаться? Ведь не так уж тяжело. Ты видала, как наши девчонки дома, на лесозаготовках, ворочали?

— Им что-о… — всхлипнула Зина.

— Может, у тебя с этим… с парнем не все ладно? Так брось о нем думать, не стоит он того.

Зина доверчиво ткнулась в плечо Кати и снова, уже не сдерживая себя, заплакала навзрыд. Они сидели так, обнявшись у костра, молча вверяя друг другу свое одиночество, свои надежды на девичье счастье.

И вспугнул их не кто иной, как Алешка Овчаренко. Он только что оставил в покое запаренного лесной работой Самару и решил подойти на огонек, погреться.

На беду, и он услышал последнюю фразу Кати. Это его позабавило.

— Воспитываешь, руководящая, своих кур? Давай воспитывай! Петухам от этого ни холодно ни жарко. Я вон тоже сейчас тетю Яшу политически просвещал, занятие хоть куда! Только не доходит до него, поскольку блатной работы лишился. А бытие определяет сознание, как говорил мой знакомый Пал Палыч!

Катя досадливо отмахнулась:

— Перестань, Алексей! Зачем обижаешь девушку?

— Чем же это, интересно, я ее обидел?

Он насмешливо и равнодушно глянул на Зину, и хорошо, что она этого не видела.

Еще вчера вечером они встречались у Наташи, но это была последняя встреча. Алешка смотрел на Зину с нагловатой беспечностью: «Что же дальше, дорогая?» Он курил, наводняя «скворечник» клубами махорочного дыма, и был занят только собой и своими мыслями. И Зина почти наверное знала, что думал он о той маленькой девчонке в телогрейке, что иногда прибегала к Наташе с буровой.

Самое ужасное — он все больше нравился Зине!

А когда Зина попросила, чтобы Алешка проводил ее, он как-то нехорошо хмыкнул:

— Сама дойдешь, не маленькая. Не хватало еще, чтобы видели… Новый начальник сразу разложение в быту приклепает. — И, ударив рукавицей о рукавицу, выскользнул за дверь.

Зине хотелось тогда упасть на подушку, заплакать, высказать хотя бы обиду кому-нибудь. Но кому выскажешь? Наташке? Но что она поймет? А притом гордость…

— Я его обидела сегодня, — неуверенно оправдывалась Зина перед подругой. — Он же ревнивый страшно! По пустякам совершенно…

Ей стало страшно от всего этого. Она плакала по дороге в свой барак, потом — проснувшись утром, и теперь здесь, на плече у Кати. Но даже Катя тут ничего не могла поделать. Она сказала Алешке что-то еще о чуткости и правильных поступках в свете последних установок райкома комсомола, и он даже заскрипел зубами от злости.

— Что ты меня все агитируешь?! Вы сначала порядок наведите у себя, а уж я без агитации исправлюсь! За каким чертом мне быть хорошим, если при вашем мудром руководстве сволочам в жизни полный простор?!

— О чем ты все кричишь, не пойму я?

— Не поймешь? Слыхала, может, — начальник Костю Ухова вежливо за воротник взял на свежей махинации? И с работы велел убраться, слыхала? Ну, так пришла бумага сверху, — Алешка молитвенно задрал глаза к небу, к снежным растрепанным облакам, — гербовая бумага: не трогать Костю, как вполне проверенного деятеля. Сейчас мне тетя Яша по секрету сообщил. И сам, между прочим, надеется вернуться к браздам у общественного котелка! А ты, как поп, со своим опиумом для народа! Хватит, надоело!

— Не пойму я: чего ты хочешь? Если с Уховым не управились, так, значит, всем жульничать надо?

— Я к тому, что покуда рублевые жулики процветают открыто, копеечных воров за руку ловить — сплошная брехня! А брехню я на километр носом чую и терпеть не могу, поняла?

Они так и не договорились меж собой. Зина перестала хлюпать, со страхом глядела на Алешку — он был не на шутку зол. А когда он ушел, Катя задумчиво посмотрела вслед ему и сказала с досадой:

— Вот негодяй Ухов, и в огне не горит и в воде не тонет!

Зина вспомнила, что Ухов, бравый человек в кожаной тужурке и синих галифе, не раз оказывал ей внимание, приглашал к себе. Он в огне не горит и в воде не тонет, и Алешка его, кажется, не терпит. А что, если…

У Зины даже сердце зашлось от внезапной мысли. «Хватит, Леша! Завтра-послезавтра посмотрим, как ты запоешь!..»

Она вытерла слезы, натянула варежку на озябшую руку и подхватила у костра чужой топор. Сил было немного, но все же приходилось работать наравне с подружками: теперь у нее в жизни была цель, а ради цели человек идет на любые жертвы…

* * *

Илья возвратился из Лаек с обозом, груженным мешками с картошкой и солеными грибами в бочках. В передних санях, укрытая рогожей, горбилась мороженая медвежья туша. А за медвежьей тушей шевелился в лохматом совике пассажир. Из мехового капюшона смотрело с прищуром сухое и морщинистое лицо старика Рочева.

— Деда ты, между прочим, зря привез, — сказал Горбачев Илье и коротко рассказал о находке Шумихина.

— Беда небольшая, старик по собственному желанию явился, — сказал Илья. — У него здесь, оказывается, внук, в бригаде Кочергина. Ромка Бажуков, помбур. Из-за этой новости я у деда выманил еще по твердой цене половину лосевой туши — пудов на семь! Каково?

— Я всегда говорил, что ты идейный мужик, Илья, — засмеялся Николай. — Только отправлять деда обратно — это снова коне-дни выкраивать, конюха мотать туда-сюда.

— А может, того… сам деда отвезешь? — Илья очень уж значительно сощурился, со смехом кивнул вдоль дороги, в сторону Лаек.

Николай покраснел.

— Пошел ты к черту! Что я тебе, штатный извозчик, что ли? Каков диспетчер нашелся! Показывай, что ли, лосятину, а то лишние дни в Лайках прогулом засчитаю!

Через четверть часа Илья направился с обозом к каптерке, а Николай повел к себе гостя. Старик охотно заковылял следом к дому. Видать, несмотря на олений мех и спасительный шкалик самогона за пазухой, Рочев сильно продрог в дальней дороге.

Крепкий чай и уют привели его в нормальное состояние. С явным уважением к хозяину он рассматривал кабинет, стол с блестящим стеклом, во всю ширину заваленный бумагами и рулонами миллиметровки, опрятную кровать в уголке. Осмотрел прибитую к стене, над кроватью, оленью шкуру, скептически покачал головой:

— Плохой шкура, лучше нада…

— Сойдет! Лишь бы от стены не дуло! — возразил Николай. — Дом осадку дает, воробьи в щели залетают…

— Вот я и привезу. Хороший медведь есть. Получше ковра-то будет, — с обычной щедростью коми-охотника настаивал Рочев.

Неожиданно в кабинет вломился Илья, протопал мерзлыми валенками к Николаю:

— Вы чего здесь с Шумихиным мудруете? Почему Ухов до сих пор в каптерке? Сво-олочь! Отказывается принимать без накладной мясо — и лосятину и медведя! Цацкаетесь с ним тут!

— Мясо он примет, иначе самого сдадим без накладной куда надо. А вот с увольнением в самом деле чепуха вышла. Почитай-ка. — Николай протянул ему четвертушку бумаги с голубым грифом ОРСа. — Почитай, успокойся, а потом обдумаем, как быть.

Начальник ОРСа категорически возражал против снятия с работы заведующего пищеблоком Я. Н. Самары и завхоза участка К. П. Ухова и угрожал обратиться лично к генералу Бражнину с жалобой на самоуправство нового начальника Верхней Пожмы.

— Не лезь в номенклатуру, значит? — прочитав отношение, спросил Илья. — Ну, вы с Шумихиным зря обмякли по этому поводу. Гнать его нужно в три шеи, а там пусть жалуются всем хором. Я, кстати, письмо обо всем этом собирался написать в партбюро.

— Написал?

— Нет. Успею.

— То-то и оно! Давай пиши. Что-то мне не нравится вся эта снабженческая круговая порука. Направим материал в спецотдел, подождем.

Илья с недоумением пожал плечами:

— Чего это ты, Николай Алексеич? Прямо не узнаю…

— Нечего с уголовниками связываться, пусть с ними закон воюет.

— Мясо, мясо куда девать?!

— Мясо Ухов примет, он мои резолюции пока еще уважает.

Николай написал распоряжение:

«Принять без фактуры мясопродукты от ст. десятника тов. Опарина, закупленные им у охотников».

И расписался.

Илья, скомкав бумажонку, сунул ее в карман.

— Боюсь, не высидит Ухов у меня до законного следствия по старой должности! Убью!..

В кабинете еще не улегся холодок, побежавший от двери после ухода Ильи, а на пороге выросла новая фигура. Из темноты тамбура тихонько выскользнул Яшка Самара и, расправив плечи, уверенно прошагал к столу. За последние дни в лесу он здорово исхудал, но зато стал не то что смелее, но нахальнее и злее. У него остро поблескивали глаза, в углу рта тлела прикушенная цигарка.

— Привет начальству! — козырнул Самара.

Николай просительно глянул на старика Рочева (вот, мол, не дают слова сказать, уж извини, дед, — дела!) и нетерпеливо покосился на вошедшего:

— С чем хорошим?

— Так что когда прикажете законную должность принимать? — осведомился Самара.

Николай оторопел:

— Тебя что, вовсе под раскат ударило?

— Бумага! Бумага есть! — не сморгнул глазом бывший повар.

— Бумага бумагой и останется. Еще что?

— В таком случае объявляю голодовку и забастовку! Умысел над собой не позволю исполнять!

— Голодовку — вали, голодай! Догони людей, которых недокармливал целый год. А насчет забастовки — ни-ни! — спокойно сказал он Самаре. — Забастовки не полагается, поскольку требования у тебя незаконные. А попросту говоря — шкурные. Чтобы завтра был со всеми на делянке, слыхал?

Неизвестно, чем бы окончилась эта беседа, если бы ее не прервали. Федя Кочергин ворвался с расстроенным лицом и сразу выпалил:

— Бажуков-то у меня пропал, Николай Алексеич!

— Какой Бажуков? — машинально спросил Горбачев, а старик Рочев тревожно привстал, горбясь, приложил скрюченную ладонь к уху.

— Ну, помбурильщик, за которым вы послали сейчас! Письма на днях пришли — у него, оказывается, брата убили. Ну, я ему разрешил в этот день на работу не выходить в зачет отгула. И поскольку человек всю ночь проплакал. А теперь его второй день как нет.

— Куда же он мог подеваться? — Николай встревоженно глянул в сторону старика.

— Может, домой? — неуверенно спросил Федя.

— Какой там! Из дома к нему гости!

— Я боюсь, как бы он не двинулся с тоски куда глаза глядят. У него характер вовсе лесной: задумает — потом колом не выбьешь.

Дело принимало серьезный оборот.

— Он комсомолец?

— Вместе вступали.

— Как же это получается? Торопова мне в первую голову за такие штуки ответит! Где же организация у вас? — все больше ожесточался Николай.

— Такой уж случай, Николай Алексеич. Он не дезертир, голову на отрез отдам. И организация тут ни при чем…

— Хорошо, на всякий случай нарочного в город пошлем, а там посмотрим. Если явится — сразу с ним ко мне!

Старик, не отнимая дрожащей сухой ладошки от морщинистого уха, тянулся к Николаю:

— Что такое?.. Пропал, что ли, оголец? Ах ты беда какая!

Самара вдруг отскочил к порогу, завизжал радостно:

— Ага-а-а! Бегут люди-и-и! Бегу-у-ут! Все известно будет, где следовает!!!

Николай шагнул к нему, сжимая кулаки.

Кажется, впервые за всю свою жизнь Николай потерял самообладание. Но Самара вовремя убрался из кабинета.

Отдышавшись, Николай выпроводил Кочергина и остался наедине со стариком. Разговор предстоял нелегкий…

12. МИНУТА ОТКРОВЕНИЯ

Человеку с обязывающим и нелегким званием — руководитель не просто бывает сжиться с людьми. Неведомо как, но всякое его слово, каждое, вовсе не претендующее на внимание людей движение становятся известны окружающим. За ним наблюдают придирчивыми глазами, испытывают на каждом шагу и примут, лишь убедившись в какой-то единственный день, что этот руководитель свой, нужный им человек.

Николай не знал этого, не очень-то оглядывался в поступках. Зато он прекрасно сознавал свою неопытность и очень осторожно подходил к серьезным вопросам. И ему прощали в мелочах…

В последние дни, в особенности оторвавшись от участка на время поездки в Лайки, Николай почувствовал, что в нем произошла очень важная перемена: он узнал власть дела, его увлекающую и захлестывающую силу. Север стал близким, нужным ему.

Он и сейчас рвался на фронт. Но череда рабочих дней уже приживила его к Пожме. Здесь было его личное, большое дело, и если бы пришлось сесть в вагон прямого сообщения, сейчас же задумался бы: а как же здесь? Что изменится в районе завтра, через три дня, через месяц? Сколько проходки дают на первой скважине, как с электростанцией, с новым домом? Как дела у нового бригадира Ванюшки Серегина, удалось ли управиться честным людям с присосавшимися к ним жуликами, сломался ли Глыбин в своем животном упрямстве?

Каждое его действие, каждое слово преследовало одну несложную цель: работать как можно больше. Работать самому и увлекать, а может, попросту и заставлять других, — время не оставляло ни минуты для иных целей, в том числе и для недоступной покуда личной жизни.

Николай не жалел себя, по суткам не снимая промасленной брезентовой спецовки, и это в конце концов не проходило даром.

К концу смены на первую буровую пришел Шумихин. Он знал, что искать Горбачева теперь нужно либо у Кочергина, либо у Золотова.

— Чудеса, Николай Лексеич, истинное слово — чудеса! — завопил он сквозь шум ротора. — Скажу — так не поверишь, пра!

Николай вытер тряпкой руки, стряхнул с куртки капли глинистой жижи и вышел на мостки.

— Глыбина прорвало, Николай Лексеич! Третью норму доколачивает на повале!

— Серегина, что ли, решил перегнать? — не удивился Николай.

— Не-ет! С утра еще предъявил ультиматум: «Ставьте подальше от бригадира». Что, мол, вы меня за дитя считаете, что ли? Я не разобрался, к чему это он, а сейчас глянул — у него больше пятнадцати кубов наворочено! И все окучивает, хотя не нужно — лошади трелюют. Ему, видишь ты, надо, чтобы вся работа на виду была. Чудеса! — повторил Шумихин, находя, видимо, в этом слове особую прелесть.

Шумихин остался на площадке электростанции принять дневную выработку, а Николай поспешил на лесосеку, чтобы застать Глыбина до ухода с делянки.

Волглые ельники были затоплены дымом. Седые косицы стлались над снежной целиной. Кое-где еще взвизгивали пилы, откликались топоры, но костры уже догорали, время было сворачиваться.

Из густого подлеска, натужно раскачивая головой и подавшись вперед, в хомут, вылезла лошадь; трещали оглобли, скрипела под витым сосновым комлем волокуша. Возчик бежал как-то боком, проваливаясь в снег, размахивая кнутом. И ругался длинно, забористо и злобно. Увидел начальника, замолк.

Николай посмотрел вслед и зашагал по узкой тропе дальше.

В просвете леса, впереди, увидел Глыбина.

Степан в одной рубахе с расстегнутым воротом, без шапки, сидел на высоченном штабеле, свесив длинные ноги в подшитых и даже поверху заплатанных валенках. Мокрые волосы липли ко лбу, маслянисто блестели. У затухающего костра валялась лучковая пила. Натянутое полотно с канадским зубом все еще жарко сверкало отсветом углей, перепыхивающих синим, угарным огоньком.

Прихватив мизинцем кисет, Глыбин старательно вертел самокрутку. Он, как видно, давно заметил начальника, но не пошевелил бровью.

Николай сам пошел на уступки.

— Здорово, рекордист! — дружелюбно окликнул он Глыбина, протягивая руку. Тот словно только увидел его, глянул на протянутую руку и, быстро сунув козью ножку в рот, соскочил со штабеля. Хотел стиснуть ладонь Николая покрепче, по-рабочему, но не вышло: пальцы начальника жадно захватили всю его пятерню.

— Здорово, — отвечал он.

— Садись, чего соскочил? Сколько? — Николай кивнул на бревна, ровно уложенные меж забитых кольев.

Глыбин снова поднялся на штабель, сказал будто равнодушно:

— Двести восемьдесят четыре процента. Коленчатый вал только подсчитал…

Николай пристально всматривался в обросшее щетиной лицо непонятного ему человека, пытался заглянуть в глаза. Но взгляд Глыбина неуловимо ускользал, глаза бегали с места на место, будто он хотел спрятаться здесь, в незнакомом лесу, и старался быстро и безошибочно найти укрытие. Потом Глыбин и вовсе спрятал лицо, прикуривая от костра. Прикурив, поднял с пенька телогрейку и кинул на плечи.

— Скажи мне, Глыбин, что ты за человек? — вдруг спросил Николай, глядя ему в спину. Не ожидая ответа, скинул бревно, поправил ногой и присел, отвалившись спиной к бревенчатой выкладке.

Но Глыбин принял вопрос.

— Я? — спросил он, окутавшись густым махорочным дымом. — Я?.. Да просто серый мужик. И притом подпоясанный ломом не один раз, не видно, что ли?

Николай подался чуть в сторону, указал Глыбину место рядом. Недоверчиво покачал головой:

— Ты же знаешь, я человек новый у вас, и эти твои загадки мне трудно решать. Хочу, чтобы ты все сам мне растолковал!

Степан кашлянул и долго молча смотрел на носки валенок. Силился что-то сказать и не находил нужных слов. Николай понятливо вздохнул:

— Дело в том, Глыбин, что каждый чего-то добивается в жизни, потому что ему не заказано добиваться-то! Понимаешь? А ты? Чего ты хочешь?

Степану припомнилась давняя исповедь Останина: «Люди всем табором, а ты один. У них и горе и радость — все вместе, на всех поровну, а ты один, как горелый пень, и всегда у тебя плохо…»

— Ты как норовистый конь! — продолжал Николай свое. — То везешь за семерых, то пятишься задом, да еще норовишь копытом взбрыкнуть. Выходит, и работа твоя насмарку? Работа-то, выходит, слепая, несознательная, тоже вроде как «для баловства либо для самообману»? Про жизнь не думаешь, Глыбин! Про свое место в ней!

Степан заговорил нерешительно, хрипловато, с оглядкой, будто ступил на шаткий, скрипучий мосток:

— Что ж… жизнь! Вы гляньте-ка на мою фотографию, как она, эта развеселая жизнь, мне копытом наступила. И нынче уж я не знаю, как его, место, искать-то. Оно не каждому небось дается. У иного как пойдет все с самого начала через выхлопную трубу, так и валит через голову, пока дуба не дашь…

Николай слушал Глыбина с любопытством и сочувствием.

— Вы человек молодой, откуда вам понять… — тихо продолжал Глыбин, впервые за многие года открывая душу, взвешивая каждое слово. — Лет тринадцати остался я без батьки-матки и пошел на свой харч, в подмастерья… Был не то чтоб очень уж понятлив, но делал все без лени, как следует. А рядом со мной еще двое таких же лупоглазых было. И вот начали нас зачем-то колотить, как сидоровых коз. Теперь-то я почти докопался, что люди просто звереют от жизни, ну и срывают злобу на ком попадет. А тогда-то я понимал так, что за работу, мол, для понятливости. Бывало, утром, часа в четыре, встанешь, голова еще кругом идет, а тебя для бодрости поленом по спине — р-р-ра-аз! Врежет дяденька наставник, да еще и улыбаться велит. Чуть что не так — по голове. С тех пор контузия у меня — упрямство…

Глыбин протянул кисет и бумагу Николаю.

— Возненавидел я труд с малолетства!

Он дал прикурить и, жадно глотнув морозного воздуха, продолжал:

— Убежал, удрал на улицу! В подвалы, в котлы, туда, где вечно пляшут и поют, как говорится… А пока варился я в этой каше, много лет миновало, и Советская власть пришла, вот она! Говорят — свобода, равенство, все такое… Ну а мне-то какой прок? Опять надо ворочать на десятую зарубину. Попал к нэпману — опять на дядю, значит, пахал. Ж-жизнь, черт ее заквасил на свой вкус!

Потом первая пятилетка, в общем — пропаганда и агитация и все такое прочее… Но куда же меня агитировать? Я и в эту пору только тем и прославился, что разные клички получал. Может, помните, тогда в ходу были звания «летун», «лодырь», «прогульщик», — так это я самый и был! Один бог в трех лицах…

Николай в упор рассматривал бесстрастное лицо Глыбина, старался понять эту странную жизнь.

— Да. Но и за нас крепко взялись, думаю, что даже чересчур. А мне повезло. Попал я на одно большое строительство. На канал, одним словом. Туда, бывало, сам Киров приезжал. И скажу я вам по секрету, что канал тот сам по себе, может, никому был не нужен, а для нашего брата его придумали в самый раз, ей-богу! Там, конечно, самый закостенелый лодырь работал, потому — путевку в жизнь обещали!..

Глыбин нервно кашлянул, будто ему перехватило горло крепкой затяжкой.

— Взялся и я за ум, женился. По вербовкам стал ездить. Стройка какая-нибудь в тайге, у черта на куличках, — еду. Закрывают стройку — еду дальше, как цыган. Раза два без копейки денег приходилось командироваться, так старая профессия выручала. Нет, не воровал, но с ворьём связи не терял, помогали, значит, за прошлое уважение…

Перед войной окреп вроде бы, к работе стал привыкать, сына и дочку в школу послал с красными галстуками, осилил, одним словом, норовистую жизнь…

Глыбин вдруг замолчал.

Николай, сидевший с полузакрытыми глазами, очнулся, обернул к нему тревожный, ждущий взгляд. Лицо Глыбина комкала нервная судорога. Ноздри обозначились резче, дрожали обветренные, потрескавшиеся губы.

— И вот… всему крах! Как не было ничего!

Надорванный, безнадежный вскрик подтолкнул Николая.

— Что случилось?

— Крах! Опять я один как перст! — Степан ссутулился, прикрыл ладонью глаза. — Эвакуировался с семьей из Белоруссии, с торфоразработок. Пошел компостировать билет…

Помолчал, переводя дыхание, и докончил:

— Бомба в вагон — и… ничего нет! Закомпостировал! Билет-то!

У Глыбина заклокотало в горле, скатились две мутные, горячие капли. Николай молчал. Дрожащими пальцами начал свертывать новую цигарку.

Вокруг теснились молодые, почерневшие от зимней стужи елочки. Над головой пронесся белый комок — полярная куропатка. Нырнула в бурую гущу хвои. Шорох птицы словно разбудил Степана. Он откашлялся, с горечью заговорил:

— Такие-то дела, начальник. Я, может, с жизнью насовсем в расчете. А вы меня — на соцсоревнование… а?

Николай насторожился и смешался. Очень все это было неверно и серьезно.

— А все-таки дал же вот двести восемьдесят… — неуверенно сказал он, кивнув назад, на штабель. — Небось скажете, что карикатура подействовала? Или что с покойником Назаром рядом поставили тогда? — неприязненно усмехнулся Глыбин.

— Да ведь никто не знал, что у тебя на душе такое…

— Душа — она простор любит. Не докучай, когда ей тошно! А двести восемьдесят — что ж… Это само собой так вышло. Вижу, человеки крутятся от души, а дело у них не выходит, не везет, одним словом. Назар-то железный ведь был, а свернулся, как береста в огне. Потом этот бедняга хлопнулся… с вышки-то! Не везет вам тоже, как мне тогда, в юности… Между прочим, харчи улучшились здорово, люди спасибо говорят, Николай Алексеич. Спецовку опять же всем дали. Мне и то без отказа. Или вот Илюха Опарин! Он ведь тоже немалый начальник, если правильно это дело понимать. А как он бревно у Овчаренко тот раз подхватил! Такое сразу кой-чего в голову откладывает на верхнюю полку…

Николай вспомнил недавний случай. Перед концом работы около нового дома плотники брали на леса тяжелое бревно. Комель подымали двое, но взялись недружно, лениво. К ним с руганью подскочил Алешка Овчаренко, растолкал и, крякнув, взял толстый конец в одиночку. Потом шагнул раза два, и всем стало ясно, что не выдержит — тяжесть неимоверная. И бросить нельзя: под другим концом тоже люди — убьешь. Стоит парень, рот раскрыл, как рыба на берегу, шагнуть не может, напружинился, как струна, — вот-вот лопнет! Все рты разинули, не двигаются…

Илья Опарин в одной гимнастерке выскочил из конторы, встал под комель. Потом всей бригадой подавали бревно наверх.

Алешка ничего не сказал тогда, только очень запомнился Илье его пристальный, тягучий взгляд — из души в душу.

— Чего же тут особенного? Умелый человек Илья, парторг… — сказал Николай.

— Человек он, вот что я говорю! — подтвердил Степан.

— Большевик в любом деле с комля становится, с головы. Где тяжелее. — Николай поднялся с бревна, натянул перчатки. — Тяжело все это, тяжелое время у нас… — задумчиво сказал он. — Однако жить-то нам еще не один год, жить нужно, Степан Данилович. Я не успокаиваю, слова тут не помогут. А все же не падай навзничь, подымать тебя больно тяжело, ты не Алешка Овчаренко, не девчонка из тороповской бригады.

Они вышли из вырубки. Делянка давно опустела.

— Пойдем теперь со мной на разнарядку, Степан Данилыч. Припозднились здорово…

Глыбин остановился, тряхнул плечами, поправляя сползшую телогрейку. Звякнул лезвием топора о пилу:

— Куда-а?

— На разнарядку, — очень спокойно повторил Николай, не сбавляя шага.

— Я там вроде бы ничего не потерял, товарищ начальник.

— Там видно будет… У нас, понимаешь, какая нужда. Для бурения нужна хорошая, жирная глина. Называется она тампонажной. Без нее бурить нельзя, а добывать по мерзлоте очень трудно. Нужно упорство и аммонал. И я решил — по тебе это дело. Подбери бригаду, человек десять. Разрешаю на выбор. Открывай карьер и давай-ка мне глину. Будет нефть — будет и твой труд на первом месте. Обеспечишь?

Глыбин ничего не отвечал, но и не спешил возражать.

— Когда развернется бурение, у нас будет целое хозяйство по добыче тампонажной глины. Научишься палить аммонал — получишь ценную квалификацию, — убеждал его Николай, — вместо той самой, что семеро навалят… Согласен?

* * *

Недалеко от конторы встретили старуху с узлом. Несмотря на густые сумерки, Николай узнал Каневу-вдову.

— Куда направляешься, Акимовна?

Старуха с усилием подняла из-под узла голову.

— В барак, куда ж еще. Семен Захарыч приказал перебираться от него. Неспособно и правда в этой квартире мне оставаться…

Николай оторопел:

— Постой, погоди! Иди назад! Вовсе совесть потерял человек! Иди домой, говорю, и не слушай его.

Старуха недоверчиво еще топталась на месте, пытаясь вытереть взмокший лоб о ватник, — кто знает, слезы или пот выедали ей глаза.

— Иди, иди, Акимовна, говорю. Шумихин ко мне в контору переселится нынче же!

В конторе Шумихин волком глянул на Глыбина, сунулся к Николаю с бумажкой:

— Врачиха двух верхолазов отстранила от работы, что делать? Я бы ее самое к чертям выслал из поселка! Пускай в городе культурных дамочек пользует, а тут нечего дезорганизовывать!

Николай положил справку под стекло, не обратив на нее особого внимания.

— Ты, Семен Захарыч, лучше объясни: как это ты старуху Каневу из дома выселил? Чем думал?

Шумихин не на шутку удивился:

— Что ж, по-вашему, я и дальше с ней вдвоем должен проживать? Потерпел, сколько возможно, целую траурную неделю, — и хватит. Квартиру-то Назару давали, а не ей…

Бешенство перехватило Николаю горло.

— Ну, вот что. А если тебя оттуда выселить, чтоб ты не смущал по ночам вдовицу, тогда как? — кое-как справившись с собой, жестко, без тени улыбки, спросил Николай. — Выгнать тебя самого, ежели кто-то из вас лишним оказался!

— Как так? Я десятник все же!

Николай махнул в запальчивости рукой.

— Эх ты, Семен Заха-а-рыч!.. — И с безнадежностью сплюнул. — Одним словом, переходи сюда, ко мне, а старуху оставь в покое. Подселим к ней еще двух-трех девчат, и пусть живет на здоровье. Ведь у нее горе какое, а ты — ворошить. Подумай хорошенько!

— Не пойму, чего вы хотите, — обиделся Шумихин.

— Горбатого могила исправит — не мной сказано. Сегодня же перебирайся сюда, понял? А сейчас позови поскорее Ухова и Дусю Сомову, будем о пайке верхолазов говорить.

Пришли на разнарядку Кочергин и Федор Иванович Кравченко. Старик подтолкнул молодого бурмастера к столу:

— Говори сам.

Федя положил перед начальником замысловатый чертеж, а Кравченко пояснил:

— Кулака молодого не видали? Изобрел дроворезку на ременном приводе и молчит себе. Ждет, пока собственная буровая вступит в работу. Это как?

— Да неверно это, Федор Иванович, ей-богу! — покраснев, басил в собственное оправдание Федя. — Неверно, говорю! Вот, посоветовался на свою голову с механиком, а он за руку меня, как вора.

Уже вторую неделю молодой бурмастер действительно изобретал самодельный станок-дроворезку. Котельная у Золотова пожирала ежесуточно до шестидесяти кубометров дровяного швырка, приходилось на разделке держать целую бригаду. Циркулярной пилы в техснабе не нашлось, и Кочергин решил найти выход на месте.

— Станок приспособим, верное дело! — радостно потирал руки Федор Иванович. — У нас же двадцать колес в машинном и насосном вертятся! Склепаем раму из уголка — балансиром — и пожалуйста!

Золотов заинтересованно перехватил чертеж, вертел его в руках так и этак, заключил:

— Как будто все верно. Раму, положим, сами склепаем. А как же с дисками быть? Пилить дрова-то чем, собственно?

— Эту мелочь, думаю, нам дадут, — сказал Николай.

— Станок тоже мелочь, а ведь не нашли?

Илья Опарин, молча наблюдавший весь разговор, поддержал Золотова.

— Не дадут дисков, Николай, — сказал он. — На складе их в самом деле нет, наверное, а чтобы изыскать на предприятиях, до этого там вряд ли додумаются.

— Почему же?

— Начальник там, как говорят, человек «от» и «до».

— Старостин, кажется? Тот, который снабженцев своих пуще глаза бережет?

— Он самый! Я у него работал на Красном ручье, когда он был еще начальником участка. Повысили человека, в управление посадили, а вот пилы пустяковой достать так и не научился до сих пор.

— Ладно, посмотрим…

Николай написал требование на диски и передал сидевшему тут же экспедитору. А Кочергину сказал:

— Давай делай! Федор Иванович поможет! Сотворите такой балансир, чтобы обе буровых дровами обеспечивал! Хорошо?

Вошел Шумихин в сопровождении завхоза и новой заведующей пищеблоком.

* * *

Ох как ждал Ухов этого делового вызова!

Прошлый разговор с Горбачевым и Шумихиным поверг его в испуг, все карты были биты. Потом пришла спасительная бумага, но она еще ничего не решала, поскольку завхоз уже успел достаточно изучить своего начальника. Только общая работа! Только она могла как-то помирить с ним Горбачева! И вот Горбачев не обошелся-таки без него, вызвал на разнарядку…

Но с первых же минут, с небрежного кивка Горбачева, Костя понял, что надежды его не оправдались. С ним говорили только так, принужденно и временно, хотя он сам в этот вечер старался быть особенно предупредительным.

Речь шла об усиленном питании для верхолазов, и Горбачев больше советовался с этой девкой Сомовой и Опариным, а Ухову просто скомандовал, что и как выдавать для кухни.

Ничего не изменилось. Костя возвратился в свою хижину при складе хмурым, задумчивым. У накаленной «буржуйки» его ждали счетовод и Яшка Самара.

— Ну как? — поднялись они дружно навстречу, жадно всматриваясь в озабоченное лицо шефа.

— Сказка про белого бычка, — хмуро ответил Костя. — Надо принимать контрмеры, братья славяне. История вступает в свою трагическую фазу.

Они выпили под скудную закуску (на списание недостачи в каптерке теперь надеялись мало), потом Ухов швырнул на стол пачку пустых бланков, указал на них Сучкову:

— Ты, грамотей, будешь сейчас фиксировать тезисы. А завтра, на досуге, перепишешь все заново с изобразительной силой, чтобы пробрало государственные умы до дна! Понял?

Тезисы, которые начал излагать Ухов, являли собой незаурядную изобретательность завхоза. Чтобы свести счеты с ненавистным начальником участка, Ухов воспользовался старым способом, кстати, весьма простым, как веревка, из которой обычно делают петлю.

Ухов был лишен всякой возможности открыто противостоять Горбачеву хотя бы потому, что тот был прав и был его прямым начальником. Значит, против Горбачева следовало восстановить нечто всесильное, способное сокрушить человека сразу, наверняка.

— Значит, так, — сказал Ухов и загнул мизинец. — Пиши! «В результате преступной халатности — нарушение правил техники безопасности и падение верхолаза с вышки. Заключение врача ложное, дабы выгородить непосредственного начальника… Второе! — Ухов прижал сразу средний и безымянный пальцы. — Карьеристские устремления и вывод на работу в актированные по атмосферным условиям дни. И, как следствие, смерть лучшего бригадира-стахановца товарища Канева, сказавшаяся на моральном уровне всего коллектива… С участка начали бежать комсомольцы, передовые рабочие, как, например, член буровой бригады, молодой специалист из коренного населения Рэ Бажуков. Нас, вполне естественно, заинтересовало и политическое лицо гражданина — это подчеркнуть! — именно гражданина, поскольку товарищем мы называть его не можем при всем желании! — гражданина Горбачева. Во имя чего же и во имя кого действует этот человек, позорно укрывшийся от фронта в северном тихом углу? Оказывается, он потакает всякой отрицаловке типа Глыбина и Останина и, несмотря на факты саботажа с их стороны, не принимает никаких мер…» Указать: «Подтвердить может старший десятник-коммунист товарищ Шумихин».

Тут Костя загнул два остальных пальца и внушительно повертел перед собой тяжелым, плотно подогнанным кулаком.

Самара сглотнул голодную слюну, просипел:

— Добавить надо… Останина, опять же по неизвестным соображениям, назначил на материально ответственную должность завгужа. С фуражным складом и всей сбруей!

— Во-во! Только не «по неизвестным соображениям», а из симпатии к враждебным элементам, так и пиши! — заострил Яшкину мысль Ухов. — Ну, и последнее… Напишешь, что на днях затеял какие-то темные комбинации с колхозом и местными браконьерами, в результате чего на склад без фактур завезены овощи, а также медвежатина и полтуши лося, убитого без оснований! Написал?

Сучков поставил точку и восхищенно посмотрел на Костю.

— А здорово получается, ей-богу! Неужели после всего этого он усидит?

— Да, еще бы партийную подпись нам раздобыть… — мечтательно вздохнул Самара. — Но вряд ли. Придется либо самим подписать, либо так, анонимкой, бросить. Одно гарантирую: не усидит он по нынешним временам! Не усидит!

— Как в воду глядишь! — снисходительно усмехнулся завхоз и, пошарив рукой под кроватью, достал снова бутылку со спиртом. — Теперь давайте погладим дорожку нашей цидульке — и аминь! Мир праху его, как говорили в старое время верующие безбожники! Да поскорее управляйтесь, а то скоро у меня график в столкновение с вами придет. Колхозную Сильву жду, не задерживайте!

Уходя, Самара скорчил жалобную мину.

— Скорее бы… Ведь никакого терпения нет в лесу!

— Держись, держись, кулинар! — ободрил его завхоз. — Теперь уж не долго осталось ждать! Закон на нашей стороне!

Самара открыл тяжелую, отпотевшую дверь наружу, в глубокую, порхающую снежинками ночь, и услужливо посторонился. В комнатушку протиснулась красивая девка с испуганными, ищущими глазами.

— Можно? — смущенно осведомилась она.

— Проходи, проходи! — обрадовался Костя и властно махнул рукой Самаре: мотай поскорее, мол!

Двери захлопнулись. Зина нерешительно ступила навстречу бравому человеку в кожаной тужурке и синем щегольском галифе.

* * *

Илья Опарин сутками пропадал на трассе. Раз в неделю заходил в поселок, брал в ларьке продукты, в библиотечке — газеты и книги и, угрюмый и молчаливый, уходил снова.

Жизнь двух его бригад не менялась. Если в поселке люди давно переселились в новые, чистые дома, только по привычке именуемые бараками, то дорожники, как всегда, бедовали в дощатом шалаше, насквозь продуваемом ветром, и в передвижной палатке, что всякий раз раскидывалась в самом конце трассы.

Дорожники, приходившие в поселок, рассматривали новые дома снисходительно, с видом фронтовиков, на короткое время попавших в непривычно уютный тыл. А из всех нововведений последних месяцев хвалили только баню, устроенную в одном из старых бараков, да еще ларек, в котором стали торговать более исправно.

За это время бригады Ильи углубились в бурелом и густолесье на пятнадцать километров и поставили два капитальных моста через ручьи, опасные в вешний разлив, — проложили дорогу, словно стрелу пустили в гущу тайги.

В субботу Илья хотел прийти пораньше, но управился только к сумеркам. Николай встретил его добродушным приветствием:

— По тебе, оказывается, можно часы проверять! Опаздываешь с астрономической точностью! Садись, рассказывай.

Илья пожал Николаю руку, коротко рассказал о делах на участке. Потом, подождав, пока Николай сделает нужные отметки в графике, надел кепку.

— Я пошел. А то в темноте по лежневке все ноги обломаешь. Разнарядку знаю. Прошу на понедельник выделить четыре лошади.

— Четыре дать не могу: везде тягла не хватает. Обойдешься как-нибудь двумя.

Опарин недовольно вздохнул:

— Я вижу, не успел на полтора десятка километров отойти — уже в дальние родственники попал?! Чего ж тогда от комбината ждать: ведь мы от них раз в десять дальше. Что Старостин-то отписал?

— «Нету дисков, работайте вручную…»

— Я же говорил…

— И еще раз напомнил насчет Ухова: не трогать! Прямо материнская забота, — недоумевал Николай.

— Подождем, что из политотдела сообщат, — сказал Илья и вернулся к прежнему разговору: — Так что, даешь четыре лошади? Или ответишь, как начальник ОРСа?

— А ты на меня по партийной линии повлияй! Не знаешь, что ли, как в таких случаях надо делать! — засмеялся Николай. — Ну, иди. Вижу, что спешишь. Катя в шумихинской хате. Коллекторы на буровых, и мы ей этот скворечник под библиотеку отдали.

Еще не совсем стемнело, а у нее уже горела лампа. Катя сидела за столом, склонившись над книгой. На приветствие Ильи она не обернулась: то ли увлеклась книгой, то ли совсем по-свойски, молча, приглашала посидеть, подождать. У Ильи в запасе была целая ночь, он не возражал. Старательно вытер ноги и присел рядом.

Только тут Катя отложила книгу, повернулась к нему. Лицо ее попало в тень, зато волосы, пронизанные желтым светом лампы, засияли сквозным золотом, а раковина уха налилась ярко-красным теплом.

Илья силился что-то сказать и не мог — так лишни и неуклюжи были сейчас любые слова, так близка и недосягаема была в эти мгновения Катя! Схватил бы и унес в палатку к себе маленькую, дорогую эту девушку… Но Катя с какой-то недреманной предусмотрительностью всякий раз сбивала его решимость, охлаждала чрезмерно деловым разговором.

По-видимому, и сейчас Катя отлично чувствовала, что переживал Илья. Но это не мешало ей спокойно разглаживать ладошкой разворот страниц, небрежно расспрашивать о том о сем, лишь бы не дать ему заговорить о самом главном.

— Ну как там твои дорожники? — спрашивала Катя.

— Живы-здоровы! — досадливо отмахивался Илья.

— А я хочу вот заглянуть к вам в палатку, беседу с молодежью провести, — сказала она.

«Приходи! Приходи, ждать буду!» — хотел было закричать Илья, но тут же вспомнил, что вся дорога занесена недавней пургой, и пожалел Катю.

— Подожди, пока дорога установится, все же порядочное расстояние, — заботливо сказал он.

Катя возмущенно хлопнула ладонью по столу.

— Опять! Да что вы, сговорились, что ли? Начальник — тот ночей не спит, все легкую работу моей бригаде ищет, а ты тоже! Я с ним за Сомову Дуську полдня ругалась. Назначили ее завстоловой, а девка у меня знатный лесоруб! Спрятала свой значок и мешает кашу.

— Каша-то гуще стала?

— Честь и хвала Дуське! Думаешь, я не знаю, откуда что берется?

Илья испугался. Начнет еще с доверчивостью и без умолку говорить о Николае… И захочется Илье сказать напрямик: «Эх, девка, ведь не любит он тебя, зачем же меня-то мучаешь?!»

— В деревню не думаешь съездить перед Маем? — подавив тоску, неожиданно спросил Илья. — Я хочу у Николая лошадь попросить, дело есть. Оленину разрешили в сельпо оформить. Поедем? А то, я вижу, надоело уже тебе на одном месте?

И почему это люди всякий раз несут в таких случаях какую-то чепуху, вместо того чтобы прямо сказать все?

— Куда же ехать? — возразила Катя. — Первомайский декадник надо готовить, а там и скважину испытывать время!

Какая там скважина! И о декаднике заговорила на добрый месяц раньше! Не хочет ехать — и все!

— Плохой ты работник, выходит, — сказал Илья. — Боишься от работы на минуту оторваться: как бы не расстроилось дело! А надо его так поставить, чтобы его на месяц можно было бросить, а оно бы вертелось, как добрые часы. Ну ладно. Газеты есть? Нету? Подбери что-нибудь почитать…

Он с самого начала мог сказать, что вечер пройдет именно так, и все же его тянуло сюда, нравилось сидеть у теплой лампы вдвоем с Катей, переживать волнующую радость, мучиться. И когда кто-нибудь мешал, Илье было так же досадно, будто ему расстроили условленное свидание.

На этот раз в библиотеке появился вовсе неожиданный гость, и, едва взглянув на него, Илья позабыл о своих обидах: Федор Иванович Кравченко был сильно расстроен. Он попросил Катю зайти к его дочери.

Катя стала торопливо одеваться. Илья надел шапку и отошел к порожку.

— Что с нею? — тревожно спросила Катя.

— Письмо… — отвечал Федор Иванович. — Уж вы побудьте с нею, Катя, больше не на кого опереться ей. Ревет с полудня, и я не знаю, что делать…

Старик суетился, безвольно разводил руками.

Илья вздохнул и толкнул дверь наружу. За порогом остановился закурить. Выбив «катюшей» искру, раскурил цигарку и долго смотрел во тьму, вслед Федору Ивановичу и Кате, чутко ловил слухом сдвоенные шаги — редкий, тяжелый поскрип валенок старика и торопливый и тревожный скок Катиных каблуков.

Потом шаги стихли. Илья остался один.

«Ну что, Опарин? Долго ты будешь терпеть всю эту музыку?» — спросил он с ожесточением и снова вздохнул. Большой, сильный человек, он в самом деле не знал, что ему делать с Катей, со своей незадавшейся любовью.

13. ДВА ПИСЬМА

Человек живет будущим. По жизнелюбивой природе своей он вверяет себя счастливой мечте с самой ранней юности и склонен питать надежды всегда, даже во времена относительного благополучия. Но случаются годы, когда надежды на будущее остаются почти единственной опорой людей.

Как-то в первое время по приезде на Пожму, коротая длинный вечер вдвоем и не помышляя о близкой ссоре из-за актированных дней, Аня Кравченко говорила Николаю Горбачеву:

— Я часто думаю теперь: кончится война, придут все домой. У нас здесь целый город будет — площадь и белый Дворец культуры. Приедет одна из фронтовых моих коллег к вам и… один офицер. Его Павлом звать. Высокий такой, сильный и умница! И тогда мы вчетвером сядем у открытого окна, — нет, не в бараке, а в хорошей квартире, — и будем говорить… Обо всем. О том, что пережили за все эти годы в разлуке! А над нами звезды будут сиять, северные, огромные! Правда, так будет?..

Она верила в то, что все именно так будет, и он не мог не поддержать ее веры. Он задумчиво кивнул в ответ: «Да, мы так много пережили в свои двадцать пять лет, так черствеем внешне и так нежнеем сердцем, что счастье по праву должно потом принадлежать нам».

Она очень верила, хотя последнее письмо от Павла получила еще в конце осени. Часть, в которой он находился, отступала, но главное-то — письмо писал здоровый человек, силой его была полна каждая строка. Теперь Аню тревожило его молчание. Она стала нетерпеливой, с надеждой выбегала встречать почтальона, демобилизованного инвалида с медалью и золотой ленточкой за увечье, и возвращалась в комнату с пустыми руками.

Почтальон и на этот раз хмуро откозырял ей и хлопнул жиденькой калиткой, сколоченной недавно Федором Ивановичем из штакетника. Хлопнул сильно, с надрывом.

Аня из окна проводила его взглядом, долгим и задумчивым. И тут снова хлопнула калитка — тихо, вкрадчиво, неуверенно. Аня метнулась к окну и отшатнулась, словно ее толкнули в грудь.

По узкой тропке, протоптанной меж высоких, пожухлых в оттепель сугробов, к крыльцу приближался человек в затрепанной, обвисшей шинели, на двух костылях. Худое, небритое лицо опущено на грудь, голова будто ушла в плечи. Человек, как видно, еще не успел привыкнуть к костылям…

Аня сдавленно вскрикнула.

В коридоре сухо застучали костыли, — она вся сжалась, словно каждый шаг за дверью, каждый упор окованного железом костыля приходился ей в самую душу. Ближе, ближе к двери…

Человек замешкался, — она будто видела его там, за дверью, — совсем не легко ему было освободить занятую на костыле руку, постучать в незнакомую дверь.

Дверь открывалась медленно, страшно. Аня бросилась навстречу и у самого порога сомкнула похолодевшие руки.

Это был не он. Но почему же не он? Ведь она уже пережила все: пусть будет он! Она готова, она любит, это ее судьба. Пусть такой — раненый, искалеченный, родной — Павел войдет в дом!

Чужой, исхудавший до последней возможности, обросший смолисто-черными волосами человек с петлицами лейтенанта, на деревянной ноге и с костылями под мышкой, стоял на пороге и смотрел на Аню. Мимолетная усмешка покривила рот. Он вытер сухие губы рукавом шинели, по-солдатски, и будто стер эту ненужную усталую усмешку.

— Садитесь, пожалуйста, — с трудом справилась с собой Аня. — Садитесь. Вы устали? — Слова были нелепые, ненужные.

Офицер не спеша поднял голову, снова облизал сухие губы.

— Вы Анна Федоровна Кравченко?

Аня молча прижала к груди сцепленные руки.

— Вам письмо от лейтенанта Венкова, друга вашего мужа…

— А он, Павел, он жив? Жив?!

Офицер подал письмо и, не отвечая, присел у двери на стул, выставив прямую деревяшку.

Обыкновенный «гражданский» конверт с полным обратным адресом (не полевая почта), с маркой в шестьдесят копеек, заказное. Видно, собирался отправлять это письмо по почте, да вот неожиданный попутчик…

Лист бумаги был исписан ровным и строгим, незнакомым почерком, буквы будто стояли навытяжку, намертво. И сначала почему-то не складывались в слова.

Она давно готовила себя ко всему, как всякая женщина-солдатка. Но как бы мы ни готовились к неминуемому, час этот страшен в своей неумолимости…

У Ани рябило в глазах.

«…Почти три месяца я не встречал Павла после того боя… А недавно судьба свела с одним нашим общим товарищем, с которым их вместе тогда вынесли с поля. Он мне сказал это… Мне тяжело писать вам, но я не могу не сдержать слова. Павел был замечательный парень, душа-человек. И кончил свой путь героем. Примите горе спокойно, как настоящая русская женщина…

Держать вас в неведении было бы непростительно. И он просил известить вас, так как часть официально могла бы оповестить только его родителей, но не подругу. Верю, что вы не забыли его, и решился писать…

Я сейчас на излечении в Камышине. Если сочтете нужным написать, пишите по адресу…»

Несколько минут девушка сидела без движения, бессильно положив руки на стол и устремив опустевшие глаза в окно. Она забыла о том, что рядом с нею такое же огромное несчастье, такая же нестерпимая боль. Она ничего не различала за голубой льдинкой стекла. Горе поглотило ее…

Наконец Аня заметила, что до сих пор сидит у двери не раздеваясь, не сбросив даже вещевого мешка раненый офицер.

— Простите, ради бога! — взмолилась она. — Раздевайтесь! Отдохните у нас, раздевайтесь же! — Она уже стояла около, намереваясь помочь.

Офицер благодарно коснулся ее руки:

— Спасибо.

И неловко поднялся на костыли.

— Вам самой нужна теперь поддержка. А у меня считайте, что самое страшное уже позади.

Деревяшка нервно пристукнула об пол.

— Я ведь дома уже… Да, кажется, действительно дома, хотя никогда здесь не бывал. — Прежняя грустная усмешка исказила его лицо.

— У вас здесь родственники?

Офицер движением плеча поправил на спине мешок.

— Шутки судьбы. Отец здесь у меня, хотя я основательно уже забыл его. С семи лет не видал, боюсь, что и не узнаю теперь. Видите, как в жизни бывает?

— Кто же? Что он, бросил вас?

Офицер отрицательно покачал головой.

— Останин моя фамилия, Сергей Останин. Жили до войны с матерью, с Севером связи не имели. Но мать умерла дома в октябре прошлого года. А я — вот он… Видимо, судьба!

— Да. Ваш отец здесь…

Снова нервно застучала деревяшка.

— Прощайте, — сказал офицер. — Извините за такое горькое известие. Такое уж время наше…

Неловко повернувшись у двери, путаясь с костылями, офицер вышел.

Уже вечерело. Окно заволакивала изморозная тьма. Тьма наводнила комнату. Некому было включить тусклую лампочку, да и не нужен был Ане свет в эти минуты. Она сидела на жесткой больничной кушетке, поджав ноги, спрятав лицо в колени. Плакала, вспоминала недавние девические мечты.

Вспомнился памятный день 22 июня, испуг на лицах подруг, сосредоточенное гудение парней, уверенность в скорой победе…

Вот оно как в жизни…

Вся жизнь освещалась будущим. Будущим, которого нет…

Сколько прошло времени — час? два?

Она поднялась и, включив свет, направилась к тумбочке. Почти бессознательно достала из шкатулки стопку писем и разложила их перед собой. Полевая почта… Еще полевая почта, и еще… Странно устроено человеческое сердце: почему нам в такие минуты мало горя, почему мы усиливаем его намеренно?

Пришел с работы отец. И сразу заметил в руках Ани письмо.

— От матери? — тревожно спросил Федор Иванович.

— Н-нет, — с необъяснимым безразличием ответила Аня. — От Павлуши… Нет его…

Федор Иванович знал и раньше о переписке дочери. Он молча завертел головой, потер лоб и вдруг недоверчиво покосился на вскрытый конверт:

— А… точно это? Кто пишет? Не баба какая-нибудь?

Аня все с тем же каменным безразличием протянула ему письмо.

Старик долго, придирчиво вчитывался в горькие строки, то надевая очки, то сдвигая их на лоб. Дочитав, опустил голову, положил на листок жилистый кулак.

— Значит… верно. По-мужскому все. Гвардии лейтенант…

В комнате воцарилась тягостная тишина. И Аня неожиданно вспомнила тот полузабытый разговор с Николаем. Что ж, половина, может быть, меньшая половина ее мечты сбудется. Здесь вырастает большой поселок, а после войны — и город. Окна, светлые и широкие, будут обращены на белую площадь, к стрельчатым колоннам зрелищного здания. Но что из того, если она будет одна? И она заплакала.

Федор Иванович закурил и стал одеваться.

— Подожди, я скоро вернусь… Подожди, дочушка, — заботливо проговорил он.

Не зная, чем и как помочь дочери в такую минуту, старик направился к Кате Тороповой. Он надеялся на эту простую девчушку из таежного колхоза.

* * *

С углублением скважины проходка день ото дня стала уменьшаться. Николай забеспокоился. По ночам перечитывал технические справочники, а днем обязательно заходил на буровую.

Золотов обижался: начальник становился придирчивым. Всякий раз меж ними происходил один и тот же невеселый разговор:

— Сколько?

— Семь метров с лихвой.

— А лихва большая?

— Сантиметров пятьдесят…

— Плохо, Золотов!

И Горбачев устраивал форменную ревизию на буровой, лез в механизмы, проверял насосное отделение и хмурился, хотя порядок везде был образцовый и даже отстойники и желоба с глинистым раствором поражали чистотой. В желобе, впрочем, оказалось совсем мало раствора. Горбачев спохватился:

— Давно это у тебя?

— Уходит циркуляция, я уж вам как-то говорил и в рапорте указывал. Но такого, как нынче, еще не бывало.

— И молчишь? Прикажи сейчас же поднять инструмент!

— Думаете, прихватит?..

Ясное дело, если промывочный раствор поглощался грунтами, разбуренная порода не выходила на поверхность и могла намертво прихватить долото. Все это было арифметикой бурения, но Золотов рисковал сознательно: на дополнительные подъемы и спуски бурильной колонны уходило много времени.

Он мигнул вахтенному бурильщику. Стрелка индикатора веса заметалась по циферблату, квадратная штанга поднялась метров на восемь и снова опустилась в скважину.

— Вот так, — удовлетворенно сказал Горбачев. — А проходка у нас уходит в циркуляцию, режим захромал! Задай-ка в раствор побольше…

Он заглянул в глиномешалку, захватил рукой зеленоватой жижи, показал Золотову:

— Удельный вес до двух надо довести.

Рабочие заработали лопатами. Горбачев отряхнул пальцы, вытер руки и увел Золотова в дежурку.

— Проследи за поглощением… Тиманские пласты старые, сильно разрушенные. В Баку я этого не наблюдал: Кавказ в сравнении с Тиманом юноша… Может быть, посоветоваться? Кочергина позвать?

— Кочергин сам у меня недавно в учениках ходил, — обиженно заметил Золотов. — Голова у него неплохая, да очень молодая покуда. Дроворезку вон склепали, а что толку? Стоит она без дисков, а с дровами на котельной зарез…

— Зато с верховиками он здорово нас выручил! Отрядил всех на вышкостроение, и не сегодня завтра вышка будет готова, без штатных верхолазов!

— Поглядывайте за ними, как бы снова чего не вышло, — покачал головой Золотов, — неопытный верхолаз — это заведомый акт по технике безопасности…

Николай встревожился. Он совсем уже засобирался на вторую буровую, когда в дежурке появился сам Кочергин в сопровождении щуплого угрюмого паренька в новой телогрейке и меховых пимах.

Не поздоровавшись, Кочергин сразу, от порога, выпалил:

— Вот он, явился! Делайте с ним теперь что хотите!..

Рядом стоял Бажуков, недавний беглец.

Паренек угрюмо встретил сердитый взгляд начальника, не отвел глаз.

— Он никуда не скрывался, а ходил в военкомат, — поспешно пояснил Кочергин, опасаясь, что Горбачев как-нибудь неправильно начнет разговор.

— В райвоенкомат я ходил, — глухо подтвердил Бажуков. — Но там бюрократы без вашей бумажки даже разговаривать не хотят.

— Правильно, — сказал Николай, рассматривая его стоптанные пимы. — На тебя броня утверждена, и, пока ты нужен на участке, никто в армию тебя не пустит. Для этого нужна справка комбината, или, по-твоему, «бумажка».

— Понимаешь? — пояснил Бажукову Кочергин.

— Понимаю, — угрюмо кивнул тот. — Я понимаю, а почему они меня не хотят? Ведь я по-русски говорю. Я дальше не могу тут жить!

— Брата у него убили, — напомнил Кочергин.

Бажуков при этих словах опустил голову, а Николай нахмурился.

— Это все понимают, — помолчав, сказал он. — Все понимают, что тяжело. Но кто же будет кормить солдат и давать горючее танкистам, если все пойдут на фронт?

Слова были неубедительны. Жизнь каждого человека ни за что не хотела укладываться в общеизвестные формулы. Но в то же время, если сейчас отпустить Бажукова, завтра придут с подобным требованием еще десятки людей, до зарезу нужных участку… Как поступить?

— Пока не убью хоть одного, работать не буду! Даже если б заставили здесь патроны набивать для фронта, — очень твердо и искренне заявил Бажуков и встал.

Николай тоже поднялся и прошелся по дежурке.

— Вот что, парень… Ты нужен нам здесь, пойми! Ведь ты буровик, не сегодня завтра самостоятельно станешь к лебедке. Бригаду надо держать в комплекте…

— От меня одного участок не заболеет. Не могу больше!

— И я не могу, — так же искренне отвечал Николай. — Я и сам не меньше тебя о фронте подумываю. Да нельзя, брат! Валяй домой, а дня через три придешь и скажешь, что надумал. Договорились?

— Договорились, — сказал за Бажукова Кочергин. — Пошли, Ромка! Да! Я и забыл сказать, Николай Алексеич. Он из города два циркулярных диска принес нам. За три пачки махорки на Ветлосяне достал!

Николай развел руками:

— Ну вот! Да у тебя, Роман, душа без остатка здесь! Молодец! Как же это ты? — И он почувствовал, что иной раз «достать» что-либо проще и, пожалуй, лучше, чем изводить бумагу на требования и заниматься пустыми препирательствами с управленческими снабженцами. Он не прощал этого Ухову, а Бажукова готов был премировать.

— Молодец, Роман! А отпустить не могу. Да ты и сам, если хорошенько подумаешь, поймешь, где твое место…

— Я все уже обдумал до самого дна, товарищ начальник, — не сдаваясь, ответил Бажуков. — А что диски достал, это к делу не относится, это для ребят, чтоб с дровами не мучиться.

— Ладно! Через три дня зайдешь ко мне. Договорились? Идите на работу, да чтобы через час дроворезка у нас голос подала! Слышите?

Ребята вышли, а Николай пытливо уставился на Золотова, весь искрился довольной усмешкой:

— Видал, Григорий Матвеич?

* * *

По пути на вторую буровую Николай заглянул к Глыбину на карьер.

Торфянистый грунт широким отвалом обступал открытый пласт зеленой жирной глины. Ее мерзлых толщ не осилило первое весеннее тепло. Ломы с глухим стуком вонзались в свинцово-вязкую породу. Степан в одной нательной рубахе стоял с пешней под огромной глыбой мерзлоты, переводил дух.

— Дохо́дная работенка! — крикнул он, увидя начальника.

— Лишь бы не доходна́я! — в тон ему отшутился Николай. — А пару хватает?

— Дела идут! — Глыбин подхватил пятипудовую ковригу и легко отбросил в бурт. — Силенки много требуется, но жмем до седьмого! Пускай буровики не обижаются!

Неподалеку тлели угли костров. Снег протаял до самой моховины, видно, к костру давно уж никто не подходил.

— Сегодня тепло, зачем костер? — спросил Николай.

— Для ломов. Горячий лом способнее в землю ходит. Глина тут еще добрый месяц пролежит мерзлой, не гляди, что весной запахло. Еще хуже стало: зимой-то ее, как камень, ломать можно, из-под клина брать, а сейчас она что резина тебе. Не урвать силой-то!

Рабочие по одному бросали ломы и кирки, подходили к Николаю и Глыбину, не выступая, однако, впереди бригадира. Видно, Глыбин успел установить здесь свой порядок.

Он бросил на людей косой, предостерегающий взгляд, догадавшись о причине их внимания к его разговору с начальником, и начал сам:

— Махры в ларьке третий день нету, товарищ начальник. Ребята заскучали: без курева вроде чего-то не хватает, душу подсасывает. Да и дело хуже идет.

— Знаю, сам курящий, — сказал Николай. — Махорка завтра должна появиться, Ухов уехал на базу.

Из-за спины Глыбина недоверчиво и вызывающе блеснули глаза Алешки Овчаренко:

— Соломон Мудрый так же вот один раз чертей завтраками кормил, а они взяли да подохли!

— А тебя кто спросил? — зарычал Глыбин.

— Ну-ну, бригадир, ты свободу слова не зажимай! — засмеялся Николай и обернулся к Алексею: — А ты зря остришь! Раз послали завхоза получить махорку — значит, завтра будет!

— Говорят, на складах ее нет, — вопросительно пробурчал кто-то за спиной Николая.

И тотчас же ему разъяснили:

— Что ты, Костю Ухова не знаешь? Приказано махры найти — со дна моря достанет. Мало ли — на складах нет!

— Я вот его встречу, вашего завхоза! — почему-то с угрозой пообещал Овчаренко.

— Как работает? — неожиданно спросил Николай Глыбина, кивнув на Алексея.

— Молодой да необъезженный…

— Что ж мне, насовсем хребет сломать, если я молодой? — возмутился Алешка, устремив свои дерзкие глаза на дальнее, беспечно плывущее в небе облачко.

— Уж ты сломаешь! — прохрипел Глыбин. — Больше двух кубов из тебя не возьмешь, хоть лопни. Это разве работа?

— Норму даю — и хватит! Что мне этой глиной, торговать?

Вид у парня был независимый и даже вызывающий, но все же легко было заметить, что Алешка за эти месяцы как-то опустился, стал неряшлив.

— Заходи сегодня после работы, поговорим, — миролюбиво предложил Николай. — До разнарядки, в контору, а?

— Я там, товарищ начальник, вроде как бы лишний…

— Опять старые песни?

— Так выходит… «У тебя, — говорят, — в биографии много неясностей и туманное прошлое».

— Кто тебе так говорил, наверное, живую жизнь сроду не видал в глаза. Вегетарианские котлеты ел, да и то жеваные, — с сердцем сказал Николай. — Заходи, я Торопову специально предупрежу!

Если бы Николай не сказал последней фразы, этот разговор определенно мог увенчаться успехом. Главное — Алешке очень понравилось слово «вегетарианские». Точного смысла Алешка, правда, не знал, но что с того? Так же как в «мезозое», в этом слове крылся непостижимо глубокий, почти магический смысл, и в нужную минуту Алешка мог бы сразить теперь любого собеседника единственной репликой: «Да что говорить! Меня только одни сволочи вегетарианцы не признают, а настоящие люди понимают!» И любому, самому въедливому противнику нечем было бы крыть.

Но последняя фраза Николая испортила все дело. О чем, собственно, говорить с какой-то Тороповой — девчонкой, хотя и красивой, но, несомненно, принадлежащей к числу этих самых вегетарианцев?

— Такое дело не пойдет, — наотрез отказался Алешка. — Бабам душу открывать?!

— Она не баба, а комсомольский секретарь и, по-моему, неплохой человек.

— Все одно душа не лежит!

— Тебе сейчас меньше всего надо на душу полагаться, побольше мозгами верти, понял?

Николай достал портсигар, высыпал махорку на четверть газетного листа и протянул Глыбину:

— Пока вот. До вечера хватит?

Глыбин тут же начал бережно делить скудную кучку махры, присев на корточки и защищаясь от ветра широченной спиной в пропотевшей рубахе. Алешка раскопал угли в костре и принес на прикур огромную трескучую головню. Дружно задымили козьи ножки.

Уходя, Николай слышал, как Глыбин выговаривал Алешке:

— Ну что ты, как дикарь, огрызаешься, когда люди к тебе с добром идут?

А тот мстительно глянул на бригадира, процедил сквозь зубы:

— С добром? Х-ха! А ты видал его хоть раз, какое оно, добро?..

* * *

«Кто же из них мой отец?..»

С этой трудной мыслью Сергей Останин остановился на пороге барака, едва прикрыв за собой скрипучую дверь.

Восемь коек стояло в ряд. Одна загораживала спинкой часть дверного проема, и еще две прятались за печкой-голландкой. Почти на всех койках лежали и сидели молодые, пожилые, бородатые люди — из тех, кому в поселке пока еще не полагалось отдельной комнаты.

Здесь, среди них, был его отец.

Но Сергей пятнадцать лет не видел его.

Он боялся этой встречи, боялся не узнать отца и оттого приготовил заранее вопрос: «Как мне повидать Ивана Сидоровича Останина?» Тогда ему покажут отца.

Однако Сергей не сказал этих слов.

Он просто внимательно обвел взглядом кровати и людей на них, на миг задерживаясь на каждом.

— Вам кого? — не утерпел молодой паренек с огненно-рыжим чубом с крайней койки.

Сергей не слышал. Резко качнувшись, он размашисто выбросил вперед концы костылей и сразу очутился около печи.

Он узнал. Остановился перед отцом, молча, принужденно улыбаясь. А старик вдруг вскочил, и сын со страхом заметил, что у него неудержимо дрожит нижняя губа, трясется жидкая, поседевшая бороденка.

— Здравствуй, отец, — глухо сказал Сергей.

И тогда отец прижался своим морщинистым лбом к обтянутой колючим шинельным сукном груди этого незнакомого раненого офицера и заплакал.

Стояли двое рослых мужчин, обвиснув на инвалидных костылях, в тревожной, ждущей тишине, и было слышно только их прерывистое, свистящее дыхание.

— Ч-черт! — нарушил тишину Алешка Овчаренко и, поспешно натянув на ноги валенки, двинулся зачем-то из барака.

В открытую дверь ворвался резкий металлический визг далекой циркулярной пилы с буровой Золотова. За добрый километр было слышно неистовство дроворезки.

На крыльце прохватывало ветром, но Алешка сносил холод, всматриваясь в темноту над лесом. Там, за еловым урочищем, скупо светилась головка буровой вышки. Там шла своя жизнь, жизнь Шуры, его потерянного счастья…

— Жизнь, черт ей рад! — снова выругался Алешка и, вздохнув, вернулся в барак.

* * *

Николай возвращался со второй буровой в сумерках, в отличном расположении духа. Вышечный фонарь был почти закончен, молодые верхолазы из буровиков Кочергина справлялись неплохо. Вдобавок ко всему, когда он покидал площадку буровой, от речки донесся торжествующий визг и звон циркулярки. Этот резкий и уж конечно не музыкальный звук доставил ему истинное наслаждение. Это была симфоническая поэма о маленькой, но такой важной победе его людей, жизнь которых стала чуть легче, чуть веселее. Завтра можно освободить два десятка дровоколов от ручной разделки швырка — значит, ускорится строительство третьей буровой, новых домов, электростанции, о чем еще вчера он не мог и мечтать!

А ведь, пожалуй, к июню он и в самом деле добурится до проектной отметки!

В конторе его ждали Опарин и незнакомый на деревянном протезе, с офицерскими петлицами. Инвалид попробовал подняться, козырнул, настороженно ощупывая лицо Николая усталыми, запавшими глазами. Он был чисто выбрит, тонкие, нервные губы напряженно сжаты. Человек казался будто бы знакомым Николаю, было в его чертах нечто привычное, виденное то ли в вагоне, то ли здесь, на Пожме.

— Вот пополнение к нашему шалашу, — кивнул Опарин на гостя. — Демобилизованный офицер. Член партии с прошлого года. Растем, брат! — И ободряюще улыбнулся офицеру. — Знакомьтесь!

— Сергей Останин… Военная специальность — техник, сапер… — доложил офицер.

— Останин?

— Да. Сын…

Пальцы у Останина были худые, рукопожатие вышло слабым: Николай, ощутив слабость руки, побоялся причинить человеку боль.

— Работы у нас по горло и на выбор, — сказал Николай. — Как только поправитесь, приходите. Место вам дали?

— Койку получил. На работу могу с завтрашнего дня. Если, конечно, без ходьбы, — отметил Останин.

Взгляд его стал спокойным, скулы обмякли.

— Илья, ты наверняка что-нибудь уже предлагал товарищу? — спросил Николай.

— Да вот, советовались мы тут, — диспетчером по транспорту. Тракторов у нас побольше десятка, есть автомашина и гужтранспорт порядочный. Штатная единица гуляет, все на твоих и Шумихина плечах. Берите помощника! Заодно и отцом будет командовать!..

— Согласен! — кивнул Николай. — Завтра выходите в контору, а скоро телефон будет, можно управляться без всякой ходьбы…

Опарин и офицер поднялись. Николай проводил их до порога, разделся, устало прошел за стол и тяжело опустился на свое привычное место.

«Ну и денек! — Он довольно потянулся усталым телом. — Ни часу покоя, а душа радуется!..»

Протянул руку к бумаге написать приказ о зачислении нового человека и вдруг замер с протянутой рукой. Прямо перед ним, у чернильного прибора, лежало, дожидалось письмо. Валин почерк на конверте!

Письмо от Вали! Ура!

Пустой конверт полетел на самый край стола, пальцы проворно развернули сложенный вчетверо листок синей почтовой бумаги.

«…Здравствуй, Коля!..»

Здравствуй, здравствуй, моя любимая! Здравствуй, хорошая! Я помню тебя, люблю тебя всей душой!..

Но что такое?

«Сашу выписали, по инвалидности демобилизуется».

Почему сразу о Саше?

Он нуждается в посторонней помощи?

«…Коля, пойми все правильно. Я не могу, не имею права его оставить! Он должен ехать к моей маме, ведь у него никого нет, пойми! Не пропадать же ему во всяких эвакопунктах и домах инвалидов…»

Слово «пропадать» расплылось лиловой кляксой. Мелкими брызгами и размытыми буковками пестрило все письмо. Она плакала, когда писала его. О чем плакала? Пусть Саша едет в ее дом, о чем тут плакать?

«…Коля, дорогой! Я не знаю даже, что тебе еще написать… Все поломала, скомкала, раздавила проклятая война! Мы всё отступаем, говорят — до Волги… Если бы ты видел, что здесь делается…»

Две строки были густо зачеркнуты, по-видимому, военной цензурой.

«…Я перестала верить в нашу встречу. Все мои мысли — о несчастье Саши… Может, судьба просто мстит мне? Может, так и должно было случиться?..»

Кто виноват во всем? Война? Или он ошибся в ней, в Вале?

«…Не проклинай меня, Коля, родной! Мне больно и страшно, но кажется, я решила правильно. Я должна быть с ним. Прощай!..»

С кем — с ним? С Сашей? Почему?

Все рухнуло, смешалось и вовсе исчезло, как приятный сон на исходе ночи. Были друзья, любимая девушка с огромными, доверчивыми глазами и уступчивой душой — и ничего нет. Сон кончился.

«Я должна быть с ним! Прощай!»

«Прощай!» Значит, не любила она, если все так получилось у нее. «Прощай…»

Николай уперся лбом в кулаки, лег грудью на стол. Тяжело, с болью проникая внутрь, стучало в висках.

Кто-то вошел в кабинет, постукивая палкой. Резко вскинув голову, ничего не видя, Николай молча рванулся к двери. Шумихин посторонился, удивленно глянул ему вслед.

На крыльце Николай остановился.

Мир тонул во тьме. Черное небо клубилось, дышало пронизывающим ветром. Из-за темной, вздыбленной хребтины тайги с трудом выбиралась багровая несветящая луна, невозмутимо спокойная и бесстрастная. И над черным морем ночной тайги яростно трепетал и надрывался пронзительный, режущий визг балансирной пилы…

14. ВЫСОТА И ТРЯСИНА

А пожалуй, все-таки ты одинок здесь, Горбачев?

То, что ты бескорыстен, и не по умыслу, а по привычке, точнее, по самой своей сущности, — это, конечно, хорошо. Может, только поэтому люди незаметно, исподволь приняли тебя не по штату, а всерьез, по душе, и вот даже такой свилеватый кряж Глыбин смирился (надолго ли?), пожалел, а может, даже и оценил твои искренние усилия… Но вот у тебя в жизни большая беда — и не к кому голову приклонить, и на поверку вышло, что ты одинок здесь, как пассажир в общем вагоне. Едешь вместе со всеми, но людям до тебя нет никакого дела… А ведь много вокруг совсем даже неплохих людей.

Как же это получилось?

Ну, с Шумихиным ты вряд ли сошелся бы в искренней дружбе — это складной метр, ожесточившийся комендант и десятник. Человек, привыкший судить о людях по каким-то внешним, резким и в то же время ничего не говорящим уму и сердцу ярлыкам. К Шумихину у тебя особое отношение.

На участке Шумихина не любили. Он был склонен обвинять в подрыве собственного авторитета бывшего кулака Останина, хотя бывший кулак к этому времени не пользовался и копеечным авторитетом. Такой противник был просто унизителен, но Шумихин не понимал этого. О Глыбине нечего и говорить! Простые люди обходили его, как медведя в берлоге. Шумихин целый год отлично чувствовал себя в одной конуре с Уховым и доверял ему во всем только потому, что на нем были синие галифе и хромовые сапоги — свой человек!

С Золотовым ты, Горбачев, не сошелся из-за крайней замкнутости бурового мастера. Но почему он замкнут, ты знаешь?

Илья Опарин? Человек как будто бы хороший и верный, но его по неделям не бывает в поселке. Да и не разговоришься с ним очень-то после той, давней истории на охотбазе. Молчит человек.

Аню Кравченко ты опасаешься, прямо говоря. Так оно и лучше — подальше от опасной дружбы! Зато совсем уж безотчетно — как с моста в воду — ты бросился в объятия солдатки из Лаек, только потому, что там это могло сойти и сошло вовсе безнаказанно.

Что ж, женщина была пригожа? Или — слишком надоела ответственность за эти трудные месяцы, захотелось отдыха?

А может, ты просто трус, Горбачев?

От этой мысли его бросало в жар.

«Слишком уж строго!» — вопила душа. Но вопила она, как видно, недаром. Он торопливо завернул остатки завтрака в газету, сунул в шкафчик и стал одеваться. Начинался новый день — беготня по дорожным трассам, стройплощадкам, буровым бригадам.

Бурение у Золотова все ухудшалось. Скорость проходки упала втрое. Хотя насосы работали на полную мощность, а на замесы к глиномешалке пришлось дать дополнительных рабочих, раствор полностью уходил в трещины глубинных пластов.

Подобного явления Николай в учебной практике не встречал, а в литературе о таких случаях почти ничего не говорилось, они встречались как редкое исключение. Геологический разрез скважины был составлен в геологическом отделе предположительно, причем первая скважина вносила удручающие коррективы: кажется, нигде в Союзе нефтяникам не приходилось бурить столь разрушенных, сложных структур.

Приходилось думать. Не о моральных проблемах…

Валя… Случилось непоправимое, и все же ты обязан надеяться, жить и работать так, чтобы никто не заметил твоей беды. Сожмись в кулак, Горбачев, — на тебя смотрят пять сотен людей!

И окаянная скважина — проблема номер первый. Костя Ухов еще маячит перед глазами, и Алешка Овчаренко баламутит, но с ними можно подождать, они все же подчиненные. А скважина ему не подчинена…

В дежурке буровой он снова развернул геолого-технический наряд, долго рассматривал длинный прямоугольник разреза.

У самого забоя предполагались крепкие сланцы, — значит, раствор мог уходить только выше, в попутные гигантские трещины, которых не мог замуровать даже густой раствор. Бурить в таких условиях было немыслимо, но так же немыслимо остановиться и потерять последние метры проходки, так или иначе приближающие людей к нефти.

С кем посоветоваться, когда нет телефона, автомашины по зимней лежневке проходят два раза в месяц только вслед за тракторным угольником-снегочистом, а коннонарочный может доставить письменный ответ из управления только через четыре-пять дней?

Николай свернул наряд, сунул в карман и отправился к скважине. По пути вспомнил все, что читал когда-то по этому вопросу в технических справочниках. Все сводилось к одному — прекратить бурение и «поить» скважину специальными растворами, пока она не захлебнется. Но «поить» пятисотметровый ствол можно ведь и неделю и месяц, — рекомендации мирного времени теперь явно не подходили.

У Золотова набрякли синие мешки под глазами, он, по-видимому, не спал ночь: поглощение в скважине продолжалось, желоба и отстойники на буровой были сухие.

Николай приказал увеличить подачу пара из котельной, потом долго наблюдал за непрерывной работой глиномешалки. Около нее выбивались из сил рабочие, без конца загружая глину с известью и реагентами.

— Что же делать? Поить? Не останавливая бурения? Но это риск!

— Перекрой раствор и давай в насосы воду. Гони в оба сразу! — вдруг сказал он Золотову, решившись как-то внезапно на этот риск.

Золотов опешил:

— Чистую воду?

— Какая есть, хоть грязную! Чего удивился? Все равно у нас не хватит глины, чтобы заполнить эти подземные пещеры. А так хоть долото будем охлаждать и задержки не будет. Землекопов пока — на отдых!

— Этого никогда не бывало, можно нажить сотню бед сразу… — заволновался мастер.

Они ушли в избушку, и Николай в который раз развернул схему. Золотов с неменьшим вниманием уставился в чертеж, который осточертел ему за последние дни.

— Не размыть бы стенок, — предостерегающе указал он на зеленоватую прослойку в толщах карбона.

— Надо вовремя засечь появление воды в устье и сразу перейти на вязкий раствор. И вот еще… остается опасность прихвата долота: вода совершенно не будет поднимать разбуренный шлам.

— Понятно. Будем почаще встряхивать долото.

Золотов уже соглашался, но был не на шутку встревожен. «Ну а что, если загубим скважину? Кто будет отвечать?» — прочел в его взгляде Николай. И сказал перед уходом:

— Дай-ка вахтенный журнал, распоряжусь письменно…

— Ладно уж! — отступил Золотов.

— Давай, давай! Я не боюсь отвечать, а ты посмелее будешь: все же предписанная технология!

В дверях Николай столкнулся с Бажуковым. Тот замер у порога, глядел упрямо, хотя лицо начальника не предвещало ему ничего хорошего.

— Ну? — хмуро спросил Горбачев.

— Пришел, — так же угрюмо пояснил Бажуков.

— Все обдумал?

— Обдумал, товарищ начальник…

— Ну?

— Решил, что надо мне на фронт идти.

— На фронт, значит?

— Угу. Убью одного-двух гадов, потом добурю тут, что осталось…

— Ты вот что, Роман, — сдерживаясь, сказал Николай, — ты, видать, плохо думал. Иди-ка еще денька три поработай, а потом приходи. Только обмозгуй все до тонкости. Слышишь?

— Да что ж тут думать! — закричал Бажуков, и в глазах его Николай увидел ненависть. — Что ж тут думать, когда душа горит!

— А у меня не горит? Ваша буровая еще не работает, а эта… — Николай оборвал фразу. — Понимаешь или нет? Иди и не мешай.

— Через три дня я зайду все же, — угрожающе пообещал Бажуков.

* * *

На Пожму приехали главный геолог Штерн и начальник производственного отдела комбината Батайкин. Они провели на участке четыре дня, но о цели их приезда Николай узнал лишь после того, как они благополучно отбыли с попутными грузовиками обратно.

Штерн безвыходно сидел на буровой и в кернохранилище, проявил особый интерес к несчастному случаю с верхолазом Воронковым и даже пожелал побеседовать на эту тему с заведующей медицинским пунктом Кравченко. Узнав о нововведении Горбачева — бурить с водной промывкой, покачал головой и посоветовал взять на это санкцию по всей форме у начальника производственного отдела.

Полный и флегматичный Батайкин поначалу уклонился от такой санкции, но, проверив буровой журнал с указаниями Горбачева и удостоверившись, что проходка с новой технологией вошла в график, рискнул и сам. Журнал пополнился жирным начальническим росчерком, а Николай почувствовал доверие к этому человеку.

Батайкин, несмотря на свою тяжелую комплекцию, проявлял неожиданную подвижность и сопровождал начальника участка всюду. Расспрашивал мало, стараясь, видимо, все увидеть собственными глазами.

— Пилу сами сотворили? — поинтересовался он на первой буровой. — Хвалю за ухватку! Изобретателя представить в БРИЗ, премируем.

Потом пожелал глянуть на лошадей. Вокруг палатки-конюшни к этому времени развелось большое хозяйство, с тесовыми амбарами, коновязью, навозными кучами и колодцем с целой системой желобов.

— Сюда, стало быть, классового врага приспособил? — с ехидцей спросил Батайкин. — Овес не ворует? Кстати, сколько у него помощников тут?

— Сам, в единственном числе.

— Один? А колодец?

— И колодец сам вырыл: лень было воду возить с речки, — пошутил Николай.

— Гм… Лень, говоришь?

— Ну да. Лошади за день устают, а на подвозку воды специальные коне-дни тратить я ему не разрешил. И без того транспорта не хватает.

— От жалости к конягам, значит? — довольно захохотал Батайкин.

На второй буровой он разнес Николая за использование буровиков на верхолазных работах и приказал готовить специалистов.

— Народ у вас как? — спросил он на третий день.

— Ничего народ, не обижаюсь, — сказал Николай, силясь угадать, куда клонит разговор начальник.

— Ничего? — усомнился тот. — А сволочей нет?

— В каком смысле?

Батайкин не ответил.

Перед отъездом он выслушал многочисленные просьбы Николая, почти на все ответил отказом и посоветовал «использовать богатый опыт мобилизации внутренних ресурсов». Потом ободрил приунывшего Николая, дружески похлопал по плечу:

— У тебя правильный метод, Горбачев! Обычно начальники участков у нас самый крикливый народ, форменные «командёры». А ты спокойный. Сколько я ни присматривался, голоса не повышаешь. И людей слушаешь, а иной раз и слушаешься.

И крепко пожал руку.

Никаких перемен с приездом начальства на Пожме не произошло. Овчаренко, правда, узнал в Штерне того самого деда, что некогда проверял «козырные карты» знакомого Лешке геолога. А Николай был благодарен Батайкину за доброе отношение и росчерк в буровом журнале. Но и виза начальства не уберегла его от аварии.

Беда в бурении приходит в тот момент, когда люди привыкают к опыту, как к правилу, и ослабляют внимание, необходимое во всяком рискованном деле.

Бригада давала почти нормальную проходку, у Глыбина в карьере стояло десятка полтора саней, нагруженных глиной впрок, и Горбачев, положившись на Золотова, целиком отдался предпусковым работам на второй, неплановой буровой.

Через неделю вода наконец появилась в желобах.

Вахтенный бурильщик обрадовался, хотел тут же доложить мастеру, но над ротором оставалось не более двух метров квадратной штанги, и он решил добурить до конца, чтобы остановить насосы перед наращиванием колонны.

Поначалу ничего не случилось. Выбурив положенные метры, он нарастил бурильную колонну и только тогда заметил, что вода в желобе стала чрезмерно мутной.

А когда пришло время продолжать бурение, колонна вниз не пошла: семьсот метров стальной «свечи» были плотно стиснуты в недрах земли.

Это была авария.

Золотов в ярости прогнал бурильщика с поста. Горбачев пришел, когда мастер самолично в который раз безуспешно пытался поднять колонну. Николай не ругался, но как-то сник, потемнел лицом и долго молча смотрел на возню бригады около замершего ротора.

— Поворачивал на месте? — спросил он.

— Ротор не берет, — плюнул Золотов.

— Пошли в дежурку.

Едва Золотов ступил за ним, буровики потянулись кто куда. Николай взбешенно обернулся к Золотову:

— Что за порядки! Прикажи проверить все крепления, блок и лебедку! Будем рвать!

В дежурке сверили по чертежу фактические интервалы свит.

— Здесь обвал стенок, — хмуро сказал Золотов, надрезав ногтем зеленый квадратик глин в карбоновых толщах.

— Тут и думать нечего. Проворонили воду! Ствол размыт, — холодно, чрезмерно спокойно согласился Николай.

Бурмастер оскорбленно поджал губы и ничего не ответил. Не он ли предупреждал начальника о неминуемом крахе нового метода?

— Вырвать колонну надо. Выдержит?

— Вышка-то деревянная… — засомневался мастер.

— Вышка рассчитана на сто тонн. Канат новый. Как резьба в трубах?

— Трубы актированные, старье.

— Лебедка?

— Проверял. Но какую нужно нагрузку?

— Не меньше ста, а может, и сто двадцать.

Если бы Золотов не знал своего начальника, он подумал бы, что тот не в своем уме. Вышка рассчитана на сто тонн, без всякого запаса прочности, поскольку такого усилия в нормальной работе не требуется. После месячной работы она может не выдержать и расчетной нагрузки, о ста двадцати и говорить нечего.

— Я на это не пойду! — грубо и прямо сказал он. — Вышка деревянная, на гвоздях. И наверняка полетит резьба в трубах! Можно людей побить!

— Все можно. Можно лоб разбить, а можно дело сделать, Золотов.

— Технология-то опасная была с самого начала. Может, попробуем нефтяную ванну? — промычал мастер.

— Три тонны нефти? По нынешним временам их надо выпрашивать у генерала лично, а привезти — не раньше как через декаду. Соображаешь, Золотов?

Николай понимал Золотова, но он не мог простить ему реплики насчет технологии. Подумав, сказал спокойно:

— Давай не горячиться, Григорий Андреич. И технологию оставь в покое, она так или иначе будет на всех скважинах нашей структуры, ничего лучшего ни ты, ни я пока не придумали. А подъем я буду делать сам.

Он решительно направился к двери.

Золотов застыл у стола, над схемой скважины, — она будто гипнотизировала его. Резкий выхлоп забухшей двери вывел его из оцепенения.

— Николай Алексеич! Николай! Постой! — вдруг бросился он следом. — Постой, погоди! Я сам! Я же не первый год у тормоза, да что вы, в самом деле-то! Подождите!

— Я с себя ответственности не снимал, а за малодушие — голову оторву! — крупно шагая, не оборачиваясь, сказал Николай.

Поднялся на мостки и ступил на трап, ведущий наверх. Замелькали под ногами ступени, земля оторвалась, он по пути оценил высоту на уровне «галифе» — оттуда упал когда-то Воронков — и, отдышавшись, начал взбираться к самой головке.

Захватывало дух, вышка чуть-чуть покачивалась, словно Николай стоял не на верхушке деревянного каркаса, а на острие стального стержня.

«Ну, Шумихин, держись! Сегодня испытаем твою работу!» — почему-то весело подумал он.

Отсюда открывался необозримый простор. Леса, леса, талые плешины болот, снежно-белые извилины речек на десятки километров вокруг. Рукой подать — бревенчатый черный поселок, словно свалка ящиков и бочкотары. Глянуть бы отсюда в другой раз, когда за ближней купой кедров вырастет новый, чистый городок, когда внизу — полный порядок.

Николай внимательно осмотрел кронблок, брусья, тросовую оснастку. Спустившись, послал за Шумихиным. Подготовка закончилась только к сумеркам.

Золотов сам подошел к лебедке, опустил руку на рычаг и приказал всем покинуть вышку. С виду он был спокоен. Закинув голову, сосредоточенно посмотрел на огромный вертлюг над собой, обернулся к начальнику, не покидавшему места подручного:

— Отойдите все же, Николай Алексеич…

— Ничего, давай…

Лебедка дернулась, но талевый канат не шевельнулся.

— Не берет, — проговорил бурильщик, стоявший на входных мостках.

— Прибавь, — тихо, повелительно бросил Горбачев.

Золотов, стиснув зубы, включил крайнюю передачу.

Злобно, предостерегающе зарокотали цепи, и могучий барабан лебедки, с ходу преодолев мертвую точку, потянул стальной канат. Стрелка индикатора веса метнулась за пределы шкалы, уперлась в ограничитель. Непревычно-надсадным гулом наполнилась буровая, и деревянный каркас содрогнулся и охнул от страшного напряжения. Казалось, невиданный ураган прошелся над вековыми лиственницами, из которых люди собрали этот стройный сорокаметровый фонарь. Сухо скрипнули крепления.

«Все, сейчас посыплется…» — с неожиданной усталостью подумал Николай, закрыв глаза.

— Иде-о-от! — визгливо закричал бурильщик.

Золотов недоверчиво поднял голову. Над ним медленно поднимался крюк, увлекая вверх мокрую железную колонну. Она все возникала новыми муфтами из роторного отверстия, все шла и шла ввысь.

Теперь можно было уменьшить усилие лебедки и поднять скорость…

Около дежурки горбился Шумихин, сдвинув шапку на затылок, опираясь на неразлучную палку. С его открытого лба парило.

— Выдержала, красавица! — молитвенно вздохнул старик, не спуская растроганного взгляда с ажурного фонаря.

Золотов утомленно прошел в дежурку. Николай брел следом, у него подкашивались ноги.

— Спасибо, Григорий Андреич, — благодарно сказал он Золотову, опираясь на его плечо. — А на водичке нам еще много поработать придется, не взыщи.

— Да я и сам вижу, вода себя оправдала, а мы жидковаты оказались на расплату, — невесело усмехнулся Золотов.

Николай тяжело свалился на скамью у порога. Ему вдруг смертельно захотелось спать. Руки, ноги, плечи разом отяжелели, и ему показалось, что он не отдыхал здесь с того самого часа, когда спрыгнул с трактора и впервые поздоровался с Шумихиным.

Кажется, он даже клюнул пуговицу брезентовой спецовки, опасливо проморгался и не очень резво поднялся.

— Ну, я пошел, Григорий Андреич… Что-то ужасно на сон потянуло…

Золотов глянул серьезно и озабоченно.

— Да-а, вид у вас… — неожиданно теплым голосом сказал он. — Весна, Николай Алексеич. В этих местах сейчас цинга, как собака, бросается на самых здоровых людей. И перво-наперво — в сон кидает. Спиртом ее надо глушить, вот что. И зря вы себя так блюдете: людей ничем не удивишь, а здоровье потеряешь. В меру-то оно даже необходимо.

— Уж не пьяницей ли прописано это лекарство? — засмеялся Николай, придерживаясь вялой рукой за дверную скобу.

— Нет, я всерьез… Можете у Кравченко справиться, она врач.

Николай зашел в амбулаторию, но не за консультацией, а за спиртом. Аня подозрительно оглядела его с ног до головы, осуждающе покачала головой и налила неполный стакан спирта.

— Спать вам надо, больше спать, — заметила она, предложив на закуску кусочек жареной трески и какие-то таблетки.

Николай поблагодарил и направился к себе. Кое-как сбросив верхнюю одежду, он вытянулся на кровати и тотчас уснул.

Разбудил его Илья Опарин. В кабинете горел свет и было густо накурено. Видно, не одну цигарку извел Илья, сидя у кровати и тщетно дожидаясь пробуждения Николая. Наконец он не выдержал, потряс его за плечо:

— Вставай, скоро на летучку начнут сходиться, а от тебя разит за версту! Ну, вставай же!

— Лечусь, — вяло пояснил Николай, с трудом разомкнув осоловелые глаза. — Лечусь…

— Нашел лекарство! Доза — полный стакан?

Николай машинально вытер ладонью губы, огладил пальцами небритый подбородок, проворчал:

— Какого черта разбудил? Не видишь, концы отдаю! Слыхал про первую?

— Слыхал, — помрачнел Илья. — Как ни крути — авария. Лишний пунктик кое-где заметят и галочку поставят… Ты знаешь, зачем я до разнарядки явился?

— Не знаю. Только сон хороший перебил!

Илья досадливо покрутил головой:

— Сон? Сейчас тебе только сны глядеть, ясное дело. Гляди явь не проспи, чудак-человек! Ты хоть понял, зачем комиссия приезжала?

— Какая еще комиссия?

— Я ж так и знал! — ахнул Илья. — Ничего не понял, дубина! А еще с высшим образованием! Да неужели ты думаешь, что важное начальство из-за пустяков нагрянет по бездорожью в такую дыру, как наша?

Николай стал помалу что-то улавливать. Машинально застегнул ворот на все пуговицы.

— Говори, не тяни!

— Самая настоящая комиссия! Там, брат, на тебя в оперативный отдел реляция поступила такая, что упадешь и не встанешь! По секрету говорю, поскольку верю в тебя, может, больше, чем в себя самого! Понял?

— Слава богу, хоть один человек поверил! — не очень весело усмехнулся Николай. — Ну, и что дальше?

— А дальше — смотря по выводам комиссии… Может, следствие закрутится. Выводы покуда, насколько я понял, для тебя вполне благополучные. Хорошо и то, что генерал сам лично тебя сюда командировал. Это случайное лычко тоже пойдет в строку, ежели что… Но торжествовать причины нет, поскольку в оперативном отделе свои великие умы есть…

Новость свалилась на Николая прямо-таки нежданно-негаданно. Была в этой новости какая-то страшная бессмыслица, но Илья, вполне здравый человек, рассуждал озабоченно и вполне серьезно.

— Погоди, Илья, — словно ища защиты, проговорил Николай. — Но ведь каждому без очков ясно, что все неполадки и несчастный случай — это так, горькие случайности, не больше! Люди же собственных шкур не жалеют здесь, все не спим и не жрем как следует! И сколько сделано! Неужели этого не понимают?

— Человек погиб? Даже двое? — желчно спросил Илья.

— Ну, погиб.

— А на кого собак вешать? Неважно, что ты честный человек и вовсе не виноват. Но все эти факты очень легко сгруппировать и назвать по кодексу «составом преступления!» А затем уж не составит труда отыскать и виновника. Например, неосмотрительного начальника участка…

— Но ведь «группировать» случайные беды, находить виновника по произвольному выбору может лишь нечестный, прямо говоря — непартийный человек и попросту — враг!

— А ты думаешь, таких нет?

— Врагов?

— Нет, негодяев!

Николай покачал головой. Попросил закурить. Сворачивал долго, руки плохо слушались, словно его оглоушили деревянной баклушей.

— Ну, и что делать? — спросил он наконец.

Илья дал прикурить, помолчал в раздумье. Потом встал с табуретки, прошелся по комнате.

— Пока делать нечего, подождем, куда оно хлыстнет… Батайкин — мне двоюродный брат, он тут комбинат основал, с первого дня вместе с Красиным. Долго со мной говорил… Обещал довести все до Бражнина. У генерала, кстати, уже был прецедент на шахтах: молодой инженер деревянную клеть изобрел, по военному времени в целях экономии металла. А клеть в ствол полетела, — правда, без жертв. Ну, лихачи-кудрявичи тут же уголовное дело на него! Генерал гонял их до седьмого пота! Но это как еще повезет, генералы — они все с чудинкой. Молись, одним словом!

— Да-а… Положение! — тяжело вздохнул Николай.

— Хуже бывает… Ты пока не очень лечись спиртом: в случае чего партийная организация не даст тебя в обиду, это я головой ручаюсь. А сейчас спи. Летучку проведем без тебя, у Шумихина в бараке.

— Партийная организация? — задумчиво переспросил Николай. — Партийная организация на участке больно мала у нас, вот беда… И Шумихин вот обиделся на меня: приказал ему переселяться сюда, в контору, — так он молчком ушел жить в общий барак!

— Это его дело. А насчет партгруппы ты ошибаешься, теперь нас четверо. Останин-младший на учет встал, Федор Кочергин собирается подавать заявление. Растем, брат!

Помолчали. Николай усмехнулся какой-то своей мысли.

— А ты говоришь: «Спи спокойно»! Разнарядку уж я сам буду проводить, шалишь! Кстати, что там ответили из политотдела насчет Ухова?

— Пока ничего, ждать нужно, — ответил Илья.

На этом беседа и кончилась. Входили люди, пора была начинать летучку.

* * *

…И снова Николая разбудили задолго до рассвета. Весна не только принесла цингу, она поломала дороги, решительно не давала покоя.

Он не помнил, когда и как поднялся с постели, кто включил свет. Совсем прогнав сонливость, увидел себя уже в брезентовой куртке и сапогах, а у порога что-то кричал Федор Кочергин. Из-за него несмело выглядывала чумазая физиономия Мишки Синявина.

Николай залпом выпил стакан холодного чаю, с усилием прожевал корку черствого хлеба, заново обратился к Федору:

— О чем шум, говори толком!

— Трактор утопил, — зло кивнул Кочергин через плечо. — Удружил с трубами! У меня монтажа последняя гайка осталась, а трубы поперек дороги торчат!

— Там один черт без аварии ездил, и тот ногу сломал! — осмелел Синявин. — Встречный трактор с лесом шел, куда деваться? Я сдал в сторону, а болото подтаяло. По самый радиатор влез! — Он устало махнул рукой.

Мишка был весь в грязи и мазуте, будто его протащило за трактором по ржавому болоту. Видно, пытался самостоятельно вывести трактор из трясины.

«Хорошая картина! — с досадой подумал Николай. — И опять, кажется, я сам виноват! Буровую начал строить без дороги, в новом квадрате, на собственный страх, как говорится. Трактор загнал в болото… А Синявин стоит мокрый с головы до ног и, по всему видно, чувствует себя виноватым!»

Что ж, надо было проложить лежневку, как советовал Шумихин, но хотелось скорее начать проходку.

— За каким дьяволом ты уступал дорогу встречному? — неожиданно обругал он Мишку. — Надо головой думать! Тот с лесом шел, мог бы и подождать! Раз везешь оборудование, твое дело самое основное! Притом лес — более легкий груз, может, и не проломил бы мерзлоту!

— Залез бы и встречный, — мрачно возразил Синявин. — Одним трактором его не выручить.

Николай глянул в окно. Черные стекла снаружи будто сочились, крупные градины капель, сползая, вспыхивали в сквозном свете уличных огней. Мутно светилось утреннее небо.

— Ладно, Кочергин, вали к Останину, заряжайте два трактора и — туда. С корчевки захватите тросы.

Кочергин исчез без промедления.

— Далеко засел? — спросил Николай тракториста.

— Километра два…

С неба струилась неуловимая, мелкая изморось. Брезентовая куртка Николая встала коробом, а промазученная телогрейка Синявина блестела как начищенный панцирь. Дорога зияла темными провалами: местами слой прикатного снега был разломан, проглядывали искромсанные в щепу жерди настила.

Времянка кончилась, две колеи, наполненные водой, начали петлять вокруг кустов и старых пней.

Трактор «С-65» съехал в сторону с набитой горбины и, проломив корку болота, по самые фары ушел в ржавую торфяную кашу, задрав прицеп. Сани с трубами застряли на колее, косо перегородив узкий проезд…

Синявин остановился на дороге, растерянный и жалкий.

Это был тракторист, успевший заслужить общее уважение своей хваткой и смелостью. Всю зиму его трактор работал без поломок и простоев. Сейчас же Мишка был не похож на себя.

Подошли два трактора, развернулись и встали рядом. С одного соскочил Шумихин, не спуская глаз с аварийной машины.

— Сколько веревочка ни вьется, конец найдется! — со злобой и отчужденностью заорал он на Синявина. — Куда же тебя черт занес сослепу? Спал, что ли?!

Мишка исподлобья посмотрел на него с недоумением и обидой. Плюнул сквозь зубы с таким ожесточением, что Шумихин подался в сторону, потом волком глянул вокруг и полез на косо торчащий из трясины трактор.

— Давайте буксир! Теперь вы мне под расписку будете дороги сдавать!

Послали за землекопами Глыбина, на помощь.

Синявин попытался завести трактор, но храповик засосало чуть ли не на целый метр. Тогда Мишка потерянно махнул рукой и замер, прислонившись спиной к верхним каткам, обляпанным подмерзающей грязью.

По ухабистой колее приближался Алешка Овчаренко с напарником. Он шел налегке, а тот нес на плече две лопаты.

Алешка подошел к трактору, ни на кого не глядя и с таким видом, будто лишь он один и был всерьез озабочен аварией. Обошел вокруг, увязая в грязи, несколько раз хлопнул по капоту рукой, словно лошадь по холке, потом выбрался на твердое место. Сдвинув шапку на самые глаза, озадаченно почесал в затылке:

— Это и называется «закуривай»!..

Он сел на толстый полоз саней и небрежным движением достал цветной засаленный кисет, сшитый когда-то старательной женской рукой в виде куклы-клоуна со сборчатым воротом. Когда кисет затягивали, витой шнурок с красными кистями душил клоуна мертвой петлей.

Алешкин товарищ присел рядом, закусил цигарку на сторону и, прижмурив от дыма глаза, принялся очищать щепкой болотную грязь с сапог. Вид у обоих был явно независимый.

Николай подошел к Шумихину и Кочергину:

— Попробуем тросами взять…

Шумихин озабоченно и уныло буркнул под нос:

— Если б его вверх тащить — дело другое, а тут все болото надо на сторону вывернуть… Гиблое дело!

Николай впервые столкнулся с такой аварией и не знал, как быть. Он знал только, что надо действовать, иначе трактор уйдет еще глубже в трясину, тогда его наверняка не вызволить. Он взял лопату и, увязая сапогами в грязи, начал отбрасывать текучую жижу и комья мерзлоты из-под радиатора, чтобы добраться к переднему крюку и зацепить трос. Шумихин и Федя стали помогать ему.

Тракторы взревели оглушающе, мощно, разом сокрушив хлипкую тишину утра. Вот уже передний медленно двинулся вперед, натянул связующий трос, увлек за собой заднюю машину. Буксир запел, как струна, упругий узел на крюке Мишкиной машины туго свертывался, сжимался в кулак. Наконец вся свободная длина троса иссякла. Болото хлюпнуло, машина дернулась и… осела глубже. Трактористы завозились, переключая скорости.

Николай хмуро следил, как буксирный трос на глазах развертывается и растягивается, на пределе выдерживая невероятное усилие.

А трактор был недвижим. Мишка, обалдев, врос в перекошенную машину.

Внезапно буксирный трос лопнул и с визгом, свертываясь в клубок, ударил в переднюю облицовку. Хрупнули решетка и трубчатая сердцевина радиатора.

Трактористы выключили муфты, а Федя Кочергин запальчиво выругался и, склонясь к Алешке, что-то прокричал ему в ухо.

Алешка понятливо кивнул и вдруг со всех ног бросился к карьеру.

— Ничего не выйдет, — с угрюмой безнадежностью махнул рукой Шумихин. — Тут надо мощный экскаватор, больше ничем не поможешь…

Видно было, что он никогда не видел экскаватора и не знал хорошо, для чего он применяется.

— Какой экскаватор? Сказал тоже! — возмутился Кочергин. — Сейчас вот бригада Глыбина прикомандируется с топорами, тогда посмотрим! А то — экскаватор!

— При чем здесь топоры? — удивился Николай.

— Люди, Николай Алексеич, сильнее любой машины! Поглядите, как мы его рванем!

— К вечеру надо успеть, трубы-то ведь твои!

— К вечеру — не знаю, но утром трубы будут на буровой.

И он палочкой на снегу вычертил перед Николаем схему нехитрой эстакады для извлечения трактора.

По дороге от карьера с шумом шла бригада. Десяток землекопов приближался с гиком и разговорами, будто здесь их ожидало веселое развлечение.

Шумихин недовольно ухмыльнулся:

— Эх, ну и бригаду подобрал Глыбин! Прямо-таки… банда!

Федя со злостью поправил:

— Гвардия!..

И, не глянув на Шумихина, зашагал навстречу бригаде. Встретив Глыбина, стал объяснять что-то, указывая в лес.

Утопая по пояс в снегу, рабочие цепью двинулись в заросли.

Когда там зазвенели пилы и одна за другой стали падать сосны, Кочергин уехал на попутном тракторе за талями.

Николай снова обошел затонувший трактор, в раздумье постоял на дороге. Ему почему-то снова вспомнилась подмывающая душу высота на кронблоке вышки, недавняя авария у Золотова. Какой великолепный, в самом деле, простор открывался глазу на большой высоте, и так трудно было жить здесь, на неприветливой, кочковатой, замороженной земле! Вчера с трудом спасли скважину, сегодня тонет машина. В городе кто-то с деловым видом копает яму под него, Горбачева. И чем все это кончится, пока неизвестно…

Когда начальник с Шумихиным ушли в поселок, Синявин спросил Алешку:

— Вверх, что ли, думают тащить?

— Кажись, так. В этом деле лучше буровика никто не смыслит.

— Тогда давай тросы подводить.

Подошедший к месту аварии Глыбин застал парней за трудной работой. Они вертелись вокруг трактора, тщетно пытаясь подвести несколько концов троса под каретки машины. Это им не удавалось — вокруг выступала вода, трактор все больше уходил в болото.

У Алешки вспотело лицо, он сопел и матерился, перегибаясь через гусеницы, и совал руки в ржавую воду, под картер.

Неожиданно выпрямился и, сбросив телогрейку, стал торопливо стаскивать сапоги.

— Разводи костер, Мишка! — приказал он.

— Ты чего?

— В воду полезу! — со злостью кивнул он на обмерзающий трактор. — Сколько на него еще глядеть! Разводи костер, чтобы потом не загнуться!

Продрогший, в мокрой одежде тракторист нацедил солярки, отломил кусок бортовой доски у саней, принялся складывать костерок. Овчаренко, голый, с зябко сведенными коленями, горбился у трактора, посматривал со стороны на Мишкину работу.

Едва тракторист раздул огниво и подпалил клочья пропитанной бензином ветоши, Алешка сразу взбодрился. Скользнув босыми ногами по ледяной кромке, он по пояс опустился в обжигающее ледяное месиво…

15. ДЕЛО ПОЛИТИЧЕСКОЕ…

В этот день, к вечеру, в поселке и на буровых закончился монтаж телефонной линии. Связь наконец доползла от города до Пожмы. Это было целое событие: у начальника участка и буровых мастеров на столах появились телефонные аппараты.

Николай положил руку на агатово поблескивающую трубку и с удовольствием подумал, что сегодня наконец кончилась «доисторическая эра» участка. Бараки и брезентовая кухня отошли в область предания, есть контора с электрическим освещением, закончен монтаж второй вышки и, наконец, нормальная связь с городом. Чего еще надо?

Рычаг телефона звякнул знакомо, даже приятно.

«Сказать правду Штерну об аварии с трактором или нет?»

Голос главного инженера он не узнал сразу и сказал ему об этом, стараясь перекричать помехи городских телефонов.

— А я вас вовсе не узнаю, — со смехом ответил Штерн. — Кажется, вы там все мужаете: появился этакий административный басок! Ну, наконец-то и ваш участок на линии, рукой подать! — И перешел к делу: — Докладывайте.

— У вас там есть декадная сводка, прибавьте к ней двадцать три метра… Как все-таки восприняли товарищи из районной геолого-технической комиссии выбор точки под вторую скважину?

— В семьдесят втором квадрате? Да, наконец-таки согласовано. Получилась некоторая перестановка слагаемых — и только. Мы собирались там закладывать восьмую скважину, а вы сделали ее второй. Что ж, ни пуха ни пера!

— Монтаж закончен, — доложил Николай.

— Как водный режим? — с беспокойством поинтересовался Штерн.

— Пока оправдывает себя. А вот весна начинает нам жилы резать.

И Николай, к собственному удивлению, рассказал Штерну об аварии с трактором, хотя минуту назад собирался не делать этого. Досадное происшествие, впрочем, не произвело на Штерна особого впечатления: транспортные неурядицы его не касались.

— В день опробования скважины буду у вас, — пообещал Штерн. — Мне понравилась первая поездка на Пожму… Как работается, Николай Алексеевич, как люди?

«Есть в этих словах тайный смысл или мне так только мерещится?» — полюбопытствовал Николай. Но тут же подавил в себе минутную тревогу.

Честные и деятельные люди, до поры не имеющие понятия о так называемых подводных камнях жизни, изворотливости мелких душ, даже в положении «жертвы обстоятельств» не позволяют себе надолго задерживать внимание на грустной сути этих обстоятельств. Они безраздельно преданны единственно важной стороне жизни — полезной деятельности. Их будут еще не раз бить и топтать, но души их сохранят первородную чистоту, будут доверчиво тянуться навстречу людям. И в этом, может быть, величайшая справедливость и надежда бытия.

— Я думаю, можно одним словом ответить, Андрей Яковлевич: хорошо. Вот только строители слабоваты. Буду просить у Батайкина хоть одного инженера-строителя. Пусть хоть самого завалящего даст, у нас здесь, на свежем воздухе, из него дельный человек получится.

— Не дадут, — уверил Николая Штерн. — Голод на людей!

— А у меня не голод, а нож у горла!

— До первой нефти. Будет нефть — получите всё! До тех пор пока весь ваш район — нерешенная задача, людей не ждите!

— Заколдованный круг?

— Нефть, нефть! — повторил Штерн. — Давайте нефть — и всё получите! Желаю успеха…

— Подождите, Андрей Яковлевич! — поспешил Николай. — Помогите мне соединиться с начальником снабжения.

— Со Старостиным?

В трубке прозвучал голос телефонистки, потом все заполнил сочный мужественный басок: «Старостин у телефона».

Николай назвал себя, ожидая, что далекий собеседник по этому вопросу выскажет что-нибудь похожее на удивление. Хотя бы по поводу выхода Пожмы в телефонные сферы. Но Старостин был, видимо, сугубо деловым человеком.

— Я слушаю, — повторил он.

— У меня маленькое дело, — сказал Николай. — Мы просили дать нам пилу-дроворезку, но вы нам отказали.

— Раз отказали — значит, нету, — с прежним бесстрастием буркнула трубка.

— Да, — усмехнулся Николай. — Потом мы просили просто дисковые полотна — станки изобрели сами. Вы нам тоже отказали.

— Вы ведете какой-то бесполезный разговор. Я отказал письменно, значит, имел на это основания!

— Вы не волнуйтесь, — мирно заметил Николай. — Дело в том, что вы не имели на это оснований. Пилы мы все-таки достали в вашем хозяйстве, о чем я с удовольствием и докладываю вам! Кроме того, хотелось бы выяснить, заслуживает ли наш, самый дальний участок вашего внимания. Я хочу, чтобы вы правильно меня поняли и хорошенько представили, в каких условиях здесь работают люди…

— Где вы достали пилы? — насторожилась трубка.

— Не могу вам сказать, поскольку сам не в курсе, — не скрывая насмешки, ответил Николай и почувствовал, что задел Старостина за живое. — Достали сами рабочие. Выходит, рабочие-то заинтересованы в деле больше, чем мы с вами, товарищ Старостин.

— Так у вас это целая система! — зарокотал бас. — Вы меняете номенклатуру снабженцев без моего ведома, лезете воровским путем в склады! Я не позволю нарушать темными махинациями плановость снабжения! Если вы завтра же не представите материал о хищении оборудования, я вынужден буду поднять этот вопрос в прокуратуре!

— Мы представили вам в свое время материал о темных махинациях завпищеблоком, но он странным образом потерялся в вашем плановом хозяйстве, — желчно сказал Николай. — Теперь приходится поднимать этот вопрос в масштабах комбината. Но не у прокурора, а в парткоме!

— История с вашими снабженцами требует изучения, а пил на складах в наличии не было, — понизил тон Старостин.

— Значит, картотека с пилами подвела? — съязвил Николай. — Бывает! А насчет «изучения» вопроса о пищеблоке у вас не было оснований не доверять мне и нашей парторганизации! Тем более — класть материал под сукно!

В трубке явственно прозвучало тяжелое, с одышкой сопение.

— Чего вы хотите? — выдавил из себя Старостин.

— Я хочу оперативной помощи, не хочу формальных отписок! Не люблю, когда меня ставят в глупое положение перед рабочими!

— Не понимаю, — отвечала трубка. — Вы получаете все согласно утвержденным разнарядкам и в пределах лимитов.

«Болван! — скрепя сердце подумал Николай и швырнул трубку на рычаг телефона. — Держат же таких на руководящих постах!»

Он порывисто взял лист бумаги и собрался написать обстоятельное и злое письмо о техснабжении начальнику комбината, но ему помешали.

От порога в полосу света прошагал Бажуков, за ним осторожно вошла Катя.

— Четыре дня прошло, товарищ начальник, — угрюмо и сосредоточенно известил Бажуков.

— Значит, теперь ты все хорошо обдумал? — сурово спросил Николай.

— Все как есть, до самого дна, — согласно подтвердил парень.

— Ну и как?

— Да что ж, товарищ начальник… Сводку-то слышали? Положение такое, что мне теперь в самый раз — на фронт.

Николай изумленно, не отрываясь, смотрел на Бажукова.

— Если уж я буду сидеть в тылу, так это с моей стороны будет… не знаю, как и назвать! Вы спросите, кто первое место в сороковом году занял на соревнованиях по стрельбе? — как ни в чем не бывало продолжал парень. — А мне какую-то «бронь» дали. Пускай фашисты для себя бронь готовят, а мне тут сидеть больше нечего!

— Решил бесповоротно?

— Я ж говорю!..

Николай собрался уже покруче выпроводить Бажукова, но в это время он встретился глазами с его прямым и ждущим взглядом сквозь длинные девичьи ресницы. И он почувствовал, как внутри что-то сломалось, а накопившаяся ярость разом утонула в горячем сочувствии к этому невзрачному, почти незнакомому парню. Было ясно, что Бажуков готов еще десять раз прийти за разрешением, будет ходить до тех пор, пока не растеряет все свое уважение к начальнику. А потом пойдет дальше и не успокоится, пока не получит в руки заветную снайперскую винтовку.

— А как комсомольская организация на это смотрит? — испытывая себя, спросил Горбачев Катю, которая безмолвно сидела у окна, положив локоть на спинку стула, и не спускала глаз с обоих — просителя и начальника.

Она тревожно вскинула ресницы. Бажуков отнес это на свой счет и поспешил высказаться:

— Если организация настоящая, то ребята возьмутся меня тут заменить! А насчет того, кто за стрельбу премию получил, так есть грамота райкома…

— Он действительно, Николай Алексеевич, куниц и белок только в глаз бьет, — подтвердила Катя. — А ходатайство на фронт.

— Да?

— О ходатайстве надо с Кочергиным посоветоваться. Я не знаю, как он посмотрит!

— Согласен, согласен он! — вскричал Бажуков, видя, что дело пошло по инстанции и теперь не скоро добьешься толку.

Но Горбачев неожиданно шагнул к нему и крепко пожал руку.

— Молодец ты, ей-богу, молодец! — обрадовался он за Бажукова. — Правильно поступаешь, когда душа требует! Не все, я скажу тебе, так умеют, не все!

Потом Николай порывисто сел к столу и вместо скучнейшей реляции начальнику комбината с удовольствием написал отношение в отдел кадров. Он знал, что после этой бумажки ему очень трудно будет просить пополнения рабочих, и в особенности буровиков, и все же он писал ее.

Бажуков вытянул шею, пытаясь прочесть беглые строки. А начальник уже протягивал ему справку.

Бажуков мельком взглянул в нее, прочел два слова: «Руководство… не возражает», счастливо заулыбался, заорал: «Спасибо!» — и выскочил за дверь.

Катя смущенно оглянулась вокруг, взяла свою ушанку с подоконника и, попрощавшись, ушла вслед за Бажуковым.

«Странно: зашла и ничего не сказала…» — посмотрел ей вслед Николай.

«Зачем я заходила к нему? — с невыносимой горечью спрашивала себя Катя на темном крыльце. — Зачем?!»

Зачем идти к человеку, если знаешь, что ни одним движением, ни одним словом не посмеешь высказать сжигающего тебя чувства, когда внутренне замираешь при звуке его голоса, но каждое его слово все больше отдаляет его от тебя?..

И что это такое — любовь? Бывает ли она когда-нибудь счастливой, если все твое существо переполнено только болью, одной болью и безысходностью, а ты все же не хочешь лишиться своего мучительного трепета даже тогда, когда нет ни капли надежды?

Холодная роса копилась на ветках, на крышах, на ресницах Кати. Катя вытерла нахолодавшей ладошкой глаза и губы и почувствовала соленый привкус. Может быть, это была просто вечерняя роса?..

* * *

За окном темная яма ночи. За окном, касаясь лапами отпотевших стекол, в мокрой, ветреной тьме шепчутся лохматые ели. Шепчутся с ветром и размытой луной, с притаившимися бараками, а о чем — неизвестно. Между веток, обглоданных недавними морозами, мерцает одинокая звездочка. Ее трепетный свет то прорезает облака, то снова меркнет за их взбаламученной грядой. Ветер гонит облака на север.

Николай долго не мог заснуть. То ли оттого, что Штерн и словом не обмолвился о существе их приезда, то ли мучило последнее письмо Вали. В полночь кто-то забарабанил в дверь громко и требовательно. Николай отпер и, поеживаясь в тамбуре на мокром, стылом полу, пропустил вошедшего. Темная, громадная фигура протопала мимо, а из комнаты зарокотала раскатистая октава Глыбина:

— Ну, товарищ начальник, готово дело! Трубы ваши целы и стоят на буровой.

Было слышно, как под ним жалобно заскрипела табуретка. Пока Николай одевался, Глыбин свернул здоровенную козью ножку, высек огонь и жадно, со свистом затянулся:

— Вот первая цигарка с вечера. Без перекура двинули! Молодец этот ваш парнишка, что из буровиков. А я-то думал, он так, бурилка — и все… Здорово вышло. Ребята просят завтра дать полдня отдыха: до утра сушиться придется.

— Ребят мы сейчас высушим…

Николай вырвал из блокнота листок и быстро черкнул записку. Глыбин прочитал ее и, удовлетворенно кашлянув, сунул в карман: это было распоряжение завхозу выдать по двести граммов спирта на брата.

— Ко времени, спасибо! Сейчас пойду получу, — с готовностью поднялся Глыбин.

— Ухова придется будить?

— Я шел — у Кости свет горит. Наверняка выпивон! У меня с ним счет открытый, а по записке и подавно вырву!

Они вышли на крыльцо. Теплый туман кутал землю. За углом красновато, мглисто светилось окошко склада. Николай и Глыбин не успели обогнуть контору, как внезапно резкий звон полоснул слух, тренькнуло, посыпалось стекло. Хлопнула дверь склада, а от окна метнулась приземистая тень за углом. Кто-то выбил окно в каморе Ухова. Из дверей, словно разъяренный бык, выскочил хозяин, ринулся навстречу Николаю и, не разбирая ничего во тьме, замахнулся. Но Глыбин с удивительной сноровкой заступил ему дорогу, и Ухов с отчаянным ревом волчком отлетел к порогу.

— Тише ходи, гнида! — зарычал Глыбин. Сграбастал Костю за шиворот и начал возить, точно тряпичное чучело.

— Окно… — бормотал Костя, пытаясь освободиться.

— Окно Алешка выбил, лови его! — махнул свободной рукой Глыбин во тьму и затолкал Костю в тамбур.

С грохотом отворилась дверь. Николай шагнул следом.

Острый запах спирта ударил в ноздри. На столе объедки, пустые стеклянные банки от недавней попойки. В окно хлещет ветер, болтая желтой шторой вокруг лампочки.

На табуретке, в самом углу, оцепенела полногрудая, розовая девка с гитарой. В другом углу испуганно вдавился в стену Яшка Самара. Его не столько страшит гнев начальника, сколько огромные кулачищи Глыбина, у которого ко всем снабженцам «открытый счет»…

Степан сажает Костю на скамью, тот упирается, обиженно несет околесицу.

— Это что за корчма? — возмущенно спрашивает Николай. — Глыбин, оставь! Я спрашиваю, что вы тут устраиваете, Ухов?!

Костя, облегченно вздохнув, размашисто вытирает губы рукавом.

— Ничего особого… С тоски люди собрались время провести.

— Завтра выходите в бригаду Глыбина, на лопату!

Выразительно плюнув, Николай выходит на воздух. Стоит несколько мгновений на пороге, дожидаясь, пока глаза будут различать во тьме дорогу. Жадно вдыхает свежесть ночи.

…На месте аварии затухал брошенный костер. Синие гребешки огня от порывов ветра проскальзывали сквозь блеклую пленку углей и пепла, освещали мокрые стесы бревен, массивные козлы эстакады, настил над зыбучей ямой. В черной воде трепетала все та же одинокая острая звездочка…

Николай двинулся по следу трактора, к буровой.

Рано утром он вызвал к себе Кравченко. Федор Иванович давно уже стал заправским механиком бурения, но свои профсоюзные обязанности (его избрали на последнем собрании взамен Опарина) исполнял кое-как, не хотел уделять внимания общественной работе в ущерб старой свой профессии. Поэтому Николай собирался убить сразу двух зайцев, назначить его на другую работу.

— Как люди? Не жалуются, товарищ лидер? — с усмешкой спросил он Кравченко, уважительно усадив его за стол, на собственное место.

— На что им жаловаться-то? Медведя съели, зато картошка без нормы, — не понял вопроса Федор Иванович.

Николай пригасил усмешку.

— Как на что? На бытовые нужды! Ведь плохо еще живем, чего скрывать? На этакой работе свинину бы нужно жевать вволю, а не картошку…

— Это, конечно, резонные слова. В зубах поковырять хрустящей горбушкой никогда не вред, но ведь — война! Каждый понимает. Истощения нет — и то ладно. А?

— То-то и главное, что неладно, Федор Иванович! — с негодованием возразил Николай. — В том-то и дело, что не одна война виновата кругом, больно много мы на нее списываем по всякому поводу и без повода. Воруют, черти, у нас под носом, вот беда! Может, и не так много, но воруют запросто!

— Это завхоз? — без всякого удивления спросил Кравченко. — То-то открытие! Да какой же завхоз не тянет? Давно известно — все клянут дьявола. Но непойманный не вор.

Николай зло скривил губы:

— Вот этого я не понимаю! Да на кой черт нам его ловить? Что у нас, другого дела нет, что ли? Ищеек вызывать? Или он золотой? Выгнал я его в лес, теперь надо порядок навести — вот и все дело! Люди спасибо скажут.

Федор Иванович недоверчиво причмокнул:

— Да на него, наверно, бронь оформлена, как на незаменимого. Профсоюз еще доводы потребует!

— Э-э, какие вы все безрукие, прямо беда! Одним словом, беру эту неприятность на себя, но с нечистью пора кончать!

Федор Иванович невозмутимо покуривал, с интересом наблюдая за горячим начальником.

— Людей не хватает. Где хорошего завхоза взять, Николай Алексеич? Чтобы не воровал?

У Николая в глазах блеснуло озорство:

— Хорошего не надо: нам с ним не целоваться! А честного я давно держу на примете.

— Что-то я не знаю, кто у нас без дела сидит…

— С самого живого дела хочу взять — с механизмов. Но чтобы в поселке был порядок! Вас! И на профсоюзные дела больше времени останется! Ну как?

Кравченко остолбенел. И даже обиделся.

— Ни в коем разе! — сказал он сурово и бочком слез с табуретки начальника. — Я на эту должность — ни ногой! Хоть до скандала!

— Ведь нужно, Федор Иванович!

— Сказал — отрезал, верное дело! Я ее не уважаю, эту работу, понять надо! И потом, сапожника в пирожники, это новый загиб будет, Николай Алексеич! Прошу прямо-таки забыть весь этот пустой разговор, ей-богу, а то в обиду приму!

— Что же мне делать-то? — не в шутку расстроился Николай. — Ведь у меня на примете никого больше! Вот история!

Кравченко подозрительно глянул из-под бровей:

— А может, вы того, работой моей не вполне… довольны? С дизелями?

Николай только рукой махнул.

— С Опариным, что ли, посоветоваться? — в раздумье спросил он.

— Не мешает, — посочувствовал Кравченко. — А между прочим, у меня и дельное предложение есть. Вот недавно у нас этот раненый офицер появился, говорят — член партии. Вы его зачем с одной ногой на бешеную работу поставили? Транспорт — его и с двумя ногами не всякий потянет, а вы инвалида туда! Вчера, как с трактором стряслось, я поглядел на человека — жалко стало. И на трассу ему надо, а новый протез его вконец извел. Сидит на телефоне и грызет с обиды карандаш. Может, его сдвинуть на хозяйственную работу?

— Я ведь его не знаю вовсе…

— Эва! Фронтовик и коммунист! Этого вам мало? — удивился Кравченко. — Ежели на это не положиться, так вовсе верных людей не найти, Николай Алексеич! Верное дело!

— Ну, спасибо. С Опариным все же потолкую, пусть рекомендуют.

— От профсоюза, считайте, рекомендация уже есть, — самодовольно заметил Кравченко.

Николай повеселел, будто гора с плеч. Усадил Кравченко с собой завтракать. Им обоим предстояло отправиться к Кочергину, на пуск второй буровой.

* * *

Аня не дождалась отца и вышла посмотреть, не ввязался ли он спозаранку грузить какие-нибудь стальные махины и тяжеленные трубы, — с ним это бывало уже не раз. Увидела отца. Далеко на дороге он шел вместе с Горбачевым. Она успокоилась и решила обойти буровой склад, ближнюю стройку домов — посмотреть, как работают люди. После двух памятных случаев обход производства она ввела себе в правило.

На буровом складе Аня повстречала младшего Останина и почти не узнала его. Человек, искалеченный войной и так испугавший ее в первый раз, теперь определенно выздоравливал. Главное — он уже обходился без костылей и лишь на первое время, пока привыкал к протезу, опирался на черную полированную палку с резной головкой.

— Вы совершенно неузнаваемы, Сергей Иванович, — заметила Аня, когда он пожал ее руку. — Север вам на пользу.

Останин приветливо кивнул.

— Такая уж ваша должность — морально поддерживать нашего брата. Спасибо, Анна Федоровна. Но я в самом деле будто бы заново на свет народился! Видите, на днях протез получил, пробую ходить так, чтобы сойти за двуногого.

Он выставил правую ногу и деловито постучал концом палки о носок ботинка — стук получился сухой, неприятный.

— Как настоящая! И не мерзнет.

— Приходится оценить и это преимущество после всего, что нам довелось пережить, — грустно сказала Аня, глядя на усталые и все же смеющиеся глаза Останина. — Многие еще завидуют нам с вами, хотя нас-то война пометила с особенным усердием, Сергей Иванович. Чувствуйте, пожалуйста, себя счастливым!

Он благодарно пожал обе ее руки, сказал с жаром:

— Спасибо вам, Анна Федоровна… Может, и жизнь-то вся держится на мужской выносливости да на вашей женской доброте. Так иной раз кажется…

Он поднял лицо к солнцу, широко улыбнулся.

— А сегодня все-таки радостно! Не знаю отчего. Хожу поселком, гляжу на людей — и, ей-богу, доволен. Не знаете почему? Я тоже в точности не знаю. Обстановка тут какая-то дружная. А может, просто весна, и еще — костыли бросил, издали за здорового схожу.

— Работаете?

— На повышение пошел! — весело отвечал Останин. — На фронте саперным взводом командовал, а тут мотомехчасть доверили, не шутка, если разобраться. Целый дивизион! Вот только с жильем пока не ладится: в бараке, за занавеской. Говорят, временно, мол, — значит, потерпим. Все-таки она налаживается, жизнь… Правда?

Что могла Аня ему ответить? Чужая радость — разве это не частица и твоей жизни?

Аня посмотрела Останину вслед, он шел почти как здоровый человек, играя палкой, и она вздохнула с грустным облегчением.

…Настроение у Сергея было и в самом деле великолепное. Протез пришелся впору, и первое неприятное чувство от него уже рассеялось. Сергей чувствовал, что скоро, может быть через несколько дней, он бросит и палку. Роковой осколок все же пощадил его тогда, раздробив берцовую кость ниже колена; угодил бы чуть повыше — конец.

Это был первый день, когда Сергей как бы возвратился в жизнь, сбросив наконец с себя груз апатии и горькой обиды на судьбу. Он ходил, крутолобый, отдохнувший, чисто выбритый и пахнущий одеколоном, с удивлением посматривая на себя сторонним взглядом. Оказалось, он уже способен без большого огорчения замечать красоту девушек, манящую прелесть женщин. Значит, действительно жизнь возвращалась.

Сергей зашел в новый ларек. На мясные карточки давали треску и оленину. В промтоварном отделе десяток девушек толпились у парфюмерного прилавка с ненормированной продукцией. И здесь Останин еще раз смог убедиться: на него смотрели теперь без унижающего сожаления, как на обычного, здорового мужчину-фронтовика. Девушки зашептались, а одна из них, озорная, сказала вполголоса что-то такое, что все они грохнули смехом — дружно, вызывающе.

Вся смена в дежурке гаража прошла у Сергея под впечатлением этого утра. В сумерках к нему зашел очень веселый и бодрый начальник участка, похвалился успехами.

— Есть у нас такой Кочергин, не слышали? За смену восемнадцать метров отмахал и сейчас, за два часа вечерней, — еще одиннадцать! Каково? Этак мы через сутки и кондуктор спустим! Пусть в комбинате почешут в затылках!

Сергей уже успел узнать азы бурения, понимал, что такое кондуктор, и порадовался вместе с Горбачевым.

— Между прочим, вы, Сергей Иванович, зайдите сегодня ко мне до разнарядки, — сказал перед уходом Горбачев. — Есть разговор.

Вечером Сергей пошел в контору.

В кабинете вместе с Горбачевым его ждали десятник Шумихин и Опарин — вся партийная группа участка.

Секретарь нравился Сергею своей неброской, но прочной внешностью, спокойствием и, главное, ненавязчивой заботой, вниманием.

Шумихина так вот, лицом к лицу, он видел пока что впервые, хотя от слесарей и водителей достаточно наслышался о старшем мастере по вышкам.

Сейчас Шумихин, по-видимому, был чем-то обижен либо обеспокоен. Горбачев и Опарин поздоровались с Сергеем за руку, а старший десятник лишь сухо кивнул, морщинистое лицо было недобро, мрачно.

Первым заговорил Опарин. Продолжая какой-то незаконченный разговор, Опарин обратился к Шумихину:

— Так что ж, Захарыч, присоединишься или как?

Тот еще сильнее насупил брови, досадливо крякнул в ответ. Опарин непонимающе обернулся к Горбачеву:

— Ну что ты с ним будешь делать?! Прямо узкоколейный рельс, а не человек! Прямой донельзя, а сечением — слабоват.

— Это еще вопрос, у кого сечение крепче, Илюха! — возразил с обидой Шумихин. — И переубеждать меня нечего, у меня это, может, в крови. Без чутья мне, может, и в жизни нечего делать!..

— Придется голосовать, — непреклонно сказал Опарин.

Он, видимо, лучше всех знал Шумихина, потому что старик сразу встревожился и начал обороняться:

— Чего голосовать по-пустому? Против общего суждения я, может, и не подыму руки, только это за-ради вас, а не за себя лично. Какой в этом толк? А на всякий случай вы запишите в этом деле мое особое мнение. Я против. И завсегда буду против такой расстановки кадров!

— Хитер ты больно, Семен Захарыч, прямо тебе скажу! — возмутился Опарин. — Что это за такая новая «принципиальность» — «против», а голосовать не буду!

— А то, что вы действуйте, а я вам палки в колеса совать не собираюсь, хотя и остаюсь при своем мнении, — пояснил Шумихин.

— Есть указание ЦК: сын за отца не отвечает. Чего еще тебе нужно?

Шумихин вздохнул, отмолчался.

— В чем дело-то? — вдруг почувствовав неясную тревогу, спросил Сергей.

Установилась недолгая тишина. Горбачев объяснил:

— Хотим тебя назначить завхозом. Там прорыв у нас. А Семен Захарыч вот против.

— А может, и я сам против, зачем спорить без толку? — усмехнулся Сергей. И вдруг, сообразив что-то, нахмурился. — Вы, товарищ Шумихин, что против меня имеете? Я не о назначении, а — вообще?

Шумихина этот вопрос не смутил.

— Вот-вот, о назначении-то и я не больно пекусь и голосовать против не собираюсь! Но дело идет о полном доверии, на что я никак не согласный. Имею на это законное право. Поскольку социальное происхождение терять из виду не собираюсь.

Сергея словно кипятком ошпарили, он сразу все понял.

— Но… вы меня вовсе не знаете! Как же так?

— То-то и главное, — неумолимо вздохнул Шумихин.

Черная палка в руке Сергея стала выбивать на полу дробь.

— Шумихин, сядь, а вы, Останин, успокойтесь. Нам тут счеты сводить ни к чему, и так дел по горло! — глухо сказал Опарин, положив огромный кулак на стол. — Дело надо решать! Поняли?

Горбачев кусал губы. Глянув на Илью, сказал с трудным выдохом, будто расколол полено:

— Я отдаю приказ о назначении, единоначально. Вышел не разговор, а опасная болтовня!

Останин побледнел. Он хотел отказаться, отказаться из принципа, только потому, что ему кто-то не доверял. Но это значило дать новый козырь тому, кто не доверял! Нужно было перетерпеть, смириться со словами Горбачева, чтобы осилить всю эту нелепицу, осилить Шумихина.

— Останин, сейчас же примите дела. Ясно?

— Так точно, — одними губами по привычке ответил Сергей.

— Вот и хорошо, — сразу обмяк Горбачев. — А тебе, Семен Захарыч, надо бы извиниться перед товарищем. Лучше будет.

— Мне? Извиниться! — сразу взвился Шумихин. — Вот это сказал! Да что я, маленький, что ли? Что я, нечаянно, что ли, провинился? Мне душа моя так подсказывает, а я ей больше головы доверяю! Понятно вам?

— Да посиди ты! — выругался Опарин. — «Душа, душа»! Идеалист чертов! Смуту заводишь!

— Я правильно делаю! — заорал Шумихин.

— Ну да! Бей своих, чтоб чужие боялись! За эти штуки надо бы головы отворачивать, понял? По работе, по делам о человеке надо судить!

— Где они, дела-то?

— Дай дело! Спроси! И будет ясно!

— Н-да… — непримиримо промычал Шумихин.

Николай воспользовался молчанием, попросил Сергея найти завхоза и явиться с ним в контору. Когда Сергей вышел, он достал из ящика исписанный лист, протянул Опарину:

— Приказ… Завизируй, хоть задним числом. Вывешен уже.

И, глядя прямо в глаза Шумихину, пояснил:

— Это — насчет благодарности и премии Глыбину. По две нормы мужик заколачивает на глине всей бригадой. Ну и, само собой, за трактор! Доброкачественный оказался мужик.

— Две нормы? — пробежав глазами приказ, задумчиво переспросил Илья и поставил жирную подпись в нижнем углу. — А Захарыч собирался его под суд отдать… за саботаж! Вот дела! Где оно, твое политическое чутье, Захарыч?

Шумихин косо глянул на Горбачева (вовремя вынул бумагу, дьявол!), ничего не ответил.

Все курили по третьей цигарке, в кабинете было душно.

* * *

Бригада Смирнова уже пришла с работы, а Глыбин все еще лежал в кровати, лениво потягиваясь и от скуки изводя махорку. Он впервые по праву отдыхал в будний день.

Смирнов вошел последним. Расстегивая пуговицы ватника, он как-то особенно, с доброй ухмылкой, окинул взглядом Глыбина:

— Слышишь, Степан! Тебя разве Данилычем величают?

— Батьку Данилом звали. А что? — с безразличием ответил Глыбин, почесывая клешнятыми пальцами волосатую грудь.

— Там, брат, про тебя на стене вывешено!

— Чего такое?

— Передовик, стало быть… А я, грешник, по правде сказать, и не надеялся, что из тебя человек будет!

— На картах, что ли, гадал? — беззлобно прогудел Степан. Однако он сразу спустил босые мосластые ноги с кровати, зашарил рукой, доставая сапоги. — Там нынче холодно, а?

— Вали без штанов, — посоветовал Алешка Овчаренко.

Минуту спустя Степан уже стоял около доски объявлений и приказов. Доска была прибита на стене конторы довольно высоко, но Степан все же разобрался в бумажке. Приказ по Верхнепожемскому разведочному участку гласил:

«…За инициативу и изобретательность, проявленную в ликвидации аварии на линии, спасение трактора и своевременную доставку бурильных труб на буровую № 2 (8), буровому мастеру тов. Кочергину и бригадиру глинокарьера тов. Глыбину С. Д. объявить благодарность и выдать денежную премию — по 500 руб. каждому…»

Чуть пониже был вывешен другой приказ — о снятии с должности Ухова и переводе его в бригаду Глыбина.

Степан возвратился в барак несколько растерянным, лицо его, всегда угрюмое и ожесточенное, теперь выражало удивление, беспричинную тревогу и приглушенную радость. Кажется, впервые за всю жизнь о Глыбине печатно сказали доброе слово и вывесили приказ на видном месте. Первый раз!..

Он сел на топчан, стиснул голову черными, заскорузлыми ладонями и так сидел, вздыхая, не поднимая головы.

— Что, вовсе ошалел, Степан Данилыч? — с прежним дружелюбием спросил Смирнов, подсаживаясь рядом. — А тут ничего особого и нету. Так, для порядку… По заслугам, значит.

В том-то и дело, что Степан вчера никаких особых заслуг за собой не заметил. А все повернулось так, что именно этот день разом выбил из-под ног привычную, грязную и перетоптанную за жизнь почву и тут же поставил его на новое, пока неизвестное основание. Как бы то ни было, теперь для него вроде бы был отрезан путь назад…

«А дошлый он, Горбачев-то! — тревожно подумал Степан. — Молодой, а ранний, черт! Ведь там и дел на пятак с этим трактором! А шуму — словно Глыбин и в самом деле землю перевернул!»

А чем, в самом деле, еще можно было повлиять на Глыбина? Никому еще не удавалось ни запугать, ни подкупить Степана. Он отлично знал это и с удивлением чувствовал себя теперь обязанным, ответственным человеком.

Неизвестно, куда бы еще повернули мысли Глыбина, но тут пришел молодой бурмастер Кочергин. Затеял разговор насчет глины: у него, как и на первой буровой, началось поглощение, сломало все расчеты. Кочергин показался Степану тоже молодым, а ранним.

— Такое дело, Степан Данилыч… — сказал напрямик Федя. — Мы затеяли догнать Золотова, хоть он и раньше забурился, понимаешь? Поглощение у него съело добрых триста метров, потом, авария. Да и бурит он по строго утвержденному режиму: семь тонн нагрузки на долото, не больше. А я вон вычитал, что можно поднапереть с осевой нагрузкой до пятнадцати тонн, слыхал? Но глины потребуется в два раза больше. Не подведи, а?

— А долото как же? — подозрительно усмехнулся Глыбин. — Долото при твоей нагрузке-то в порошок пойдет! Сказал тоже, пятнадцать тонн! Премия, что ли, покоя не дает?

Кочергин не обиделся, подсел к Степану, заговорил торопливо, с жаром:

— Какая там премия! Чудак-человек! Тут дело политическое! Ведь на фронт работаем, на победу. Ты пойми самую суть! Вот опробуем мы скважину Золотова, а там, допустим, сухо — ни газа, ни нефти. Тогда что? Как оно повлияет на всех, смыслишь? То-то! Нам, брат, любой ценой на богатый пласт надо выходить, чтобы двинуло фонтаном, чтобы по мозгам огрело! Понял? Дадим нефть — так ее и немец на своей шкуре учует!

— А у тебя что же, верная нефть под ногами, что ли?

— А-а, опять ты, ей-богу, вертишь, что не надо! Ну, две скважины — это ж не одна! Фронт шире! Вероятность вдвое больше. Притом, мою точку сам Горбачев определил! Вне очереди всех туда погнал, помнишь?

— На риск, значит, это он? — удивился Степан.

— Не риск, а по науке!

Степан довольно засмеялся, заново вспомнив о Горбачеве.

— Ну что же, — сказал он, встряхнув огромной ручищей плечо Кочергина, — дуй на пятнадцать! Только гляди: сорвешься — измерзавлю! Потому — бригаде теперь придется втрое хребты ломать на глине! Это не ключами вертеть! Договорились?

— Железо, — сказал Кочергин.

* * *

Если критически посмотреть, то технология у буровиков все же довольно вольготная. Пробурят до нужного интервала, спустят обсадную колонну, зацементируют и двое-трое суток — перекур, покуда затвердеет цемент. Перерыв, конечно, законный, согласно утвержденным правилам. К тому же за двое суток можно подремонтировать машины и подвеску, дать кое-кому отгул за неиспользованные выходные дни, — но все же это замаскированный простой…

Кочергин волновался, болезненно переживал вынужденное безделье после спуска кондуктора. Схватился за книги. И обнаружил, что техника у него на буровой работает вполсилы.

В книгах говорилось, что двести оборотов ротора — устаревшая норма, а осевая нагрузка на долото может иной раз достигать пятнадцати и даже семнадцати тонн. В практике же Федор ни разу не давал больше семи.

Все это, конечно, не так просто, поскольку оборудование и трубы на участке старые, довольно-таки изношенные. Но все же надо попробовать…

Когда Федор возвратился из поселка, на буровой уже разбурили цементную пробку, достали керн — стаканчик коренных пород. Оказалось, что инструмент вошел в трещиноватые песчаники, породу не очень крепкую.

На вахте стоял бурильщик Семен Печенов. Ротор бешено вращал бурильную колонну, квадратная труба над ротором казалась круглой. Рев машины и грохот трансмиссионных цепей наполняли буровую — обороты, стало быть, бурильщик не жалел. Но стрелка индикатора веса топталась на привычной черте, где-то у семи тонн.

«Попытка не пытка!» — сказал Кочергин сам себе и забрал из рук Печенова тормозной рычаг лебедки. Тот неохотно уступил место бурмастеру.

— Пару достаточно? — закричал Федор сквозь грохот машин и для порядка тронул приводной рычаг паровой машины. Потом начал медленно спускать трос с барабана лебедки.

Талевая передача понемногу удлинялась, отдавая весь инструмент вниз, на забой. Стрелка индикатора веса заволновалась, поплыла к цифре «девять».

Бурильщик Семен Печенов не первый год работал у тормоза, понимал дело, но ничего подобного не видел нигде. Ошалев, он смотрел на дрожащую стрелку и бормотал что-то, явно не доверяя своим глазам.

— Девять… десять… Десять с половиной! Что же это стряслось с мастером? Хочет сломать трубы? Или стереть в порошок долото? Ведь этаким манером легко и вышку поломать!

Ротор все так же бешено вращал квадратную трубу, она ощутимо шла вниз, в недра земли. Что-то стонало и ревело, под ногами скрипели балки, вся вышка мелко дрожала от непривычного напряжения.

— О-дин-над-цать! — прошептал Семен и схватил мастера за рукав.

Тяжелый гул давил на барабанные перепонки. Мастер не убрал руки, вопросительно обернулся к бурильщику, и Семен увидел у него на лице окостеневшую от напряжения улыбку.

— Пьян ты, что ли, Федор? Ощерился, как старая калоша! — заорал Печенов и отступил шаг назад.

Кочергин только покачал головой — не пьян, мол! — и снова спустил метр каната с барабана вниз.

— Тринадцать тонн! Держит? — указал он в сторону контрольной стрелки. — Бери тормоз! Действуй!

Печенов переступил с ноги на ногу, но с места не двинулся.

«Давай, давай, чего ты?» — по движению губ Федора понял он, но не протянул руки и отчаянно замотал головой: не могу, мол!

— С нынешнего дня так станем бурить!

Печенов развел руками. Если мастер сошел с ума, то не всем же сходить!

Кочергин повесил на тормозной рычаг связку муфт — самодельный грузовой регулятор, чтобы не увеличивать подачу инструмента, и, подхватив Семена за локоть, вывел на мостик, на ветерок. Здесь шума было поменьше, можно поговорить.

— Ты чего? — спросил Кочергин.

— Я — ничего. Так сроду никто не бурил! — отвечал с обидой Печенов.

— А мы будем бурить!

— Долото за полчаса — в порошок, — пообещал Семен.

— На забое карбон. А долото — оно уральское! Не такие породы бурили!

— Как хотите, товарищ бурмастер, — перешел на официальный тон Печенов, — а я так бурить не берусь. Где это написано? В наряде — там восемь тонн указано, максимально!

Кочергин стал накаляться:

— В наряде — и месячная норма — четыреста двадцать метров, а мы семьсот хотим дать!

— При этаком давлении бурить не буду, — наотрез уперся бурильщик.

— Не пойдешь? — мрачно спросил Кочергин.

— Не могу.

— Тогда уходи с вахты! Мне такие не нужны! — побагровел мастер. — Сам отстою до смены!

Пока они спорили, буровая колонна ушла на добрый метр вглубь, но трос придержал ее на весу, и давление уменьшилось. Федор снова отпустил тормоз и довел осевую нагрузку до одиннадцати тонн.

Машина работала с напряжением, но довольно ровно, без толчков, вышечный фонарь гудел теперь как-то привычно, спокойно. Печенов постоял на мостках, посмотрел на мастера, а потом досадливо махнул рукой и, сутулясь, ушел в дежурку.

Федор остался на вахте один.

Ритмичные выдохи паровой машины, тяжкое вращение ротора, методичное сбрасывание барабана лебедки — все это увлекало, подчиняло Федора, и он начинал чувствовать себя главной, разумной частью всего сложного, богатырского организма буровой. Как-то интуитивно он ощущал работу долота в пластах карбона, на трехсотметровой глубине, будто прикасался к долоту рукой и вращал его силой своих мышц.

Что из того, что утвержденная технология предусматривает огромный запас прочности для всех узлов? Запас прочности хорош в мирное время, когда люди спят спокойно, работают в меру. Сейчас надо работать, не жалея ни себя, ни машин!

Поймут ли его бурильщики, вот вопрос?..

Печенов, впрочем, понял. Он вернулся минут через двадцать, с виноватым видом постоял в трех шагах, с любопытством рассматривая бушующий ротор, будто видел его впервые. Не глядя на мастера, потянулся рукой к тормозу.

— Пробрало? — сердито обернулся Кочергин.

— Ладно. Согласен.

Было жаль уходить из-под власти новых звуков. Кочергин молча постоял у лебедки, не отдавая Печенову рычаг управления, послушал еще глухое сердцебиение в глубине пластов. Потом сжалился, уступил место.

— Держи так, — деловито сказал он, и рука бурильщика доверчиво переняла на металлическом рычаге тепло его руки.

Ночью Кочергин спал неспокойно. Несколько раз поднимался, выходил к буровой, слушал, проверял машины и выход раствора в желобах. Утром, при смене вахт, инструктировал нового вахтенного, а глаза слипались, тянуло ко сну.

Бодрость вернулась только на минуту, когда промерили штанги. За ночь проходка достигла пятидесяти метров. Кочергин сообщил сводку по телефону в контору и сразу уснул, положив голову на стол, не выпуская телефонной трубки из усталой руки…

16. СВОЯ БОЛЬ

Степан Глыбин и Алешка вышли на работу.

Странное дело — совсем недавно авторитет Глыбина был для Овчаренко непререкаемым. Но старая слава как-то стала меркнуть, да и сам Глыбин стал потише, посговорчивее. Казалось бы, прежние связи и прежний авторитет должны были отмереть. Но вот по какой-то таинственной закономерности бытия уважение Алешки к нему не только не ослабло, а, наоборот, стало крепнуть, он привязался к Степану еще сильнее. Да и в бригаду Глыбина он перешел добровольно, хотя здесь предстояло вкалывать на совесть, не дожидаясь чувствительных внушений бригадира.

Когда Алешка по самое горло залез в ледяную грязь и зачалил тросы, несведущий наблюдатель мог бы истолковать его поступок подвигом, корни которого легко вместились бы в высокой сознательности и прочих достоинствах Алешки. А дело было совсем простое. Во-первых, Алешка был чрезвычайно подвержен азарту, и во-вторых, поблизости оказался Глыбин, только и всего. Дружба их к этому моменту малость ослабла, и Алешка испытывал внутренний зуд в поисках случая, чтобы отличиться перед бригадиром.

Теперь их часто видели вместе и поговаривали даже, что Овчаренко стал оруженосцем Степана: носил следом увесистую палицу с зарубками, которую тот завел в подражание Шумихину.

Утреннее солнце, еще не грея, выбиралось из-за леса, бросало косые желтые лучи вдоль талой времянки, золотило сосновую стену конторы.

Степан Глыбин мельком взглянул на доску приказов и удовлетворенно отметил про себя, что приказ о спасении трактора все еще висит на прежнем месте. А у самого крыльца, на стенке, красовалась новая стенгазета. Раньше Степан этих газет не терпел, поскольку из собственного опыта знал, как мало от них толку. Сейчас же посмотрел снисходительно, и газета показалась ему даже нужной: все-таки много разных дел на участке, как не поговорить о них печатно и всенародно… Дошла до его сознания и цветистая шапка лозунга.

Алешка задержался у стенной газеты, мельком и с усмешкой прочитал в ней два набивших оскомину слова: «Мы должны…» — и остановился на последней колонке, с карикатурами. «Предмайские пожелания», — терпеливее прочел он и вдруг захохотал:

— Эй, Степан, погоди! Тебя опять протянули.

Степан подозрительно засопел, вернулся.

Половину четвертой колонки занимала волосатая, устрашающая рожа, а под ней Алешка разобрал шутейную, в завиточках подпись:

«Если наш уважаемый передовой бригадир С. Д. Глыбин считает, что рост добычи глины зависит от роста его закоренелой бороды, то он ошибается. Возражают в первую очередь девушки из бригады Е. Тороповой, поскольку взяли на себя обязательство бороться за культуру быта. Они желают тов. Глыбину к Маю высокой выработки и острой бритвы…»

Степан ощерился, рассматривая шарж:

— Заигрывают, черти, перед всем честным народом! Бреют, хоть бы что! Делать им нечего!

И вдруг спросил, будто так, к случаю:

— Бритву дашь?

Алешка хотел было заржать от умиления перед такой беспомощностью Глыбина, открыл уже рот… Но в этот момент из девичьей избушки появились Катя Торопова и Шура.

Шура стояла в десяти шагах!

Девчата как-то спешно попрощались, Катя подбежала к Глыбину, а Шура, опустив глаза, скользнула мимо.

Торопова сроду не разговаривала с такими людьми, как Глыбин. А с того дня, как он стал бригадиром, Катя поставила себе задачу: непременно охватить его культмассовой работой.

— Степан Данилович… Я давно хотела вас увидеть, — сбивчиво заговорила она. — Ваши рабочие… ну ни разу не были в библиотеке! Книжек столько! А они отрабатывают — и в барак! Так можно сразу тоску нажить!

И улыбнулась безоружно, виновато. Вся ее общественная работа, всегда такая важная и серьезная, представилась рядом с Глыбиным, с его жизнью, пустячной, какими-то детскими игрушками.

«Ишь ты! — снисходительно улыбнулся Глыбин. — Думает, поди, что я не понимаю эти штучки! Давай, давай завлекай! Отвык я от всей этакой муры, да уж ладно!»

Алешка не дослушал их беседы. Когда Шура промелькнула близ конторы, он весь сжался, стиснул зубы, чтобы не броситься к ней при Глыбине, не проявить слабости. Он стоял рядом с Катей, а спиной чувствовал ее, Шуру, видел, как безвозвратно она удаляется от него… И это ошеломляющее чувство взяло верх.

«Так что же я стою!» — возмутилась Алешкина душа. Он боком отступил от Глыбина, обернулся и со всех ног бросился вслед за Шурой.

Он не знал еще, что скажет ей, но им овладело неудержимое желание увидеть ее ближе, выслушать от нее все что угодно, лишь бы это были ее слова, ее голос.

Алешка догнал Шуру у самого карьера. На торопливое буханье сапог девушка обернулась и замерла.

Задыхаясь от волнения и бега, Алешка остановился.

Непрощающими были ее глаза! Пальцы Алешки лихорадочно забегали по пуговицам, комкали полу ватника. Он смущенно покусывал пухлую губу. Говорить было нечего.

— Ну?!

Шура повернулась от него, чтобы уйти.

Алешка испуганно схватил ее за руку, остановил. Теперь он уж вовсе не заботился, каким выглядит перед нею.

— Шура! Не уходи, постой!.. Эх!.. Я дурак! Не могу я так больше! Ну, постой ты, пойми! Прошу! Никого сроду не просил из вашего…

Алешка весь был в ее власти. И Шура растерялась.

Гордости хватило только до его первого откровения. Он признал ее превосходство, и гордость умерла, не встретив ожидаемого сопротивления. А она так хотела победить его! Так хотела еще вчера!..

Вот он сделал неожиданный, порывистый, очертя голову шаг навстречу, и, кто знает, сделает ли он его еще раз! Ведь он пока еще был прежним Алешкой, способным плюнуть на кого угодно, сказать в глаза неписаное словцо, с кровью порвать самое сердечное…

Но все эти нестройные соображения мелькнули только на миг.

— Слышишь? Не подходи больше ко мне никогда! — не меняя позы, тихо сказала она. — Никогда, понятно? Не подходи… пока не станешь человеком!

И пошла.

Ошарашенный Алешка сжал и распустил кулаки.

«Все?» — спросил он себя.

Смотрел вслед на стройную, ловкую фигуру девушки, которая даже теперь, после всех обидных слов, была самой красивой и желанной, лучшей из всех, кого он когда-либо встречал в жизни… А Шура удалялась к буровой, гордо неся голову в небрежно накинутой цветастой косынке. Ей хотелось вернуться, и если не простить его, то хотя бы вразумить, растолковать, чего она ждет от него. Но она осилила беспомощное движение сердца и ни разу не обернулась.

— «Пока не станешь человеком»… — вслух с ожесточением подумал Алешка и выругался.

С прищуром посмотрев на слепящее солнце, почесал за ухом и двинулся к карьеру.

Бригада еще не приступила к работе. У большого, только что разложенного костра сгрудились землекопы во главе с самим бригадиром. У огня на бревне сидел Илья Опарин, что-то втолковывал людям.

* * *

Все началось с Кочергина.

Его хвалили и поздравляли на вечерней летучке, вручили разом две премии — за изобретение дроворезки (деньги выслали из БРИЗа) и по приказу начальника участка.

После шумной разнарядки Илья направился в библиотеку, к Кате, но следом, как назло, явился Кочергин.

— Мне там премию выписали в двойном размере, — сказал он Тороповой. — За то, что я хочу лучше работать. По-моему, зря. Сейчас все так хотят! Давай-ка, секретарь, перечислим премиальные сразу куда надо. Добавляю еще из заработка сотен семь, чтоб другим не обидно было…

— В Фонд обороны! — сообразила Катя и даже не посмотрела на Илью.

— И хорошо, если бы это по участку пошло, — добавил Кочергин.

Илья даже растерялся на минуту: такое нешуточное дело возникло вдруг! А он-то минуту назад собрался услать вихрастого бурмастера куда-нибудь подальше…

— Ну, чтобы долго не разговаривать, с себя и начнем, — сказал Илья, вооружившись пером. — Нас трое, и агитировать тут некого. Первый — Кочергин, за ним — Опарин и Торопова. А там дело пойдет! На звено самолетов?

— «Комсомолец Севера» звено назвать! — обрадовалась Катя.

— Пиши: «Пробурим до Берлина!» — сказал Кочергин. — И пошли к Горбачеву, он четвертым подпишется!

— И Кравченки оба, — подсказала Катя.

— Глыбин тоже, — пораздумав, сказал Кочергин.

Насчет Глыбина Илья малость сомневался. Но когда показал землекопам список и растолковал суть дела, бригадир оказался на высоте.

— Ты, товарищ Опарин, зря нам большую речь произнес, — сказал он. — Тут дело ясное. Фронт, это как кровь… Своя боль! Я не знаю, чего вы раньше думали… Кочергин это? Ах, башка парень! А я еще думал: куда эту премию? Хотел было бригаду напоить, дурррак! — И с жадностью схватил бумагу из рук Опарина. — Где тут проставить? Семьсот целковых.

— Сверх премии, значит? — спросил кто-то.

— А чего? Дуй на всю прогрессивку! — хохотнули рядом.

Алексей, сгорбившись, сидел на бревне. Конец бревна трещал в костре, стрелял искрами.

«Пока не станешь человеком!» — в который раз повторил он недавние слова Шуры, безучастно слушая разговор. Как же стать человеком, когда к тебе человечьего доверия нет? Вот нынче люди вздумали трудовой копейкой помочь фронту, а полгода назад Алексей предлагал собственную жизнь, отдавал ее сам, без подсказки, в распоряжение государства. Никто не понял его, хотя именно тогда-то он чувствовал себя человеком на сто процентов! Выходит, не нужен он ни фронту, ни тылу? А если не нужен, так, может, и не стоит вкалывать в карьере, менять старую жизнь?

Очнулся, услышав окрик бригадира:

— Давай! Ты один остался!

— Чего «давай»? — тупо огрызнулся Алексей, хотя отлично знал, о чем шла речь.

Он вяло привстал, проставил карандашом в свободной графе три уродливых цифры, обозначавших его месячный заработок, и снова безмолвно уселся на прежнее место.

— Постой-ка! Это ты подзагнул, — разобрав каракули, заметил Глыбин. — Не многовато ли? Чем жить будешь?

— Проживу!.. Может, у меня счет в госбанке!

— Я дело говорю.

— Катись ты со своим делом!

Глыбин почуял, что дальше разговор продолжать бесполезно, и пошел отмерять урок бригаде.

Алешка со злобой глянул вслед. Если бы не было тут Опарина, он много бы наговорил сейчас бригадиру! Он разъяснил бы ему, что кто-кто, а Глыбин-то мог понять, о чем болела его, Алешкина, душа.

При Опарине Алексей почему-то воздерживался. Не потому, что Илья был начальником, а из чувства товарищеского уважения. Если бы не Опарин, переломило бы в тот раз Алешке хребет, как пить дать, и ползал бы он теперь в поселке, как черепаха. А Илья вырос, будто из-под земли, в самую нужную минуту и выручил его, когда другие ошалели со страху и разинули рты. Таких вещей Овчаренко никогда не забывал. Вот начальник здешний оказался суховат, занозист, а ему Алешка особо не дерзил — за ту минутную встречу в гостинице.

Дождавшись, пока Илья уйдет с карьера, Алексей постелил у костра две доски и, завернувшись с головой в бушлат, опрокинул над собой деревянную тачку об одном колесе. Такая поза, правда, не очень располагала к блаженному отдыху, но зато вполне определенно говорила, что нынче Алешка не работник.

Не вдаваясь в причины Алешкиного душевного расстройства, Глыбин с ходу разнес сапогом тонкий тесовый борт тачки, отшвырнул ее и, схватив Алешку за шиворот, поставил на ноги.

— Ты чего вздумал?!

— А ты чего? — ощетинился Алешка.

— Цыц! — рявкнул Глыбин. — Поговори у меня! Тут милиции нет, я те так отделаю, что свои не узнают! Садись-ка!

Степан ногой подкатил бревно. Алешка сел.

Они угнездились рядом, закурили из одного кисета, Глыбин пытался заговорить с Алешкой «по-хорошему», но не достиг успеха. В этот день Алексей так и не прикоснулся к лопате…

Подписка закончилась к вечеру по всему поселку. Деньги вносили даже те, у кого заработка хватало лишь на отоваривание карточек. Выкраивали, отнимали от себя с кровью. Смирнов убеждал своих плотников, не пользуясь писаным докладом:

— Мы тут как у христа за пазухой, братцы! Ни выстрелов тебе, ни ольховой коры с желудями. А ведь на этом сейчас добрые люди бедуют, пра! Письмо вон надысь пришло! Семья, братцы, хуже нашего страдает! Послал им полторы тыщи, а что это за помощь, коль буханка на толкучке — пятьсот рубликов! Теперича одно наше спасение: войну повернуть передом назад. Солдат-то, солдат поддержать. Подписывайтесь, не жалейте!

И люди не жалели. Маленький, заброшенный в глухой тайге, не помеченный на стратегических картах поселок Верхняя Пожма дал в этот день Родине и Армии полмиллиона трудовых рублей.

Люди мирились со всем, отказывали себе и все же жили человеческой жизнью, находили радость в самих себе, не скупились на сердечное слово.

С работы Николай возвращался с Федором Ивановичем. Старик хвалил молодых бригадиров, а потом неожиданно переменил тон:

— Ты, Николай Алексеич, не видал — у твоей бригадирши глаза мокрые.

— У какой бригадирши?

— Что душой-то кривить? — усомнился Кравченко, проваливаясь между бревнами лежневки в тягучую грязь.

Николай помог ему выбраться, остановился на подсохшей кочке, закурил. Старик наклонился, с ворчанием счищая щепкой грязь с сапог.

— Тяни до порога, Федор Иванович, — заметил Николай. — Еще не раз на этой дорожке увязнешь…

Старик выпрямился:

— Пускай ее. Грязь — ерунда! Понемногу все устроим — и жилье, и дороги, и… всю свою жизнь. Но ты что же, начальник, жить по-человечески не думаешь, что ли?

— О чем ты, Федор Иванович?

— А так! Живешь как утюг. Лет-то тебе сколько? Или монах? Ты скажи: долго еще мучить девку будешь?

— Какую девку-то?

Старик будто нарочно тянул время, разыскивая местечко, куда бы ступить, и не оборачиваясь, выговорил наконец с явной обидой:

— Он еще и не знает! Скажи лучше, что не хочешь знать! Неужели не видно, что с Катюшкой делается, а?

Николай вдруг чего-то испугался. Вспомнил, как однажды не ответил Кате прямо, откуда пришло первое письмо. Его окатила горячая волна стыда.

— Выдумки! Ведь не говорила же она сама об этом! — с безнадежным упрямством повторил он.

— А я, значит, сплетник, по-твоему! — обиделся Кравченко. — Старика, брат, не проведешь! Я, может, потому и заговорил, что мне надоело смотреть на эту историю. Жалко вас, молодежь… Проживете всю молодость вот этак, по лихому времени, одеревенеете сердцем, — какой это, к дьяволу, социализм потом будет? Мы и так уж и горе и радость отмеряем то проходкой, то кубатурой, то железными трубами! Куда это годится? Ведь главное — хорошая, настоящая она, не гляди, что без высшего образования там. С такой всю жизнь пройти рядом — светло будет. А ты — злодей, верное дело! Думаешь, за один год жизнь тут, мол, переменится, тогда можно и про любовь думать? Не-ет, мил друг, ты это выбрось из головы! Уж раз мы взялись за гуж, еще на век вперед подмажь подшипники! Так что люби, брат, без отрыва от производства!

Николай усмехнулся:

— Без отрыва от производства, значит?

— А что? — закипятился старик. — Ты молодой, тебе и впрямь покажется, что эта грязная лежневка временное явление. Ну, обживем этот участок, а дальше что? Дальше снова придется разворачиваться! На твой век тайги хватит!

Николай бросил окурок, на ходу задавил его каблуком.

Вопрос такой обсуждению не подлежал, но и старика винить не приходилось — от добра это он.

А Катю долго и трудно любит Илья. Его тяжелое, настойчивое чувство не может пройти даром для Кати. Нужно только, чтобы она чуть-чуть повзрослела и научилась понимать не только других, но и себя.

— В том и беда, Федор Иванович, что не могу я сразу двоих полюбить. Не турецкий султан я, — только и сказал он, чтобы скорее кончить неловкий этот разговор.

— Что-о? — ошеломленно приостановился Кравченко. — Кто же тут лучше Катьки? Не может быть!

— Здесь, может быть, и нет…

— На фронте? — догадался старик.

Николай молча кивнул в ответ. А старик замкнулся, не зная, как теперь выйти из трудного положения. Ему ведь искренне хотелось, чтобы вокруг жили счастливые дети, чтобы хоть в сердечном деле им улыбнулась жизнь в это трудное время. Хотелось помочь…

Мутный прибой тайги катился с обеих сторон на разбитую тракторами, залитую водой и грязью лежневку. Серая хлябь тумана кутала зеленеющую по весне гущу елового подлеска.

— Располагающая обстановка, нечего сказать! — выругался Николай и неожиданно почувствовал, как под сердце подступила расслабляющая тоска. Писем, писем не было уже с прошлого месяца! Где отец и мать, что стряслось у Вали?..

…Дома, на рабочем столе, Николай нашел рапорт Шумихина о прогуле Алешки Овчаренко.

Он недоверчиво пробежал глазами бумагу, прочел вторично и с досадой отбросил в сторону.

Ну что же это за люди такие? Останин упирался в сто двадцать процентов, как бык, покуда не дорвался душой до милых коняг, Глыбин мутил воду больше месяца. Теперь этот!

Этот, впрочем, сегодня внес на доброе дело полный месячный заработок, неделю назад нырял под трактор… А теперь вот — прогул, подсудное дело.

Вечером Николай вызвал Овчаренко к себе.

Разговор предполагался непохожий на прежние. Алешка в кабинете начальника утерял былую лихость и неуверенно топтался с ноги на ногу у порога. Мял шапку в руках, а глаза бегали затравленно: он, по-видимому, знал о рапорте Шумихина.

И Николаю не понравилась его затравленность.

— Садись! — сказал он холодно.

«На сколько лет?» — хотел было дурашливо спросить Алешка, но вовремя сдержался. Аккуратно, на носках, будто боясь запятнать пол сапогами, прошел к окну, присел на краешек табуретки. «Ого! Такой и по морде может съездить, и очень даже просто!» — заключил он.

— Комсомольскую организацию, значит, не признаешь? — задал Горбачев довольно мирный вопрос, но сметливый Алешка без труда усмотрел в нем каверзную сердцевину.

— Вы меня на эту мушку не берите! Я в политике не разбираюсь. Темная она для меня, политика! — не моргнул он глазом. — Я людей знаю! Опарин — это партейный для меня человек, ясно. А насчет Шумихина — мне дела нет, что он у вас членские взносы платит. И навряд ли кто в этом деле меня уговорит! То же самое — и с комсомолом!

— Я о людях именно и речь веду! — перебил Николай. — Не уважаешь людей! А они тоже живые! Взаимно платят тебе — рублем за копейку!

— Люди — сволочи! Они друг другу даже по пустякам не верят, чего их уважать? Вон тот раз приехал я с городу, похвалился: мол, чай пил с новым начальником. На смех подняли. А зачем? Я, может, сказал это не из своего интересу, а по другой причине…

Какая причина заставляла Алешку хвалиться, Николай не стал выяснять.

— Как же ты думаешь дальше? — спросил он.

— Дальше… все так же, по волнам, по морям! — с какой-то грустной лихостью ответил Алешка. — Не везет в жизни…

— Так кто же хозяин в твоей жизни, скажи? Дядя? А такую истину не слыхал: «Человек — творец своего счастья»? Хотя и пышно сказано, и все же, по-моему, верно!

— Эта истина для красного словца.

— Нет, это правильно сказано, только надо понимать слова не по-свински, когда ничего не видишь дальше своего корыта, а малость шире! Сообща действовать!

Алешка засмеялся, подумал и дерзко спросил:

— Может, и верно. Но ведь вы, к примеру, когда учились, добивались своего, то, наверное, не обо мне же думали?

— В самую точку! — засмеялся Николай. — Я-то учился для себя. Для того чтобы делать полезное дело, понял? Работать! Что и требуется от каждого. И стараюсь, чтобы выходило как следует. А другой вроде тебя — изо всех сил мешает. Как же это получается?

— Это вы насчет нынешнего? — схитрил Овчаренко.

— Насчет прогула, — прояснил существо дела Николай.

— Говорю, душа болит, товарищ начальник.

— Да как бы ни болела, а уж врагу помогать…

Алешка взвился, будто его пронзили раскаленным железом:

— Вы мне этого слова чтоб…

— Сядь! — властно ударил кулаком по столу Горбачев. — Не нравится? А бузу тереть в военное время — это как назвать?!

— Не могу я тут больше! — вскричал Овчаренко. — Три раза просился на фронт… Не берут!

— И опять дядя виноват? В игрушки играешь?

Алешка помрачнел, с досадой махнул рукой: «Эх, разве вам это понять?!» Черные глаза его загорелись диковато, злобно.

— Да я на всю жизнь смотрю как на игрушку! Как на дурной сон! Потому — она больше не стоит! Один раз споткнулся, а теперь мне и рук не вяжут, и ходу не дают! Кол, выходит, сколько ни поливай, дуба не вырастишь. Что мне осталось-то? Чудить? А почему все же не берут на фронт, вот непонятно, а?

— Почему — не знаю, наверно, не доверяют.

— Чепуха! — обиделся Овчаренко. — Ваше дело, конечно, не доверять, проверять и все такое прочее… Это ваше дело! Но… я вот что у вас спрошу… Вас батька когда-нибудь, пацаном, порол?

— Это ты к чему?

— Нет, вы скажите, только правду!

— Ну, допустим… Влетало!

— Так вот. Когда тебя лупят, до смерти обидно. Злой бываешь, что правда, то правда! Наказания — его, товарищ начальник, никто не любит и каждый боится. Но если сосед по пьянке придет бить вздорного батьку, ты что же будешь делать, сынок?

— Дальше что?

— Так что же вы думаете, что я фашистам продамся, что ли? Наказан, мол, в прошлом! В прошлом! — с ненавистью повторил он последнее слово. — А этого прошлого — кот наплакал! Ну какое у меня прошлое?

Не любил Алешка оправдываться, а все же приходилось. Выпалив все свои доводы, ждал.

— Как же быть-то? Надо, по-видимому, чтобы за тебя поручились, рекомендовали на фронт! — обнадеживающе сказал Николай. — К примеру, начальник участка, рабочком, комсомол.

— Товарищ начальник! Будь человеком! — обрадовался Овчаренко.

— Погоди, погоди! Все здорово получается, кроме главного. Ручаться-то за тебя опасно, вот в чем дело! Приду я в военкомат: возьмите, дескать, на фронт Овчаренко, он хороший парень. «А чем, скажут, он проявил себя, что вы за него хлопочете?» А мне и сказать нечего, рот на засов! Вот, брат…

— Как же мне дальше быть? — нетерпеливо спросил Алешка и встал, весь потянувшись к Горбачеву.

— А я тебе этот вопрос вначале задал.

— Я теперь ничего не знаю… — признался Алешка.

— Я давно вижу, что ты не знаешь. Для этого и посылал к Тороповой. Она бы наверняка подсказала, понял?

Алешка молчал. Николай почувствовал, что пора говорить о главном.

— Я лично вот что тебе посоветую, — сказал он. — Иди работать верхолазом. Это работа денежная, и главное — заметная. Ты не улыбайся: заметная не оттого, что сидишь наверху, а потому, что тяжелая и опасная. На нее не каждый пойдет. Глянь, сколько верхолазов в районе? Раз, два — и обчелся! Поработаешь, чтоб о тебе добро заговорили, — буду ходатайствовать об отправке на фронт, и ручаюсь — пойдешь. А не хочешь — живи — живи как знаешь, я не нянька. Ну?

— Я работы не боюсь. — Алешка вплотную подошел к столу. — Завтра же за себя работой скажу, перечисляйте к Шумихину! Но ежели и тут у меня ничего не выйдет, то…

— Выйдет! — прервал Горбачев. — Выйдет, если перестанешь выкидывать номера. Смотри, держись! Высоты-то не боишься? — И засмеялся, вспомнив старый разговор в гостинице — про говядину. Потом достал из ящика шумихинский рапорт, показал Алексею и медленно, свернув, разорвал надвое. — Гляди, это — в последний раз! И придется отработать этот день, в выходной. Запомни!

Алешка весь подобрался, начал вдруг тереть ладонью лоб, скрывая глаза. Он же ожидал, что его наверняка отдадут под суд.

— Спасибо тебе, Николай Алексеич! Спасибо! Ты — человек! — сорвавшимся голосом вдруг заорал Овчаренко и, пятясь, споткнувшись о порог, вывалился в тамбур.

Алексею очень хотелось поделиться с кем-нибудь распирающей душу радостью, и он не задумываясь направился в темноту, на дальний огонек кронблока первой буровой. К коллектору — Шуре Ивановой.

* * *

Снег таял, и окрест поселка обнажались гари — огромные черные кулиги, следы чудовищного нашествия огня.

Говорили, что лес горел прошлой осенью, но иной раз казалось, что пожары и всяческие стихии свирепствовали здесь целую вечность, испепелив зеленое богатство земли. Казалось, не найти на просторах России ни одного самого далекого уголка, куда не заглянула бы война черными глазницами смерти.

И вновь в поселок пришли письма.

Николая встревожил конверт. Нет, письмо было не от Вали, — на конверте стоял сталинградский штемпель, адрес был написан материнскими каракулями.

Значит, его письмо все же отыскало родителей в эвакуации, значит, они у дяди, на Волге!

Он торопливо рвал конверт, бумажки — три листочка — выпали, закружились над полом. Николай схватил их и стал читать так, как они попали в руки, — в материнских письмах всегда трудно было отыскать конец и начало.

Сердце сжималось от ее беспомощных, но сердечных, пропитанных вечной материнской мукой слов.

«…Родимый мой сыночек Коля, шлем тебе наш низкий поклон — твоя мать Наталья Егоровна и дядя твой Михаил Кузьмич с супругой Таисией и детки их Светлана и Володя. Родимый мой сыночек, как мы уж болеем все за тебя, я рада дюже, что ты не попал на проклятую войну и работаешь честно и угождаешь начальникам, это хорошо, дорогой сыночек. Не спорь с ними, с окаянными!..

А еще сообщаем тебе, что отец наш Алексей Кузьмич не дождался тебя, помер по дороге…»

Отец!

Отец с большими, мозолистыми и все же отцовскими, ласковыми руками, что подсаживал его на колхозного стригунка, учил держаться за поводья! Огромный небритый человек с добрыми и строгими глазами, от него пахло всегда пшеницей и по́том, весенней пашней! Ждал все сына-инженера… В детстве не раз порол за ложь, всякий обман и зло к людям… Отец!

«…А станицу нашу немец-супостат сжег до основания, и на пожарах отец несчетно обгорел, и везли его с беженцами мы на колхозном возу, быками, и не уберегли, не было фершала, и он отмучился в степе, к закату, а похоронили его вместе с председателем нашим Макаровым у станции Гумрак, недалече от Волги, и в это время нас бомбил немец… И я молилась, дорогой сынок Коля, а убиваться некогда было. И ты за молитву мою меня не вини, старую, потому — не сказать словом, как мы умаялись все…

А еще прописываю тебе, что город здешний бомбят денно и нощно и не знаем, когда конец будет. Сидим в погребах, и надо ехать дале, за Волгу, собирается и Михаил Кузьмич с семьей. И вот, сыночек, я и не знаю, откуда буду писать тебе в другой раз, и боюсь, что не свидимся, не увижу я тебя, мово родного.

За меня пока не тревожься, паек нам назначили и берут в госпиталя за ранеными солдатиками ходить, и я рада, что могу им чем-нибудь помочь, все такие молодые и горем убитые, и все на фронт просются…

За тем остаюсь твоя мать и родные наши с детишками».

Николай машинально сунул письмо в нагрудный карман, подошел к окну, отодвинул рыжую бязевую шторку.

За окном было черным-черно, с крыши лилась вода. Разбухшее небо навалилось на крыши, на обгорелые леса — было душно и тягостно.

Расстегнув ворот, он вернулся за стол, посидел, собираясь с мыслями. Снова достал письмо, посмотрел число и месяц.

…Они двигались в огромном таборе беженцев глубокой зимой, по вьюжной степи, днем и ночью. Падал скот, и умирали люди, и в санях с бычьей упряжкой мучился на соломе от ожогов отец. И рядом умирал председатель колхоза Макаров — тот, что приехал в станицу и организовал в тридцатом году колхоз «Красное Сормово». Они спасали от огня колхозное добро, а потом пришло время бросать все…

…Под станцией Гумрак в мерзлой глине старики и старухи долбили братскую могилу. И немец бомбил, а старухи молились…

Всё. Нет слез, только покалывает веки, спирает грудь.

Пойти к людям, сказать им? Облегчить душу?

Зачем? У них своего горя непочатое море…

«Мать — куда поедет она, одинокая, слабая старуха?»

Он написал заявление начальнику комбината с просьбой вызвать ее на Север, к нему, выхлопотать пропуск. Снова посидел, ссутулившись, над заявлением, соображая, что делать дальше.

Очнувшись, увидел у порога Илью Опарина. Тот мял в руках ушанку, медленно шел к нему, сутуля плечи. Сказал, не разжимая зубов:

— У Золотова сына убили. Танкиста…

17. ПОВЕРИТЬ ЧЕЛОВЕКУ…

Похоронная — не письмо. Тайну ее нет нужды скрывать конвертом. Тайна эта становится явной, как только в печатный бланк, размноженный тысячами экземпляров, чья-то рука впишет одну-единственную фамилию.

После извещения к Золотову как-то сразу переменились люди. Жил в поселке одинокий, хмурый человек, его сторонились и не очень-то любили — и вот оказалось, что человек жил все это время в тревоге за единственного сына, в тревоге человека, растерявшего семью и снедаемого одиночеством.

В эти дни бригада работала как часовой механизм, чтобы не причинять Григорию Андреевичу даже тех малых огорчений, к которым он давно привык. Даже Шумихин на разнарядках заботливо подвигал ему табуретку и, словно извиняясь за прошлые недоразумения, приглашал:

— Садись, Андреич, уходился небось? Закури крепачка, отсосет малость от души. — И доставал жестянку с махоркой и бумагой.

Кочергин перед концом разнарядки подошел к Золотову, взял под локоть:

— Ты, Григорий Андреич, того… Может, отпуск бы взял на неделю, пока душа угомонится? Я бы присмотрел за бригадой, один черт не спим по ночам… А?

— Что ты, парень! — отказался Золотов. — Без работы вовсе с ума сойдешь!

На буровых мастеров со своего места пристально посмотрел Горбачев.

— Это верно, Григорий Андреич, без работы мы тут голову потеряем, — задумчиво сказал он. — Одно у нас спасенье — люди и труд.

А когда расходились, попросил мастеров задержаться.

Назревала новая неувязка. Монтаж третьей буровой подходил к концу, а управление пока не могло выделить участку третью бригаду.

— Душа не потерпит, чтобы готовая, смонтированная установка стояла, — сказал Николай. — А что делать — хоть убейте, не знаю.

— Что же управленцы думают? — возмутился Кочергин.

— Через месяц обещают, — вяло пояснил Николай. — А за месяц много воды утечет.

— Графики мы здорово перекрыли, вот и нет резерва, — угрюмо заметил Золотов. — Что же, на месте готовить, что ли? Но и для этого время надо немалое!

Все разом замолчали. Выхода не было. На столе Николая громко тикал будильник.

— Пятнадцать буровиков! Не шутка! — первым заговорил Кочергин. — Я как-то прикидывал, что у нас в каждой бригаде можно по три человека сократить. Верховой занят лишь на спуске-подъеме, а во время проходки делать ему вроде бы и нечего. Но это все мелочи: с двух бригад — шесть человек средней квалификации… А надо бурильщиков, помбуров, где их возьмешь?

Золотов сидел горбясь, жадно курил. Голова его утонула в густом дымном чаду.

И вдруг он выпрямился.

— Николай! — неожиданно назвал он начальника по имени. — Выход есть. Но… против всяких правил! Тут и профсоюз и медицина будут против. Сказать?

— Говори.

— Мы, буровики, меньше работаем, чем, скажем, в лесу, в карьере. У них фронтовой день по десять часов, а у нас — восемь! Смена! У нас и войны вроде бы нет! — с каким-то внутренним ожесточением сказал Золотов. — Считается: смены, мол, нельзя ломать! А что… если на две смены перейти по двенадцать часов, а?

— Полсуток! — озабоченно воскликнул Николай.

— Если надолго не разрешат, то временно, на один месяц! Люди ведь добровольно возьмутся! Должны! Тогда у нас по одной смене освободится, соединим их в третью бригаду, а?

Николай замер, пораженный простой и верной мыслью Золотова. Как же сам-то не мог додуматься?! Ведь можно, можно все это провернуть! Дать людям особое питание, полуторный заработок против прежнего, попросить Кравченко освидетельствовать буровиков, найти замену слабым из тех, что предложил Кочергин! Выдержать месяц, выдержать до подкрепления!

— Это правильная идея, спасибо, Григорий Андреич! — сказал Горбачев. — Только приказом этого проводить нельзя, нужно снизу решить. Я не боюсь, но само дело так указывает. Не административная это мера. Завтра же мы с Ильей пишем в управление и профсоюз. С Тороповой надо потолковать, с буровиками заранее. Потом соберем открытое партсобрание. Пойдет?

— Все сделаем, — кивнул Золотов. — Но где бурмастера взять?

— Найдем! — взволнованно воскликнул Кочергин. — У меня бурильщик Лебедев — хоть сейчас бригаду давай! Выдвинем его, а Кравченку шефом, чтоб помог следить за оборудованием!

Золотов вновь потонул в облаке дыма, жадно курил, не замечая устремленного на него восторженного взгляда Кочергина. Он снова ушел в себя.

Николай отпустил Кочергина отдыхать, а сам подсел к Золотову, положил ему на плечо руку с тем виноватым видом, с каким близкие люди обычно пытаются успокоить друг друга в большом несчастье.

— Ты выговорись, Григорий Андреич, освободи хоть немного душу, — начал он доверительно. — Ведь она у тебя в страшном котле кипит… Слышишь? Пойми, что… нечем нам друг другу помочь. Надо самим крепиться, всеми силами! Надо выдержать нам, выдержать до конца, пойми! Не мы одни!

Понял ли Золотов, что Николай говорил не только о нем, Золотове, но и о себе? Слышал ли вообще что-либо в эти тягостные минуты?

Николай накинул ватник, снова тронул Золотова за плечо:

— Пойдем, Андреич, провожу…

— Так вот она какая, война-то, Николай, — тряхнув головой, невнятно, словно спросонья, сказал Золотов и встал. — Вот она какая злая, гадюка! И не отведешь ее никакими словами на легкую-то дорожку… Может, она последняя, эта война?

Они вышли. Сильный ветер налетел откуда-то сверху и так раздул огонек золотовской цигарки, что красные искры, как от огнива, брызнули в сторону, а газетная бумага вспыхнула одним зеленым огнем, багрово осветив глубокие морщины его лица.

— Ветер. Ветер в мире, — подавленно сказал Золотов и, бросив цигарку, вдавил ее каблуком в грязь.

Тайга и ранней весной не знает тонких ароматов, цветочного нежного дыхания. Вспухшие паводком болота, торфяные подушки и мокрая хвоя гуляют, словно в огромной деже, курятся синим парным теплом перебродившей к сроку брагой земли.

Но хоть и нет здесь живых весенних запахов, и ветер не разбрызгивает над землей пьянящего аромата цветущей степи, весеннее оживление заметно во всем, дышит теплом солнце, природа живет предчувствием цветения.

На пригревах, будто по команде, за одну белую ночь рассыпался коврик лютиков, в тени, у ручьев распустились глазастые венчики мать-мачехи. Целое море желтых цветов. Они без запаха, но краски их чисты, свежи и ярки.

И комары… Монотонный злой гул, нашествие истязателей. Северный комар, не в пример южному, не признает и дыма, лезет чуть не в огонь костра, лишь бы вонзить хоботок в живое тело.

З-з-з-ум… — поет воздух.

Только Шумихина вовсе не беспокоили комары. То ли он привык к укусам, а может, просто презирал накомарник, но работал с открытым лицом.

— Несъедобный я для всякой нечисти, — похвалялся он в эти дни.

У монтажной лебедки он стоял в особой командирской позе, выставив здоровую ногу, размахивал костылем. Издали посмотреть — дирижер, а не десятник.

Николай плохо спал ночью, подходя к вышке, задержался у ручья, чтобы малость прийти в себя. Сорвал несколько венчиков знакомой с детства мать-мачехи с клейкими, чешуйчатыми стебельками и, не почуяв запаха, удивленно растер податливую зелень в пальцах. Лепестки подхватило ветром. Сорвал зелень иван-чая, поднес к лицу. Все чужое, северное… и к этому еще надо привыкать!

Отсюда ему хорошо было видно двух верхолазов на расшивках недостроенной вышки. Овчаренко и Пчелкин пришивали «галифе». Это самый ответственный и опасный момент в работе плотника-верхолаза. Сумей удержаться на поясе вышки одной, согнутой в колене ногой и, изогнувшись всем телом на высоте двадцати пяти метров, еще прибивай доски и брусья!

Шумихин и подсобные плотники снизу, задрав головы, глаз не спускали с верховых.

Пчелкин работал осторожно, привычно. Тщательно проверял опору, хорошенько уравновешивался перед каждым движением. Работал молча, предохранительным поясом не пользовался из принципа, как все бывалые верхолазы. Но, издалека заметив фигуру начальника, он торопливо пристегнулся прочной петлей к укосу, чтобы не заслужить выговора.

Овчаренко не прибегнул к этой наивной хитрости: по его соображению, менять тактику на глазах начальства было унизительно.

Да и работал он отчаянно, стараясь не уступать напарнику. На лету хватал подаваемые доски и сноровисто вколачивал гвозди, требовательно и властно покрикивая на подсобников.

На Пчелкина нельзя было крикнуть, у него надобно было учиться. А низовые все стерпят. И Алешка орал:

— Каким концом?! Куда тянешь, пенек?!

— Запили «ласточкин хвост»!

— Уснул там? Не тяни мертвого!

И его терпели. Отчаянная лихость новичка была им по сердцу. И даже Шумихин его не трогал, не одергивал: как и всякий русский человек, старик любил красивую работу с разумной лихостью, особенно если ее исполнял вчерашний лодырь и бузотер.

Только дождавшись, когда Алешка забил последний гвоздь и, выпрямившись на перекладине, как всадник, победно глянул вниз, Шумихин не выдержал.

— Сукин сын! — закричал он. — Ты что же это, в котлету хочешь? Пристегнись мигом, не то назад, к Глыбину, спишу!

Алексей вытер вспотевший лоб рукавом, сорвал с головы ушанку и швырнул вниз. Она черным подбитым вороном перевернулась в воздухе, мягко упала на мокрые кусты шиповника, выпускающего первые листочки.

— Шумихин, за вышку — благодарность, за верхолазов — выговор! — сказал Николай, приблизившись к лебедке. — Почему без поясов?

— Не подчиняются, товарищ начальник! — не чувствуя вины, сказал Шумихин. — Причем у одного в исправности…

— Давно? — Николай подозрительно усмехнулся. — Смотри, Семен Захарыч, за Овчаренко ты мне головой отвечаешь. Ты понимаешь, что получится, если он полетит?

— Убьется, — глубокомысленно согласился Шумихин.

— Эк его! — досадливо покрутил головой Николай.

Алешка слышал их разговор.

— Провались земля и небо, мы на кочке проживем! — заорал он сверху.

Шумихин возмущенно затанцевал вокруг костыля:

— Хулиган первой статьи! Если и будет из него добрый верхолаз, так всю душу успеет вымотать из меня! — И снова задрал голову: — Слазь! Сегодня с тебя хватит, внизу будешь! А то придется еще акт по технике безопасности стряпать на мою голову!

— У вас там комары заживо сожрут! — отшутился Алешка.

— Слазь, коли говорят!

Алешка, как игрушечный акробат на лесенке, вдруг нырнул вниз головой, перевернулся на руках и, достигнув ногами маршевой лестницы, бросился по ней вниз, скользя локтем по перилам. Через полминуты он стоял уже на земле. Отряхнув шапку от росы, нахлобучил ее на самые глаза.

— Ну как дела, верхолаз? — с усмешкой спросил Николай.

— Учусь, — уклончиво ответил Алешка.

— Работа как?

— Люди скажут…

Шумихин делил пайковую махорку: с куревом опять стало туго, его распределяли по бригадам.

Тут-то Горбачев извлек из кармана спецовки непочатую пачку махорки «белка», той самой, от которой с двух затяжек бросало в пот, и протянул Алешке.

— Из моих сбережений, — сказал он.

И Алешка взял, все было вполне законно. Да и пачка издавала какой-то свежий, неуловимо приятный запах, и трудно было удержаться, не взять.

Николай присел к костру, поднял сетку накомарника, обмахиваясь мокрой зеленью иван-чая.

— Семен Захарыч, когда, говоришь, вышку сдаете?

— Послезавтра, думаю, можно начинать монтаж силового оборудования.

— Значит, фонарь за декаду? А помнишь, на первой — три недели требовал?

Шумихин, будто не доверяя себе, оглянулся на завершавшийся фонарь, сказал:

— Первый блин, известно. Потом, зима была, многих приучали сызнова. А теперь во всей бригаде один ученик, да и тот черту не брат!

— Вечером собрание будет, — заметил будто бы между прочим Николай. — Поговорим о фронтовых новостях, обсудим предмайские обязательства. Надо бы провести фронтовой декадник по всем участкам!

— Эта бригада целый фронтовой зимник провела, какой там декадник! — важно вставил Овчаренко.

— А ты откуда знаешь?

— По всему видно — львы, а не плотники.

— Неплохо потрудились, — согласился Николай. — Все работали как надо, и особенно бригада Тороповой.

— Это девки-то? — Алешка вытер губы тылом ладони.

— Напрасно! — перехватил его усмешку Николай. — Они за месяц расчистили пять гектаров бурелома и дорогу протянули почти на километр — ровно по сто восемьдесят процентов на каждую…

— Проценты, может, мелкие были?

— Самые настоящие, без потного лба не взять. А у вас на вышках больше ста пятидесяти еще не было. Собираются к Маю вас на соревнование…

— Что-о-о?!

Всех словно ветром к костру подвинуло. Алешку же последние слова начальника прямо-таки хлестнули по лицу.

— Нас на соревнование? Г-га-га-га!

— Ох, холера их забери, крашеных, а?

— Ха-ха-ха! Держите меня!

— Не орать! — вдруг завопил Шумихин во все горло. — Не орать, как в овечьей отаре! Вы передовые люди, дьяволы, а орете, как бараны! Говорите с умом и порядком! — И значительно вознес костыль к небу.

— Летучий митинг объявляю. Кто хочет высказаться по данному недоразумению в масштабах участка?

Воцарилось общее замешательство. Говорить «с умом и порядком» желающих что-то не находилось. «А кто его знает, как оно выйдет?»

Наконец кое-кто осмелел:

— Чего говорить-то? И так ясно!

— Высоко берут!

— Это начальник — на пушку нас!

— Он такой!..

Алешка вскочил на обрубок бревна, с сердцем ударил шапкой оземь.

— Сделаем, братва, вышку завтра к вечеру, хоть лопнуть! А потом я… Чего вздумали! Верхолазов вызывать!

— Буровики-то, слыхали? — завопил чей-то молодой голос. — Буровики по полсуток берутся трубить!

Шумихин недоверчиво оглянулся на Николая: верно ли? Кто придумал-то?

— Золотов, — ответил Николай на его немой вопрос.

* * *

Немеркнущий вечер северной весны смотрел в туманное окно. На столе в беспорядке лежали книги, которыми в последнее время пришлось очень много заниматься. Теперь они казались чужими и ненужными.

Золотов лежал на койке, сосал окурок. Крепости табака не чувствовал, была только горечь, притупляющая душевную боль.

Казалось странным, что после случившегося в его жизни вокруг все оставалось прежним, напряженным, деловым и даже целесообразным, как было вчера и неделю тому назад. Привычно рокотала за окном буровая, вахты сменялись дважды в сутки, в полдень все сильнее пригревало осмелевшее солнце. И елка в обновленной зелени скреблась мокрыми лапами в стекла. И все это, совершавшееся в определенном порядке и темпе, называлось жизнью. Ничто не могло остановить ее течения и порядка…

Эта мысль росла в сознании, исподволь вытесняя горечь потрясения, и Золотову становилось легче. Она, казалось, не только смягчила прежнюю боль, но в ней присутствовало нечто большее, огромное и всеобъемлюще важное. В ней таился скрытый приговор самой войне, нашествию чернорубашечников, идущих остановить ход жизни. Сама жизнь таила в себе победу, и потому люди, отстаивающие ее, эту горькую и сладкую жизнь, должны были победить.

Золотова потревожил неуверенный стук в дверь. Он привстал, одернул гимнастерку, включил свет.

Стук повторился, неуверенно открылась дверь, и в комнату тихо вошли трое: Катя Торопова, Шура Иванова и Алексей Овчаренко. Они смущенно остановились у порога, девушки переглянулись, Алешка молча комкал в руках шапку.

— Что же вы как побитые? — угрюмо проговорил Золотов. — Садитесь, раз пожаловали.

— Мы к вам, так… по пути, — смущенно сказала Шура. — На собрание вместе хотели…

Золотов грустно усмехнулся. Дети! Не умеют даже скрыть своих добрых намерений! Ну, пришли, чтобы избавить от одиночества, помочь участием… Разве он не понимает? Это Шура, наверное, привела их, иначе зачем бы тут оказался Алешка? Ах, девушка, девушка! Ведь когда-то он не хотел брать ее к себе на буровую!

Три месяца прожили люди рядом, а вот уже и свои, будто породнились…

Он встал, накинул на плечи заношенную куртку. Жалея ребят, сказал:

— Так что же? Пойдемте в поселок. Невесело мне одному, да и дело ждет.

Горбачева застали в одиночестве. Он сидел за столом над кипой бумаг и даже не обернулся, когда они вломились толпой в кабинет.

Разговор поначалу не клеился, потом появился Кочергин и, как всегда, взбудоражил всех новостями из бригады.

На нем была промасленная брезентовая роба и болотные сапоги с отворотами. Он походил бы на старого морского волка из какой-то забытой приключенческой книги, если бы не типично русская курносая физиономия, каленая ветрами и северной стужей.

— Вот хорошо, и Торопова здесь! Мы сейчас обсуждали с ребятами… Не укладываемся с проходкой. Золотова никак не догоним! Лебедев удумал: Первомай отработать в Фонд обороны! Чтобы двое суток-то праздничных — в копилку!

— А Золотов, по-твоему, стоять разинув рот будет? — удивился старший бурмастер. — Этого еще не было, чтоб на месяц позже забуриться и догнать. Носы у вас прямо-таки генеральские!

Николай понемногу включился в общий разговор, отлегло. Любуясь Кочергиным, обратился к Кате:

— Торопова! Удар по комсомольскому комитету. Периферия сама намечает праздничные мероприятия, без вашего идейного руководства!

Катя порозовела от счастья: Николай все же заметил ее!

— Такие дела, Николай Алексеевич, с низов и начинаются! — сказала она.

— Запишем, значит: собственными ресурсами забуриваем третью скважину — раз, неделей раньше завершаем проходку обеих скважин — два. Еще?

— Первого и второго мая работать всем, как у себя Кочергин постановил, — добавил Овчаренко, крепко держась за Шуру. — И объявить днями рекордов!

— Уж ты рекордист! — потянула она за рукав Алешку.

А Золотов подсел к Федору:

— Учителя, значит, собрался обштопать? Дело! А вот я тебе одну штуку скажу. О наращивании тремя элеваторами слыхал? Верное ускорение… Приходи, покажу!

…Расходились с собрания за полночь. Вместе со всеми вышли буровые мастера, потом Алешка с Шурой, Илья Опарин и Шумихин. Илья от порога ревниво и удрученно покосился на Катю — она дописывала решение, принятое на собрании.

В прокуренной комнате они остались вдвоем — Катя и Николай. Она старательно нажимала на перо, склонившись к столу. Николай беспокойно ходил взад-вперед, заново переживал недавний разговор с Кравченко.

Сидит рядом девчушка — красивая и влюбленная, ждет, только для вида царапая бумагу. Интересно, что она там напишет…

Она очень красива, она будет еще красивее, едва станет женщиной.

И надо что-то делать, чтобы уберечь и ее и себя… Задача.

Нарочно взял «Справочник по бурению», перелистал, нашел главу «Малая механизация в спуско-подъемных операциях». Завтра наверняка придется консультировать буровых мастеров насчет наращивания тремя элеваторами…

Катя не выдержала, положила тяжелое перо. Подперев ладошкой щеку, тихо спросила:

— Верно, что Овчаренко на фронт пойдет?

— Рано еще об этом говорить, — сухо сказал Николай, не отрываясь от книги.

— Счастливая Шура, — прошептала Катя задумчиво, погрузившись в свое, тайное. — Только тяжело ей будет…

Оттого ли, что в словах ее сквозила ставшая понятной Николаю тайна, оттого ли, что задрожали ресницы ее смущенных глаз, но Николай в эту минуту прямо-таки возненавидел себя.

«Как объясниться с нею раз и навсегда, но меньше причинить боли?» — думал он, а на язык просились самые неприемлемые, мертвые слова.

— Тяжело ей будет, — с той же задумчивостью повторила Катя. — Ведь это ж война…

Кажется, она подала ему нужную мысль.

— В этом тоже есть свое счастье: ждать, — сказал Николай, глубоко спрятав тревогу. — Это хорошая боль, Катя: ждать и надеяться. По себе знаю.

И, уже не раздумывая, не замечая даже, как насторожилась Катя, он быстро достал из ящика Валины письма и положил перед собой:

— Вот. Получишь издалека письмо — знаешь, что все в жизни не зря, знаешь, что есть и счастье в жизни!

Полуопущенные ресницы Кати чуть дрогнули, а Николай больше по движению губ уловил ее вопрос.

— Она… на фронте?

С каким облегчением он кивнул! А ведь, в сущности, как и в первый раз, он говорил Кате неправду. Все наоборот!

Катя бессознательно взяла перо и, ничего не понимая, читала слова, написанные ею же минуту назад.

Сердце захлебнулось от горечи. То, чего она так боялась, о чем отгоняла тревожные догадки, было на самом деле, существовало, вопреки ее чувствам и надеждам.

Катя нагнулась, чтобы скрыть непрошеные слезы. Слезы размывали все, что было перед нею, и Кате казалось, что этот живой и статный парень в клетчатой ковбойке, такой любимый и нужный ей, с каждым мгновением уплывал от нее, становился все более чужим и непонятным.

Она подвинула на край стола исписанный лист:

— Я все написала, Николай Алексеевич… Пойду.

Николай проводил ее на крыльцо и по-дружески, с какой-то благодарностью, пожал ее теплые руки.

Над землей властвовала неуютная, северная белая ночь…

Катя завернула за угол, слезы душили ее. Она прижала к подбородку платочек, всхлипнула. В это время незнакомый человек в белом полушубке вывернулся из-под старой пихты, торопливо взбежал на крыльцо конторы.

Катя всхлипнула еще раз и вдруг насторожилась. Ей почудилось, что внутри дома глухо звякнул дверной крючок.

«Вернуться? Может, что случилось?»

«Ни за что!» — вскричала душа.

Катя побежала от конторы к общежитию. Потом вдруг остановилась и, подумав, свернула к бараку, в котором жил Шумихин.

* * *

— Ну, так и есть!

Николай с жалостью сунул Катину грамоту в ящик стола.

В самом низу, последним пунктом было вписано только одно неровное, огромное слово: «Люблю».

— Разрешите! — неожиданно раздался за спиной Николая вкрадчивый хриплый голос. — На прием, так сказать? Хоть и в неурочное время!

Николай обернулся.

Перед ним стоял, улыбаясь, странный человек в щегольском полушубке, до зеркальности начищенных сапогах, с папироской во рту. Лицо было испитое, желчное, плутовато-наглое.

Незнакомец кокетливо вынул папироску изо рта, отставив мизинец. Улыбнулся, показывая золотой зуб.

— Надеюсь, договоримся втихую, господин начальник, — сказал он и, шагнув вперед, развалился на стуле. — Хотя толковище предстоит нелегкое!

— В чем дело? — Николай сел, машинально выдвинул ящик стола.

— Не думаю, что вы не слыхали в здешних местах о моем концерне. Преступный мир, между прочим, тоже немало наслышан о вашей героической деятельности и сугубо встревожен ею. Прибыл я, таким образом, для наведения контактов. Я — Обгон.

— Обгон? И что же?

— Ежели вы недооцениваете наши усилия, то напрасно, — терпеливо заметил Обгон. — Кругом темный лес, милиции на сто верст ни души, и все может, как говорят, случиться… — Тут он снова показал мокро блеснувший золотой зуб. — С другой стороны, мы гарантируем поддержку, в том числе и мобилизацию части населения — я имею в виду жулье — на титанический труд в пользу социалистического строительства. Будут пахать как гады.

— Что надо-то, не пойму я? — спокойно сказал Николай. Ему уже надоела цветистая болтовня гостя. Впечатления, на которое тот рассчитывал, не получилось: Николай был сильнее его и при нужде мог управиться без милиции. — Что надо? И без выкрутасов! — повторил Николай.

— Вот и портятся отношения, горят связи! — притворно огорчился Обгон. — А ведь все наши просьбы ломаного гроша не стоят в рамках вселенной!

И вдруг, сгорбив спину, неприметно шевельнув рукой, с силой вонзил перед собой в край стола огромный нож.

— Этак будет понятнее, — спокойно пояснил он. — Теперь поговорим всурьез.

В третий раз сверкнула коронка.

— Просьба такая, — сказал Обгон, — вернуть бывшего завхоза на старое место, не мараться об это дело. Повод у вас есть, поскольку высшее начальство против! Высшее! Понятно?! И все. И полная неприкосновенность вашей светлой личности. Иначе… — Обгон выразительно повернул ножом, выщербнул из стола щепку. И так умело, что она отлетела Николаю в лицо.

Николай взорвался. Все накипевшее за последние дни: боль утраты, разделенное несчастье Золотова, жалость к Кате, тоска по безмолвствующей Вале, — все разом нашло выход. Да можно ли было терпеть, чтобы на этой измученной, распятой невиданной болью земле ползали гады, сосущие силы и кровь честных людей?

— Св-волочь! — страшно и тягуче выругался он и выхватил из ящика револьвер. Сухо щелкнул взвод.

Обгон мгновенно убрал нож, по-звериному отскочил к двери.

— Бадягу имеешь?! — заорал он. — Бадя…

Николай застрелил бы его на месте. Но в этот миг дверь рванули, звякнул сорванный крючок, и огромная палица с зарубками обрушилась на голову бандита. Тот вскинул руку для защиты и сполз на пол. Шумихин схватил его за шиворот, потянул через порог.

— Постой, погоди, Семен Захарыч! — кричал Николай, спуская взвод, засовывая револьвер в карман. — Погоди, обыскать надо!

Шумихин был уже на крыльце.

Когда втащили Обгона обратно, у него не оказалось ножа. Не было у него и документов.

— Нож гони, гнида! — нервничал Николай. — Слышишь? Убью!

Обгон понемногу приходил в себя. Ощупав голову, волком посмотрел на Шумихина, потом процедил Николаю:

— Не было ножа, это тебе привиделось со страху, падло! А бадягу ты имеешь, значит? Та-ак… Не ждал. Не знал, что ваш брат обороняется от трудящих… Ну да ничего, три дня тебе жить и с бадягой…

Обгона заперли под замок в пустой склад дефицитных продуктов, в котором еще недавно обитал Ухов. Николай вызвал по телефону милиционера. Шумихин написал акт и ушел, налегая на хромую ногу.

— Может, хоть один мой акт в дело пойдет за это время, — с упреком сказал он Николаю. — Стрелять надо эту сволочь, а с ней все цацкаются.

— Надо, — согласился наконец Николай.

* * *

На первой буровой, при кернохранилище у старшего коллектора Шуры Ивановой была своя комнатка — два с половиной шага в глубину — с чугунной «буржуйкой».

Теперь в эту комнату Алешка получил негласный допуск. Вот уже второй раз глубокой ночью приходил он сюда, к Шуре. И она безбоязненно впускала его и даже сама запирала изнутри двери.

Его парализовала доверчивость девушки, и он от необычности ситуации рассматривал толстые книжки на косоногом столике у окна, в которых ни черта не понимал. Там были замысловатые схемы земных пластов, глубокомысленные слова: археозой, палеолит, девон, продуктивные толщи…

Они целовались, и, чтобы не ошалеть вовсе, Алешка вел совсем неподходящие рабочие разговоры.

— А эти, деше… марьянки-то, — известил он Шуру на этот раз, — чего вздумали? Вызвали нас на соревнование! Слыхала?

Когда он сказал это, то вовсе не ждал, что она обиженно и грустно глянет ему в глаза:

— Алешка, зачем ты только приходишь? Я тоже, значит… марьянка?

— Ну… — растерянно возражал он, — при чем тут ты?

Ее пальцы ласково перебирали его вьющиеся, жесткие на ощупь вихры. В словах Шуры была просьба, ласка и обида — три вещи, которые сроду не встречались ему в жизни. Ее дружба и недосягаемая близость подчиняли Алешку и сбивали с толку. Все это было так странно, непривычно и, главное, дорого, что он терялся и не знал, как вести себя.

Шура поняла его, а понять поступки Алешки значило — простить. Любовь непримирима и зла, но она всепрощающа и великодушна. Алешкино сердце достучалось до Шуры, — может, поэтому кроме обиды в ее душе прижилась жалость к его судьбе (только к судьбе, сам он не нуждался в жалости!), желание уберечь его от прежних дрянных поступков.

Нет, не житейское «доброе дело» хотелось сделать Шуре. Она, кажется, любила его и отнимала у прошлого для себя. Для себя одной хотелось ей сделать из Алешки достойного человека, которого давно создало воображение. А он никак не хотел принимать идеальной формы. Он приходил к ней и хвастался. Успехами и… очередными грубостями.

— Леша, я тоже, значит?..

— Нет… Ты — моя Шура. Ты — всё!

Алешка прижимался обветренной щекой к ее плечу, смирялся и вдруг начинал орать почти со злостью:

— Ты — беда на мою голову! Отрава! Хорошо, что никто не видит, как я раскис! Пропал бы ни за грош! Съели б живьем!

Потом задумывался, уставив куда-то в темный угол успокоенные, уже не бегающие глаза, рассуждал:

— Только они тоже… рано или поздно! В этот вагон некурящих! У каждого в жизни, наверное, бывает такая беда? — И сжимал ее руки. Сжимал робко и бережно. А взгляд просил прощения за то, что, может быть, сказал не все, не так, как хотелось… Да мало ли за что. За все, что произошло между ними в эти три месяца…

— Я, Леша, знаешь, что хочу тебя попросить? — встала Шура перед ним, не отнимая рук. — Когда ты научишься наконец человеческим языком разговаривать! Девчат разными грубыми кличками… Думаешь — ой как хорошо? Никого ты не уважаешь, ни меня, ни себя! Противно! Я и говорить с тобой не буду!

И хотя Алексей отлично сознавал детскую наивность угрозы, предчувствовал длительную учебу нормальному человеческому языку, он все же был готов подчиниться. Лишь бы ей было лучше с ним, лишь бы сильнее привязать ее к себе, не упустить. Без нее терялся всякий смысл в жизни, казалось Лешке.

Ведь как хорошо пошла вдруг жизнь! Он пойдет в армию (теперь он не сомневался, что заработает эту честь!), будет писать ей, и она будет ждать его с фронта. Эта девушка не изменит, она дождется!

Фантазия его не пыталась даже рисовать иных картин. В их далекой встрече и заключается смысл происходящего, потому что, в сущности, одному ему в жизни требовалось очень мало…

Глаза Шуры ждали ответа. Он не мог не подчиниться ее ждущему взгляду и кивнул в знак согласия своим спутанным золотистым чубом.

И снова — какой уже по счету и все же первый — поцелуй Шуры!

Что скрывать, знал Алешка раньше и женщин и безотказных девчонок, и они любили его за отходчивую, веселую душу, за крепкие бицепсы и крутую, ладную шею, избалованную лаской смыкающихся женских рук. Но все, что было, было не так!

Нынче его навсегда заграбастала любовь, он узнал тихую нежность. Он был счастлив.

…Алешка вышел в белую ночь словно хмельной и плелся к поселку по лужам, брызгая сапогами, низко склонив свою пьяную голову.

Ночь была непривычно теплая, вовсе не северная. Дорогу пересекали ясные полосы света из окон. А совсем рядом, рукой подать, властвовали ночные шорохи леса, и все это одевало странной таинственностью и нынешнюю ночь и огромное счастье Алешкиной жизни.

У самого крыльца его окликнули.

Овчаренко не сразу понял, кому и что от него нужно. Из-за тамбура вышла черная фигура, преградила путь.

— Заснул на ходу, что ли? Или бухой?

Перед Алешкой стоял Иван Обгон, похудевший и злой. Рукав полушубка у него был разорван от самого плеча. Из прорехи клочьями лезла белая шерсть.

— Спать иду, — мирно промямлил Алексей и, шагнув в сторону, попал в полосу света. Обгон мог хорошо разглядеть его блаженно сонные глаза и всклокоченные волосы.

— Втюрился, что ль?

Алексей очнулся. Он был так занят собой, что его почти невозможно было обидеть.

— Не твое дело, — с прежним добродушием сказал он.

— Понятно. Одно беспокоит: деятельности твоей не чувствую, милорд. Поступлений в общую кассу с прошлого года не было.

— Знаешь, маркиз, воровать в окрестностях совершенно нечего, — весело объяснил Алешка. — Вшивая телогрейка вряд ли устроит ваше величество. Паек трудяги для меня свят. Если вас эти козыри не устраивают, сэр, то моя шпага к вашим услугам!

Обгон не давал проходу Алешке. Злился:

— Не брыкайся, когда с тобой человек толкует! Забыл права, рогатик колхозный!

Вот этого Алешка не мог простить. Никаких обидных кличек он не выносил.

— А хочешь? Без отрыва от производства расквашу твой бацильный умывальник? Хошь?! — перед носом Обгона дважды, как напоказ, повернулся граненый, каменно твердый кулак. В глубоком разрезе ворота широко, без волнения, вздымалась высокая грудь Алешки. Под загорелой, похожей на светлую замшу кожей выпирала мощная ключица.

«Вырос, гадюка!» — сообразил Обгон.

— Гляди, не пришлось бы!..

Он пугал не зря, Алешка знал, о чем шла речь. Но и это не удержало его.

— Отхожу! — заорал он. — Отхожу, понял? Надоела вся эта муть!

И шагнул на порог. В тот же миг что-то со свистом прорезало воздух, с хрустом вонзилось в дверной косяк.

Алешка отшатнулся. Прямо перед ним, на уровне шеи, дрожал в косяке нож. Волнистая медная рукоять…

— А-а-а! — как от зубной боли застонал Алешка, чувствуя, что заново валится в темную, безвозвратную пропасть беды. — А-а-ах! Н-ну, держись, г-гадюка!

Обгон шарахнулся от крыльца, побежал.

Он промахнулся. Так промахиваются только раз, последний раз в жизни.

Утром приехал милиционер, прошел с Горбачевым к складу. Отперли дверь. Склад оказался пустым. В перекрытии чердака зиял пролом, посреди пола в беспорядке валялись пустые ящики — развалившиеся подмости, по которым Обгон поднялся к потолку.

Милиционер собирался уже уезжать, когда вышедшие на работу лесорубы обнаружили за поселком Обгона. Бандит лежал ничком в талой луже, меж лопаток торчал нож с волнистой медной рукоятью.

При осмотре Горбачев и Глыбин опознали в нем собственность самого убитого.

Дознание, проведенное милиционером, не дало результатов. Дело поступило в архив, а на языке юриста — в длительное производство.

18. БЕЛЫЕ НОЧИ

Первомай 1942 года по всей родной земле люди отмечали необычно. Они работали не покладая рук в поле, на лесных делянках, в забоях, цехах и на буровых, копали окопы. В эти дни буровики Кочергина и Золотова выполнили полуторный график, землекопы Глыбина дали по триста процентов вкруговую, девчата Катиной бригады — по две нормы на каждую.

Катя была рада, что в эти дни некогда было задумываться. Она с ужасом представляла себя в безделье, в одиночестве, наедине со своим сердцем, переполненным тоской и раскаянием…

Все, что держало ее в сладком томлении надежды, что минутами становилось источником всеобъемлющей радости, — все это теперь рассеялось, угасло, и она почувствовала себя опустошенной и одинокой. И еще одна боль мучила Катю. Ей казалось, что она сделала непростительное — посягнула на чужую любовь. Ведь где-то на фронте была та счастливая и, наверное, прекрасная девушка, которая верила и ждала встречи с ним и, может, ночи проводила без сна, в тревоге над его письмами…

О, если бы она была здесь! Катя не постеснялась бы отнять у нее любимого! Соперница — и только!

Но она была на передовой. А фронт и люди фронта были для Кати священными, они отдавали свою жизнь и имели право требовать верности и жертв…

Весь день на работе она думала об этом, то комкая пальцами концы пестрого платка, завязанного по-бабьи вокруг шеи, то сама брала топор и со злостью принималась рубить и корчевать ельник, чтобы как-нибудь прервать тягостные размышления.

Вечером умылась, переоделась и пришла к девчатам в общежитие. Посидела с Дусей Сомовой — та вышивала накидку на подушку, собиралась замуж. Зина Белкина подсмеивалась:

— Зря стараешься! Придет твой тракторист в мазуте, ляжет — опять стирай!

Жених Дуси был всем известен — Мишка Синявин просиживал в общежитии вечера напролет. Но смутить Дусю было трудно.

— Зато уж ты чистюль выбираешь! Тебя бывший завхоз небось с селедкой под мышкой встречает? У кого для удовольствия, а у тебя для продовольствия!

— Константин Пантелеймонович говорит, мы скоро уедем в город, — с достоинством отвечала Зина. — Его назначают директором фуражной базы.

Катя вздохнула. Легла на Дусину койку вниз лицом.

Разговор подруг доносился к ней глухо, как через воду.

— Твой Пантелеймонович всегда по мышиной части: усушка, утруска, крупа всякая. — Голос Дуси. — А отсидки все же ему не миновать, учти…

— Горбачев по злобе на него.

Заговорили про Обгона. Кто-то знал в точности, что ранение у него было неглубокое, а помер он мгновенно, от разрыва сердца, со страху, значит. Врачи в городе будто бы установили.

— Все же страшно на белом свете, — сетовала Зина. — Страшно выходить вечером на улицу.

— Да кому ты-то нужна, кукла! — сразила ее Дуся. — За Обгоном давно неточеный колун ходил, а ты при чем?

Пришла Шура с буровой. Она искала Катю, чтобы обменять книжку. Села на табуретку, помолчала; видя, что с Катей творится неладное, не выдержала:

— Что с тобой, Катюшка? Обидел кто-нибудь?

Катя подняла с подушки багровое, жаркое лицо:

— Нет, так… голова болит…

Понятливая Шура оставила подругу в покое, а Дуська подмигнула ей, затянула непомерно высоким, тоненьким голоском:

Сердце девичье — не камень,

Боль слезами не уймешь…

А девчата подхватили тоскующими голосами, каждая о своем:

Недогадлив мой парнишка,

Недогадлив, да хорош!

За окном — белый вечер. Солнце теперь заходило всего на два часа, темноты не было. Только тайга по-прежнему замирала под светлым небом, прислушиваясь к властной, глубокой тишине белой ночи. Девичьи голоса таяли, кружились около дома, будто ватой обволакивала их тишина.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — дружно и вызывающе ответили девчата. Они обычно встречали так приходивших на посиделки местных остряков.

Но в этот раз вышла ошибка. В проеме двери стоял Илья Опарин с вещевым мешком за плечами, в мокрой порыжелой кепке и грязных резиновых сапогах.

— Здравствуйте! — простуженным баском сказал он. — Веника-то у крыльца нет. Эх вы, хозяйки!

Шура соскочила со скамьи, подала тощий веничек. Другой рукой взялась за ремень заплечного мешка.

— Давай «сидор»! Шею-то натер! Давай…

Илья скептически оглядел веничек и вышел за двери очищать сапоги. И тотчас девушки затормошили Катю:

— Катюха! Вставай, к тебе ведь пришел!

— Она нынче не в духе!

— На горелый пень наступила.

— Вставай, дурочка! Илья раз в месяц является! А потом опять, как бирюк, в лес!

— Мучаешь ты его…

Бригады Ильи прокладывали времянку по старинной торговой тропе на Ново-Печорск, он стал бывать в поселке реже.

— Работать не умеет, боится за день людей без присмотра оставить! Вот и зимует в лесу, как медведь, — с досадой повела плечами Катя, забыв, что сама услышала эти же слова от Ильи двумя неделями раньше.

Илья вошел, ногой отодвинул в угол рюкзак и сел на табуретку, поближе к Кате.

Катя подняла голову, оперлась порозовевшей щекой на ладонь и словно впервые увидела его. Он сидел большой, крепкий, обветренный, в потертом ватном пиджаке и комкал в руках старую кепку…

И вдруг весь его смущенный вид, мальчишеские черты, проглянувшие сквозь огрубелость рано возмужавшего таежника, враз укололи Катю, как неясный упрек.

Так вот он какой, Илья.

Что ж, правду, видать, говорят люди, что друзья познаются в несчастье. Илья ходил к ней, когда Катя была счастлива своими надеждами, когда она радовалась, обижая его этой своей радостью. Он терпел. Теперь Катя несчастна, совсем одинока среди горластых и насмешливых подруг. А он по-прежнему ходит к ней, сидит в терпеливом ожидании, задает пустые вопросы девчатам насчет житья-бытья, хотя все знают, зачем и к кому он пришел, отчего так безжалостно комкает свой рыжий картуз…

— Хорошо ли живете, девушки? — как всегда, спрашивал Илья по-свойски.

— Живем не тужим и время зря не теряем, — слепя блеском зубов, за всех отвечала Дуся и отбросила шитье на койку. — Время не теряем, захватываем вас, голубчиков, в теплые ладошки!

— На свадьбу хоть позови, что ли, — оживился Илья.

— Да то как же! Без партийного руководства что за свадьба! Ты мне поспособствуешь, а потом и я не останусь в долгу, скрутим одну царевну-лебедь, уговорим по-свойски! Ты на нас, на горластых, больше полагайся — мы бедовые!

— Да уж я сам как-нибудь, — смеялся Илья. — Я вот гляжу, политический недосмотр у меня: бригадирша у вас невеселая!

Катя не шевельнулась, зато Шура с досадой махнула рукой:

— А она… сама не знает, чего ей надо!

С тех пор как Шура простила Алексея и у них завязалась теплая и чистая дружба (этой самой дружбой почему-то принято называть теперь любовь), с тех пор как она убедилась, что эти новые отношения, словно наждак, снимают с Алексея корку грязи и грубости, она стала жалеть Катю. Шуре хотелось поделиться со своей лучшей подругой, открыть свою тайну… Но как скажешь? Вот если бы Катя жила тем же, то, пожалуй, ей можно было бы открыться.

Эх, Катя, Катя! Ну, можно ли так жить, обходя самое дорогое, единственное в жизни!

Между тем Илья набрался храбрости:

— Что ж это, Катя? Или постарела в двадцать лет? Что это говорят-то? — улыбнулся он.

Она сидела на помятой койке, свесив босые ноги, опираясь обеими руками на сложенное синее одеяло.

— Ты далеко ушел с трассой, Илья? — почему-то с грустью спросила Катя.

— Времянка на пять километров, а просека — больше семи. — Он отвел взгляд.

— А мы скоро будем туда перекочевывать? Не спрашивал начальника?

— Говорят, надо готовить площадку под четвертую буровую и дорожный ус к ней тянуть. Это вам на целый месяц…

— А вы бы, думаешь, быстрее сделали? — подозрительно спросила она.

«Снова задел за больное!» — с горечью и досадой спохватился Илья.

— Я сейчас не думал об этом.

Катя замолчала. Она задумчиво смотрела в окно, на березовую ветку, упруго вздрагивающую от порывов ветра. Почки березы налились вешней силой, разбухли, вот-вот лопнут…

— Ты долго задерживаешься в поселке? — опять спросила она.

— Нет, уезжаю, — отвечал Илья, тщетно пытаясь понять ее любопытство. — За инструментом приехал и майские карточки отоварить.

Катя снова задумалась, пальцы ее подобрались, сжали ватную мякоть одеяла. И вдруг вскинула на Илью заблестевшие решимостью глаза:

— Сегодня какой день? Вторник? В воскресенье пойдем на охоту, Илья! Давно уж я не бродила по лесу так, для себя! Пойдем? За Пожемское болото! Там керка, старые токовища, знаешь?

Илья встал. Растерянно зашарил по карманам, не находя бумагу на завертку. Он не думал о том, как неожиданно и странно было это предложение. Не думал даже, что в эту весеннюю пору, когда линяет пушной зверь, а птица забилась на гнездовья в самую чащобу, никто не ходит на охоту. Она зовет его, его будет ждать в лесу! Целый день вдвоем — это ли не счастье для заждавшегося сердца!

Он пойдет на охоту и будет бить линяющего зверя и пугливых, отгулявших свое глухарей, поведет Катю в самые таежные места, чтобы она забыла участок, свою библиотечку в «скворечнике», начальника и подчиненных, чтобы вспомнила деревню, старое, две березки на крутогоре…

* * *

«Вот так, Коля! Я решил твердо: не надо никаких жертв! Жизнь такая вещь… Не надо их делать, не нужно уступать никому своего и пуще — не принимать чужих жертв…»

Николай в третий раз перечитывал письмо Саши Жихарева, третий раз двоились чувства и мысли, перемежались отчаяние и решимость, мужское самолюбие и человеческая слабость.

Александр лежал в Москве в госпитале, с парализованными ногами. Он лишился возможности ходить, но в остальном чувствовал себя здоровым человеком, затеял уже переговоры насчет сотрудничества в Нефтяном институте, усиленно читал литературу о новом, турбинном методе бурения. Он не хотел сдаваться без боя.

«Ноги, конечно, нужная вещь, трудно свыкнуться с той простой мыслью, что ты, возможно, навсегда лишен возможности двигаться, ходить в атаку и бродить в скверах, бегать на работу и спешить на свидание, — писал Сашка. — Но, черт возьми, есть еще и голова, и глаза, и руки. Когда-нибудь я еще и женюсь…

Валя отнеслась ко мне более чем по-дружески, спасибо ей. Она предложила даже, чтобы я ехал к ее родным, и это было как обещание…

Но я же мужчина, Николай, и не пошел на эту удочку. Я прекрасно все понимал еще в Москве. Не надо жертв!..»

И вот еще, может, самое главное для Николая:

«Мы были друзьями, трое, и я надеюсь, останемся ими и в будущем. Ты, Колька, не расстраивайся из-за всей этой истории, из-за моего несчастья. Довольно и того, что оно мне не дает забыть о себе ни на минуту. Посмотрел бы ты на Валю тогда! Любовь из чувства долга — это, наверное, самая несуразная и страшная вещь…

Не буду на эту тему. Ты должен вернуть все на старое место. Потому что, в сущности, ничего не изменилось, это говорю тебе я — и ты верь. Ты напиши ей, скажи, что ждешь ее, любишь — и все. Потому что, когда я узнал от нее о том, что она написала тебе, я выругался по-окопному, и на этом все кончилось. А потом меня отправили сюда, в Москву…

…Пиши, Колька! И выручай Валю, потому что, думаю, ей сейчас тяжелее, чем нам с тобой. И имей всегда в виду, что им, женщинам, в жизни почему-то всегда труднее, они — чище нас…»

Да, в жизни все трудно. Любовь из чувства долга… Но все же любовь?

Все перепуталось.

Валя одна, ей действительно тяжело. Сашка поступил как мужчина, он отлично знал, кому принадлежит ее душа.

И, в общем, ничего не изменилось. И она в самом деле чище и лучше, чем он, Николай. Но почему же тогда так больно?

Писать письмо или нет? Писать! Откуда взялся этот эгоистический вопрос? Сколько же в человеке еще темного, непонятного!

Надо еще одуматься, перечувствовать все заново. Почему она — не жена ему, тогда все было бы по-другому!

На столе дожидались еще два нераспечатанных письма, и пальцы машинально потянулись к ним, чтобы оттянуть время и немного разрядить душу.

Одно было местное, из управления. Генерал Бражнин уведомлял Николая, что матери его, Наталье Егоровне Горбачевой, выслан вызов и пропуск для проезда по железной дороге. Одновременно генерал дал знать своему представителю в Сталинграде, чтобы он разыскал старуху и помог выехать.

Слава богу, хоть одна, личная, забота долой! В последние дни Николаю часто вспоминалась посадка на Северном вокзале, сутолока и настоящая битва у подножки. И маленькая старушка в заплатанной кофте, что сидела тогда на старинной окованной укладке, с безнадежным укором созерцая толчею. Ее, помнится, увел куда-то безрукий солдат… Матери предстояло тоже нелегкое путешествие по фронтовым дорогам. Хорошо, что генерал нашел время, спасибо. Надо написать ему…

Третий конверт был огромный, заклеенный мучным клейстером. Обратный адрес: «Воркута, шахта «Капитальная»…» Кто же это?

Разорвал конверт. Писали спутники-украинцы, которых он когда-то оставил в вагоне, что уходил дальше, в Заполярье. Вспомнили, значит!

«…Друг Микола! Привет с конца света! — начиналось письмо. — Не ругай за корявую строку, бо я нынче навернул на двести семьдесят процентов в шахте, и малость дрожит рука… Петро, тот покрепче, но он сейчас в забое.

Ну и заехали ж мы, братушка, далеко! Никогда не думали такие края обживать! Голая, белая пустыня — ни конца ни края. Ветрище — спасу нет, первое время канаты протягивали от барака до барака, иначе унесет в поле, как соломенное чучело. Теперь, правда, веселей стало: обстроились добре и день наступил. Тут ведь порядочный рассвет один раз в году бывает. Остальное — так, одно баловство: не успеешь оглянуться — ночь. Занятная сторона, что ни говори. Называется — тундра. А насчет уголька, прямо скажу, хватает. Хотя и военная тайна, но такую тайну можно особо не хранить, пускай почухаются, кому надо. Не хуже нашего Донбасса.

Живем, сам знаешь как, иной раз туго приходится, вечная мерзлота! Но про сговор наш не забыли. А ты помнишь? Думаем, что ты нас обогнал, бо тут спервоначалу вовсе тошно было. Теперь легче стало. Инженер у нас тут бедовый один есть, молодой, как ты. Даем с ним добычу по всем правилам! Заработки хорошие, цингу спиртом и кислой капустой угробили: жить можно.

А сейчас новые машины пришли. И вот, как глянул я на эти машины, так на душе отлегло. Трехжильное у нас государство, в этакую пору в тундру пригнать новую технику! Поглядел, значит, я на эти машины, и подумалось, что скоро Донбасс опять нашим будет, ей-богу!..

А пока углем по фашисту будем жарить. Вот и все. Пиши, как твои дела, ждем. Привет от Петра. Даст бог, еще увидимся и споем добрую песню, с горилкой…»

Николай сложил письмо, задумался.

Уже дают уголь! А он, Горбачев, все еще копается… Ведь у них там в десять раз труднее, голое Заполярье, а они справились!

«Как только опробую скважину, обязательно нужно ответить ребятам, — подумал Николай. — А письмо неплохо бы прочитать на общем собрании всем…»

Все складывалось как будто неплохо. Только Сашкино письмо на столе лежало раскрытым, ждало…

* * *

Положительно не везло в жизни Илье!

В полночь под воскресенье зарядил теплый дождь, обложило небо. За окном хлюпала вода, безветренная теплынь доедала остатки снега. А под утро дождь усилился, полил будто из ведра.

Илья появился в поселке на рассвете в брезентовом дождевике, с ружьем, постучал к Кате в избушку.

Она была готова, пережидала затянувшийся ливень.

«Не везет…» — прочел Илья в ее грустных глазах.

Что ж, пусть льет, — целый день Илья будет рядом с нею, не в лесу, так в ее комнатке. Катя заботливо помогла ему снять плащ, стряхнула огрубевший брезент у порога, повесила на гвоздик у притолоки.

Он закурил, устроился в уголке с книжкой, спешить было некуда.

— Чай согреть? — сцепив на груди оголенные полные руки, спросила Катя.

Он кивнул утвердительно.

Пусть греет чай, Илья помолчит. Так будет еще долго у них. Пока успокоится ее сердце, пока не почувствует всю силу его тоски. А сейчас покуда нужно молчать…

— Катя! — вдруг неожиданно для себя сказал Илья и встал.

Она возилась в печурке, не подняла головы. Только сказала невнятно, торопливо:

— Помолчи, помолчи, Илья.

— Катя! А ведь я третье заявление в военкомат отправил.

Она обернулась, в руках у нее горел пучок тонких лучинок, пламя обожгло пальцы.

— Да ты что?!

— Так нужно.

Катя повернула лучинки кверху, пламя разом убавилось, село, прогоревшие концы свертывались, чернели и блекли на глазах.

— Не возьмут тебя, — успокоенно сказала Катя.

— Возьмут, пора…

Она задумалась, без труда уяснив тайную сердцевину его слов. Помолчав, сказала:

— Участок не отпустит. Горбачев.

— Горбачев, возможно, не отпустит. Но ты ему скажешь, чтобы отпустил.

Она вся вспыхнула, словно иссушенная лучинка:

— Я?!

— Ты. Ты все знаешь. Хватит с меня. Слышишь?

В печке гудело. Тонко шипели на плите капельки воды с крышки чайника. Катя захлопнула дверцу, веселый трепет огня на занавеске у двери и на стене пропал. Выждав минуту, Катя сказала:

— Илья, в воскресенье пойдем на охоту, куда я сказала. Кончится дождь, будет в самый раз… Через неделю.

19. НАПАДЕНИЕ

Солнечным майским днем, под воскресенье, на станции Чибью с поезда Москва — Печора сошла сухонькая, пожилая женщина с усталым морщинистым лицом, в теплой деревенской кофте, с облезлым фанерным чемоданом и тяжелым заплечным мешком. Обута она была по-зимнему в строченые ватные бурки с калошами.

— А лесу-то, лесу сколько! — выдавая исконную степную тоску, с хозяйским простодушием удивилась она. — Благодать какая!

И, подхватив чемоданишко, заторопилась коротким шажком к огромной избе, увенчанной вокзальной вывеской.

У дверей она остановилась, достала из-за пазухи клочок бумаги, прочла нужное, потом окликнула дежурную, девушку в форменной красной фуражке:

— По телефону бы мне слово сказать… Помоги, дочка.

Женщина, как видно, держалась из последних сил, дорога измотала ее. И вещи были тяжелые, громоздкие, — она то и дело ставила к ноге чемодан, почти волочила его по земле.

Дежурная строго глянула на старуху, помогла преодолеть скрипучую дверь с пружиной — чемодан задел углами поочередно оба косяка. Они кое-как пробрались через зал ожидания, битком набитый людьми и вещами, зашли в боковую комнату.

— Куда вам? В управление комбината? — с некоторым удивлением спросила дежурная и набрала нужный номер.

Старуха с видимым волнением, неумело взяла телефонную трубку, совала ее под платок.

— Горбачева я… Горбачева мать. Мне сказали, позвонить с вокзала вам… — торопливо, сбивчиво изъяснялась она, крепко держа руку с трубкой у самого уха. — Знаете? Ну вот и слава богу… Подождать, значит, мне тут? Приедете? А то я и вправду измоталась совсем, спасибочки вам, милые мои…

После всех потрясений этого года, после страшной дороги с беженцами по волжским степям и смерти мужа, не избалованная вниманием Наталья Егоровна Горбачева попала вдруг в какой-то сказочный мир, полный добрых людей и надежного порядка. Еще в Сталинграде ее нашел какой-то важный, толстый человек в дорогом пальто и новой шляпе, без всяких хлопот усадил на эвакуационный поезд и снабдил бумагой с лиловым штампом и непонятной печатью, при виде которой любое железнодорожное начальство становилось заботливым и расторопным. С этой бумагой и пересадка в Москве совершилась за одни сутки, хотя люди сидели там неделями, как в карантине. Человек дал ей также бумажку с телефонным номером.

Наталья Егоровна попала будто в другой, неизвестный ей мир, где человека ценили, помогали ему, где не было паники по поводу военных неудач, не было слез и бабьих причитаний. В этом мире никто никуда не бежал, не бедовал с быками в ночной зимней степи, не долбил пешней и лопатой мерзлой глины у станции Гумрак…

В поезде ехали занятые, но добрые люди, говорили о ленинградской блокаде и какой-то Воркуте, уверенно рассуждали о скором разгроме немцев, о резервах Сибири, Урала и Крайнего Севера. С этими людьми ей было легко. Узнав о бедах женщины, о том, что сын работает в их «системе», они как могли помогали ей, приглашали разделить дорожную еду, припасали чай, заботливо вытащили багаж при высадке из вагона.

Чудеса продолжались и здесь, в маленьком таежном городе. Стоило позвонить по нужному адресу — через какой-то час к вокзалу подкатил на легковой машине молоденький парень в полувоенном костюме, схватил вещи, усадил ее на мягкое сиденье, повез в гостиницу.

— Николай Алексеич Горбачев это ваш сынок, значит? — осведомился он в пути. — Чудесный работник, представьте себе! Генерал на активе очень хорошо отзывался! Далеко пойдет, имейте в виду! Молодой, но инженер с творческим огоньком. Это генерал сказал! Имейте в виду!

Наталья Егоровна никогда не ездила в легковой машине, не знала, что такое «актив» и «творческий огонек», но ей было хорошо с этим расторопным и словоохотливым пареньком из важной канцелярии. «Ох, высоко сынок летит, слава богу! Жаль, отец не дожил, порадовался бы», — вздыхала мать.

Из гостиницы паренек позвонил на какую-то каротажную базу, вызвал инженера по фамилии Бейлин, закричал неожиданно резким, начальническим голосом:

— Исак Михайлович?.. Ага, тебя и нужно! Вот какое дело! Ты завтра едешь испытывать Верхнюю Пожму? Точно? Так вот, захватишь в гостинице женщину. Мать Горбачева, имей в виду! Ясное дело, в кабину! Ехать-то семь верст до небес — и все лесом!

Трубка что-то бормотала в ответ, но паренек кричал свое:

— Черноиванова просили подбросить? Ну, так что ж? Втроем и доедете. Распоряжение генерала, имей в виду!

Когда паренек из канцелярии устроил Наталью Егоровну в номер и, уходя, откозырял ей по-военному, она с удивлением и страхом проводила его долгим взглядом. «Какой молодец, прямо огонь… — подумала она. — Вот бы на фронте-то таких побольше, сразу бы и погнали неприятеля восвояси… Уж не самый ли он заместитель генерала?»

Из гостиницы она никуда не выходила, будто попала не в мирный дом, а в вагон прямого сообщения. Ей казалось, что стоит оплошать, на минуту отклониться от какой-то единственной стремительной колеи, и она сразу потеряет внимание и поддержку всех этих незнакомых, деятельных, наделенных большой властью людей, которые будто на руках несли ее к сыну. Она пораньше улеглась в чистую, прямо-таки роскошную кровать и спала тихо и крепко, без снов, согреваемая близостью к сыну, скорой встречей с ним.

Часов в пять утра — было совсем светло — за окном внизу прогудела машина. Наталья Егоровна была уже на ногах, складывала вещички.

За нею зашел маленький человек с горбатым носом, в огромных роговых очках и брезентовом плаще. За плечом охотничья двустволка.

— Поторапливайтесь, мамаша, — вежливо сказал он. — Я Бейлин. Где ваши вещи? Давайте…

На крыльце, около автомашины с огромным железным фургоном, их поджидал третий спутник — высокий, черный, стройный военный с кубиками на петлицах.

Он поздоровался с Бейлиным, кивнул Наталье Егоровне, поинтересовался:

— Первую испытывать?

Инженер кивнул.

— У вас же по плану — двадцатого июня?

— Что ж, испытываем двадцатого мая, тем лучше, — непроницаемо ответил Бейлин, сторонясь черного человека.

Военный отбросил окурок, не спеша тронулся с порожка вниз.

— А это… значит, мать самого Горбачева? — словно о неодушевленном предмете спросил Бейлина. — К сыну едет? — И как-то колко усмехнулся: — Веселенькое совпадение! — И, вдруг наддав шагу, первым пошел к машине. Открыл дверцу и, не глядя на шофера, занес хромовый, до блеска надраенный сапог на подножку, нырнул в кабину. — Поехали!

Инженер подсадил старуху в высокую дверь железного кузова, подал вещи. Они устроились на короткой скамье, у окошка, в окружении замысловатых машин и огромных катушек с проводами.

Всю дорогу инженер молчал, клевал своим горбатым носом, рискуя уронить огромные роговые очки. А старуха с любопытством смотрела в низенькое мутное окошко, любовалась таежной глушью, с радостью подчинившись той силе, которая легко и сказочно приближала ее к сыну. И Наталья Егоровна к концу пути совсем позабыла о третьем спутнике, который дремал в это время в кабине, крепко прижав к коленям портфель с уголовным делом о Верхней Пожме…

* * *

Широки таежные болота! На десятки километров раскинулись сочные луга с чавкающей ржавой водой под зеленью трав, под россыпью белых и розовых цветов, под снежной заметью пушицы. К концу мая молодой, зеленый иван-чай заполнил гари и лесные лужайки, начал спускаться к болотам. Черемуха брызнула по зелени белым бахромчатым дождем, полыхнула сквозь свежие запахи торфяников крепким, нежным и пьяным ароматом.

К поселку болото выходило излучиной, за которой красовались на возвышении меднокованые сосны, густохвойные кедры.

В этом году долго не сбывала вода. Катя шла с длинным шестом в руках, перепрыгивая с кочки на кочку, выбирая опытным глазом самые верные моховые шапки. Ей нужно было добраться до соснового урочища, где в молодом подлеске в начале весны токовали глухари. Там, над болотом, стояла охотничья избушка-керка. К ней с другой стороны выйдет Илья.

Балансируя на кочках, девушка скользила от куста к кусту, минуя опасные, зыбучие чарусы. Когда под моховинами звенела текучая струя, Катю охватывал страх.

«Ему ко мне по сухой, твердой тропе идти, — думала Катя. — Потому что он со всей душой ко мне идет. А мне — болотом, пропастью, потому что я сама не знаю, зачем все это придумала. Его ли помучить, себя ли заставить заново подружить с ним? Старое-то вряд ли свяжешь теперь кончик к кончику… Любви-то ведь все равно не будет…»

Вдалеке, за сухостоем и редкими березками, густым белопенным валом заклубилась черемуха. Болото кончалось.

Катя оглянулась вокруг, подняла глаза к небу, в безмятежную синь. Ее вдруг ослепило, обрадовало утреннее солнце.

«Любви все равно не будет…» Нелепой показалась ей недавняя мысль. Как же так, почему не будет? Жизнь так хороша, так полна молодости и цветения! Такой бурной была весна, так неожиданно распахнулся мир навстречу теплу и солнцу! Почему же у нее не будет любви?..

Она последний раз взмахнула шестом и прыгнула на песчаную кромку, под серебряную бахрому черемухи. Тяжелая белая гроздь приятным холодком коснулась ее пылающей щеки, брызнула росой. Тонкий запах заволновал душу.

Катя бросила шест, медленно спустила тонкую косынку на плечи, заложила за голову руки и сладко закрыла глаза.

Закинув голову, она почувствовала тяжесть косы за спиной, тугой обхват пояса, силу своих молодых рук…

Вверху, на угорье, звенел в косых солнечных лучах вековой кедр. Он звал к себе, шептал что-то, волновал весенней силой, тайной прожитого. И Катя тронулась вверх, разводя руки с зажатыми концами косынки, не боясь колючей хвои и росяных, мягко уступающих ей веток…

* * *

Рано, часов в пять, Горбачева разбудил телефонный звонок. Он трещал долго, до тех пор, пока Николай, протирая глаза, не протянул руки, не снял черной, тускло блестевшей трубки с рычага.

— Золотов говорит! — донеслось издалека, и Николай уловил тревогу в голосе мастера, насторожился.

Золотов что-то кричал, но голос его тонул в непонятном постороннем шуме.

— Товарищ начальник! — наконец разобрал Горбачев. — Николай Алексеич! Необходимо ваше присутствие… Желонку выбило, газ…

Сон разом пропал.

— Давление? — закричал Николай в трубку.

— Ничего не слышу…

— Давление, спрашиваю?!

— Фонтан грязи — до кронблока!

— Наводи фонтанку, арматуру ставь. Иду!

Клацнул рычаг телефона. Николай схватил со стола графин, окатил голову водой. Холодные капли, неприятно обжигая, покатились за ворот, между лопаток. Быстро натянул клетчатую ковбойку, рывком вздернул застрекотавшую застежку ворота и, накинув брезентовую куртку, выбежал на крыльцо.

Солнечное половодье, затопившее тайгу, на миг ослепило его. Все пылало утренним праздничным огнем, весь воздух, казалось, был наполнен роем золотых пчел, и в этом богатом блеске, вдали, властно и дико ревела скважина.

За два километра было слышно стихийное извержение глубинных пластов, к которым так настойчиво два месяца прогрызалось долото. И Николаю казалось, что там, у буровой вышки, трещит лес и качаются зеленые штыки елей.

Почему до сих пор не навели фонтанную арматуру? Или так велико давление?..

Чем ближе он подходил, тем напряженнее становился глухой рев потревоженных недр. Николай явственно чувствовал уже, что ветер переменил направление — дул прямо в лицо, от буровой.

Что, если сейчас — искра от небрежной папиросы, от удара по металлу?

Он не выдержал, бросился бегом по скользкому настилу времянки.

Рев прекратился неожиданно. Стало так тихо, что Николай услышал мирный лепет листвы, посвист зяблика, пролетевшего поперек просеки. Вздохнул с облегчением. Навели арматуру!

Остановился, вытер вспотевшую шею платком, закурил.

В этот миг с запада налетел порыв ветра, по верхушкам леса пробежал новый приглушенный гул… Тайга зашумела весенним, звонким и разнобойным шумом. К лесным шорохам примешивался, однако, другой какой-то чуть слышимый, посторонний гул. Самолет?

Николай внимательно оглядел взъерошенную кромку вершин и насторожился.

Звук почему-то больно задевал память. Было в нем что-то надрывное, злобное, чужое, будто в ближних елях кто-то растревожил шмелей.

Николай еще раз с недоумением огляделся. Назад, к поселку, все так же убегала пустынная просека, впереди маячила головка безмолвствующей буровой. Глянул на часы — пять утра, тайга только-только просыпается…

И вдруг в какой-то миг моторный гул усилился, над синей вязью вершин можно было разглядеть три быстро растущие точки. Сомнения не было — шло звено самолетов.

На миг вспомнились подмосковные укрепления прошлой осени, исковерканные линии проволочных заграждений, ад огня, пепла и дыма, вздыбленной, комковатой земли и этот незабываемый вой вражеских стервятников… Но откуда и зачем появились они здесь?

Тревожные, сбивчивые вопросы и догадки роем поднялись в голове.

Десант? Как они сюда прорвались?

Зачем? Ведь здесь ему верная смерть!

Аэросъемка?

За каким дьяволом?

Просто разведка? Диверсия?

Слишком глухой тыл…

Не находилось ни одного сколько-нибудь логичного ответа, но факт был налицо: на далеком Севере, где-то между Котласом и Нарьян-Маром, за многие сотни километров от передовой, над тайгой выли немецкие самолеты.

Они уже миновали поселок, пролетели над головой и развернулись над зеленой равниной болота.

Будут садиться?

Внезапно под фюзеляжем переднего самолета мелькнул черный комок и через минуту расцвел серым шелковым венчиком. За ним раскрылся второй, третий, четвертый…

Сомнений не оставалось: это были немецкие парашютисты.

Самолеты сделали круг, ушли вверх и скрылись на западе. Но этого Николай уже не видел. Забыв о газовом фонтане на золотовской буровой, он со всех ног бросился обратно. Хлопнула дверь, и Николай почти упал на стол, сорвал телефонную трубку.

— Алло! Срочно, оперативный отдел!

— Занято, — через мгновение, показавшееся вечностью, прозвучал лаконичный ответ скучающей в утренние часы телефонистки.

— Выключите абонента! Немедленно, слышите?! — срывающимся голосом закричал Николай.

По-видимому, его тон убедил телефонистку. В трубке послышался шорох, Николай услышал мужской возмущенный голос:

— Центральная! Кто там мешает?

— Кто говорит? — резко перебил Николай.

— Майор Леонов. Что вы кричите?

— Это начальник Верхнепожемского участка Горбачев. В районе болота высажены парашютисты. По-моему, немцы!

— Горбачев? — чему-то удивился майор и разом переменил тон: — Спасибо. Я как раз говорил по этому поводу…

Пока он изъяснялся, Николай успел тысячу раз проклясть его спокойствие.

— Что им тут надо? — снова загорячился он.

— По данным контрразведки, десант с целью диверсии на Северопечорской магистрали. Взорвать мост на Печоре, изолировать блокированный Ленинград от воркутинского угля. Не волнуйтесь, боевая группа наготове, ждала сведений с места высадки. Теперь ясно. Ваша задача — всеми силами помешать им с выходом к железной дороге до подхода ликвидационной группы.

— Задача ясна, товарищ майор. Но у меня почти нет никаких сил для этого: все вооружение — личный револьвер, — откровенно признался Николай.

— У вас есть люди, — сказал майор и подчеркнул: — Люди! Продержитесь два-три часа…

— Да, люди у меня есть, — повторил про себя Николай, чувствуя, как по спине залегает, прилипает к лопаткам рубашка. Потом подумал еще, прикинул что-то и сказал в трубку сухо, по-военному: — Слушаюсь, товарищ майор. Задержим!

* * *

Все приготовления заняли полчаса.

Суматохи не было. То, что именовалось участком Верхняя Пожма, ни в какой мере не походило на обычный заводской поселок, где, по старинной традиции, отгорожены и разъяты дворы и семьи. Это была единая трудовая бригада, способная на военные действия, движение и понимание команды. Это было своеобразное ополчение при одном существенном отличии от фронтовых ополчений — у жителей Пожмы не было боевого оружия.

В поселке набралось семнадцать охотничьих ружей и три допотопных шомпольных дробовика времен русско-турецкой войны. И личный револьвер начальника участка. Это было все, что можно противопоставить вооруженным до зубов диверсантам, не считая кольев, ломов и кирок из инструменталки.

Но главное было настроение людей, их настороженность, острое сознание опасности, их неожиданно четкое, доверчивое единение вокруг Николая.

И он не сомневался в своих людях, хотя, в сущности, прожил с ними каких-то три невеселых месяца, в тяжелом труде, незаметных, крошечных победах и горьких потерях. Он не сомневался потому, что проверил их в нелегкой борьбе за одно общее дело, не сомневался даже в таких темных душах, как Глыбин или конюх Останин.

Неожиданную поддержку оказал Сергей Останин. Он зашел в кабинет, когда Николай и Шумихин заканчивали беспримерную утреннюю летучку, все наличные силы были учтены, и каждый бригадир уже получил необходимое наставление.

— Взрывчатку и толовые шашки прошу мне! — сказал Останин, стараясь не глядеть на Шумихина. — И двух-трех охотников… на взрывные работы!

Николай обрадовался. А Шумихин вдруг настороженно вскинул голову, щетина на его небритом лице от волнения, казалось, встала торчком.

— Аммонит? Всю взрывчатку в одни руки? — запротестовал Шумихин, неумело скрывая существо своих возражений. — Гляди, Николай Алексеич… С Опариным такие дела нужно б согласовать. Я, одним словом, отвечать не берусь!

С Опариным поговорить об этом невозможно: палатку дорожников только что перенесли в конец трассы, не успели поставить телефоны. Да Николай, впрочем, знал заранее точку зрения Ильи. Его возмутил паникерский крик Шумихина, стыдно было перед Сергеем.

— Семен Захарыч… Иди отсюда, строй народ в колонну. Ждут тебя, слышишь?

И коротко кивнул Останину:

— Пошли!

Пока двигались к складу взрывчатых веществ, оба успокоились. Николай отпер двери с тяжелой накладкой кузнечной работы, пропустил в полумрак Останина. В дальнем углу невнятно желтели бумажные кули с аммонитом. Сергей вскрыл один, молча подтянул на свет, к двери. Зачерпнул горсть яично-желтого порошка, со сноровкой истого пекаря пропустил гремучую мучицу меж пальцев и снова пошел в глубь склада.

— Бикфордов шнур отсырел у вас малость… — сказал он из темного угла. — Кто же так хранит дефицитные материалы?

Ключи от склада «ВВ» с самого основания участка и до последних дней были у Шумихина. Но Николай промолчал, осведомился с беспокойством:

— Вовсе не годится, что ли?

— Почему не годится? — отвечал Сергей, появляясь с мотком шнура в руках. — Подсушим — пустим в дело. А хранителю при случае все же не мешало бы всыпать! Это не инвентарные телогрейки, не лопаты и кирки…

Николай положил руку на плечо Останина:

— Ну, Сергей Иванович, на тебе обе скважины. Возьми у отца лошадей под взрывчатку, сколачивай из буровиков саперную группу, чтобы до скважин ни при каком случае, не допустить сволочей! Поселок сами как-нибудь… Бери ключи!

…Через четверть часа все мужчины поселка двинулись к болоту, где намечался «передний» край.

Глыбин в расстегнутом ватнике облюбовал густой куст черемухи, залег с пешней. Полупудовый инструмент не раз выручал его в карьере, и, как видно, землекоп и здесь возлагал на него немалые надежды.

— Тю, Степан! Ты вроде чертей глушить собрался! — окликнул его бригадир Смирнов.

Степан понял нарочитую веселость соседа, но простил ему: значит, и тот понимает, что дело нешуточное.

— Ермак, сказывают, с таким оружием воевал… — хмуро прохрипел Степан в ответ, поддержав этот зряшный, но отвлекающий от расслабляющих мыслей разговор.

— Зато у татар в те поры автоматов не было, — предостерегающе заметил Иван Останин, пристраиваясь позади Глыбина. И спросил осторожно: — Как, Степан, думаешь, не сделают они нам капут?

Глыбин тяжело ворохнулся под кустом:

— Тут с хитростью надо, потому — у них сила. Не мешает знать тоже, сколь их сверзилось на нашу голову. А толку — один черт, вряд ли они добьются, раз через пару часов войско прибудет. Понял?

Останин мелко, колюче засмеялся:

— Я и то думаю: за каким бесом я тут торчать буду, когда войско есть?

Глыбин не понял сразу, о чем хотел он сказать, обернулся, чтобы переспросить, но Останин исчез, как сквозь землю провалился. Позади грустно покачивалась ветка черемухи, отягощенная гроздьями цвета.

Не понимая еще, почему Останина не оказалось на месте, Степан задержался взглядом на раскидистом кустике. Черемуха распушилась, разнежилась в янтарном утреннем воздухе, распространяя чистый, нежнейший запах. Цветы, пронизанные солнцем, походили на расплавленное взбитое серебро.

Давно Степан не замечал такой земной красы, не вдыхал этого первозданного, святого запаха. А сейчас голова у него мягко кружилась, он понял всю прелесть душистого цвета, ощутил радостное тепло солнца, неудержимый рост иван-чая на лесной прогалине.

«Хор-рошая земля, Степан! Куда ты глядел раньше? Ведь из-за этого они и лезут к нам, сволочи!..»

И прямо в душу кольнуло прямее, обнаженнее:

«Может, нынче придется лапти вытянуть под этим кустиком? Не пожалеешь ли, Степан?»

Тут все существо его воспротивилось минутной слабости, закричало против, несогласно и остро.

Случалось, не раз в жизни решал Степан, что уж очень долго зажился на этом трудном свете, что пора кончать. Было такое и перед Беломорканалом и, в особенности, после потери семьи, но в эту минуту прежние мысли показались ему бесконечно далекими, пережитыми и, прямо говоря, чужими. В этот день нельзя было умирать, надо было начинать жизнь сызнова.

— Пожалею! — прохрипел Степан. — Пожалею!

И ежели станет так дело, чтобы постоять за себя и за землю свою, убью семь гадов, хоть они и с автоматами, а там… «А там, — слепой сказал, — увидим!» Там — жить буду! Буду жить на этой земле!

* * *

…Алешка Овчаренко с топором в руках помчался времянкой на участок Ильи Опарина. Поручил ему предупредить Илью с бригадами сам Горбачев.

Трудно передать тот азарт, который охватил Алешку, когда он узнал о предстоящем «порядочном деле».

Алешка способен был крепко привязываться к людям, наделял их в этом случае невероятно высокими качествами. Сейчас для него таким авторитетом стал Горбачев. И Алешка считал излишним беспокойство за успех в схватке с диверсантами. Передохнут ли фашисты сами, убьет ли их гром среди ясного неба, уничтожат ли трудяги из семнадцати ружей, — но все будет в порядке. А в заварухе он, Овчаренко, как раз и покажет, на что способен. Нужно только не хлопать ушами и быть в самых горячих местах…

Поручение начальника показалось ему сейчас наиболее важным в сложившихся обстоятельствах. Во-первых, потому, что оно и в самом деле имело большое значение, а во-вторых, поручено могло быть только сметливому и расторопному человеку. В-третьих, связного на пути могли подстерегать те самые диверсанты, о которых следовало известить Опарина.

Последнее опасение ввергало связного в боевой трепет, но, к счастью, оно не оправдалось.

Дорога была пустынна, и, если не считать колющей боли в груди от непрерывного бега, все шло отлично.

Далеко в лесу, на зеленой поляне, стояла белая палатка, сохранявшая со вчерашнего дня обидно-мирный вид.

У входа дымил костер. На треноге — артельный закопченный котел. Над котлом безмятежно стоял здоровенный детина без рубахи, самодовольно поглаживал ладонью смуглые полушария хорошо развитой груди. Алексей с ходу растоптал остатки костра (дым мог привлечь внимание немцев!) и, оттолкнув удивленного кашевара, влетел в палатку.

— Где Опарин? — с трудом выдавил он, задыхаясь после сумасшедшего бега.

Опарина не было, он с рассветом ушел на охоту.

— А ну, все наружу, сюда!

Заскрипели топчаны, поднялись нечесаные головы. От стола обернулась намыленная физиономия:

— Ты чего?

— Давай выходи! Собираться живо! — со злобой закричал Алешка, чувствуя, как неумолимо летит дорогое время.

— Пожар, что ли?

— Хуже! Десант военный, немцы! — заорал Овчаренко.

Стало тихо. Тихо было в тайге, вокруг.

— Ты чего, мак ел? — окликнул Алешку кашевар.

— Перехватил лишку, парень, ради выходного!

— А говорят, мол, водки нет…

У Алексея гневно дрогнул подбородок.

— По приказу начальника, слушать беспрекословно! Некогда убеждать! Зарублю любого за волынку! — Топор выразительно блеснул в его руках. — Живо! В засаду, к болоту!

И вдруг, словно в подтверждение его слов, невдалеке, у болота, тревожно грохнул одиночный ружейный выстрел. За ним треснула, прокатилась трещотками автоматная очередь, и снова повторился выстрел.

Тайга отозвалась глубоким рокотом, охнула. Потом стало тихо.

* * *

Весеннее утро всегда особенно чутко к звукам.

Выйди за черту поселка, на опушку, — и ты услышишь чуть внятный шепот нарядно позеленевшей хвои, прозрачный, едва слышный звон упавшей с дерева сосульки, в которую обратилась в полночь бисерная капля росы, запоздалый вскрик старого косача на ближнем токовище, шорох ранней, до смешного торопливой белки на вершине старого кедра. И даже вкрадчивый треск сухой ветки под собственной подошвой ощутишь с новой, неясной значимостью.

Чего-то ждущая, чуткая тишина над родимой землей!..

Всю ночь Илья не спал, думал о предстоящей встрече с Катей. Он не питал никаких надежд, ибо знал о существовании девичьих причуд. Но она звала его, ждала его. Первый лед тронулся, оставалось любить и ждать.

Ружье можно было не брать вовсе, но все же она приглашала его на охоту, ружье было как пароль… Да и с тех пор как Илья попался на дорожной трассе в лапы медведя, он никогда не расставался с централкой.

Часов в шесть утра палатка зашевелилась. Илья бросил ружье на плечо, обстоятельно, по-охотничьи подтянул пояс, наполовину вынул кривой отцовский нож из чехла, большим пальцем на пробу коснулся лезвия и, удовлетворенно крякнув, посадил обратно. Можно было выходить.

Тишина в лесу была покоряющей, славной. За полчаса он миновал беломошный бор и голубичную низину, волнуясь, ускорил шаги.

У охотничьей избушки Кати не оказалось.

Илья заглянул в полуоткрытые, вросшие в моховину двери. Внутри было пусто, темно, пахло плесенью. Стены керки обросли мхом, столик почернел и покосился, как и сама избушка. С тех пор как начались горные работы в этом крае, ушел зверь глубже в тайгу, ушли за ним охотники, избушка опустела. И не было в ней уже традиционного запаса дров и соли для всякого случайного путника, разрушился очаг…

Илья отошел, присел на пень. Тоскующе скользя глазами вокруг, достал из нагрудного кармана часы. Половина седьмого.

Тихо вздыхала тайга. Родная, синяя, туманная тайга…

Все, что знал Илья в жизни, все, что успел испытать и преодолеть, прошло под раскидистыми, узорчатыми ветвями леса, все было окрашено и овеяно мощным, таинственным дыханием пармы, своеобычной прелестью лесных запахов, журчаньем холодных, звонких родников, лепетом берез в белые июньские ночи.

Березки, березки, березки… Они как серебристые струйки в гуще чернолесья, среди ельника и кедра. Словно свет надежды в душе, теряющей веру.

Илья представил вдруг себя в лодке, на быстром перекате, с шестом в руках. Так же вот в конце весны плыл он серединой реки с охоты, спешил в деревню, к Кате. А в устье какого-то безымянного ручья, на песчаной узкой косе, неподвижно стоял молодой лось и умным взглядом невозмутимо провожал лодку.

Да, но где же Катя? Судя по часам, ей давно уже надо быть здесь. Может, приходила, не дождалась, ушла?

Илья поднялся и, тревожно осматриваясь, пошел краем болота. Отойдя шагов сотню, он заново вернулся к избушке и тут, под кустом черемухи, остановился. На мокром песчаном откосе ясно отпечатались следы маленьких сапог.

Это были ее следы!

Ну конечно же она ломала здесь ветки с цветами черемухи! Как же он сразу-то не заметил!

Зоркие глаза охотника теперь без труда различали в траве, на подушках серебристого ягеля отпечатки ее каблуков — вверх по угору, к назначенному месту, к избушке…

Он пошел по следу, как привык ходить в тайге, словно выслеживал чуткого, скользящего над землей оленя.

Около керки рядом с ее следами отпечатались еще другие — большие, окованные, грубые каблуки. Мужские!..

Что такое? Илья определил направление и почти бегом двинулся вслед.

Шагах в тридцати, на кустике можжевельника, казалось еще раскачивающегося от прикосновения, висела газовая смятая косынка. Ее, Катина!

Здесь произошло что-то неладное.

Испытывая острую тревогу, Илья устремился в самую гущу сосняка по едва заметному следу.

* * *

Старика Кравченко с дочерью Николай оставил в конторе, у телефона. При них для связи и помощи врачу состояли девушки Катиной бригады.

Федор Иванович на всякий случай внес в погребок несгораемый ящик с документами и высунулся в окно, нетерпеливо всматриваясь в дальний конец времянки, хотя хорошо знал, что подмоги ждать еще рано.

Аня все порывалась выйти к бригадам, но старик одергивал ее, помня наставление Горбачева. Да, по правде, он и опасался за дочь…

Кравченко встревожился, может быть, сильнее других. В противоположность легкомысленному Алешке Овчаренко, старик не возлагал покуда особых надежд на несомненную организаторскую одаренность начальника участка. Старик нервничал в ожидании оперативной группы, проклинал здешние расстояния, измеряемые сотнями километров, и весеннее бездорожье.

В этот-то момент в конце времянки показалась тяжелая машина с автобусным кузовом и, разбрызгивая воду, стала приближаться к поселку.

«Что за притча? — удивился старик. — По воздуху, что ли, она? И почему только одна?»

Кравченко выскочил на крыльцо. Машина затормозила, обдав нижние порожки волной грязи. Дремавший в кабине человек в военной фуражке очнулся, приоткрыл дверцу, брезгливо осматриваясь, выбирал место, куда поставить начищенный сапог: кругом плескалась стоячая лужа. Из-за кузова вынырнул другой человек с двустволкой за плечами, в огромных роговых очках и брезентовом плаще. Он безбоязненно прошлепал кирзовыми сапожищами по грязи, легко одолел ступени и дружелюбно потряс руку Кравченко.

— Здравствуйте! — сказал он. — Я из каротажного отряда. Как буровые? Сегодня простреляем? Начальник не говорил?

Вслед за инженером появилась сухонькая старуха в шерстяном платке, с чемоданом и тяжелой котомкой. Она поставила чемодан к ногам Кравченко, напряженно оглядываясь по сторонам.

«Не те…» — сообразил старик и все-таки спросил:

— А как же группа?

— Какая группа?

— Военная. На ликвидацию диверсантов…

Услыша последнее слово, военный разом выпрыгнул из кабины. Потеснил старуху и инженера.

— Каких диверсантов?

Кравченко провел всех в контору и коротко рассказал о событиях нынешнего дня.

— Когда сообщили? — спросил военный.

— В начале шестого.

— Понятно. Мы выехали раньше, — огорчился военный. — Дорога скверная, скорее, чем к полудню, не будут… — И вдруг с сумрачным видом сказал Кравченко: — А бдительности у тебя никакой, дед. Чего ж ты у нас документы не спросил и выложил все разом? Вдруг мы и есть десантники?

Кравченко как-то весь осунулся, поник. Махнул рукой:

— Виноват… не сообразил.

И вдруг длинно, несообразно возрасту, начал ругаться:

— А, будь она трижды проклята, вся эта жизнь! Никому доверять нельзя! Разве уследишь! Вижу — свои будто.

Военный довольно усмехнулся:

— На этот раз не ошиблись. А все же поосторожней советую.

Инженер между тем сбросил плащ и остался в стеганом ватнике, перепоясанный новым, щегольским патронташем.

— Вот что, старик, — картавя, сказал он Кравченко, — приюти женщину пока и скажи мне, где искать Горбачева. Пойду помогать.

— Я покажу… — раздался неуверенный голос. На пороге стояла Аня с зеленой санитарной сумкой на боку, умоляюще смотрела на отца.

Федор Иванович насупился:

— Куда тебя несет? Начальник запретил совать нос на передовую — сиди!

— Не могу, — сказала Аня. — Сидела — не могу! Там уже выстрелы…

— Гляди сама, — смягчился старик.

Инженер вышел из конторы, сняв с плеча двустволку, близоруко щурясь сквозь толстые стекла очков. Аня последовала за ним.

Шофер, слышавший весь разговор, тоже достал из-под сиденья малокалиберку, направился за Бейлиным и Аней.

— Тайга за нас! — бодро крикнул он, потрясая винтовкой.

Только человек в военной форме никуда не спешил. Он достал из кобуры наган, прочистил его, пострекотал барабаном и присел за стол, к телефону. Пораздумав немного, поднял трубку и связался с оперативным начальством.

— Покамест сведений от болота не было, — доложил он. — Поселок брошен на одного старика и девушку-врача. Оба без оружия. Беру эту точку на себя, буду регулярно информировать о ходе операции… где группа? С шестерки звонили? Далековато… Ну что ж, придется держаться…

Кравченко с неудовольствием посмотрел в спину, перетянутую ремнями, увел старуху в другую комнату.

— Что за человек-то? — кивнул он на двери.

Старуха разматывала платок, тревожно озираясь по сторонам.

— А бог его знает. Угрюмый какой-то. Уполномоченный, сказывают, по воровству…

И вдруг вскинулась, схватила Кравченко за руки:

— Коля-то, Коля мой где?!

Федор Иванович задержал ее руку, тревожно кивнул в окно, на болото.

* * *

Если бы у Кати были часы, она бы знала, что пришла слишком рано, что целый час у нее в запасе. Она присела на тот самый пень, на котором позже сидел Илья, и стала ждать.

Она немного злилась на него. Не мог прийти пораньше! Мало ли, что она сама назначила в шесть часов, — парень, по обычаю, должен приходить первым, мучиться ожиданием: придет она или не придет? Так, во всяком случае, полагалось в книжках про любовь. А у нее выходило наоборот…

Но сидеть Кате пришлось недолго. Со стороны болота донеслось грубое мужское бормотанье, чужой, резкий голос. Кто-то ругал болото.

Катя насторожилась, но даже не успела встать.

Из-за кустов появилась огромная фигура в комбинезоне, с вороненым автоматом в руках и туго набитым рюкзаком за плечами.

Катя потерла глаза и щеки ладошками, будто пробуждая себя от дурного сна, а детина уже заметил ее, наяву вскинул на нее автомат и дружелюбно проговорил:

— Стой, стой, девушка! Доброе утро… Как раз тебя-то нам и не хватало!

Катя поднялась, растерянно опустила руки. Что за человек, откуда? Почему на нем странная одежда, а в руках военное оружие? Почему он тычет автоматом прямо ей в лицо?

Меж тем из-за плеча незнакомца вывернулся другой — кривоногий, низкорослый человек, забормотал на чужом языке, весело поглядывая на спутника.

«Вир хабен… руссиш» — эти слова Катя знала еще в школе, с пятого класса. Она с ужасом узнала язык… Она не понимала смысла всего сказанного, но чужие слова больно поразили ее — это были немцы!

Они, впрочем, и не таились. Высокий приблизился к ней почти вплотную, объяснил все:

— Так, фрейлейн… Нам нужно выбраться из этой паршивой местности. Не правда ли, вы нам не откажете в маленькой любезности: указать направление к… же-лез-ной дороге? Да?

Он ничем не угрожал ей. Растерянность Кати вдруг сменилась надеждой. Ведь ничего страшного еще не произошло, скоро придет Илья, нужно лишь как-то оттянуть время…

Но почему до сих пор нет Ильи?

Катя прислушалась к размеренному мощному дыханию тайги. Все было тихо, только внизу, с болота, по временам доносились шорохи и всплески воды.

Высокий перехватил ее движение.

— Вы тревожитесь за тех, кто в болоте? — любезно улыбнулся он ей, и его улыбка будто предлагала «фрейлейн» понять, что с нею просто заигрывают, что она обязана поддерживать эту игру, если не хочет навлечь на себя беды. — Будьте спокойны… Это наши друзья, они пойдут следом. Болото, к счастью, проходимо.

Катя молчала, до конца еще не представляя, что ей следует делать.

— Вам надо железную дорогу? — Она переступила с ноги на ногу.

Немцу, кажется, не понравился ее вопрос, но он снова улыбнулся ей:

— Да, да, очень… Это путь к цивилизации, домой.

Его настойчивые улыбки не достигали цели: они лишь помогли ей взять себя в руки, а минутная растерянность уступила место злой настороженности.

Немцы — чужие здесь, их пугает зеленая громада тайги, ее просторный весенний шум. Катя — дома, и тайга для нее спасительна и понятна вся, от высокого неба до последнего брусничного кустика. И скоро придет Илья!

— А как вы сюда попали? — собравшись с силами, задала она бессмысленный вопрос из желания оттянуть время.

— О, любопытство глупости… — усмехнулся немец и, шагнув к ней, повел автоматом: — Пошли! Выведешь нас на железную дорогу! Слышишь?

Катя не двигалась.

— Ну?!

Она покачнулась, отступила назад.

Тысячи решений, одно безрассуднее другого, вскипали в сознании.

Попытаться убежать? Прямо в кусты, — может, удастся?! Броситься на них? У нее даже ножа нет!

Или… вести снова в болото?

Она пошла. Нет, не в болото, пошла в гущу подлеска, чувствуя спиной холодок автомата. Она дрожала от бессилия и страха, не заметила даже, как куст цепкого можжевельника, захватив колючей лапкой конец ее косынки, стащил с плеч.

Медленно ступая по хрусткому валежнику, Катя двигалась в глубь тайги. Двигалась, не разбирая дороги, искала случая надломить каблуком валежину, чтобы делать больше треска, оставлять следы. Вела преследователей буреломом, сухим кустарником, перепрыгивала через еловые лапы, по одной ей понятным ориентирам. И вряд ли она когда-нибудь вышла бы по этому пути к железной дороге…

Через час она уже сильно устала. Устала от бесцельного блуждания по бурелому, от наведенного в спину автомата… А идти было нужно! Куда-то дальше, в глушь, в медвежью берлогу, но надо было идти!

Она устала от мыслей, тщетно ищущих выхода.

И вдруг острая догадка заставила ее остановиться. Немец даже ткнул ее автоматом, но она не почувствовала боли.

Дура! Дурочка! Как же она сразу не догадалась? Ведь надо немедля вести на палатку Ильи! Там больше десятка охотников, есть ружья! Полсотни мужчин!

Она резко повернула влево и уже быстрее, увереннее зашагала вперед, стараясь наверстать упущенное время. Волосы ее растрепались, свисали золотыми прядями с плеч, расстегнутые полы куртки болтались, а глаза наполнились сосредоточенной решимостью, — с этой минуты она почувствовала себя хозяйкой даже под прицелом автомата.

Неожиданно впереди послышался гомон, треск сучьев, знакомый запах хвойного дыма ударил в ноздри. Палатка!

Катя испугалась, что преследователи заставят ее молчать раньше, чем она успеет что-то предпринять, закричать. И тогда, обернувшись к немцам, она громко, во весь голос, крикнула:

— Все! Пришли! Ребята, Илья! Сюда!

Немец, идущий последним, резко шагнул в сторону, недоумевая, почему его рослый спутник, щуря глаз, медленно и выразительно поднимает автомат на уровень бровей девушки…

Выстрел, грохочущий, ружейный, ударил сзади, в упор. Великан покачнулся, выронил автомат…

Но в тот же миг второй немец кошкой прыгнул за дерево, присел и, юлой поворачиваясь на полусогнутой ноге, полоснул вокруг себя, поперек Кати, автоматной очередью.

Катя, охнув, присела на мох, обняла жиденький ивовый кустик и сникла. Она не слышала нового ружейного выстрела, не видела, как второй автоматчик ткнулся в корневище сосны.

Неловко подвернув руку, она пыталась встать.

Небо всколыхнулось над нею, стало гаснуть. И сквозь багровую муть совсем близко она вдруг увидела лицо Ильи.

— Катя! Катя-а-а! — издалека, чуть слышно донесся до нее его зовущий крик, страшная боль пронзила ей живот, и все куда-то исчезло.

«Меня нет…» — умиротворенно сказало что-то в самой душе Кати, земля качнулась, как самолет, понесла ее к облакам.

— Катюша… — дрожа всем телом, лихорадочно и неумело рвал Илья рубашку со своих плеч. — Катя, милая, постой! Погоди…

Он кое-как приподнял ее обмякшее тело, начал бинтовать раны. Белое полотно тяжелело, кровянилось, набухало. Он держал ее на коленях, боясь пошевелиться, отупев, смотрел на ее бледное, мученическое лицо.

Потом снова зашумели кусты, Илью окружила толпа дорожников.

Алешка с топором в руке метнулся к Илье, склонился над Катей.

— Неужели совсем, а?

Его испугали поблекшие веки закрытых Катиных глаз. Схватил за руку, припал чуткими пальцами к запястью. Затаил дыхание.

— Т-с-с!.. Братцы! Стучит… Носилки, ж-живо! Стучит, Илья!

Две жерди скрепили ремнями, постелили ватники.

Когда Катю понесли в поселок, Овчаренко осмотрел убитых немцев, взял автоматы, пистолеты и обоймы патронов и, не оглядываясь, пошел над болотом, к поселку.

У самой прорвы, под черемуховым кустом, он нашел Глыбина. Тот замаскировался ветками, сжимая в руках длинную пешню.

— Эй, человек! — окликнул его в спину Овчаренко. — На-ка немецкую бадягу! Это получше твоего дреколья!

Глыбин с готовностью перехватил из его рук автомат.

— А скольки зарядный?

— Гитлера спроси! Можешь и сам глянуть, видать, не меньше сотни. Двух фрицев уложили… Да они-то, гады, Катю Торопову ранили, — трудно выговорил Алешка.

— Да ну?!

— Боюсь, как бы не начисто…

— Горбачеву донес? Нет? — встревожился Глыбин. — Так чего же ты болтаешь тут без толку? Валяй мигом, ну?!

Горбачева удалось отыскать поблизости, в окружении бригадиров стройучастка. Здесь же оказалась и Аня Кравченко. Алешка встревожился, бросился к ней, минуя Горбачева:

— Вам, докторша, в поселок надо скорей! Туда Катю понесли! Тяжело ранена она!

Аня бросилась к дороге, не сказав ни слова.

Уже подходя к поселку, задыхаясь от бега, она услышала далеко справа частые автоматные очереди и шум. Потом у первой буровой грохнули взрывы, поднялся дым.

«Это у Золотова. Там отобьются, — уверенно подумала она. — Там взрывники… Но Катя! Только бы успеть к ней! Только бы успеть!..»

20. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ЭКЗАМЕН

На этом тишина кончилась. Не дождавшись своих разведчиков, встревоженные выстрелами, немцы обрушились на левый фланг заслона, шумихинский. Они обстреляли опушки из автоматов и бросились вперед цепью, прочесывая тайгу. Судя по редким ружейным выстрелам, Шумихин стал отходить.

И на этот раз Николай вынужден был оценить почти военную четкость его действий. Невзирая на трудность минуты, Шумихин сообразил послать к Николаю связную.

— Шумихин прислал! — захлебываясь, скороговоркой частила Шура Иванова, подбирая свои растрепанные косы. — Немцы отжали нас от болота. Отходим… Семен Захарыч передал, что часа полтора может продержаться и не допустить немцев к поселку…

— Много их?

— Точно не знаю. Семен Захарович еще передал, что человек пятнадцать ушли в сторону, к буровой.

Николай задумался.

Что делать? Он сознавал, что всю группу десантников, собранную в кулак, задержать не удастся. Можно было бы выловить диверсантов поодиночке, в крайнем случае блокировать в болоте, но вот они уже вырвались на простор.

Начальник участка! Мирно работать, заботиться о производстве и людях, вверенных тебе, воспитывать их — это, оказывается, меньшая половина дела. Пришел час, когда нужно думать и действовать так, чтобы плоды твоего труда, бессонных ночей и настоящего сражения с тайгой не пропали даром, не пришлось начинать все сызнова, с первой землянки!

Как быть?

— Сейчас нужно использовать психологический момент, — раздался незнакомый голос.

Кто это сказал?

Пока Николай размышлял, Смирнов, Глыбин, Серегин и другие бригадиры не сводили с него глаз — они надеялись, ждали от него важного решения. А решения пока не было, и это, по-видимому, почувствовал инженер в огромных роговых очках, с которым Николай не успел еще как следует познакомиться.

— Психологический момент, — повторил инженер Бейлин, подхватив Николая под руку. — Пока немцы преследуют группу Шумихина, нам нужно заходить в тыл… Вы ориентируетесь в местности? Куда проще догонять немца, даже если он с автоматом, чем встречать его лицом к лицу с охотничьими ружьями. Понимаете? Надо не упустить острый момент. Можно сесть диверсантам на плечи, даже вполне вероятно…

Николай резко обернулся. Люди ждали.

— Овчаренко!

Алешка оказался рядом, с автоматом в руке. Непривычно-серьезный, будто повзрослевший на десяток лет.

— Лети с Шурой к Шумихину! Передайте, чтобы отходил быстрее, не терял людей, слышишь? Но и отрываться от фашистов не смел! Все понял?

— Так точно!

— На рожон не лезь! Убьют — все дело провалишь. Шура, смотри за ним!

Алешка кивнул девушке и бросился в кусты. Зеленый подлесок зашуршал и, пропустив связных, сдвинулся плотной стеной.

На всякий случай оставив здесь, у болота, засаду из четырех охотников с ружьями, Николай поднял весь заслон — человек в двести.

Автоматные очереди не прекращались, постепенно откатываясь к поселку. Сейчас весь отряд Горбачева был на левом фланге немцев. Оставалось покрыть два километра вдоль болота, чтобы зайти к ним в тыл. Тогда можно внезапно ударить из леса, биться врукопашную…

Впереди бегом продвигались охотники с ружьями, Николай с пистолетом, Глыбин с автоматом и шофер каротажной машины с малокалиберкой. И те, что, по древнему обычаю, держали в руках колья и рабочий инструмент, шли за ними доверчиво, смело.

Треск валежника, шум листвы, усталое дыхание людей вокруг заглушила череда взрывов у первой буровой.

— Нажмем, братцы! — с тревогой закричал Николай, оборачиваясь к людям. И, пока он на секунду замешкался, многие опередили его.

Лес расступился неожиданно. Начинались вырубки в полукилометре от поселка. Выскочив на опушку, Николай придержал шаг.

Большая группа диверсантов рвалась по времянке к домикам поселка. Пестрые десантные плащ-палатки трепыхались за их спинами.

— А ведь заберут поселок! — проскрипел зубами Николай.

Но Шумихин, как видно, дальше отходить не собирался. Ружейные выстрелы участились, немцы вдруг залегли в кучах пней, оставшихся с осенней корчевки.

— Вот ведь! Дойми их теперь! — выругался Глыбин.

— Пусть сидят! Главное, не они нас прижали, а мы их…

Часть немцев переползла назад, к пням, обнаружив в тылу отряд Николая. Человек пять привстали, короткой перебежкой двинулись к лесу. И не успел Николай положить людей, как откуда-то сверху, с неба, треснула автоматная очередь. Словно парусину кто разорвал: длинно и яростно. Нескольких автоматчиков выкосила одна меткая очередь.

Стреляли почти в упор, но кто и откуда — понять было никак невозможно.

Наступила минута затишья. И Николай из кустов вдруг заметил, что весь шумихинский отряд переползает к пням, окружая немцев. Вместе с Шумихиным оказался Опарин. Он куда-то указывал, протянув руку вперед. Видят ли их немцы?

— Куда ползут? Куда лезут, черти? — выругался Николай. — Не нужно сейчас это…

Отвлечь немцев на себя?

— По пенькам — огонь! — неожиданно во все горло закричал Николай.

Там заорали «ура», сотня шумихинцев бросилась к пням, мелькнули широкие плечи Опарина, и Николай вдруг увидел, как навзничь упал Шумихин.

Убит? Ранен?

Люди бросились к нему, в воздухе замелькали колья и ломы, страшная брань потрясла небо.

— За мной! — дико закричал Николай, уступив наконец сдерживаемой ярости, метнулся вперед.

«Шумихин! Как же ты?..»

Перестрелка сбилась, стала беспорядочной, слепой. Трещал валежник. Кто-то натужно, с хрипом дышал у плеча, намереваясь обогнать Николая. Тяжело топали сапоги.

У самых пней человек в один прыжок вырвался все же вперед, расстреляв магазин, перехватил автомат в руку, как палицу.

Он успел еще ударить раз и два и вдруг начал валиться, все еще шагая вперед.

— Глыбин! — закричал Николай.

Тупой и страшный удар в плечо потряс Степана. Но он встал на ноги, услыша окрик Горбачева. Он сделал еще два шага вперед…

Ох как не хотел в эту минуту умирать Глыбин!

Протянутыми вперед руками он ухватился за землю, но земля вздыбилась черным смерчем, рассыпалась, и руки провалились в пустоту. Последним усилием Степан сделал еще третий шаг и начал валиться в торфянистую растоптанную мякоть.

Николай выстрелил наугад в ближайший куст. Стал на колено, схватил Глыбина за руку. Кто-то склонился рядом, рвал застежки на груди Степана.

Свалка впереди почему-то прекратилась. Немцы врассыпную бежали к лесу.

Вдоль дороги шквальным огнем ударили ручные пулеметы. Тяжело переваливаясь по лежням времянки, приближались автомашины ликвидационной группы.

— Живой еще Степан… — услышал Николай голос Смирнова.

В глазах зарябило от усталости и пережитого волнения. На мгновение смешалось все: пестрые плащ-палатки бегущих диверсантов, брызги грязи, летящие из-под колес, чавканье лежневого настила, невообразимый гвалт кругом. Николай устало прислонился спиной к шершавому стволу старого, густохвойного кедра, чудом уцелевшего на вырубках. Отер рукавом спецовки вспотевшее лицо, ждал, сдерживая непонятную и неожиданную дрожь в коленях. К нему, спотыкаясь, шел Илья Опарин.

— Отойдите малость, Николай Алексеич, — раздался вдруг откуда-то сверху знакомый голос. — Не век же мне тут сидеть на птичьем положении…

Из хвойной, бархатной гущи свесились ноги в новых кирзовых сапогах с заворотами и болтающимися ушками. Треснула ветка, и, едва не задев Николая, на землю спрыгнул Алешка Овчаренко, на шее которого болтался автомат.

— Ты чего тут делал? — нелепо спросил Николай. — Кровь у тебя…

— Отстал при отступлении Шумихина, — виновато пояснил Алешка, размазывая по лицу кровь. — А это… сучком, когда лез, с перепугу…

— Стрелял ты?

Алешка ничего не ответил и, ссутулившись, устало побрел вслед бойцам ликвидационного отряда, в сторону золотовской буровой. Он давно потерял из виду Шуру, боялся за нее.

Илья Опарин остановился в двух шагах, поникший, с тусклым, погасшим взглядом.

— Катя смертельно ранена, — глухо сказал он.

Постояли молча. Опарин закурил.

— Глыбина ранили, — зачем-то сказал Николай, осилив удушье. И вдруг стал напряженно всматриваться вдоль дороги.

К ним приближалась подвода. Лошадью правил Золотов, а на телеге лежал кто-то прикрытый грязной, изорванной шинелью. Шинель вся была в разводах копоти, за десяток шагов нанесло запахом паленого.

Золотов оставил подводу на лежневке, сам торопливо шагнул через канаву, побежал навстречу.

— Буровая? — нетерпеливо спросил Николай.

— Спасли…

Золотов остановился вполоборота к подводе:

— Сергей Иванович… подорвался… Не успел отойти: шнур подвел, и — протез. Восемь человек из тех — в дым, двух раненых обезоружили.

— Останин? Как же так? — будто с недоверием спросил Опарин.

— Шнур гнилой был…

Николай подошел к подводе.

Из-под рваного, обгорелого края шинели торчал ботинок. Удушающий, пронзительный запах горелого забивал дыхание.

«Бикфордов шнур отсырел у вас… — вспомнились утренние слова Сергея. — Это же ключ к аммониту…»

За сохранность взрывчатки и шнура отвечал персонально Шумихин. А может, Шумихин вовсе ни при чем? Может, он получил его уже отсыревшим, гнилым?

Илья шумно вздохнул рядом и, будто очнувшись, тревожно оглядел кучи пней:

— А где старый Останин? Не видал я его весь день! Куда он девался?..

…Иван Останин был в это время далеко.

Когда он в начале дня оставил Глыбина и перешел на вторую линию засады, им руководило единственное желание — избежать опасность, сохранить жизнь, а заодно собраться с путаными и разноречивыми мыслями о войне, прошлой жизни, сыне, обидах и радостях своих…

Иван с ужасом представил вдруг, что вражеский десант мог спуститься сюда лет десять назад, — чего бы тогда мог натворить он, Останин, полный неутолимой злобы и яростной жилистой силы…

Теперь все прошлое перегорело, а новое душевное равновесие еще как следует не окрепло. Он не хотел воевать, и если бы не страх подвести и опорочить сына, Иван, по-видимому, ушел бы в барак и пролежал там до конца свалки, терпеливо ожидая неминуемой кары за дезертирство. Но сын взялся за опасное, ответственное дело, ему верили, Иван хорошо сознавал это, и поэтому он не сбежал, а лишь подался к тылу, в сторону, и попал в группу Шумихина.

Когда бежали к поселку, Иван вместе со всеми падал, вставал…

Но тут на глаза ему попался один из диверсантов.

Сообразив, видимо, что дело плохо, тот боком-боком скользнул в низкорослый ельник и, никем не замеченный, исчез за дорогой.

Останин шагнул следом, в кусты. Треск то пропадал, то возобновлялся все дальше и дальше, и Останин наддавал шагу.

Кое-где на моховине еще заметны были отпечатки кованых каблуков, местами гибкие побеги можжевельника еще раскачивались, потревоженные проскочившим беглецом. А выстрелы позади звучали тише и тише, потом и вовсе смолкли. Иван вдруг с особенной остротой почувствовал глубокую, властную тишину леса. Когда шорохи впереди тоже угасли, он потерял след. Лесная дремотная, настороженная тишина хлынула в уши, Иван забеспокоился.

Страшная мысль вдруг пришла ему в голову: сбежавший немец может нечаянно выйти к буровой и убить сына.

Мысль была почти нелепой, случайной. Но у Ивана ничего не оставалось в жизни, кроме сына. И чем нелепее была сама мысль, тем больнее тревожила сознание, захватывала всю его малую, пересохшую от невзгод и потерь душу.

А немец как в воду канул.

Иван устал, перешел на быстрый шаг, настороженно скользя взглядом по моховым подушкам в поисках следа. Останавливался, переводил дух, слушал тайгу и снова трогался вперед.

Прошло часа два. Поднимаясь на взгорья, минуя сырые пади, продираясь в подлесье, Иван двигался как одержимый.

— Не может быть! — упрямо твердил он шепотом. — Не может он уйти этак, не ему хитрить в этой чертовой карусели!

Шли часы, день подходил к концу, таяли силы, таяла надежда. И вдобавок он почувствовал, что потерял ориентировку, заблудился. Слишком велика и труднопроходима была тайга, — она была как жизнь…

Перед ним круто поднималась сопка, косо освещенная заходящим солнцем. От земли повеяло прохладой ночи.

Останин засунул топор за пояс и полез по крутому скату вверх. Ели и пихтач становились на дыбы, густой щетиной ломились навстречу кусты. Но он пробирался все выше, достиг вершины, выпрямился и… затаил дыхание.

У подножия сопки, из логовины, отвесно поднималась едва заметная лиловая струйка дыма.

Иван забыл про усталость. Бегом ринулся по скату, вниз, выставляя вперед руки, защищая лицо от веток. Обостренным чутьем голодного человека он уловил сырость низины, близость ручья и запах паленой бересты — огня.

Меж двух березок, у черного, обгорелого пня, потрескивал костер. Бледные языки огня были почти невидимы, но костер горел, трещали сучья.

У костра сидел человек в пятнистом комбинезоне, спиной к Останину, и, позвякивая ложкой в котелке, спокойно хлебал варево. Иван с осторожностью кошки скользнул ближе.

Немец, видать, совершенно успокоился и расположился на ночлег, хотя в этом немыслимом крае почему-то не полагалось настоящей ночи.

— Проголодался, гад! — взвинчивая усталые нервы, прошептал Останин, не сводя с него глаз.

Он видел даже, как у немца двигались острые уши, напрягалась тонкая, жилистая шея. Иван забыл, что сзади, за поясом, был топор, вытянув грабастые руки, шагнул вперед. Под ногой предательски хрустнула сухая ветка.

Немец испуганно обернулся, схватился за рукоятку ножа, у пояса. Иван увидел два распяленных от удивления и ужаса совершенно белых глаза и прыгнул.

Корявыми пальцами обхватил горло. Немец дернул ногами и последним усилием ткнул ножом Ивану в бок. Резкая боль полоснула, как удар тока, но Останин еще раз давнул податливую шею, с замиранием чувствуя, как под пальцами слабеют жилы и голова немца медленно запрокидывается назад.

Минутой спустя Иван отполз чуть в сторону, скорчился, зажимая рану. Силы покинули его…

Далеко за сопкой, чуть слышно, загудела сирена центральной котельной. Иван обрадованно поднял голову, сверяя направление, потом успокоенно замер на влажной моховине, закрыв глаза. В голове шумело, он слабел.

Земля мягко качала его на своих руках, и он вновь увидел себя в темном трюме в ту незабываемую качку посреди Баренцева моря. Кто-то хилый, очкастый совал ему бутылку, но из бутылки текло что-то теплое, густое, как кровь.

«Погибли мы, слышишь? — торопил человек. — Бросай бутылку! Все пошло к чертям! Бросай! Там все написано!»

А Иван зажимал пальцами истекавшее кровью горлышко, противился, сжимался в клубок, тянул колени к подбородку. И никак не мог понять, почему горло бутылки оказалось у него в боку, почему он никак не зажмет теплую, бегущую из нее струю?..

«Врешь! Живем мы! Живем!» — кричала душа Ивана. И призрак бледнел, отодвигался в сумрак трюма, в непроглядную муть времени…

…Утром по следу Останина прошел проводник со служебной ищейкой. Иван был мертв.

* * *

— Так что ты можешь сказать? — Спрашивал черноволосый, с недобрыми, глубоко посаженными глазами, уполномоченный Черноиванов.

Отвечал с другой стороны стола, с табуретки подследственного, начальник участка Горбачев. Он путался, терял способность здраво мыслить.

Все, что произошло после полудня, ошеломило его, потрясло душу.

Только что он обнялся с матерью, вытер ее слезы, отдал кое-какие распоряжения и позвонил в санитарный отдел управления, чтобы немедленно выслали хирурга. Несколько успокоившись, вызвал Кочергина и Золотова, чтобы договориться об испытании и перфорации скважин.

Но буровых мастеров он не дождался.

В кабинет пришел уполномоченный, сурово глянул на старуху и инженера Бейлина, сказал бесстрастно:

— Гражданин Горбачев, я должен вас арестовать. Пройдемте.

— В чем дело? — шагнув так, чтобы загородить мать, спросил Николай. Движение его было, наверно, смешным.

— Пройдемте. Узнаете после.

Николай пожал плечами, успокоил, как мог, старуху, пошел впереди Черноиванова.

Уполномоченный облюбовал под кабинет хибарку Кати. На столе у него лежали две папки: одна — по делу жуликов-снабженцев (Ухов с компанией уже сидели под замком), другая, тощая, в три листа, содержала в себе анонимный донос на Горбачева и нужные справки.

Черноиванов обыскал, Николая, изъял личное оружие, приказал сесть. А сам положил перед собой форменный бланк с огромными буквами: «Протокол допроса» — и началось…

Началось что-то невообразимое, какая-то бредовая смесь фактов и липкой, вымышленной злым и беспощадным сознанием грязи. Фактов с невероятными домыслами и полнейшим отсутствием какой бы то ни было логики.

— Для начала вы забудьте, что вы начальник участка, — потребовал Черноиванов. — Так у нас пойдет разговор легче. Кто назначил бывшего кулака Останина на материально ответственную должность завгужа?

— Я назначил. С ведома секретаря парторганизации…

— Вашего секретаря я знаю, не о нем речь… — нахмурился Черноиванов. — А бывшего социально опасного бандита Глыбина кто назначил в бригадиры?

— У него был паспорт советского человека! И он ранен в бою!.. Как можно, товарищ Черноиванов!

— Я тебе не товарищ! Пора знать!.. — повысил голос оскорбленный следователь и закурил с досады. — Ну… а кто дал распоряжение морозить советских людей в сорокаградусный мороз? Отчего умер лучший лесоруб Канев? На это что ты ответишь?

В самом деле — что ответишь, Горбачев? Ты горишь от возмущения и злобы, но ты уже не человек, ты — преступник. Ты должен отвечать по возможности спокойно.

— В актированные дни люди выходили добровольно. Канев простудился и умер от воспаления легких и истощения, — по возможности спокойно отвечал Николай.

— Да! Инициатива низов, значит! — с прежней всезнающей усмешкой затянулся папиросой Черноиванов. — Старая уловка буржуазных спецов! Заморозить людей в каком-нибудь кессоне, а потом свалить на их же инициативу! Знаем эти штуки, Горбачев! Тогда, может, скажешь, кто виноват в падении верхолаза? Кто тут отвечал за технику безопасности?

— За технику безопасности отвечал я. За голод — война и жулье, которое орудовало у вас под носом.

— При чем тут голод?

Николай не ответил.

Что за чертовщина? Кому понадобилось порочить честного человека, почему должностное лицо, облеченное чрезвычайными правами, с чудовищным умыслом схватилось за ложный донос, не хочет ни в чем разбираться, упорно старается доказать и себе и Горбачеву, что он враг?

До полуночи шел этот чудовищный разговор. Бланк допроса остался чистым. Черноиванов, опытный человек, не спешил с документацией. К тому же он очень устал в течение этого дня. Надо же было высидеть у телефона, не дрогнуть, когда к поселку вырвались диверсанты.

— На сегодня хватит, — устало потянулся Черноиванов. — Завтра поговорим вплотную. Пошли!

Они вышли в белую, неправдоподобно мутную ночь.

— Куда же? — не оборочиваясь, спросил Николай.

— Руки назад и не разговаривать! Куда надо!

Сзади щелкнул курок, и Николай подчинился. И только когда за ним звякнул засов бывшего склада дефицитных товаров, Николай вдруг понял, что подчиняться не следовало. Черноиванов посадил его вместе с Уховым, Сучковым и Самарой.

Здесь было достаточно темно, чтобы разбить голову о стеллаж, наступить на голодную крысу. И все же Николая сразу узнали. На верхнем стеллаже, который служил теперь нарами, завозились, поднялась плечистая тень — Ухов пристально всматривался сверху, тихонько хихикал.

— Кажись, товарища начальника бог послал? Ребята! Вставайте! — заорал он ликующе. — Встреча на тонущем корабле!

Николай стоял в полосе света, что падала из маленького вентиляционного окошка у самого потолка, и не двигался, не уходил в тень. Так было спокойнее — стоять, прижавшись лопатками к стене, лицом к лицу с жульем.

«Какой негодяй!» — помянул он следователя, не спуская глаз с темных фигур в дальнем углу.

— Проходи, проходи, начальник, не бойся! Двум смертям не бывать, а одной не миновать! — издевательски приглашал голос Ухова. — Может, договоримся так, без боя, все равно сидеть теперь долго!

«Чего им надо? Выдержать бы до утра без сна!»

Убить его они не решатся, не те характеры, но потасовка, видать, будет немалая…

Он все еще стоял в полосе света, прямой и высокий, с заведенными за спину руками, — ждал чего-то.

Ухов тяжело спрыгнул с нар, во тьме было слышно, как он скинул тужурку.

— Морду мы тебе набьем, начальник, с этим придется примириться. А насчет шкуры не бойся, нам и своя дорога. Понял, сволочь?

Николай не двигался.

«Что же думал этот негодяй с полномочиями? Или ему так нужно? Чтобы смять, растоптать Горбачева перед решительным допросом?»

В темноте с шумом пролетел, шмякнулся о стену около Николая сапог. Николай склонился, поднял его, сжал кирзовое голенище в кулаке…

Значит, и это надо выдержать. Трое сволочей!..

В этот момент тренькнуло, посыпалось стекло в окне у потолка. Ночной луч, косо пыливший в темноте, разом пропал, окошко загородила круглая ершистая голова, потом протиснулась короткая рука с узелком.

— Николай Алексеич, тут вы? — шепотом прохрипел человек. И громче: — Это я, Алешка! Не тушуйтесь! Меня ребята послали, поесть вам… Возьмите-ка, а то уроню!

Ухов затаился в темном углу, ждал.

Николай чувствовал, как краснеет от стыда и горечи.

— Спасибо, Алексей! И так бы обошлось. А ты вот что, ты пойди к следователю, скажи, что утром он кого-нибудь недосчитается. Бой будет, и не на шутку!

Алешка повис в окне, просунул во тьму обе руки.

— Кто? Какая тварь? — завопил он. И вдруг догадался: — Ухов, сука! Слышишь? За один волос Горбачева темную сыграем! Два раза не спрашивай, а то слезу, рикошет сделаю! Повтори приказание!

Костя кашлянул. Он понимал, что такое «темная»…

— Подходи, подходи, Николай Алексеич, лови узелок-то! Тут хлеб с пайковой селедкой, больше пока не сообразил. Держись! Завтра, ежели не обойдется, опять прибуду! От тюрьмы и от сумы, брат, никак не откажешься. А этих… — Убрав руки, он напомнил для ясности: — За Горбачева, падлы, душу выну! Глядите! Именем покойного Ивана Обгона!

Потом окошко освободилось, легкий ночной свет разогнал кромешную тьму. Николай присел на краешек нар, сунул узелок в угол и, облокотившись на колени, задумался.

Черные фигуры в дальнем углу шептались, двигались, но ни один не рискнул подойти, даже окликнуть Горбачева.

Николай вздыхал, нервничал.

Что ж она такое — жизнь? Как понять всю эту сумятицу одних только суток?

* * *

Зимой в тайге все сковано морозом и завалено глыбами снега. Тайга мертва, земля проморожена насквозь, ветки, отягощенные инеем и подушками снега, приспущены вниз. На первый взгляд жизнь кругом замерла совершенно… И все же где-то в расщелине, под торфяником, чуть слышно звенит и булькает чистая, как слеза, живая струйка воды. Она упорно пробивает свой путь в мерзлоте, под снегом и коркой льда. И вот где-нибудь в низине слабый ручеек наводнит глубокое русло, подмоет снеговую толщу и выступит жирным плесом на поверхность, наперекор трескучему морозу, наперекор полуночной колючей звезде. А весной окрепнет, забурлит слабый ручей, заиграет неудержимым, бурным потоком, промоет себе широкое ложе, и каждая капля в нем будет алмазно гореть под солнцем, звенеть в вешнем шуме, прославляя силу и радость жизни.

Так скупо и незаметно теплилась жизнь Кати Тороповой в недвижном теле, в едва различимом пульсе. Аня Кравченко не отходила от нее ни на шаг ночь напролет. Рано утром прибыл в машине генерала Бражнина главный хирург. Огромный лысеющий человек в пенсне с поразительной быстротой прошел в медпункт, молча облачился в халат, двинулся в сопровождении Ани в палату.

Одну рану он осмотрел мельком, назвал царапиной, а другая его встревожила.

— Готовить операцию! — сказал он. На испуганный взгляд Ани ответил хмуро: — Сердце молодое, отличное, выживет! Быстрее поворачивайтесь, дорогая!

Меж тем легковая машина генерала прокатилась дальше, к конторе. Начальник комбината был, с виду, настроен великолепно. Он легко вылез из тесной «эмки», проскрипел хромовыми сапогами по ступенькам, вошел в контору. Кабинет начальника участка, однако, озадачил его. В уголке, на кровати, лежала старуха с мокрым полотенцем на голове, у стола застыли в плащах Илья Опарин и инженер каротажной базы.

Генерала на комбинате уважали и боялись — он был справедлив и крут. Обычно его приветствовали по-военному, готовились к встрече заранее. Сейчас же люди почти не обратили на него внимания, только сидящие у стола вяло поднялись, освободили ему место. Бражнину не понравилась встреча.

— В чем дело? Где Горбачев?

Люди в плащах промолчали, бабка в углу простонала, всхлипнула. Бражнин начал накаляться:

— У вас что здесь — контора или… Где Горбачев?

— Горбачев арестован, товарищ генерал, — ответил глухо Илья Опарин.

— Как арестован? За что? Стряслось вчера что-нибудь?

— Нет, по старому делу, — ответил Илья.

— Да?

Генерал успокоился. Что-то вспомнил.

— Где у вас следователь?

Илья провел Бражнина в Катину избушку.

В тесной комнате весело пылала печка с распахнутой дверцей, было уютно, тихо.

Черноиванов поначалу недовольно вскинул глаза и вдруг взвился над столом, козырнул, отрапортовал в одно дыхание: лейтенант такой-то проводит допрос арестованного Горбачева… Недовольство в его глазах мигом сменилось подобострастием, готовностью услужить.

— Вы пока идите в контору, — отослал генерал Илью. — Потом я приглашу вас.

И остановился посреди комнатушки, высоченный, грозный, доставая папахой до потолка. Отсвет пламени из печурки дрожал на складках его генеральской шинели.

— Садитесь, Черноиванов. Вы тоже садитесь, — кивнул в сторону Николая. — В чем обвиняется Горбачев?

Черноиванов вскочил:

— По статье пятьдесят восемь, пункт одиннадцатый и двенадцатый, а также по статье сто восьмой!

— Конкретно? — сурово переспросил Бражнин.

— Пособничество недобитым кулакам, нарушение техники безопасности, повлекшее за собой тяжелые…

— У вас было заключение комиссии комбината по этому поводу. Где оно?

— В деле, товарищ генерал!

— В каком деле? — вдруг рассердился генерал. — Я вам лично приказал по телефону прекратить его! Вы помните?

— Никак не мог, товарищ генерал, поскольку оно зарегистрировано по первой категории! — объяснился Черноиванов, вытягиваясь в струнку. Он бледнел.

— Значит, затем и стало, что проставлен регистрационный номер? А вы исполнительный человек, Черноиванов!

Бражнин уселся спиной к следователю, погрел у печки руки и колени, неторопливо протянул руку.

— Дело-то, может, и в самом деле серьезное? Дайте-ка!

Черноиванов сунул первую попавшую под руки папку. Генерал покрутил головой, брезгливо швырнул ее назад.

— Не то! Ослепли вы, что ли! Всякую амбарную мразь суете! Руки у вас дрожат, дорогой… Ну?

Тощая папка увлекла генерала. Он читал каждую страничку, фыркал, задумывался, поглядывал то на Горбачева, то на следователя.

— Значит, говорите, номер поставлен? — переспросил к чему-то генерал. — Дело это действительно опасное. Настолько опасное, что ему… одно место…

И тут генерал с неожиданной прытью склонился и сунул картонную папку в печь. Сам все с той же гибкостью распрямился, загородив собой творило печурки.

За дверцей возликовало пламя. Печка загудела. И по мере того как набирал силы огонь за спиной, все сильнее наливалось кровью лицо генерала, багровело. Толстая, лоснящаяся жила вздулась у виска.

— Вы… не-го-дяй, уполномоченный Черноиванов! — в гневе кричал генерал. — Мерзавец! Вон отсюда! И чтобы по приезде в город я не видел вас на комбинате! И нечего пачкать честных людей из-за собственной служебной импотенции! Валяйте…

А Горбачеву сказал:

— Приступите к обязанностям! Из Москвы на днях пришла шифровка. Торопят нас. Нужна нефть! Нужна Волховскому фронту. И если мы не дадим ее, тогда с нас действительно надо будет снять головы! Вы поняли?

* * *

Утром, заполняя наградные листы в кабинете Горбачева, Шура слышала, как Николай рассказывал генералу про похождения Овчаренко, не утаил даже о ночном появлении Алешки с передачей. Генерал хохотал до слез:

— На фронт хочет? Дайте ему медаль «За отвагу» и пишите в райвоенкомат! Пусть катится в разведчики, — видно, подходящий парень!

И Горбачев с генералом подписали при ней наградной лист. Но хорошую новость Алешка принял с грустью, тревожно. Потом стал целовать Шуру ожесточенно, совсем не так, как раньше. И прижимал к себе так стыдно, по-мужски, будто расставался на всю жизнь.

— А я уеду скоро, — наконец нашлась она. — Следом за тобой, Леша!

— Ты-то куда настроилась? — удивился Алексей. И отпустил ее руки.

— В горный техникум. Николай Алексеич сказал, что я способная.

Алешка задумался.

— Это хорошо, — тихо заметил он. — Про меня один раз тоже сказали: этот, мол, на все способен…

И вдруг вскочил, накинул ватник. Резко сорвал крюк с двери.

— Слушай, Шура… Идти мне надо! К Горбачеву! Нельзя мне медаль, понимаешь? Душа хлюпает другой месяц! Прости…

Она встревоженно пошла следом.

— Что стряслось-то, скажи? Леша!..

Он молча зашагал от порога, потом побежал. Шура долго смотрела ему вслед и думала о нелегкой своей любви…

Алешка нашел Горбачева в кабинете одного, если не считать больной старухи на кровати. Распахнув дверь, без приглашения протопал к столу и сел, подавшись всем телом к начальнику.

— Еще чего? — уставился на него Николай.

Алексей был возбужден, под всклокоченным рыжим чубом выступила испарина, руки дрожали, будто он только что выбрался из жестокой свалки.

— Еще чего отколол? — повторил свой вопрос Николай.

— Николай Алексеич! Отмените награду! Пока не поздно! Нельзя мне ее… Не хочу людей подводить!

— Да что стряслось, говори! Губы Алешки немели:

— Я… убил…

Николай вскочил, окаменел лицом. «Шумихина?..»

— Ну? Говори!

— Обгона приколол я!

Николай упал на стул, у него вспотели ладони. Торопливо схватил, смял папиросную коробку. Почти с ненавистью сказал:

— Дьявол, напугал как! — И добавил опустошенно: — На, закуривай. Нашел время исповедаться! Кури, ну!

Алешка потупился, ждал. Старуха горестно вздохнула в углу, перевернулась на другой бок.

— Сидеть придется. Фронт — жалко, — вяло сказал Алексей.

Горбачев возмущенно заходил по комнате.

— Ты вот что, Алексей! За каким дьяволом пришел ко мне с этим? Что я, поп тебе? Грехи твои прощать? И доносить не берусь, хотя и обязан. Валяй-ка сам куда надо.

— Николай Алексеич! — вскричал Овчаренко.

— А что мне делать? — безжалостно перебил Николай. — Судить будут. Но не за убийство, а за тяжелые телесные повреждения, понял? Эта сволочь подохла от потери крови и нервного шока. Кравченко говорила. К этому и готовься.

— Николай Алексеич! — опять взмолился Алешка.

— Ну?

— Не хотел я его трогать, сам начал! Поверьте на всю жизнь! Честное слово! И нож его был! Заступитесь, вся жизнь пропадет из-за падали! Не хотел, честное слово! — У Алешки в глазах кипела, навертывалась влага.

— Пойми: это суд будет решать. Суд! — сказал Николай. — Кабы моя воля, я бы вовсе тебя не тронул, пойми!

Алешка замолчал, ссутулился, потом без спросу достал короткой рукой из пачки Николая папиросу. Долго высекал огонь. Затянувшись, закрыл мокрые глаза.

— И Шура… на веки вечные! Все, — прошептал он.

Николай все ходил по комнате, жевал папиросу. «К генералу, что ли, с ним? — подумал он. И отогнал эту слабую мысль. — Не годится. А все же человек гибнет. И что это я? Уж не Черноиванов ли повлиял со своими идиотскими подозрениями? «Вы с ними тут заодно, душа в душу…» Сволочь!»

Теплая волна дружеского участия и благодарности к Алешке вдруг захватила его душу.

— Ты не падай духом, Алексей. Характеристику дам. С адвокатом буду говорить, — сказал Николай. — И в суд поедем с Опариным, слышишь?

Алешка взбодрился, задавил в пепельнице окурок.

— Спасибо… Духом падать я не умею, Николай Алексеич, а душа кричит! Но… теперь ей легче. Утром рвану в город, в милицию.

— К характеристике копию наградного листа приложим, — добавил Николай. — А представление к медали уже подписано генералом, я его задерживать не имею права.

— Езжай. Хороший ты парень, Овчаренко. За передачу-то спасибо… — у него дрогнул голос. — Счастливо тебе!

…Вечером хоронили тринадцать погибших при ликвидации вражеского десанта.

У первой могилы, где стояли три гроба с телами Шумихина, отца и сына Останиных, наскоро соорудили трибуну. Генерал сказал речь. А Николай, слушая генерала, пристально смотрел с трибуны вниз, на мертвые, торжественно-строгие лица своих недавних помощников, думал о них. Думал о Шумихине, который при жизни не смог ни в чем разобраться, растрачивал силы и нервы на зряшную грызню. И никто не мог его переубедить…

Теперь лежать ему вместе с людьми, под одним фанерным обелиском с красной звездочкой. И будут приходить живые, оправлять братскую могилу, возлагать по праздникам цветы, и никто не узнает, что погребены здесь непримиренные в чем-то люди. В чем? Почему?

Прощай, Семен Захарыч! Многого не понимал ты, путался. Но был ты прям и прав в чем-то своем! И, не дрогнув, грудь в грудь, встретил врагов. Вечная слава тебе, горячему, стойкому, верному человеку!

Прощай, Сергей! Мы не успели как следует еще разглядеть тебя, но ты был храбрым воином, верным человеком, и ты уложил восемь гитлеровцев на подступах к буровой, отдал жизнь за наше общее дело. Слава тебе!

Прощайте, товарищи! Плотники, лесорубы и землекопы, честные люди! Слава вам!

Трижды ударили залпом семнадцать охотничьих ружей и три допотопных шомпольных дробовика. Трижды дрогнула, затрепетала вершинами тайга.

На первой буровой тягуче, надрывно завыл гудок…

Потом опустили на железных тросах гробы в могилу.

Генерал Бражнин опустился на колено, первым бросил горсть глинистой земли — она рассыпалась, глухо застучала по сосновым крышкам.

Николай коснулся рукой земли — она была груба, неподатлива, тяжела, эта северная, от века не паханная земля…

* * *

Земля открыла свои недра на следующий день.

На буровой Кочергина собрался чуть ли не весь поселок. В генеральской машине привезли раненого Глыбина и мать Николая. Только Аня Кравченко не рискнула оставить очнувшуюся после операции Катю…

Николай отвел мать в сторонку, попросил девчат из Катиной бригады помочь Глыбину выбраться из машины.

Только что вскрыли продуктивный пласт, Кочергин заканчивал оттартывать желонкой воду из скважины. В колонне бурлило, пенилось, наготове была фонтанная арматура.

Генерал кивнул Николаю:

— Ну!..

Внезапно сильный подземный толчок содрогнул вышку, опорные брусья. Скрипнули под ногами мостки. В устье колонны загудело, и вверх хлестнула грязь. Новый толчок поднял столб жидкости метров на шесть. И вдруг тяжелая струя жирной нефти с ревом ударила в высоту.

Там, над люлькой верхового, она развернулась, точно крона огромного сказочного дерева, и хлынула вниз, заливая блестящими потоками вышку.

В солнечных лучах струя нефти оживала, переливалась радугой. Дробилась на золотые и лилово-синие брызги и снова свивалась в черный водопад, шумела по стойкам и штангам на мостки.

Подземные толчки следовали один за другим, рев скважины глушил крики людей и работу машин, а сказочное дерево вырастало все выше, клубилось над кронблоком…

— Как по-вашему, каково давление? — сквозь рев газа и нефти кричал в самое ухо Николаю Бейлин.

Оглохнув от рева скважины, от счастья, Николай не слышал его.

— Федор! Кочергин! — кричал он. — Наводить фонтанку! Держите золото! — Он бросился сам в нефтяной водопад, к горлу колонны, чувствуя, как непередаваемая радость захлестывает все его существо.

В буром ливне метались люди в брезентовых капюшонах, зажимая горло бушующей скважины.

Через десять минут она подчинилась.

Вышка заблистала под солнцем, как антрацит. Весь черный, сверкая зубами и белками глаз, на мостки буровой вышел Федор Кочергин. Не боясь забрызгать высокое начальство, он лихо ударил рукавицей о рукавицу, огляделся счастливо и засмеялся:

— Дельно дала! Никогда такого фонтана еще не видел, братцы!

И генерал пожал его испачканные мазутом руки, потом обратился к Николаю:

— Великолепно, Горбачев! Герои у тебя здесь, по-фронтовому двинули!.. Теперь срочно получайте металлические вышки, стройте механический цех, клуб. Хватит кустарничать! Людьми поможем. Дел у нас теперь впереди непочатый край!

— Дела еще только начинаются, — подтвердил Николай, удовлетворенно оглядывая толпящихся вокруг людей. Три месяца всего прошло, а впереди — годы и непочатая тайга! Впереди еще — целая жизнь!

А рядом с ним старуха тихонько вытирала концом платка глаза. Сказка все еще продолжалась вокруг нее…

Степан Глыбин, поддерживаемый под руки Дусей Сомовой, кренился к Смирнову.

Бригадир прослышал где-то о допросе пленных диверсантов. Командир ихний, офицер, будто бы заявил на допросе, что он ни за что не рискнул бы высадиться в столь глубокий тыл Советов, если бы его не ввели в заблуждение. Советский Север, сказали ему, населен исключительно огнеопасными элементами, только и мечтающими о свержении большевиков. Десант готовился, стало быть, в расчете на поддержку…

Смирнов рассказывал об этом с усмешкой, с небрежением, будто это никак не касалось ни его, ни Глыбина. А Степан мрачнел, вспомнил вдруг давний рассказ Ивана Останина о его неладах с жизнью.

«Значит, нашли все же, паразиты, ту проклятую бутылку в море тогда! — сокрушенно думал Степан, сжимая кулаки от боли и сожаления. — Нашли-таки! Не свои нашли, чужие. И побили Ивана вместе с сыном. Вот ведь как она обернулась, та бутылка!»

А половодье все играло, било в небо. Шумела лиловая струя нефти, орали о чем-то люди, бросали шапки, пьянели от усталости и счастья…

* * *

Поздней ночью генерал говорил по прямому проводу с Москвой. А утром загудела трасса, в который раз охнула сокрушаемая тайга — сто тракторов двинулись к Пожме, груженные техникой, продовольствием, витаминами, спиртом техническим и медицинским.

Пришел приказ о реорганизации участка в разведрайон. Горбачев назначался главным инженером.

…Возвратившийся из комбината Илья в полночь разбудил Николая, почему-то с грустной шутливостью поздравил с повышением и долго сидел молча, сосредоточенно посасывая папиросу, ждал, пока друг его продерет слипающиеся от усталости глаза, стряхнет сон. Сказал:

— Начальником района знаешь кого назначили? Старостина!

— Из-за этого и разбудил? — недовольно пробурчал Николай.

— Ну да! Ты его не знаешь, а я знаю. Номенклатура!

— Дай, ради бога, выспаться! — взмолился Николай. Разговор был ему неприятен.

— Нет, ты погоди! — с озлоблением бубнил Илья. — Ходил он в начальниках Красноручейского участка — не справился. Я там был, знаю. Послали учиться и переучиваться — вернулся, занял свободную вакансию в снабжении. Теперь, видать, нужно его там освобождать, суют подальше с глаз, на Пожму. Это дело?

Николай, не слушая его, снова улегся. Не столько известие, сколько возбуждение Ильи его встревожило, но он не хотел вступать в этот неподходящий разговор.

— Тут у нас, по-моему, большая политическая ошибка из года в год кочует, Николай Алексеич, а ты!..

— Насчет чего?

— Насчет оценки людей. Вобьют такому деятелю преувеличенное мнение о себе, а потом не знают, куда деть. Провалится — посылают либо учиться, либо в новую должность, как будто временный карантин… Я битый час ругался в партбюро, доказывал, что не нужно нам нового начальника, говорят: молод, мол, Горбачев!

Николай не выдержал:

— Брось, Илья, слышишь? Молод — это верно! Приедет Старостин, и будем взрослеть, понял? Может, это специально так делается, чтобы мы скорее взрослели. Уходи!

Опарин неподвижно сидел в углу, курил, и Николай докончил свою мысль:

— Жизнь еще только начинается, Илья. Кого бы к нам сюда ни послали «в карантин», мы в ней останемся хозяевами. Нам еще продолжать ее и выводить дальше, в гору…

Жизнь только начиналась, новый главный инженер по суткам не снимал мазутной спецовки. И по этой причине его никак нельзя было захватить в кабинете в дневное время.

…Неделю спустя поздно вечером к нему пришла Шура Иванова. Она смущенно присела к столу, опустив голову, теребила косынку. Николай не ложился, отодвинул недописанную бумагу, ждал.

— Николай Алексеич, отпустите на сутки в город. Надо, — попросила Шура. И вдруг осмелела, выпустила из пальцев скомканную, измученную бахрому косынки. — Ну, вы все знаете… Лешу судили. Три года условно, с заменой передовой. Завтра уезжает на фронт, провожу его…

Николай заволновался, утвердительно кивнул в ответ. Зачем-то полез в ящики стола, заглянул в тумбочку, потревожил мать в дальнем углу. Однако то, что ему требовалось, не нашел. Вернулся к столу, сказал Шуре:

— Ехать, конечно, надо. Только зайди утром, я что-нибудь приготовлю ему. Не чужой человек он нам. И вот еще что… Письмо в городе бросишь в ящик — мне надо. Утром зайди обязательно!

Шура поблагодарила и тихонько вышла. А Николай устало опустился в кресло, подвинул к себе стопу чистой бумаги. Перо замерло над страничкой, нервные пальцы левой руки вцепились в спутанную, давно не стриженную шевелюру.

Письмо! Письмо Вале… Как долго не писал он ей!

Казалось, не дни прошли — годы. Что-то сломала и усложнила война, заронила боль и тревогу в сердце. Но сердце-то было прежнее, живое, оно не мирилось и верило. И тот же свет — призывный и ясный — наполнял душу и освещал будущее.

Выпала наконец минута, когда он может, должен написать. В жизни надо побеждать обиды и разлуки, не поступаться сердцем.

«Здравствуй, Валя, здравствуй, далекая любовь моя… До скорой, неизбежной встречи, любимая!..»

Утром следующего дня радио передавало о кровопролитных боях в излучине Дона, впервые было названо Сталинградское направление. О Севере в последних сводках не упоминалось…

ГОД ПЕРВОГО СПУТНИКА

1

В августе совсем не ко времени зарядили осенние дожди. Еще не обсеменились лесные травы, не отпылал жаркий кипрей, осины еще не бросили в стоялые болотца первого золоченого листа, но по всему видно, лето свернулось. По ельникам, по мягким болотинам и серебряному шитью березовой молоди с прошлой недели пошел плясать злой, изморосный косохлест. Болота пучились, из-под каждого мореного корневища высочилась тайная до того ржа.

К полудню, когда на стоянке бульдозеристов пересмена, вроде бы разведрило. Но в тесном балке́ — дощатом жилом ящике на полозьях, с железным прицепом — было темно и знобко. В распахнутые двери тянуло моховой сыростью.

Павел захлопнул уложенный чемоданчик, ощупью скатал свою брезентовую спецовку — замазученную куртку и столь же замызганные штаны — и стянул скатку проволокой. Привычно закрутил пальцами пружинящие стальные концы. За спиной, у дегтярно-черного столика, пропитанного соляркой, возился старший сменщик.

— Так… Уезжаешь, значит? — невесело спросил Селезнев.

— Все, — сказал Павел. Нашел помятое ведро, вышел наружу, к костру, мыть руки.

Гасший костер сипел и чадил под мелким накрапом дождинок. Чуть поодаль мирно рокотал на малых оборотах бульдозер. Привычно подрагивали створки капота и чуть перекошенная кабина с распахнутой дверцей. Высветленный до блеска отвал тяжко вдавился в моховину.

— Учиться надумал, значит? — Селезнев вышел на порог. Дверь по его росту была низковата, он сутулился, опустив чубатую голову. — Что ж, учиться — дело нужное. Иные ловкачи всю жизнь… это самое, по три академии кончают на казенных харчах.

От мыльной пены пощипывало в глазах. Павел ополоснул лицо, оглянулся.

Он вытирался коротеньким вафельным полотенцем и смотрел вдоль мглистой просеки, в самый конец ее, откуда ожидалась вахтовая полуторка. Слесарь Степка Могила привезет с нею запчасти, и с нею же Павел отправится домой, в поселок — не на выходной, не в отпуск, как бывало не раз, а с о в с е м, на другую работу.

Он смотрел вдоль просеки, потому что не хотел в эту минуту смотреть на старшего сменщика. Об отъезде немало уж было переговорено, пора бы свыкнуться с неизбежным, но в самые последние минуты на душе заскребли кошки и, главное, явилось смутное чувство вины перед этим человеком.

Павел отводил глаза, но Селезнев сам подошел, здоровенный, обросший, со своим угрюмым лицом, и схватил Павла за шиворот. Схватил вроде бы дружелюбно, по-отцовски, и все же чересчур крепко, всей пятерней, так что Павел разом почувствовал весь свой вес, все шестьдесят восемь килограммов, не считая сапог и телогрейки.

— Твердость показываешь? В мужика заиграл, окурок?

Он толкнул Павла в домик. Перешагнув высокий порог, стукнул бутылкой в стол.

— Садись, посидим. И по малой пропустим ради такого случая. Ведь целых пять лет… Скотина ты, Пашка!

Немного отлегло на душе. Павел засмеялся открыто, дурашливо. Верно, мол, скотина, но куда деваться? Он и сам привык за пять-то лет к Селезневу что к родному отцу, но за каким бесом так уж открыто душу ворошить? Не поймешь этих пожилых людей, ей-богу. Железный человек Селезнев, двужильный, а вот же…

— Витька мой — ровесник тебе, — продолжая свое, сказал с застарелой и уже равнодушной тоской Селезнев.

Они редко разговаривали о детях Максимыча, Витьке и Сашке, но Павел все же знал о них все. Знал, что Селезнев семнадцать лет не видал сыновей. С сорокового, как ушел на финскую.

Жена к нему все же приехала недавно, а дети за эти годы повырастали, разлетелись кто куда. Один под Барнаулом, другой где-то за Акмолинском. И не помнят они, поди, отца и в лицо не знают, хотя писал он часто им и деньги с каждой получки слал — немалые деньги с Севера.

Один раз вслух читали смешное письмо в балке: жена уговаривала его не отрывать от себя все, а то бабы в колхозе удивляются, кем он там, на Севере, устроился, не в министры ли попал. А удивляться, по правде, было чему, если переводы иной раз по полторы, а то и две тысячи сельскую почтовую кассу в неудобное положение вводили.

— А теперь вот и ты… — повторил Селезнев. — Ты насчет того, что я про учебу давеча бухнул, забудь! Есть, конечно, и такие, что живут не по-людски, но это все не про тебя. Это я так… Забудь, понял? Тебе по годам, может, и знать про то не нужно. А ты учись, и новую работу осваивай, и будь человеком везде, как и был человеком тут, в лесу. Вот… За это я и хотел выпить, понял? Другие-то в твои годы только ощупывают жизнь, прилаживаются к ней либо кобенятся с жиру. А ты ее уже прекрасно понюхал и в руках на вес держал, так смотри — с тебя и спрос другой. Как со взрослого, самостоятельного мужика.

Павел прощал сегодня Селезневу все. И его необычную разговорчивость (чем, прямо сказать, человек никогда не страдал), и пристрастность, и всякие его напутствия — прощал за те пять лет, что прожил с ним бок о бок в одном передвижном домике, на одном бульдозере.

Пять лет… Шутка сказать!

Было всего не так уж мало для его двадцати двух лет.

Судя по первому впечатлению детства, навсегда врезанному в память, семья Терновых принадлежала к числу счастливых и жила где-то на юге. Он помнил себя лет четырех на плече отца, в саду. Кругом было очень солнечно и очень зелено, а над самым его носом, в пронизанной солнцем листве, колыхалось наливное краснобокое яблоко.

Мальчонке хотелось саморучно сорвать яблоко, затем отец и посадил его на плечо. На всю жизнь осталось в памяти это яблоко, небывалая высота, от которой захватывало дух, и покатое, сильное плечо отца в полосатой рубашке. А удалось ли сорвать яблоко и каков был у него вкус, Павел не помнил.

Отец — Петр Илларионович Терновой был профсоюзный работник. Трудно, конечно, такую работу назвать специальностью, но именно по профсоюзной линии и получил в том довоенном году отец направление в глухой таежный поселок на Севере. Кедровый Шор в ту пору гремел как обещающее нефтяное месторождение, потребовались кадры, в том числе в «профсоюзные лидеры», как выражался сосед, токарь Полозков.

Семья тогда одной из первых получила уютную квартиру в две комнаты в стандартном доме, с газом, и все шло очень хорошо. Отец часто выступал с трибуны и просто так и даже дома говорил иной раз будто с бумажки, чужим языком. Но он был добрый — это Павел знал точно. И еще — он уважал рабочих. Потому что к нему часто приходили домой с разными просьбами, и тогда в квартире непременно ставился самовар.

Этот самовар тоже запал глубоко в память мальчонке, наподобие первого яблока детства с красными прожилками на зеленой кожуре.

Был ведь газ в квартире, и мать норовила иной раз сунуть на плиту обыкновенный чайник ради какого-нибудь случайного гостя. Но отец не позволял, сам строгал сосновую лучину, прилаживал жестяную трубу и, становясь на колени, раздувал угли в стареньком самоваре.

— От чайника твоего дух не тот, — оправдываясь, говорил он матери. — А тут угольки пахнут как-то особенно, и пошумливает он, окаянный, здорово.

Потом садились все у круглого стола, говорили не спеша о каких-то коллективных огородах, о рекордах и пособиях многосемейным буровикам, о том, что Тихон Ворожейкин, паразит, бросил семью и что поселку в настоящий момент до зарезу нужен духовой оркестр. О многом говорили, о многом спорили, и всякий раз в кругу людей тихо шумел самовар, жарко тлели за решеткой поддувала красные угольки.

Да, отец был хороший человек, и если бы не война…

Когда провожали отца на фронт, Павлу было шесть лет, и он не мог понять, почему так горько и неутешно плакала еще не старая, красивая мама, почему билась у отца на груди и ни за что не хотела отпускать его. Ведь отец уходил не насовсем, только разбить врагов. Как Чапаев. Иначе Пашка по малолетству не мог представить войны. Но отец ушел навсегда.

Из курортного места Ессентуки семья получила похоронную. «Старший лейтенант Терновой пал смертью храбрых в бою с немецко-фашистскими захватчиками…» — говорилось в той бумаге.

Это Пашка помнил уже отчетливо. Бумага до сих пор лежит в комоде вместе с медалью — он и после не раз вынимал и прочитывал ее, судорожно сглатывая слюну.

Мать не могла долго предаваться горю: надо было растить детей, кормиться. Она устроилась коллектором при буровых, и Павел со старшей сестренкой Катей стали видеть ее только поздними вечерами, усталую, почерневшую от ветра и стужи. По утрам, когда они собирались в школу, матери уже не было: она уезжала в фанерной будке вахтовой машины на участок, километров за двадцать. На столе, под салфеткой, детей дожидались четыре картофелины и два ломтика пайкового хлеба. Чай ставила Катя.

Большой нужды, по правде говоря, не было: на Крайнем Севере все-таки неплохо выдавали по карточкам, да еще были грибы и клюква, горькая ягода. Но когда летом пятьдесят второго Катя закончила десятилетку, в семье назрели перемены.

Сестра училась на круглые пятерки; всегда считалось, что ее нужно послать в институт. Но у матери уже не хватало сил — дети стали взрослыми, понимали сами.

Павел помнит: мать снова плакала, сложив свои похудевшие, сухие руки в коленях, на фартуке, и жалостно смотрела на него. Катя стояла у окна, в сторонке, побледневшая и строгая, и ничего не требовала. А Павел рассуждал, как нужно поступить. Он был шестнадцатилетний мужчина, глава.

И он сам решил. Бросить покудова школу, идти работать. Временно, пока Катя кончит институт.

— Потом как-нибудь доучусь, — сказал Павел.

Мать вздохнула, превозмогая удушье, и снова закрыла лицо руками. Он так и не понял, о чем она плакала.

Пять лет назад…

Километров сорок трясся он тогда в попутном грузовике, пока не добрались в эту глушь. Потом старший диспетчер Домотканов, пожилой человек в плаще, помог ему снять чемодан и соскочил следом через борт.

— Видишь, просека пошла? — указал он в бурелом. — Дальше машины не ходят, вали пешком. Километра два ходу, там увидишь вагончик…

Сам не удержался, обнял парнишку — Павел тогда был щуплый, выглядел моложе своих лет.

— Ты, сынок, не сробей поначалу, это главное. А там пойдет. Добро?

Брезентовый плащ на нем был старый и мягкий — это Павел почувствовал, когда тот обнял его.

— Иди, сынок. Счастливо! Селезнев — хороший человек.

Идти по развороченной бульдозером трассе пришлось не два, а три с половиной километра: прибавилась сменная выработка Селезнева за истекший день. В конце пути Павел вспотел, а чемодан с харчами и полотенцем оттянул руки и натер плечо. От усталости Павел едва не забыл фамилию бульдозериста, к которому и направили его учеником, — так распорядился сам директор транспортно-такелажной конторы товарищ Стокопытов. Он едва не позабыл фамилии будущего учителя еще и потому, что во все глаза рассматривал то, что именовалось трассой.

Бульдозер словно развалил тайгу на две стороны, освободив полосу взвороченного грунта от изломанного и перепутанного ельника, обломков трухлявого валежника и клочьев зеленой моховины. Кругом зияли ямы, наполненные болотной ржавчиной.

Просека вдруг нырнула вниз, и в вечернем туманце лощины замаячили передвижной домик на санном прицепе и трактор с заглушенным мотором. В белой августовской ночи за черным силуэтом трактора трепыхалось багровое пламя костра.

От напряженного внимания зрение обострилось настолько, что Павел заметил даже самоцветный блеск росы на матовой облицовке: каждая капелька до краев налита розовым багрецом.

Безлюдно, тихо, таинственно. Светлое небо в две-три звезды смотрело сверху на черную лавину леса, что накатывалась на узкую полосу трассы. Черные лапы тянулись к костру. Ночное безмолвие нарушалось лишь потрескиванием костра да непонятным плеском воды за ближними кустами. Павел присел на чемодан и, чувствуя на лице сухой и теплый отсвет близкого огня, стал ждать.

За кустами сильно плеснуло, как будто обвалился берег ручья. Распрямилась темная фигура с ведром в руках.

Человек был здоровенный и небритый, с огромными ручищами и, как показалось с непривычки, весь в мазуте, с головы до ног. Он молча поставил полное ведро к огню, потом придвинул пинком обрубок бревна поближе и сел, широко развернув колени.

— Ты какими судьбами сюда забрел, малец? — спросил этот леший с явной насмешкой.

— Мне… Селезнева, бульдозериста нужно… — несмело пояснил Павел.

— Ну, я буду Селезнев, — вопросительно сказал леший и, выпрямив длинную ногу, полез своей лапищей в карман замазученных до блеска штанов. Извлек оттуда жестянку из-под зубного порошка «Свежесть», встряхнул: — Куришь?

Павел мотнул головой: нет, мол. На это Селезнев ничего не ответил, заклеил языком в два приема здоровенную завертку из газетной бумаги и снова уставился Павлу в глаза.

— Ну?

— Я… к вам, — изо всех сил набираясь солидности, ответил Павел. — Учеником. Стокопытов меня… рекомендовал.

— Ага. Рекомендовал, значит?

Морщась от сильного жара, сбочив голову, Селезнев прикурил от трескучей головни. Никак нельзя было понять выражение его сморщенного лица. Затянувшись, сказал:

— Это завтра.

— Что? — смешался Павел.

— Ну да учиться-то! — пояснил Селезнев. — Завтра начнем вкалывать, как и положено на этом свете. А сейчас пока уху сварим. Уху-то когда-нибудь ел в лесу? Тогда вали к ручью, там под бережком тазик, волоки его сюда.

У ручья Павел нашел таз, наполненный некрупными, уже чищенными хариусами. Селезнев подвесил ведро на жердочку и стал осторожно перекладывать берестяным черпаком рыбу в подогретую воду.

— Поглядим, как ты уху станешь есть, — скупо усмехнулся он. — В старое время, говорят, работников за столом определяли: как ложкой мечет… А?

— Ложкой работать — не лес корчевать, — осмелел Павел.

— То-то и я говорю. Чей будешь-то, не спросил я.

Павел ответил.

Селезнев отчего-то задумался, надолго замолчал. И это его молчание давило Павла. Бульдозерист, возможно, знал отца или слышал о нем от рабочих. А каков был отец для них? Хорош ли, как считал всегда Павел?

Тут-то и подумалось совсем юному человеку, что отцы и в смерти своей никогда не уходят бесследно, что все хорошее от них, равно как и плохое, ложится на плечи сыновей — то ощущением доброй и твердой отцовской руки, то непомерным, всегда досадным грузом.

А Селезнев тем временем крякнул, неловко потер колено и молча ушел в домик-будку. Оттуда принес три алюминиевые миски с деревянными расписными ложками. Ложки были новенькие, словно игрушки.

— Значит, погиб отец… В сорок третьем? — и вздохнул шумно, во всю грудь.

За грядой леса вдруг резко, отрывисто затрещал пусковой мотор. Кашлянув раз-другой, ровно и глухо заговорил дизель.

Селезнев оживился:

— Исправили. Сейчас наш упокойник явится, нарежь-ка хлеба.

— Кто? — прижимая буханку, оторопел Павел.

— Слесарь у нас тут… Хохол, по фамилии Могила. Слыхал когда-нибудь такую фамилию, нет? А слесарь — клад! Из танкистов. Берлин брал, расписался там, где надо. Сейчас пошел к соседу муфту регулировать, скоро явится — слышно.

Ели уху втроем.

И вкусна же показалась парню духовитая побережная ушица с пшенным кондером на чистом воздухе! Ел за обе щеки, обжигался, всхлипывал, втягивая воздух, — старался не отставать, не прослыть нерадивым едоком.

На него не обращали внимания, будто сидел он здесь уже не первый раз, будто сошлись у ночного костра знакомые люди, верящие один другому, уважительные.

С того вечера и началась для Павла т р а с с а.

Вставали раным-рано, в пять, а то и в четыре утра, зимой и летом, в дождь и снеговей, заводили машины, ломали тайгу, пробивали дорожные трассы на новые геологические структуры, перетаскивали за собой вагончик-балок. И сколько за это время было разворочено тайги, сколько пройдено профилей, он теперь уже не знал. Только по ночам гудело в ушах и падали без конца перед закрытыми глазами обхватные лиственницы, становились на дыбы еловые корневища-пауки, глухо содрогалась земля. Иной раз и во сне рвались гусеницы, и тогда Павел, если бывал дома, просыпался в страхе, боясь разбудить мать хриплой бранью.

Пять лет в тайге… И вот сидит знатный механизатор Павел Терновой в полутемном балке, сидит малость навеселе и смотрит не мигая на опечаленного сменщика Селезнева.

А ведь жалко уезжать, черт возьми! И трудная работа была, и горячего, что называется, до слез хватил, а вот прикипел Павел душой к напарнику так, что хоть другую поллитровку распечатывай.

За дверью все моросило, горько дымил угасающий костерок, и машины все не было.

— Ничего выровнялся… Ниче-го-о! Запрягать можно! — грустно и чуть-чуть гордо за Павла и свою выучку шутил Селезнев, так и этак разглядывая его, порываясь то ли обнять, то ли встряхнуть за шиворот. — И куда тебя назначают?

— В ремонтные. Нормировщиком.

— Ну, дело! Хватишь горячего, не хуже, чем на трассе! Веселая работенка.

— Бумажная, — сказал Павел оправдываясь. — В школу ж ходить нужно.

Селезнев прищурился насмешливо, отодвинул к стенке пустую поллитровку.

— Надька это все придумала, а? Вот проклятая девка!

Павел покраснел, глянул на него умоляюще. «Не надо об этом, Максимыч, ты же все хорошо знаешь и сам…»

— Проклятая девка, какого парня у нас…

— Брось, Максимыч!

— Надька — королева! Гер-цо-гиня, чтоб я пропал!

Далеко где-то просигналила машина, чуть слышно загудел мотор. Павел качнулся к двери, а Селезнев сразу отрезвел.

— Езжай! Ладно… — твердо и задумчиво сказал Селезнев, положив руку на крепкое покатое плечо Павла. — Езжай! И будь большим, слышишь?

2

Вперед… назад. Вперед… назад. Ну, вперед!

— А-а, ч-черт! Кто придумал эти зимники?!

Водитель вынес рыжий сапог на крыло. Повисая локтем на дверце, а правой рукой выворачивая баранку, заглядывал под задние колеса. Стертые скаты бешено и безуспешно крутились в расквашенной колее, мчались куда-то на одном месте.

Вперед! Назад… Еще раз!

Мотор исходил воем на предельной ноте, рычали шестерни скоростей, всю машину трясло.

— Давай, давай! В раскачку давай! — орал Павел, упираясь плечом в задний борт, уходя по колено в болотное месиво. Грязь, летевшая веером на штаны и телогрейку, вдруг прекратилась, скаты замерли. Шофер, худоватый, бледный, выпрыгнул, размашисто хлопнул дверкой.

— Ты это самое «давай-давай» не ори, надоело! — сквозь зубы сказал шофер. На левой щеке у него пылала безобразная лиловая родинка с пятак, словно прижженное тавро. Пнул сапогом потертый скат. — Лысые, черти! Отъездились… Курить есть?

Павел с недоумением глянул на него, махнул рукой.

— Брось, потом покурим, в кабине, ну?! — сам уже тащил с обочины прогонистое бревно.

— Спешишь, что ли? — спросил шофер.

— Ну, спешу. Давай, говорю!

Шофер сплюнул сквозь зубы длинной цевкой, рассматривая свою битую-перебитую полуторку. Задний борт до того был уделан липкой грязью, что на нем не видно стало ни белых номерных знаков, ни красного глазка стоп-сигнала. Прислонился спиной к грязному борту, достал помятую пачку «Прибоя», безучастно смотрел на бревно, на Павла. Лиловая родинка на щеке гасла.

— А ты… хваткий парень, как я погляжу, — заметил Павел, засовывая бревно под скаты.

Он знал шофера. Фамилия у него была Меженный, а за родинку звали его попросту Меченым, говорили, что он когда-то сидел и вообще перелетная птаха. В шоферы он устроился из продавцов и будто бы ушел оттуда «по собственному желанию»… Вся эта сложность казалась Павлу непонятной, а парень не возбуждал при этом никакого уважения. Он не сдвинулся с места, пока не высосал папироску до мундштука. Потом задумчиво поскреб в затылке и спросил хрипло, в воздух, будто ни к кому не обращаясь:

— Ну ладно. А сколько все-таки можно вот так, а?..

И, натянув рукавицы, полез через обочину за валежом.

Натаскали жердей, откидали грязь лопатой, выехали. Павел обиженно молчал, все посматривал в мутное ветровое стекло, замечая всякий раз чрезмерную осторожность водителя на поворотах и спусках, какую-то леность при смене скоростей — ему казалось, что тот намеренно сдерживает скорость.

— Видать, здорово спешишь? — вольготно отвалясь к спинке, косился на него Меченый. — В нашем деле, если здорово поспешить, то и на тот свет успеть можно. Это ж птица! Многие летали. А не веришь, спроси в автоинспекции… Давай лучше покурим.

— Аварии боишься, а на инвалидность спешишь, — мрачно заметил Павел. Но «Беломор» все же достал.

Прикуривал Меченый как-то сосредоточенно, приткнувшись к баранке, сторожко кося глазами через огонек спички вперед.

— Куда спешишь-то? — как ни в чем не бывало спросил он, затянувшись.

— В клуб.

— Ну да! — Меченый презрительно выпятил губу.

— Верно. Ребят провожают нынче на целину хлеб убирать.

В ответ уловил понятливый кивок.

— И девок?

— Есть вроде бы и девчата.

— Ну, так бы сразу и говорил!

— Да нет, она… не едет, — неожиданно признался Павел.

Меченый покосился недоверчиво. И вдруг, поправив на голове кепку, подался весь к баранке, давнул газ. Машина рванулась.

— А чемодан-то… Сам тоже, значит, на уборочную? — подскакивая на ухабистой дороге, осведомился Меченый.

Павел смотрел в боковое стекло, прощался с трассой. Ответил не оборачиваясь:

— Я совсем отсюда. В вечернюю надо ходить, ну и работу меняю, в мастерские.

Шофер хохотнул:

— Ты смотри! А я тоже последний день за баранкой. Тоже на новую работу. Хочу в инструментальщики к Спотыкалову. На душе спокойнее.

— Права?

— Нет, сам. Не могу… Не могу на больших скоростях, — снова засмеялся не то дурашливо, не то издевательски. — Боюсь в какую-нибудь невиноватую стену врезаться.

«Чума…» — заключил Павел и больше уже не старался заводить разговор.

А Меченый помолчал, потом спросил другим, вовсе серьезным тоном:

— В слесаря или как?

— Нормировщиком, — хмуро ответил Павел.

Меченый сплюнул и несколько минут сидел молча. Потом заключил:

— Па-а-скудная, скажу я тебе, работа!

Больше они не разговаривали.

В поселок влетели уже по хорошей дороге в темноте. Мимо проносились слезящиеся огоньки, впереди в мареве дождя возникла громада клуба, похожая на светящийся изнутри айсберг.

— Куда тебе? — спросил Меченый.

— Тут недалеко, направо.

Дома все было по-старому, только в спальне стояли теперь две кровати — матери и сестры. Да еще, может, книг прибавилось.

Мать ждала его, держала обед в теплой духовке.

— Мне только чай, мам! — крикнул Павел торопливо, закрываясь в ванной и сразу пуская воду. Он не слышал, что ответила мать, но прекрасно знал, что она обязательно посетует на вечную торопливость детей, на вечное одиночество. Такие уж они, матери, не понимают, что у всякого молодого человека времени в обрез.

Пока смывал мазут, пока расчесывал неровным пробором вихры, прошло много времени. Чай пил стоя.

Мать ничего не говорила, только вздыхала тихонько и тайно любовалась сыном — каков стал у нее Павлушка: рослый, округлый в плечах и бровастый, как отец, с широким, прочным переносьем.

— Поел бы, Павлуша.

— Да ну! Дай лучше галстук. Тот, с прицепом! Я узлы завязывать… не здорово…

— С замочком, Павлик. Как говоришь-то!

— Ладно, мама, скоро перевоспитаюсь!

Сын малость рисовался своею грубостью, а мать знала, что он не грубый, только мода теперь такая у парней… Что за дети пошли, прямо беда!

Он все же сказал ей спасибо — за чай и галстук, за тот обед, что она впустую держала в духовке, а может, просто оттого, что всякий раз, приезжая с трассы, дома он чувствовал себя как бы гостем.

— Пьяных-то обходи там — не связывайся, — сказала и она по привычке.

Павел усмехнулся. Одернул новый пиджак — он сидел плотно, в обхват, чуть-чуть подрезал в проймах.

Ну, еще мохнатый шарф, полупальто, называемое почему-то «москвичкой», перчатки… Кажется, все! А ботинки-то скрипят, ну, прямо как у жениха!

Мать еще посмотрела на него в этой чистой, ладной одежде, а когда он вышел, еще послушала, как четко, пружинисто прошагал сын по мокрому деревянному тротуару внизу, под окнами.

В клубе ревели медные трубы, девчата из треста принесли корзину цветов, что выращивались к случаю в орсовской теплице, в распахнутых дверях толклись и курили пьяные.

Павел нажал плечом, протиснулся в вестибюль. И пока бочком, на носках входил в притихший зал, услышал е е голос — Надя была на трибуне.

Ничего такого не было в ее словах, просто она обращалась с привычным напутствием к тем двенадцати именинникам, что сидели в ряд за столом президиума, — добровольцам Кедрового Шора, уезжающим на уборку целинного хлеба. И выражала уверенность от имени всех комсомольцев — голос у нее был празднично бодрый, как у московского диктора.

Павел пристроился на свободное место и огляделся.

Ну, ясное дело, поэтому и тишина мертвая, что парни просто глаз с нее не спускают! Черти! Вон тот, рыжий, слева, до того забылся, что и руку своей курносой соседки выпустил. Вот бедняга! Ну, смотри, смотри, не жалко!

Нет, жалко, конечно. Но не страшно. Каждый нормальный человек должен быть спокоен за свое будущее, в том числе и за…

Отсюда, из полутемного зала, можно было любоваться Надей на освещенной сцене. Дома у нее были, конечно, модные платья, но теперь она стояла за трибункой в строгом, хорошо подогнанном двубортном жакетике с белым воротничком навыпуск. Жакетик этот был до того строг, что напоминал чем-то защитную юнгштурмовку прошлых времен.

Она, по-видимому, хорошо знала, что сидящие в зале ждут не дождутся танцев, и поэтому уложилась в три, а может, пять минут.

— Мы верим вам, ребята! Мы верим, что вы не уроните чести нашего коллектива на целине, вернетесь с победой.

Хлопали не очень шумно, зато дружно — церемония подходила к концу.

Павел отвалился на спинку кресла, склонил голову набок, и, хотя лица не было видно, даже издали чувствовалась некая покровительственная, уверенная улыбка на его губах.

Он будто наперед знал, что будет дальше. И ему как будто даже приятно чувствовать всеобщий интерес парней к Наде Полозковой. Пусть интересуются, они не знают главного…

Они все тут, по правде говоря, юнцы, им бы в самый раз всем скопом махнуть на целину либо на трассу, к Селезневу, вместо того чтобы таращить глаза на красивую девчонку. Ничего ведь не выйдет путного, потому что э т о приходит нечаянно, когда меньше всего ждешь.

С ним тоже бывало — еще с пятого класса, после книжки «Всадник без головы», — но теперь он на пять лет старше каждого из этих юнцов. А в девятом классе ребята всей «Камчаткой» ухаживали за Милькой Линкевич, дочкой зубного техника. Павел был тогда не из последних, она в конце концов стала все-таки оказывать ему знаки внимания. Позволяла даже привязывать ей коньки на льду. Это была, наверное, истинная любовь. Когда Миля ставила на скользкую холодную пластину конька маленький ботинок и Павел, бросив рукавицу, опускался перед ней на колено, у него пылали уши и ремешки путались в руках. Он боялся слишком перетянуть ремни, чтобы не сделать ей больно.

Миля была красивой девчонкой. У нее даже родинка была около губ. Но каждую перемену она слишком уж по-земному, в полный рот, жевала бутерброды с ветчиной, не заботясь, что ее румяный маленький рот нехорошо блестел и был жаден. Говорят, Миля кончила институт цветных металлов и уехала на Колыму смущать своею красотой бородатых золотоискателей.

А вот о Наде Павел, правду сказать, и понятия не имел до памятной встречи на трассе. Но наперед ничего не угадаешь.

Как-то, закончив субботнюю смену, Павел нагрел у костра чистой воды и здесь же, на снегу, устроил «первичную баню», чтобы переодеться в дорогу. Хрупал вечерний заморозок, было свежо, тревожно. И в эту самую минуту на площадке, въехав передним колесом в черную проталину, остановилась грузовая машина «ГАЗ-51». Это была вахтовка нынешнего начальника эксплуатации Домотканова, партийного секретаря. Но из кабинки вышла девушка в коротком дубленом полушубке и в пыжиковой шапке.

— Боже мой, снежный человек! — ахнула она, всплеснув руками, и Павел успел рассмотреть разом и красивое лицо, и цветные варежки, а пониже шубки — лыжные шаровары, вправленные в резиновые боты на высоком каблуке.

Она так неожиданно выпорхнула из служебной кабины, так была хороша, что Павел остался стоять без рубахи, со спутанными мокрыми волосами, мял в руках непослушную одежду. Меж лопаток по мокрому телу потянуло острым сквознячком.

— Одевайтесь же, вы простудитесь! Вы Терновой? Я просто не понимаю, что здесь за порядки! Смотрите-ка!

Шофер, не обращая внимания на Павла, заправлял теплой водой радиатор. За вздыбленной крышкой капота тихо ворковала текучая струя.

— Я Полозкова, диспетчер, — наконец отрекомендовалась девушка. Под каблуком хрустнул нетвердый наст.

«Ну, какой там диспетчер! Тебя же судьба прислала в награду нам в эту лесную, дремучую глубинку. Снегурка!..»

Он торопливо просунул руки в рукава и, склонив чубатую голову, разом натянул гимнастерку.

Как же он не знал, чудак, что она вот такая живет на свете! Совсем близко!

— Хочу посмотреть, как вы существуете здесь. Я новая в конторе, — сказала Надя.

— Да вот… все как есть. Стоянка!

— Экзотика, — кивнула она пыжиковой шапкой.

«Смеется?»

Экзотика — это когда папуасы и обезьяны на лиловых пальмах. А тут… Вон бочки с горючим прикорнули в заляпанном мазутом снегу. Кубовый ржавый бак грелся у костра — это для заправки радиаторов, когда сильный мороз. Сани из обхватных лиственниц переехали помятую облицовку, втоптанную на обледеневшей тропе, — обычная картина. Подальше чернел в сугробе передвижной балок.

Надя пошла узкой тропкой к домику, по-козьи скакнула через полоз, а у дверей задержалась, пропуская его вперед: в балке было темно, как в яме.

Павел нащупал во тьме и засветил фонарь «летучая мышь».

Лучше бы он не возился с этим допотопным светильником!

Он даже не представлял в самом деле, какая грязища у них в домике! Мазутные нары — с них прямо-таки течет солярка! Он сам ложился на них всегда, не снимая ватника. На черных досках валялись еще какие-то тряпки, обтирочный материал.

— Это… Могилы, — некстати оправдывался Павел, виновато отшвырнув груду тряпок в темный угол.

— Могила! — ахнула Надя. — Да кто же так живет в наше время, товарищ Терновой! Ну, разве не стыдно? А еще передовики, легендарные строители дорог! По-о-зор!

Грязь грязью, но чего она горячится? «Товарищ Терновой!» — так с ним и сам Стокопытов не разговаривал последние три года. Нет чтобы по-человечески.

— Ампир сюда? — хмуро сказал Павел, злясь, и погасил фонарь. Вешая его на привычный крюк, добавил: — Могила тут живет на самом деле, наш слесарь. И на всех трассах так живут.

Рядом, в темноте, тихо дышала Надя.

— Может, останетесь, покажете нам, как чистоту соблюдать в этом курятнике? — В голосе его прозвучала насмешка.

— Глупости! — Надя решительно толкнула дверь.

Павел шагнул следом, а Надя постояла еще минуту у костра, не глядя на него, потирая круглую щеку варежкой. Казалось, что она вспоминала, зачем именно приезжала сюда, в «глубинку».

Уже садясь в кабину, сказала удивительно спокойно:

— Да! Чуть не забыла! В понедельник у нас комсомольское собрание, не опаздывайте!

Шофер успел уже развернуть машину, и через какие-то минуты Павел остался один на пустынной трассе, у гаснувшего костра. Издали ему помигал красный глазок стоп-сигнала, и тут только Павел сообразил, что он, дурень, прошляпил машину — мог бы на ней ехать в поселок!

После пришлось добрый час голосовать у развилки, но время покатилось вдруг с удивительной быстротой, и даже нудное топтание на ночной дороге в тайге приобрело какой-то иной, важный смысл.

«А не проспал ли я чего-то в жизни? — раздумывал Павел один на один с тайгой, — Пять лет, а? Долг, семья, покой матери, Катин институт, а жизнь тем временем летит стремглав, даже не успеешь ее рассмотреть как следует!» Вот эта девчушка, что мелькнула перед ним, словно новогодняя Снегурка в пыжике, приходится дочкой соседу Полозкову. Когда он бросал школу, ей было лет четырнадцать, мелюзга. Теперь она техникум закончила… Сколько это прошло лет?

Но жизнь для него покуда была предельно проста, а весна делала свое дело.

В понедельник после комсомольского собрания Павел Терновой провожал Надю Полозкову. Был очень важный разговор о жизни, Павел крепко сжимал руку Нади, а она не выпускала его пальцев.

— Тебе нужно учиться, — сказала в тот вечер Надя. И тон у нее был не назидательный, как у сестры Кати, а, наоборот, дружеский и даже заинтересованный.

Дня через два Надя снова приезжала на трассу. Оказывается, именно в звене Селезнева нужно было прочесть информацию по текущей политике… В следующее воскресенье они встречались в клубе — Павел приезжал в поселок. Потом ее опять видели в лесу, и Селезнев с усмешкой сказал, что диспетчер появился действительно боевитый и теперь не придется сидеть без горючего или запчастей. Одним словом, прямая польза производству.

А спустя месяц Павел ушел в отпуск, они стали встречаться каждый вечер.

Надя решила:

— В конце августа уходит на пенсию Резников. Я поговорю с директором о тебе. Чтобы учился без отрыва… Должна же комсомольская организация помогать ребятам, которые идут в вечернюю!

Конечно же комсомольская организация в таких делах должна быть застрельщиком!

У Нади был авторитет. Павел сразу отметил это, когда его вызвали в отдел кадров. Начальник отдела Корольков, франтоватый человек в полувоенном кителе, заинтересованно оглядел Павла, заполнил всякие бумаги, а под конец сказал:

— Заработок, имей в виду, будет значительно меньше. Не смущает?

— Учиться надо, — хмуро ответил Павел. Он хмурился потому, что говорили, будто Корольков ухаживает за Надей.

Корольков пожал плечами, а вручая направление, предупредил:

— Там беспорядков немало, нужно поработать не за страх, а за совесть… Желаю!

Отдохнувший и разъевшийся на безделье, Павел не переставал удивляться доброте окружающих. Ну, а как же? Стоило ему пожелать учиться и, между прочим, перебраться поближе к Наде, сразу же подыскали хорошую работу в поселке. Создали условия для освоения конторских премудростей на полном окладе старшего нормировщика — учись, пожалуйста, делай карьеру! С трассы, ясное дело, ни в школу, ни на свидание не побежишь. А Надя так и сказала:

— Ведь ты из хорошей семьи, Павлушка. Тебе помогут выйти в люди!

Он только усмехнулся на эти слова.

Вообще-то еще неделю назад он оторвал бы голову тому, кто посмел назвать пять лет его жизни ненастоящими, пропавшими, какой-то «малой жизнью». А Наде он прощал, за ее девичью неопытность.

Тут, правда, было какое-то противоречие. Неопытной Надю никак не назовешь — вон как хорошо и правильно говорит она с трибуны! Павел, пожалуй, стушевался бы.

И парни… Пускай глазеют, каждый из них на пять лет моложе его.

Только уж очень медленно тянется вечер! После митинга начнут еще крутить заграничный фильм «Утраченные грезы», очередную чепуху, а потом все останутся на танцы. И он для приличия проведет Надю по кругу, чтобы нечаянно остановиться у двери, поближе к раздевалке и, не выпуская ее руки, сказать вполголоса: «Знаешь… Ну их, эти танцы, пошли!»

И она послушно пойдет к вешалке. А парни будут завистливо посматривать вслед. У Нади в это время особенно красивая, четкая поступь, гордо выпяченная остренькая грудь. Зато Павел двинется за ней вяло, немного вразвалку, с небрежностью удачливого в этих делах человека.

Все, в общем, так и было.

Он вывел ее из грохочущего духовым фоксом клуба, оберегая в толпе развеселых, подвыпивших парней, свел по крутым бетонным ступенькам. А Надя ласково и доверчиво прижимала его руку, и он пьянел от ее доверчивого, будто бы случайного движения.

Потом они прятались от дождя и посторонних глаз в тени, за углом клуба. Черный козырек кровли спасал их от ненастья, а в двух шагах, на мокром глянце асфальта, вспыхивали, дробились в полосе света слепящие звезды дождя… И может быть, от холода и сырости Надя с такой простотой позволяла Павлу обнимать ее и высушивать губами шалые дождинки на бровях и растрепанной надушенной челке.

На трибуне Надя была большая и внушительная, а в руках Павла оказалась вдруг маленькой и податливой. У нее подрагивали смеющиеся прохладные щеки, а ресницы были колючие и пугливые, когда он целовал ее.

— Тебе не холодно?

— Нет, что ты!

Ей, конечно, холодно, он слышит, как постукивают каблучки на мокром асфальте.

— Пойдем, Надя, куда-нибудь, здесь ветер.

Мир разрезан на две половины: слева — непроглядная темень, беззвездье, непролазная грязища в переулках, а рядом — белая от яркого света, вымытая дождем площадь, словно зеркальное озеро, опрокинувшее в себя неоновую голубизну спящих витрин. Хорошо жить, черт возьми! И напрасно Надя бормочет что-то насчет ж и з н и, в которой ему, оказывается, предстоит сдавать какой-то главный экзамен. Чего она боится?

— Понимаешь? «Быть или не быть? — таков вопрос…» — тихонько смеется Надя и закидывает лицо.

— Феодальный монолог! — беспечно обнимает ее Павел.

Челка у нее совершенно мокрая.

Какое там «Быть или не быть?», когда на двоих — сорок лет с годом, когда они счастливы отныне и навеки? И он весь до краев полон ею — красотой, белозубой свежестью и даже той женской тревогой за будущее, которая смешит и удивляет его.

— Ничего, Надюшка! Живы будем — не помрем! — смеется Павел. Сегодня весь мир принадлежит ему.

— Документы в школу сдал?

— Отнес тогда еще.

— Ничего не спрашивали?

— А чего им? Там одна тройка, остальное в порядке. Пошли, что ли?

Они побежали по голубому неону площади, крепко сцепившись локтями, хохоча, закидывая лица под дождь.

3

А вот и новая работа!

Вольготно, черт возьми, — поднялся в теплой квартире, посмотрел в окно: дождит или перестало, и не в четыре утра, а как все люди. Привязал к белому воротничку галстук, и шагай, как на именины. Тут не то что в вечернюю школу хватит времени, до академии можно двигать. Если, конечно, талант и характер. Ну, Павел никаких ценных качеств за собой не знал, и речь могла идти покуда об аттестате зрелости. Там видно будет.

Рабочий день в конторе — с девяти, но он пошел на час раньше.

Из распахнутых ворот с грохотом и дымом, прессуя наварными гусеницами хрусткий гравий, навстречу вывернул трактор, проклацал к заправочной. От резкого поворота размашисто хлопнула кабинная дверца, и Павел не успел рассмотреть тракториста. Мелькнули только острое колено, приспущенная на голенище штанина в мазуте и кирзовый сапог, до отказа выжавший педаль поворота.

«А слесаря тут лихие, не хуже нашего газуют!»

— Кавалеристы! — раздался за плечом осуждающий басок. — Пожарная команда!

Мрачно кивнув Павлу, в ворота прошагал начальник ремонтных мастерских Стокопытов, бывший директор конторы. Он прятал толстое апоплексически красное лицо в воротник кожаного пальто. Старательно начищенные и лишь слегка забрызганные хромовые сапоги легко проскрипели по свежей гравийной подсыпке в глубь двора.

Павел в который уж раз по достоинству оценил насыпь. На этом месте, между железных надолб, сколько он помнил, была огромная яма, полная грязи даже в сухую погоду. Стокопытов лет десять не мог управиться с этой ямой, тракторы с ремонта проходили здесь своеобразное «домашнее испытание», ныряя по самые фары в маслянистую грязь. Бывшего директора транспортно-такелажной конторы заедала текучка.

В зимнюю стужу, когда всякая хлябь сковывалась морозом, а снежок аккуратно прикрывал хламье, было хорошо. Но время шло, наступал неотвратимый март, и тогда яма вновь напоминала о себе.

В одну из таких распутиц Стокопытова тихо перевели на понижение, в мастерские, а его преемник Матвеев как-то между делом успел забутить яму. Потребовалось, правда, до полусотни самосвалов со щебнем, но преемник Стокопытова знал, по-видимому, что жертвы иной раз необходимы не только в счет будущего, но и в счет прошлого.

Никакой пожарной команды в зоне, конечно, не было — это было попросту любимое изречение начальника. Еще когда Павел оформлялся учеником к Селезневу, директор сказал ему перед тем, как наложить резолюцию на заявлении:

— На транспорт идешь, имей в виду! Похуже пожарной команды! Будешь плохо работать, возьму за шкирку и через забор к мамке, понял?

Павел кивнул тогда утвердительно, не испытывая, однако, страха: перед ним сидел настоящий директор, которому именно так и следовало говорить со всякими новичками школьного возраста.

Никакой пожарной команды. В полутемном гараже состязались в реве пять дизелей, вентиляторы не успевали отсасывать дым, а в конторке за дверью было тепло и уютно. Павел постоял в одиночестве и расслабляющем покое около канцелярского стола и от нечего делать принялся изучать на стене какой-то график.

«Быть или не быть?» — вспомнил он вечерний разговор с Надей. — Чепуха какая-то. Вольготную конторскую службу даже смешно сравнивать с настоящей работой на трассе! Рай!..»

Неизвестно, сколько простоял бы он у стены с задранной головой, но тут за фанерной переборкой, в кабинете, заворочался и забубнил что-то Стокопытов. Грохнул с той стороны в переборку так, что она выгнулась мембраной:

— Терновой!

Павел пошел к начальнику.

Стокопытов сидел в железном кресле.

Самодельное это сооружение было изготовлено в сварочном цехе из угловой стали и снабжено для удобства пружинной подушкой от трактора. Стулья часто ломались, а покупать их директор не имел права, ибо малоценный инвентарь не должен превышать по цене двадцати рублей — такие правила. Вот Стокопытов и распорядился изготовить вечное кресло хозяйственным способом. Получился довольно удобный трон, если не считать его неимоверной тяжести. Иной раз, желая удобнее устроиться для письма, Стокопытов отодвигал либо подтаскивал ближе двухтумбовый стол, не рискуя тревожить кресло.

— Привыкаешь? — спросил он Павла, щуря красные тяжелые веки. — Давай привыкай! Имей в виду, что ремонтные мастерские — это ремонтные мастерские. Похуже пожарной команды!

Еще Стокопытов обожал слово «академик». Но произносил его, в зависимости от обстоятельств, то с почтительным уважением и даже восторгом, то с явным презрением. Забарахлит мотор либо топливная аппаратура, и тогда Стокопытов стучит кулаком по столу и обзывает слесарей «академиками».

А неделю назад, когда Павел приходил к нему с бумажкой отдела кадров, начальник вызвал инженера Резникова и сказал:

— Вот, Владимир Васильевич, замену тебе прислали. Терновой, с бульдозера. Добрый кадр выйдет! За две недели чтобы академика из него сделал, ясно?

Сейчас, по-видимому, Павел не заслуживал никаких званий, его следовало вводить в жизнь мастерских, и это хорошо понимал начальник.

— Ма́стера! Кузьму Кузьмича тащи, да побыстрее! — приказал он. — Если не найдешь в гаражах, ищи его на кладбище!

Павел внимательно, как врач, посмотрел в переносицу начальника. Толстую, перерезанную между бровей глубокой морщиной.

— Ну там, где гробы стоят, не поймешь, что ли?

Старшего мастера Кузьму Кузьмича в начале смены и в самом деле отыскать было нелегко. Он мотался между боксами, механическим цехом, медницкой и столяркой, сваркой и кузницей. И была у него неписаная обязанность: гнать не в меру ретивых слесарей от тракторного «кладбища», что в дальнем углу двора. Там дожидалось ремонта стадо разбитых машин — «гробов», а слесари тем временем безбожно раскулачивали безнадзорные машины, покрывая дефицит запасных частей. «Кладбище» уже несколько лет собирались отгородить колючей проволокой, да все не доходили руки.

Здесь Павел и нашел Кузьму Кузьмича.

Мастер-старичок, словно хищная птица, горбился над слесарем Мурашко, не успевшим стащить с крайней машины кронштейн верхнего катка. Ждал, пока злоумышленник закрепит деталь на место.

— В другой раз акт составлю, понял? Вредитель!

Молодой слесарь тяжело вздохнул, дожимая болт. Он терпеливо ждал, пока новый нормировщик уведет дотошного мастера.

Кузьма Кузьмич зашагал с Павлом сноровисто и молодо, невзирая на свои шестьдесят лет. Огромные сапоги, не пасовавшие в свое время даже перед стокопытовской ямой, бесстрашно чавкали по развороченному тракторами двору.

— Зовет, стало быть, пришабривать? — осведомился Кузьма Кузьмич. Хитрая усмешка вдруг собрала его лицо в такую мелкую складку, что Павлу припомнилась почему-то черно-лаковая вывеска у ателье в поселке: «Плиссе-гофре, срочно!»

Стокопытов ждал, вертел в пальцах цветной карандаш, как пропеллер, что означало, видно, крайнюю степень возбуждения. Мешковатые веки опущены: начальник рассматривал под настольным стеклом сводку.

— Списочных в конторе сколько? — вдруг спросил он, хотя отлично и сам знал, сколько в конторе техники.

Кузьма Кузьмич пожал плечами.

— Сто восемь, не считая кранов.

— А ходовых?

— Шестьдесят, по коэффициенту.

— Почему такое?

— Рабсилы на капремонт нету, сами знаете. Народ с Севера разъезжается, а вербованных сами не хотим.

— Та-а-ак… Ну, а в работе на сегодняшний день?

— Тридцать шесть.

— Пож-жарная команда! Академики!

— Так запчастей же нету! На целину все гонят! — взмолился Кузьма Кузьмич.

— А мне какое дело? Мехцех у тебя для чего? А сварщики почему с наплавкой не управляются?

Стокопытов, как видно, еще не освоился на новом месте, руководил как директор, хотя в штатном расписании эта должность значилась как «начальник-технорук». Вполне возможно, что он затеял весь этот разговор, чтобы разом ввести Тернового в курс всех событий.

Внимательно глядя на мастера, начальник осведомился:

— Кого поймал?

— Мурашко.

— С чем хорошим?

— Верхний каток с кронштейном.

— Терновой, валяй в мехцех, глянь там, когда кронштейны будут! А ты, Кузьмич, садись, думать надо.

Павел с удовольствием закрыл за собой двери кабинета: ему и самому не терпелось с первого дня обойти все закоулки, найти знакомых и по возможности разобраться в сложном хозяйстве.

«А начальник боевитый у нас, даром что староват, — отметил он. — Инициативный мужик!»

Механический ослепил его лампами дневного света, удивил теснотой станков и людей.

Недалеко от двери, у строгального станка, увидел Лену Пушкову, знакомую по комсомольским собраниям. Горластая толстуха в комбинезоне, перетянутая в талии лаковым поясом, строгала те самые кронштейны, которых не хватало слесарю Мурашко. Когда движущийся резец попадал в свет лампы, по широкому поясу Лены пробегал веселый зайчик.

Сторожко глянув в сторону, девушка откинула тыльной стороной кисти куцый чубчик со лба.

— Элька! — крикнула соседке, склонившейся у токарного. — Элька, держись! Нормировщик пришел!

Подруга ее, очень маленькая, с тонкими запястьями и бледной шейкой, срезала исподлобным строжайшим взглядом толстую подружку и Павла.

— А мне что он? Норму, что ли, прибавит?

Эта девчонка умела шутить и не улыбаться, а Лена явно кокетничала.

— Да ты не форси, человек новый, обидится! — И добавила с каким-то значением: — Меня вот удивление берет: чего это люди нормировщиков ненавидят? По мне — попадаются из них вполне подходящие.

— Брось, Ленка! У него диспетчер есть, не нам чета!

Станки разом заработали. Лицо толстой Лены сделалось внимательным и печальным, а тяжелый ползун строгального так двинул, что из-под резца задымило. Брызнула окалина.

— Крепко дерешь! — одобрительно сказал Павел, склонившись через плечо Лены к детали.

И она вся замерла, боясь повернуться, боясь толкнуть его. Куда он лезет? По технике безопасности нельзя так близко соваться к резцу.

— Крепко дерешь, молодец! — повторил Павел. — А кронштейнов на ремонте нету. Это как понять?

Он говорил ей на ухо, чтобы одолеть цеховой шум.

Лена отшатнулась, дерзко ответила:

— Не наша забота! Думать надо, когда какую деталь гнать, а у начальства заместо головы кронштейн! От материала пляшут!

— Ты, видно, не одних нормировщиков не любишь?

— А то как? Многих еще с т р о г а т ь нужно не хуже болванок! Случай чего — ко мне их: я на своем «Удмурте» любую стружку возьму!

По соседству с Эльвирой бездействовал новый ДИП.

— Где токарь? — спросил Павел.

Эля промолчала, в разговор снова вмешалась Лена:

— На этом историческом станке лучший токарь солнечной системы Сашка Прокофьев работает, Элькин ухажер. Он знатный. На какой-то слет махнул, передовым опытом оделять. А она вон против — всю неделю не целовалась.

Эльвира от удивления выключила станок.

Боясь остаться наедине с языкастой толстухой, Павел шагнул дальше.

На старинном станке «Унион» работал Федор Матвеевич Полозков, отец Нади. Он сдержанно кивнул Павлу — как-никак начальство! — снял с проточки громоздкую ступицу и взвалил на плечо, направляясь в гараж.

— Приточка по месту? — догадался Павел.

— Третий раз тащу, будь она неладна, — кивнул Федор Матвеевич. — Приходится волосную стружку брать.

Все-таки интересная работа попалась Павлу! Все можно смотреть, входить в тонкости дела, со всеми перезнакомиться, а то и подружиться, не то что в лесу! Там всю смену один на один с машиной, и весь коллектив — Селезнев с Могилой.

Он, конечно, понимал, что нынешнее чувство безмятежности временное, до поры, когда уйдет на пенсию инженер Резников. Но для беспокойства пока поводов нет. И непонятно даже, откуда взялось такое мнение, будто нормировщиков не любят.

Когда Павел выходил из цеха следом за Федором Матвеевичем, Лена не выдержала, послала вдогонку:

— Эх, радиатор-карбюратор и коробка скоростей! Ну, никакой техники безопасности люди не признают! — и включила мощный «Удмурт».

«Девка какая-то заполошная… За душу ковырнуть хочет», — подумал Павел.

Хотелось еще пройти по гаражам, посмотреть на слесарей, но часы показывали без пяти девять, пора было возвращаться в контору.

Высокий худощавый старикан с усталым лицом — инженер Резников — звенел связкой ключей, отпирал ящики, шкафы, таинственный сейф в углу. По количеству замков легко было заключить, какие большие ценности хранит старик, — лет сто назад сошел бы он за верховного казначея, не иначе. Но сейчас он только достал из своих тайников кипу нормативных справочников, пачку захватанных мазутными пальцами нарядов и, нахохлившись, надел очки.

— Перво-наперво запомни главную заповедь, Павел Петрович, — блеснув очками, сказал старик и несказанно удивил Павла обращением: его ни разу еще не называли по имени и отчеству. — Запомни: наша техническая норма есть главный стимул технического прогресса, и ты при ней государственный контролер. Переплатить не имеешь права и не доплатить — упаси боже… Так? И второе — всякая норма должна соответствовать самой работе. Цифирь в справочнике — это половина дела, а ты в корень должен смотреть.

Павел кивнул, отдавая себе отчет в важности происходящего: из него начинали делать «академика».

— Ну, вот… Как рассчитать норматив, я покажу потом, а пока возьми справочник и попробуй расценить наряды.

Стол Павлу достался ветхий, облезлый, но такой огромный, что на нем можно было бы играть в пинг-понг. На видном месте, у мраморного письменного прибора, зияло чернильное пятно от непроливашки. Видать, еще с давних лет служил этот стол верой и правдой, с тех пор, когда никто не помышлял о мраморных чернильницах. Заинтересовала Павла еще передняя стенка выдвижного ящика: она вся была источена, как ломоть зрелого сыра с душком. Словно на ней многие годы практиковался опытный жук-древоточец.

Как бы то ни было, но этот исторический стол с нынешнего дня принадлежал Павлу не только со своим прибором, чернильным пятном на сукне и дырявым ящиком, но и со всей своей биографией, и поэтому был полон неясной и глубокой значимости. За ним можно пока сидеть просто так, ничего не делая, и никто не заметит: мало ли какая глубокая мысль могла прийти тебе в голову как должностному лицу?

Стол этот к чему-то обязывал, но сидеть за ним было и выгодно в сравнении с трассой, где, между прочим, никому не удавалось отсиживаться с умным видом.

Черт возьми, неужели на свете есть такие счастливцы, которым всю жизнь удается нести такие ответственные обязанности?

Опахнуло пряным ароматом духов — на свое место прошла экономист Эра Фоминична, цветущая, яркая женщина в нейлоновой блузке, с такими безукоризненно круглыми бровями чуть повыше надбровных дуг, будто их навели с помощью циркуля.

Смелым и гибким движением Эра Фоминична вскинула сзади плиссированную юбку и, будто на парашюте, опустилась на стул. Щелкнув замочком сумки, мельком глянула в зеркальце. Надув полные красивые губы, машинально оправила завивку. Эра Фоминична ярко выделялась в конторе.

Когда появился за столом бухгалтер Васюков, Павел не заметил: его вовсе не было слышно.

Последней влетела с фанерным списком суматошливая табельщица Майка Подосенова. На старика Резникова, бухгалтера и Павла она вроде бы не обратила внимания, а экономисту Эре Фоминичне радостно и подобострастно улыбнулась, будто конфетку предложила.

Но та не приняла ее улыбки, сказала озабоченно:

— Подбейте выхода, Майя. Побыстрее.

Тишину нарушал лишь шелест бумаг — все углубились в работу. Но тут бухгалтер Васюков, будто спохватившись, ударил короткими очередями на счетах.

Павел пораженно откинулся на спинку, разом позабыв о своих нарядах. Что это была за работа!

Глазами бухгалтер созерцал колонки реестра, а рука его парила, металась, священнодействовала над счетами. Отшлифованные костяшки с характерным пощелкиванием кастаньет не находили себе места на проволоках. Они затравленно бросались из стороны в сторону, впопыхах группировались в устойчивые десятки, но не тут-то было. Рука безжалостно сбрасывала их прочь, заменяя одной, вышестоящей костяшкой. Рука разделяла и властвовала, не давала им роздыха.

Никто не обращал внимания на бухгалтерские трели. Старик Резников уже успел просмотреть свои бумаги и, вздев очки на морщинистый лоб, позвал Павла. Павел послушно шагнул из-за стола, но тут с шумом распахнулась дверь, в контору втиснулись разом, не уступая друг другу, бригадир Ткач и слесарь Эрзя Ворожейкин.

Они едва не столкнули его, двое рослых, мордастых парней одного возраста и в общем очень похожих на вид: оба в новеньких телогрейках, добротных сапогах, у обоих дерзкие глаза навыкате. Только один из них, бригадир Ткач, выглядел как-то раздерганно, чересчур лихо. Ватник расстегнут, сзади неряшливо болтались развязанные тесемки. Коверкотовая кепчонка в масляных пятнах непонятно как держалась на затылке, из-под игрушечного козырька на веснушчатый лоб свешивалась жидкая, косо подрезанная челка.

Он все же опередил Ворожейкина, ринулся в дальний угол, к Резникову.

— Ты что же, старый?! Перед пенсией вовсе с катушек долой? — заорал Ткач, потрясая листком наряда. — Кто же за твою норму будет вкалывать?! За переборку бортовой у нас, на Ангаре, по сорок часов давали! А ты?!

«Орел-стервятник…» — подумал Павел. Он ждал, что старик как-то осадит не в меру ретивого бригадира. Он не любил таких глотов, не подозревал даже, что в конторе можно орать, как на аварийной трассе. Но старик сделал вид, что не заметил никакой вольности. Только спустил очки на положенное место, вдумчиво рассмотрел наряд, словно диковинку, и так же невозмутимо вернул бригадиру:

— Норма правильная. Выполняйте, пожалуйста. Не первый день.

Ткач удивленно повел вокруг шалыми глазами.

— Ха, правильная! По книгам у вас тут все научно обосновано, а вот заставить самих съемником повертеть! Давай другую норму, не жмись! Говорю, на Ангаре сорок часов было, как из пушки!

Наряд снова лежал перед нормировщиком. Ткачу показалось, что старик колеблется, и он не отставал:

— Давай-давай, дед! Все одно тебе скоро на заслуженный отдых! Не то часы с дарственной прописью не присудим открытым голосованием, скажем: прижимистый был!

Резников обиженно заморгал, на впалых щеках проступил нездоровый румянец. Снова вздел очки на лоб.

— В чем дело? Почему вы считаете возможным… Почему вы оскорбляете меня?

Ткач страшно удивился, даже руками развел:

— Ну-у, ос-кор-бляете! Никто и не думал! Я по душам, мне же надо рабочим растолковать, я не за себя!.. А за семнадцать часов никто внутренний сальник не будет вам вытаскивать!

Старик вздохнул.

— В наряде ничего не сказано о внутреннем сальнике, — уступчиво сказал он. — Читайте: ремонт бортовой, и все.

Ткач обрадованно схватил наряд.

— Ах ты, грех! Это ж Кузьма виноват! Я мигом!

Он вылетел в гараж искать мастера, ватник взвился за плечами, словно кавалерийская бурка-недомерок. И тотчас его место занял Ворожейкин.

Мордвин Ворожейкин (Эрзя, как после узнал Павел, вовсе не имя, а национальность) выглядел куда аккуратнее бригадира. Было нечто армейское, щеголеватое в хорошо подогнанной спецовке, забранной под тугой флотский ремень. В разрезе ворота голубела удалая рябь тельняшки, а морская фуражка с крабом сидела на лохматой голове точно по уставу: чуть набекрень, козырек на два пальца от бровей. Судя по чистым сапогам, нельзя было предположить, что на дворе непролазная грязища.

Ворожейкин молча положил на стол Резникова три сотенные бумажки и возвратился к порогу. Сказал желчно:

— Я ж просил не начислять за Мишку. На кой ляд всучили в платежку?

Павел с недоумением глянул на Резникова, а тот уставился на бухгалтера.

— За обучение, что ли?

— Начислено правильно, — сказал Васюков, оставив в покое костяшки. — Ты чего бунтуешь, Ворожейкин?

— А то, что мы с Мишкиной матерью соседи! И отца у него убили в войну! А перед тем я у него в учениках ходил и Севастьян меня бесплатно в слесаря выводил! Держал в напарниках форменным сопляком… Себе в убыток, чтобы наши с голоду не пропали. Понятно вам это?

Передохнув, Ворожейкин внятно добавил:

— Какие мне за него деньги теперь? Чтоб поперек горла?

Он уже качнулся к двери и руку на скобу кинул, но Резников остановил. Поднялся вдруг из-за стола во весь свой длинный рост, смущенно протянул чистый лист бумаги.

— Вы… извините нас, пожалуйста, Ворожейкин… Меня лично. Движение души, так сказать, но придется все-таки написать заявление по форме, чтобы оприходовать. Садитесь за мой стол. — Старик с опаской и неприязнью глянул на деньги.

Эрзя пожал плечами. Перед тем как взять бумагу, вытер ветошью смуглые, пропитанные соляркой пальцы.

— Да вот, пускай Терновой напишет, а я подпишу. Я слыхал, его Селезнев тоже даром учил, дело не новое…

В дверях он посторонился: в контору снова вломился Ткач в сопровождении мастера.

Кузьма Кузьмич обеспокоенно присел около Резникова, зачастил птичьей скороговоркой:

— Ты, Васильич, на этого горлохвата не обижайся, а норму поправь: моя ошибка. Бортовую-то напрочь разбирали, оба сальника потекли. Вот, в наряде я дописал.

В наряде празднично светилась свежая строчка непросохших чернил.

Резников пытливо скосил старческие дальнозоркие глаза на Кузьму Кузьмича — дескать, жулики вы оба! — потом мельком на бригадира.

— Не о чем было и шуметь… Идите работайте. Я поправлю.

Павел взял пачку нарядов к себе и долго рассматривал верхний листок с исправленной нормой.

Наряд был выписан слесарю Таранику, бессменному передовику — фамилия его значилась на Доске почета рядом с именами Селезнева и его, Павла. Тараника он не знал, но поправка показалась сомнительной, потому что он хорошо знал бригадира.

Как-то прошлой зимой пришлось перегонять бульдозер на ремонт, и тогда еще Селезнев сказал, между прочим:

— Гляди, ежели Ткач там забарахлит, скажешь, мол, Селезнев передавал пламенный привет.

Во дворе мастерских Ткач долго придирался, лазил под капот, будто бульдозер шел не в ремонт, а из ремонта на трассу. Не найдя особых пороков, подмигнул Павлу:

— Комплект. Но клапана, братишка! На промывку не меньше поллитровки спирта уйдет, микитишь?

Павел со скрежетом навесил боковину капота.

— Это Селезнева машина, — с намеренным безразличием сказал он, а голос налился непрошеной тяжестью. — Обещал в случае чего сам приехать. Мы с ним и сами перетяжку коренных можем сделать, в полевых условиях.

Ткач хихикнул и потянул свою кепочку на лоб. Бульдозер пошел в ремонт без промывки клапанов. А теперь вот исправленная норма. Которая, как сказал инженер Резников, должна соответствовать фактической работе. Два сальника сразу! Это как в книжке про шпионов и диверсантов.

Ну, поглядим дальше. У Павла такие штуки проходить вряд ли будут. Старик вот, по правде говоря, непонятно действует.

— А как на самом деле, Владимир Васильевич? Меняли они его, внутренний сальник, или нет? — вдруг спросил Павел.

Спросил и покраснел. Вопросец-то был либо дурацкий, либо подлый. Но, с другой стороны, надо же знать в конце концов премудрости своей новой профессии.

— Про то мастеру знать, — холодно ответил Резников. А Эра Фоминична как-то странно посмотрела на Павла, оценив его простоватость.

— Мастер, конечно, знает, — согласился Павел, но таким тоном, что всем стало нехорошо.

Старик насупился, резко задвигал вкладышем логарифмической линейки, вздел очки на лоб и снова опустил.

— На всякий случай имей в виду, что это дело не наше…

Вот так раз! А как же главная заповедь?!

— С-сугубо ориен-ти-ро-вочно, заведомо неверно-о-о… — вдруг запел бухгалтер Васюков, крутя лысиной над какой-то бумагой, делая вид, что его вовсе не касается посторонний разговор. Сосредоточенная тишина вновь рассыпалась в грохоте кастаньет. А бухгалтер все повторял про себя шутливое присловье: — Сугубо ориентировочно, заведомо невер… К-гм, сугубо ориенти…

Павел тихо злился.

Вконец испортил ему настроение новый инструментальщик Меченый. Он передал бухгалтеру приемо-сдаточный акт и уставился на Павла.

— Еще одним бюрократом больше, значит? — свистнул Меченый. — Вот дела! А в газетах все насчет сокращения штатов пишут! Не знаю, где бы мне подобрать непыльную работенку — чтобы с крахмалкой, и чужой труд учитывать!

Он стоял в потрепанной спецовке с нагрудными карманами, самолично пришитыми суровой ниткой.

— Чего ты, как дурак, к воротнику привязываешься? — попросту заметил ему Павел, хотя у него нехорошо горели уши. — Отпори эти… как их?.. патронташи кавказские и можешь даже галстук надеть, кто мешает?

Майка Подосенова прыснула и уронила со стола фанерку. А Эра сделала страшные глаза: она не переносила грубостей.

— Карманы не трогай! — без особой обиды возразил Меченый. — Может, это у меня классовое? Новый фасон хочу основать, наперекор стилягам и барахольщикам! А работенку, без смеха, не мешало б сменить.

— Ты ж ее только сменил!

Тут отозвался бухгалтер Васюков:

— Человек что рыба: всю жизнь ищет омуток.

Меченый и на него глянул, скосив злые глаза, подтвердил ядовито:

— Точно. В артели инвалидов недавно образовалось выгодное дельце, и тотчас потянуло туда здоровяков: мол, не одним калекам воровать!

Резников недовольно задвигал стулом. Эра Фоминична не выдержала:

— Вы бы эти новости для себя поберэгли, у нас для них нет врэмени, пожалуйста…

У Эры было какое-то странное произношение, говорят: московское. Она не могла сказать, например, «шагнул», а только «шигнул», зачем-то выделяла вовсе незначащие буквы в словах, и слова от этого становились вроде как надутыми: врэмя, пионэр, рэзкость.

Неизвестно, что ответил бы ей злой инструментальщик, но тут его нашел Кузьма Кузьмич.

— Чего языком треплешь в рабочее время? — набросился мастер на Меченого. — Я тебя по всем цехам… Съемники давай!

Меченый в последний раз покосился на воротничок Павла и, оглядываясь на мастера, по-шутовски затянул вдруг старинную песню «Кирпичики»:

И по винтику, по кирпичику

Растащили кирпичный завод!

— Иди, иди артист! Ч-черт! — гнал его Кузьмич.

— С-сугубо… — запел снова бухгалтер, набрасываясь на счеты.

Павел глянул на часы. Шел десятый час — день только еще начинался.

4

— А про шпионов есть?

Слесарь Мурашко в засаленном пиджачке пришел в библиотеку при клубе. Блестящие глаза и втянутые скулы определенно говорили, что парень полностью издержал аванс и переходит отныне на умственную пищу.

Время дождливое, по вечерам некуда деться, все торчат в библиотеке и на танцах. Но за танцы тоже надо платить, а тут бесплатно.

— Про шпионов есть?

— Возьмите вот «Ясные дали», увлекательная книжка о ваших современниках, — сладким голосом посоветовала пожилая библиотекарша с дореволюционными букольками.

Мурашко покрутил носом, пошел в читалку листать «Крокодил».

Павел с Надей прошли следом, намереваясь захватить подшивку «Советского экрана» — Надя любила этот журнал, а кроме того, одну прошлогоднюю подшивку можно листать целый вечер.

Павел подивился, встретив здесь Мурашко, одного без напарника Муравейко, закадычного друга.

Это самое популярное звено в гараже — Мурашко и Муравейко.

Холостые, беззаботные парни из ФЗО. На собраниях про них вовсе не упоминают, будто и нет их на свете, зато работу спрашивают покруче, нежели с других. Явится трактор с аварии в грязи по самые фары — Мурашко и Муравейко молча, без приглашения, берут шланги, ведра, монтировки и выходят навстречу.

Кузьма Кузьмич только махнет указующе:

— Берите! Техуход номер два!

А попробовал бы мастер сунуть сюда Тараника или Ворожейкина!

Но главная популярность Мурашко и Муравейко не в слесарном деле. Они непревзойденные мастера прибауток и анекдотов, а попросту — трепа. Все свои побаски они исполняют на пару, раз и навсегда поделив роли: Муравейко врет с каменным лицом, а Мурашко ржет во все горло и этим поощряет рассказчика.

Времени для трепа вполне хватает. Пока Ткач мыкается в поисках мастера или кладовщика, а Кузьмич кроет сварщиков за плохую наплавку, Мурашко и Муравейко уединятся в курилке, и тотчас туда тянутся по одному слесари и смазчики.

Из-за жестяной перегородки только и слышно:

— Гык-гык! Ха-ха, хо-хо-хо! — Аудитория замертво ложится на пол.

О чем там рассказывает Муравейко, история никогда не узнает, поскольку все его слова, с первого до последнего, никак не ложатся на бумагу, не говоря уж о скрижалях истории, — их может выдержать разве что железная переборка курилки.

Иной раз, впрочем, успевает кое-что услышать и Кузьма Кузьмич, который по долгу службы спешит разогнать сборище.

— Все брешешь? — с застарелым равнодушием спрашивает Кузьма Кузьмич Муравейко.

— Перекур, — резонно поясняет Мурашко, горой вставая за друга.

— На каждую деревню положен один дурачок! — обрывает его мастер и делается похожим на коршуна. — А ну, выметайтесь отсюда, резинщики! Мигом, ну!

Делать нечего. Друзья с достоинством удаляются к очередному, облепленному грязью трактору. К работе они приступают с ленцой, вразвалку, потом Муравейко тихо, под нос себе, запевает: «И ваши руки, руки золотые…»

— И ваши руки… — тянет Муравейко на всякие лады, сообразно движениям своих рук, затягивая гайки одну за другой. — А ва… ши ру… ки, руки… Эх, да золотые!..

— У-гу, гу-гу… — с усилием бубнит в тон Мурашко.

Сломался ключ. Ключи самодельные, они часто ломаются.

Кузьма Кузьмич гоняет кузнецов и нового инструментальщика Меченого, а Муравейко ставит на попа ступицу бортовой передачи и садится в нее очень удобно, как в сосуд. Сидит, нахохлившись, воткнув локти в колени.

Мастер приходит с новым, теплым еще ключом.

— Устроился! — негодует мастер. — Задумался, как петух на жердине, дьявол!

— Он дело думает, — защищает друга Мурашко.

— Да, — зевнув, признается Муравейко. — Сказать правду, сокрушаюсь о положении рабочего класса в странах капитала. Там, поди, не посидишь вот этак на работе! Там вампир за смену восемь шкур с тебя…

— Поговори, поговори! — угрожающе прерывает Кузьма Кузьмич, и друзья снова затягивают песню.

Поют они с голоду: у них никогда не хватает до зарплаты. Что касается аванса, то его как раз чтобы рассчитаться с долгами.

Надя листала «Советский экран», а Павел смотрел в ровный пробор белесой Мурашкиной головы, скукота была страшная.

Мурашко перелистал весь «Крокодил», ни разу не улыбнувшись, поднял глаза и вдруг лениво, с безнадежностью сказал:

— Слышь, Терновой… Дай трояк до получки, а?

— Без отдачи? — спросил Павел.

— В этом не замечены, — обиделся Мурашко. Он имел в виду не только себя, но и своего друга. — У нас порядок, как в английском банке, только без процентов… А?

— Да денег с собой нету, потерпи до утра, ладно? — покраснел отчего-то Павел.

А Мурашко покосился недоверчиво:

— Ты ж на бульдозере по три косаря сшибал. В чулок, что ли?

— Утром дам, отцепись!

Тут уж не выдержала Надя. Двинула от себя растрепанную подшивку, воззрилась на парня.

— Как не стыдно, Мурашко! Сколько уж с вами бились, никакого сладу! Смотри: на собрании решим, заберу всю вашу получку, буду выдавать, как маленьким, каждый день, понял? Не рабочие, а какие-то люмпены!

— Ты не обзывай! — сказал Мурашко, надевая шапку.

Откуда ни возьмись — Муравейко. Презрительно глянул на Павла и Надю, хлопнул по плечу друга:

— Чего ты тут? Пошли!

— Нашел?

— Есть часа на два. Пошли!

— А то вот нормировщик обещает нас морально поддержать, только завтра, — съязвил Мурашко.

Друзья удалились, на «левую» работу, как понял Павел. И пожалел вдруг, что в кармане не нашлось ко времени злосчастного трояка. Живут эти парни в общежитии, никто не знает, есть ли у них родители; сироты не сироты, а так, фэзэушники, попросту говоря. В козла, ясное дело, на интерес дуются, а по третьему разряду на ремонте много ли заработаешь? Выход у них, конечно, есть, как у нормальных людей: повышать квалификацию. Но кому же тогда Кузьмич будет препоручать «техуход номер два»? Как говорится, история впереди длинная. Хорошо, что парни еще не унывают, поют от аванса до получки.

Скверная все-таки у него, у Павла, натура. Трогает его всякая всячина в жизни, на которую другой не обратил бы внимания. Вот сидит рядом, в световом кругу настольной лампы Надя — у нее спокойный и красивый профиль, с маленькой горбинкой переносицы, с милым подрезом подбородка, и короткие взбитые волосы сквозят чистотой и легкостью. Сиди около нее, любуйся безмятежной красотой, затаив дыхание. Так нет, лезут всякие мысли, будто ты виноват, что Мурашко, не постеснявшись Нади, заговорил черт знает о чем.

Беда, что такое с Павлом приключается не так уж редко, иной раз сущий пустяк бросает в краску. Увидит пьяного под забором — другим хоть бы что, проходят — смеются, а ему стыдно. Так стыдно, будто он сам «накачал» беднягу из каких-то подлых намерений, либо самого уложила на всеобщее посмешище сорокаградусная. А то еще в кино бывает, особенно если картина с дураком-шпионом, или когда передовые девчонки в лентах и красных сапожках прямо на току отплясывают гопака. Другим и тут наплевать, а Павел сгорбится, уши ладонями обхватит, и ему почему-то кажется тогда, что все на него смотрят.

А кто его просил или обязывал отвечать за них всех — за пьяниц и за брехунов? Да никто. Просто натура слабая, негодная. И ведь что удивительно: снаружи глянуть на человека — об лоб хоть поросят бей, а душонка… Надо бы душу закаливать, тренировать, да никто не знает, как это делается. Для рук вон гантели придумали, и гимнастику по радио три раза на день передают, а с душой сложнее.

Несуразицы всякие с утра начались. Утром старик Резников сказал, что нужно провести хронометраж. Павел выслушивал наставления, дважды пустил в ход хитроумный секундомер, а понять суть дела не мог.

Час назад бежал по хлюпающему трапу в контору и увидел Сашку Прокофьева — лучший токарь «солнечной системы» копался в куче металлолома под дождем. Нужного прутка для пальцев сцепления на складе не оказалось, и Кузьмич велел из хлама что-нибудь подобрать.

Сашка будто оправдывался за непорядки и на Павла смотрел волком.

Довольно глупо стоять у него над душой, исчислять секунды потерянного времени, когда их теряют часами. Проще простого выдать ему нужный пруток, и дело с концом.

— Это не характерно, — сказал старик Резников.

— А что ж тогда «характерно»? Когда сам рабочий, что ли, волынит? — удивился Павел. — Так его секундомером тоже не испугаешь.

Старик дважды переместил очки с переносицы на морщинистый лоб и сказал внушительно:

— У вас взгляд какой-то… эм-пи-рический, Павел Петрович. Вы не умеете схватить нужную суть в деле. Пора приучаться.

Павел понял так, что старик в интеллигентной форме обозвал его дураком. Покраснев от этой догадки, вдруг спросил:

— А с вас, Владимир Васильевич, когда-нибудь хронометраж брали, нет?

— Ну, знаете, — ни с того ни с сего обиделся старик, — если вы хотите здесь работать, то будьте любезны.

Пришлось все-таки делать этот проклятый хронометраж. Загонять живую жизнь в клетки.

Резников потом выбросил эти таблицы в корзинку, под стол. Не нашел, чего ему хотелось найти.

И правда, странный какой-то взгляд у Павла. Ведь мастерские все-таки р а б о т а л и, и все шло чередом, и не стоило, наверное, замечать все мелочи кряду, да еще фиксировать в аккуратных табличках.

В первом боксе он увидал Ткача и председателя рабочкома Турмана. Они топтались на грязном полу, орали что-то сквозь рев десятка дизелей, а Турман все взмахивал рукой, кивал на стену. Там, на закопченной известке, четко белел свежий квадрат и следы выдернутых «с мясом» гвоздей. Когда ближний трактор заглох, Павел различил слова.

— Третий щит воруете! Безобразие! — кричал Турман. — Это наглядная агитация, а вы срывать!

Ткач огрызался, подвигаясь к выходу. Тогда Турман начал самолично проверять смотровые ямы. У второго трактора задержался.

— Ворожейкин! Опять ты? Что за безобразие?!

Из-под брюха машины, именуемого картером, высунулся смолистый, крупными кольцами чуб, следом вылез и сам Ворожейкин.

— Чего кричать, забирай, если жалко, — как-то глуповато с обидой сказал Эрзя, не глядя в яму.

— Нет, друг! Теперь уж сам вешай! — закричал Турман. — Умел сорвать…

Эрзя не слушал. Подхватил с верстака мичманку, как-то безжалостно примял ею кудри и вышел из гаража в косой перехлест дождя. С порога крикнул:

— Развезли по участкам, черт возьми, двадцать кубометров досок показателей, под трактор подстелить нечего!

Турман подобрал полы, извлек из ямы порядочно затоптанный щит. На крашеной доске кричала строгая надпись: «Борись за чистоту рабочего места!»

Павел засмеялся.

— Он и приспособил-то его по назначению… Чего ругаться?

Турман посмотрел на него как на пьяного, потом швырнул испорченный щит обратно, под трактор.

Едва ушел председатель рабочкома, словно из-под земли появился Ворожейкин. И сразу заметил бумаги и секундомер в руках Павла.

— С меня будешь срисовывать? — хмуро осведомился он.

— Со всех разом.

— Ништо! А мне, понимаешь, что-то и работать расхотелось.

Сел на край ямы и стал болтать ногами. А из дверей механического с резцами вышел Меченый, кивнул Ворожейкину.

— Привет, Эрзя! Как жизнь?

— Жизнь, Костя, ничего… Бьет ключом! — невесело отмахнулся мордвин, не переставая болтать ногами. — Была бригада, а теперь гляжу: выходит т р и г а д а.

— Ткач? — понятливо кивнул Меченый.

— Он, паразит!

— Чего же ты? Обратился бы к общественности, — с ясной издевкой посоветовал Костя.

— Не говори, брат… Сказал бы богу правду, да черта боюсь!

— Гм… Тогда сделайте ему перетяжку в полевых условиях.

Меченый засвистел на мотив «Были два друга» и удалился. Павел тоже отошел, чувствуя на себе пристальный, тяжелый взгляд слесаря.

Этого хронометрировать нечего. Черт, а не слесарь. Давай только работу! А вот не ладится у него что-то, чем-то он недоволен, и в хронокарте ничего такого, понятно, не отразишь.

Павлу от этого плохо вдвойне. Во-первых, хотел бы знать, отчего барахлит отличный парень Ворожейкин, во-вторых, не хочется быть человеком, на которого смотрят вот так пристально и недобро. Самое дохлое дело быть чужаком среди своих. С этим нужно бороться, но как? В чем загвоздка?

Хронометраж… Тоже дело. Сиди и регистрируй чужую работу. Но за каким бесом, вот непонятно?

— Павлушка! Ну, ты спишь, что ли? Смотри, какое элегантное платьице, ну!

Надя прижималась плечом, совала под нос ему растрепанную подшивку журнала. Там во всю страницу улыбалась заморская девочка с туманными глазами и дико растрепанными волосами. Какое на ней было платье, он не разобрал.

— Красиво, правда?

— Здорово… — кивнул, чтобы не огорчать Надю. — Парижская?

— Чудак, это ж наша актриса! В домашней обстановке! Ты посмотри, как элегантно!

— А зачем она… уж так?..

Надя засмеялась беззвучно, чтобы не нарушать тишину читалки. Ей иной раз казалось, что Павел просто прикидывается несмышленышем — глаза-то у него постоянно смеялись. Даже когда он всерьез недоумевал.

— Но ведь красиво, верно? — сквозь улыбку сказала Надя.

— Так она и так красива! Без этого.

Тут глаза его перестали смеяться, Павел добавил:

— Много лишнего. Хронометраж какой-то.

— Как ты сказал?

В абонементном отделе загомонили знакомые голоса, Павел отклонился от Нади, заглянул в распахнутые двери.

— «Всадник без головы» есть?

Спрашивал Сашка Прокофьев, держа под руку Лену Пушкову. С другой стороны к нему прицепилась Эльвира. Они тесно грудились у барьера, за которым скрывалась старенькая библиотекарша. Слышно было, как она снова предложила им «Ясные дали», увлекательную книжку об их современниках.

— Нет, мне «Всадник без головы»! — настойчиво повторил Сашка. — Запишите хоть на очередь…

Прокофьев был высокий стройный паренек с кудрями какого-то удивительно серебристого оттенка. Издали смотришь: у человека на голове большущая кубанка серого каракуля. И еще у него была тонкая мальчишеская шея — судя по ней, ему в самый раз читать «Всадника без головы». Только непонятно, почему же он так цепко держит под руку толстую Лену. Ведь именно она сказала, что скучает по нему худенькая Эля.

А бес их разберет! Вошли в читалку, расцепились, и Лена, как гипнотизер, уставилась мохнатыми глазищами на Павла, пошла вперед, как лунатик. А Сашка отвернул голову, двинулся в дальний угол, к стенду «Кедровый Шор за двадцать лет». Интересно ему торчать перед старыми диаграммами и собственной фотографией! Что-то здесь другое, малопонятное.

— Сплошной хронометраж, — сказал Павел.

— Ну, прямо помешался ты на своих нормах! — сказала Надя. — Что с тобой?

— Да вон, Сашка… с утра волком смотрит! Чего я ему?

— Подумаешь! — Надя встала, двинув от себя растрепанную подшивку журнала.

Павел с готовностью взял ее под руку. Не век же сидеть в читалке, если от дождя можно укрыться и в другом месте. Например, на крыльце у Нади — у них тоже отдельный домик-коттедж, и у нее сестры нету, подсматривать некому.

Снова бежали под мелким дождем по голубой площади, прижимаясь друг к другу, снова Павел глупел от счастья, разом позабыв про дневные неурядицы, свою непонятную работу и Сашку Прокофьева. А Надя интересовалась его успехами в конторе: она вообще любила говорить о серьезных вещах и о будущем.

— Пыжов вызывал? — спросила Надя.

— Нет.

— Ты учти, что он твой основной начальник. По мето-до-ло-гической линии, — пояснила Надя. — От него многое зависит. Резников уйдет, прямо к нему будешь обращаться за помощью. Умнейший человек, хорошо, что ты будешь у него в аппарате.

Павлу нравилось, что Надя рассуждает озабоченно и умно: он не любил вертихвосток, вроде той расфуфыренной артистки, что в «Советском экране».

Сверху лепил дождик, вокруг было темно, а на душе просторно. Жизнь разворачивалась правильно, если не считать несуразиц за рабочим столом. Несуразицы — дело временное, в случае чего люди помогут разобраться. А там кончится месячный испытательный срок. Павел за зиму осилит десятый класс и…

А дальше они поженятся. Чтобы не мокнуть на улице и не торчать в библиотеке, теряя счастливые часы.

Павел вдруг остановил Надю, подхватил под мышки и притянул к себе. Челка и брови у нее были мокрые, а дыхание теплое и спокойное.

— Что ты?.. На улице!

— Надюшка!

Хотел сказать: «Выходи за меня замуж!» — но только ткнулся куда-то ей в подбородок и отпустил.

Зачем болтать лишнее? И без того все идет как надо.

Нет, он не убивал сегодняшнего вечера, как другие. Книжку про всадника без головы он давно прочел, теперь он взрослый человек. Идет по жизни не спеша, но со смыслом. И каждый вечер вяжется, как стальное звено, в непрерывную, прочную, откованную собственными руками цепь… В ней будут, наверное, и звенья-обручи, и звенья-колечки, и тросовые колючие узлы — не без того. День на день не приходится, но важно не это. Важно, чтобы не было разрывов.

5

А Стокопытов верно сказал. На этой работе нужно быть не иначе как академиком, черт возьми! Голову нужно никак не меньше асфальтировочного котла.

В руки случайно попал наряд Федора Матвеевича Полозкова: «Приточка ступиц бортовой по месту — 2 штуки». Павел отыскал в справочнике нужную норму и с недоумением посмотрел на Резникова.

— В норме подгонка по месту не учтена. Как же быть?

— Подгонка — это первобытная технология, — очень спокойно пояснил старик. — Закладывать ее в норму мы не имеем права: должен быть эскиз со всеми припусками.

— Какой же эскиз, когда в каждой ступице свой дефект, своя выработка?

— Об этом пускай мастер думает. И на первых порах в эти связи особо-то не вдавайся, — сдержанно и твердо сказал Резников.

Павел припомнил, что Федор Матвеевич таскал на плече тяжелую ступицу в гараж, и, как он говорил, не один раз.

— Но ведь токарь… заведомо не выполнит такую норму?

— Эк его! Ну, прикинь, сколько там у него?

Выработка у Полозкова превышала двести процентов.

Павел запутался.

Может ли человек поднять разом тонну? Выполнить невыполнимое? Объять необъятное? Судя по листку Федора Матвеевича, может, и очень даже просто, без всяких усовершенствований… Но понять это покуда невозможно.

Да и как поймешь, когда старик явно уклоняется от объяснений? Ему не по душе каверзные вопросы. Он недовольно сопит над логарифмической линейкой, резко двигает вкладышем. А бухгалтер Васюков хитро посматривает со стороны, разыгрывает на счетах виртуозные трели и бормочет набившую оскомину поговорочку: «Сугубо ориентировочно, заведомо неверно…» Этот знает дело, ему что? У него всякие реестры, копейки и рубли, а тут живые люди.

А старик Резников за последние дни сильно сдал, расстраивается от мелочей и даже без видимой причины.

То его возмущали какие-то формальности в райсобесе, задержавшие пенсию (а он, старый трудовик, законы знает получше тех чиновников из собеса!), то требование начальника срочно подготовить расчеты условной экономии по рацпредложениям, то хамские наскоки разных вербованных, вроде бригадира Ткача.

Взять хотя бы эти расчеты условной экономии. Делать их, вообще говоря, должен экономист. Но Эра Фоминична, при всей своей солидности, делать их не умела, а Стокопытов по понятной причине жал на сведущего человека. А у сведущего человека еще и Терновой на шее.

Или претензия Ткача.

В отношениях с рабочими накопилось так много неопределенного, что не поймешь, как себя и вести. Говорят, что администрирование устарело, нужно с каждым по-человечески. И это, пожалуй, верно. Человек же в сфере материального производства. Работает. А ты, Резников, за столом штаны протираешь. Должен душевно разъяснить ему, воспитать примером, тем более что бригадир этот в сыновья тебе годится, он и вырос-то, можно сказать, при твоем непосредственном руководстве, и пенять не на кого.

Все так, но лишь до той поры, пока к столу не подойдет Ткач. Ему разъяснять абсолютно нечего. Он и сам все отлично понимает не хуже парторга Домотканова. Но при всем том ему хочется выбить побольше деньжат, и как именно — правдой или неправдой, — для него не имеет значения. И ударить по рукам его некому, кроме Резникова. Но Резников сдался, уступил, потому что устал. Надоело.

Ничего этого не желает понимать юнец Терновой, лезет с каверзными вопросами. Остаются считанные дни до пенсии — впереди, совсем близко, старику видится заманчивый покой, полнейшая свобода, обеспеченная высокой пенсией по новому закону. Но на последние дни люди припасли ему целый ворох забот и огорчений — на эти последние дни ему не хватало сил.

Эра Фоминична, приоткрыв ящик стола, читает толстую книгу от безделья, кажется, «Замок Броуди». Никакой ответственности и полная гармония с окружающим миром. А ты сиди корпи над условной экономией!

Старик поднялся и понес в кабинет Стокопытова листки с расчетами. Эра так зачиталась, что даже не сказала ему спасибо.

Майке Подосеновой к концу дня тоже делать нечего. Она тоже уткнулась в ящик стола. А Павел так и этак вертел в руках наряд Полозкова, ничего не понимал.

Посмотрев на унылую спину Резникова, вышел следом, поискать Кузьму Кузьмича. Может, тот растолкует, в чем дело.

В конце каждой смены мастер «закрывал» рабочие листки, наряды. Это чуть ли не главная его работа: отчитаться за прошлые дни. Учитывая важность дела, Стокопытов иной раз даже предоставляет ему свой кабинет, особенно зимой, если в гараже холодно.

На этот раз дело происходило в гараже. У стола толклись бригадиры и рабочие, в самой толчее возвышалась кудрявая голова Сашки Прокофьева. Павел отжал кого-то, присел напротив мастера.

Кое-как разобрал перевернутые буковки и цифры, а Кузьма Кузьмич успел уже все записать за два дня Сашкиной работы, деловито приставил авторучку к виску, будто решая сложную задачку.

— Еще что? — спросил, не глядя на Сашку.

Тут легко было разобраться: вопрос говорил о том, что записанной работы маловато для такого токаря.

— Еще что делал?

Павел заметил, что Сашка смертельно стыдится этой минуты. Перебирая петли на спецовке, шмыгнул носом виновато.

— Вы же знаете.

Рука Кузьмича привычно забегала по бумаге. Павел пытался читать следом, но там было все вверх тормашками, разбирать стариковскую скоропись удавалось с трудом. Понял одно: копание в куче металлолома Кузьмич не записал, а придумал какие-то другие работы. Потом подсчитал что-то в уме, почесал вечной ручкой за воротом и вписал крупно: «Подсобная работа при ремонте станка — 1 час».

Это была уже чистейшая брехня: у Прокофьева новенький ДИП. Павел поперхнулся от удивления, а тут как раз подошел и Федор Матвеевич, кивнул ему дружески.

Кузьма Кузьмич тоже заметил Павла, стал не спеша сворачивать цигарку. Толпа помалу рассеивалась, в курилке ржали. Окутавшись дымком, Кузьмич косо глянул на Павла.

— Ты, Терновой, шел бы к себе, а? Народ тут толчется, в ушах ломит, ты над душой… Делать, что ли, нечего?

— Пусть сидит, ему привыкать надо, — сказал Федор Матвеевич.

Павла обидели не столько слова Кузьмича, сколько покровительственный тон Полозкова. Он нахмурился, подпер щеку.

— Ты вот что, Кузьмич… Я тебе не подчинен, и больше таких слов чтобы не слыхал. Понятно?

— Да что тут тебе делать? Говорю, мешаешь!

Павел едва заметно ухмыльнулся.

— Я, может, хронометраж с тебя делаю, чего разволновался?

Кузьмич ошалело выпучился. Швырнул цигарку в пепельницу-поршень:

— Хро-но-метраж?! С меня?! — и вскочил, протягивая «вечную» ручку Павлу. — Тогда ты, может, и работать за меня будешь? Давай действуй! Я погляжу!

Терновой не двинулся с места. Глаза у него смеялись, но между бровей недвижимо залегла еще мягкая, но глубокая морщина.

Федор Матвеевич с укором смотрел сквозь очки на мастера.

— Что, в самом деле, связался, как черт с младенцем? Пиши, а то уйду!

Кузьма Кузьмич в задумчивости пожевал губами и сплюнул.

— Нет, ты скажи, что за молодежь пошла! — в сердцах сказал он Полозкову. — Ты ему слово, а он — двадцать! Ты ему резон, а он — чушь какую-нибудь! Ни к дьяволу пошла молодежь!

— Да брось, Кузьмич! Некогда! — уклончиво как-то возразил Федор Матвеевич. У него вертелось на языке другое: напомнить мастеру о его собственном сыне, что с грехом пополам, прямо из вытрезвиловки, ушел в армию в прошлом году, но не стоило. Парень еще молодой, каким еще человеком вернется!

— Пиши, а то уйду! — повторил Федор Матвеевич.

Заерзав на стуле, Кузьмич потянулся к наряду. И будто ничего не случилось:

— Ну, как, подогнал?

Полозков изо дня в день протачивал ступицы — такую работу больше никому не доверяли.

— Подогнал, будь она неладна! Весь день убьешь с этой окаянной бортовой! Но теперь уж надежно, будут ходить!

Кузьмич снова пожевал губами, сморщился. По-видимому, вспомнил, что норма на приточку всего семь часов.

И решительно, не глянув на Тернового, молчаливо наблюдавшего всю эту пантомиму, записал в наряд: д в е штуки.

Две. Иначе поступить он и в самом деле не мог. Когда утверждали временную норму, трактор попался новый, выработка в ступице — черт бы ее взял! — была вовсе небольшая, без овала. С тех пор времени прошло много, техника поизносилась, пересматривать норму в сторону повышения — дело муторное, а токарь при чем? У него золотые руки и установившаяся зарплата. Да и показатели в цехе снижать нельзя.

Такие дела, Терновой…

Подошедший вслед за Полозковым Ткач попросту заорал на мастера:

— Ты видал?! Видал, какая грязища? Кто под него полезет за сто процентов?!

Тут обычная торговля, кто кого переорет.

Павел вздохнул и вышел из-за стола. Кузьмичу ничего не сказал — говорить, по правде, было нечего.

Может, так оно и надо? Мастерские, в общем-то, работают, тракторы, худо-бедно, выходят из ремонта, везут грузы в таежные глубинки, а там тоже люди дело делают…

Кругом порядок и тишина. Как в конторе.

За столом Эры теснились Майка Подосенова и Надя, терпеливо дожидались вечернего звонка, рассматривая новый журнал мод из Риги. Надя таинственно, исподлобья улыбнулась глазами Павлу и вдруг спохватилась:

— Майка! В промтоварном очередь за нейлоновыми блузками! Ты давно охотишься!

Майка вскочила, как по боевой тревоге. Панически выхватила из ящика недочитанную книгу, кинула на худенькие плечи пальтишко. И так выбежала, зажимая под мышкой толстенную зачитанную книгу. Блеснуло золотое тиснение корешка: «Заре навстречу».

На столе Павла все еще дожидалась переписки объяснительная к отчету. Он заново перечитал ее и, не найдя ни слова правды, задумчиво облокотился, сдавил кулаком скулу.

Может, так и нужно… Пускай Кузьмич сочиняет денежные документы, пускай Ткач путает как бог на душу положит, пускай негодует Эрзя и стыдится всей этой канители Сашка Прокофьев. Но вот вопрос: зачем тогда нужен он, старший нормировщик Терновой? Чтобы молчаливо прикрывать всю эту ерунду?

«Не пойму, чего это люди нормировщиков не любят?» — сказала Ленка из механического. А за что их любить, по правде говоря? Другое дело, как им, этим нормировщикам, выходить из положения, если они еще не закоснели? Вот задача.

Ладно. Объяснительная готова, а того, что написано пером, не вырубишь, как известно, топором.

Резников постоял у него за спиной, дожидаясь, пока Павел поставит точку. Полюбовался четким, округлым почерком — буквы были строгие, без лишних завитушек и крючков. Почти чертежный шрифт.

— Нервы у тебя, Петрович, такие, что только позавидовать! — как-то душевно, по-отцовски, заметил старик, забирая грамоту. — Ну теперь можно и по начальству, представиться, так сказать. Конец — делу венец.

До управления конторы было недалеко.

Начальник отдела труда и зарплаты Пыжов сидел в просторном кабинете, в кресле, стол у него обит новеньким зеленым сукном. На тарелочке блестел, косо отражая окно, графин с прозрачной водой. За спиной начальника громадился распахнутый книжный шкаф, набитый справочниками и технической литературой на все случаи жизни и — на вечные времена.

Сам Пыжов понравился Павлу. Плотный, увесистый и немногословный мужчина за сорок лет. Энергичное, прокаленное за время отпуска южным солнцем лицо с ученой бородкой и обтекаемые мощные плечи выдавали недюжинное здоровье. А главное, у него были умные, вовсе не казенные глаза.

— Значит, Тер-но-вой? Новый человек? — с удовольствием сказал начальник отдела, оглядев Павла. — Знамение времени, так сказать. Ну-ну… Важно, чтобы вы, Павел Петрович, смогли сразу же потянуть текущую работу. Я, как видите, в отделе один, вряд ли смогу копаться в ваших нарядах. Справочники освоили?

За Павла отвечал Резников:

— Парень способный, технику знает отлично, однако… чрезмерно дотошен — хочет все постигнуть в первую минуту.

Пыжов кивнул как-то неопределенно и тут же просмотрел отчет.

— Хорошо, что подготовка к пересмотру закончена. Спасибо, Владимир Васильевич, — сказал он. — Внедрим, как только последует команда. Но опытных норм еще многовато, к сожалению.

Ласково поманил Павла:

— Это ваша забота. Как-нибудь зайдете, я научу, как оформлять расчеты. А то нас за опытные по головке не погладят.

Обстановка в отделе была такая серьезная, начальник так отчетливо представлял себе положение дел, что Павел вдруг усомнился: уж не приснилась ли ему вся нынешняя да и вчерашняя канитель в гараже? Не спутал ли он что-то главное с мелким, второстепенным?

А Пыжов откинулся в кресле, положил короткие ноги одну на другую, разминаясь после рабочего дня.

— Итак, Владимир Васильевич. С понедельника вы свободны. Проводим вас на отдых… Хочу сказать: на заслужен-ный отдых, как это и полагается, достойно. Работали мы неплохо — я лично доволен. Желаю вам…

Старик растроганно склонил голову. А у Павла отлегло на душе. Пыжов был не только солидный и культурный начальник, он еще и чуткий человек. С таким не пропадешь, да и любой вопрос наверняка можно решить. Даром что у него стильная бородка.

Бывший директор конторы Стокопытов выглядел рядом с этим подчиненным своим, наверное, бледно. У того ни образования, ни вида, один бас. А ведь долго он руководил такими людьми, как Пыжов, не странно ли? Держали, конечно, его. Однако сам-то он как себя чувствовал?

Ладно, это все прошлое. Теперь другое время, все расставлено на свои места.

6

Смена давно кончилась, но у ворот гаража все еще копались с деталями Мурашко и Муравейко. Они в меру поспорили о нормах с Резниковым, а когда он не выдержал нудного препирательства и двинулся к проходной, задержали Павла.

Он нащупал в кармане злополучный трояк, но парни и не думали просить взаймы.

— Врастаете, товарищ тракторист, в бумаженции? — полюбопытствовал Муравейко, а Мурашко бесовито ухмыльнулся. — Врастаете, значит? — Муравейко отбросил торцовый ключ, присаживаясь на мазутную каретку. — А у нас вся надежда на вас, между прочим. Мы так полагаем — это великое дело: нового человека сюда двинуть. Чтобы он все болячки изнутри расковырял. Верно я говорю?

Павел наступил на головку брошенного ключа, кривая ручка подскочила, больно стукнула по ноге. Отшвырнул ключ — на ладони осталась масляная полоса. Мурашко подавил свою ухмылку, достал из оттопыренного кармана хлопковые концы. И было в его движении что-то простое, товарищеское, когда протягивал их Павлу.

— Какие болячки? — спросил Павел, возвращая смятый клубок.

Парни переглянулись.

— Разные… — по обычаю, взял на себя разговор Муравейко. — За последнее время, правду сказать, многое к лучшему у нас повернуло. Вон у вахты, помните, какая яма была? Новый директор с этой ямы начал, честь ему и хвала.

Достал из кармана никелированный портсигар с богатырями на тисненой крышке, деликатно щелкнул замочком, предлагая папироску. В портсигаре был «Беломор» — парни, стало быть, подшибли вчера и на папиросы.

— С запчастями вроде бы получше стало… Но вот копнуть поглубже, в самую середку, в руготню вокруг трактора, что-то охотников не видно. А ведь там-то и сидит главная закорючка!

— Плохо зарабатываем? — доверительно склонился Павел и чиркнул спичкой.

Муравейко прикурил, затянулся на полный вдох.

— Не плохо. В том-то и дело, что болячки у нас тайные. Обоюдная любовь вроде бы… А в темную ночь из-за этих добрососедских отношений пожар может произойти.

— Не сколько зарабатываем, а к а к зарабатываем, лучше гляньте, — добавил Мурашко и замер вдруг под взглядом напарника.

— Деньги, они рабочему, конечно, не во вред, — снова издалека начал Муравейко. — Культурно жить хотим, пора. Семейные вон машины покупать начинают, дачи строят, как Рокфеллеры-младшие! Интерес, в общем, имеется. Но чтобы вкалывать на совесть, этого пока нету. К заработку, сказать, равнодушие, Павел Петрович. Это почему?

Павел курил, ждал.

Муравейко помедлил и сам же ответил на вопрос:

— Хочется ключом эту самую зарплату вывернуть, а не карандашом, если хотите знать. Чтобы не кланяться Кузьмичу. Как у вас на трассе было: что сделано, то и твое. Чтобы вера была в свои руки, а не в карандаш.

Павел что-то начинал понимать.

— Погодите, скоро новые тарифы будут, тогда разом все отрегулируется, — заверил он.

— У нас в гараже новые ставки вводить нельзя, — с сожалением возразил Муравейко. — Из министерства, конечно, могут прислать справедливые ставки в расчете на мой ключ и сноровку. Но Кузьмич опять же пустит в дело вечную ручку. Вот и выйдет: денег-то больше, а справедливость опять в стороне. Понятно вам? Это дело химия, тут без пол-литры ни черта не поймешь!

— С пол-литрой оно, ясное дело, понятней! — заржал Мурашко.

А Муравейко вдруг сообразил что-то, вскочил.

— Болтуны мы! Говорил, заболтаемся. Извиняй, Петрович!.. Мастер наказывал уходя, чтобы ты завернул в медницкую, дело у него к тебе. Там рацпредложение, то ли еще что. Ждать будет! Эх ты, Мураш! — снова набросился на друга. — Сказано: из-за болтовни жизнь отдашь! Прошел Кузьмич домой, отвечай?

— Вроде бы не проходил, — пробубнил Мурашко, сбитый с толку.

— Тогда дело поправимо. Валяйте в медницкую, Павел Петрович, он там.

Словно чуя неладное, Павел медлил, выжидающе косился на парней.

Но Муравейко с подчеркнутой решимостью кивал в сторону медницкой.

— Идите, не подводите нас, а то Кузьмич — мужик не гордый, сразу найдет, чем подкузьмить!

Дощатая будка с односкатной кровлей и единственным окном, что стояла в углу двора, около «кладбища», носила гордую вывеску: «Медницкий цех». Повесили ее еще во время директора Стокопытова, питавшего слабость к всевозможным табличкам и указателям.

На жидкой тесовой двери кособочилась пожарная надпись отработанным мазутом: «Стой! Брось папиросу!!» Ниже какой-то шутник нарисовал череп с костями — предупреждение о смертельной опасности.

Павел старательно затоптал окурок шагов за десять от порога и бесстрашно, без стука, распахнул легкую дверцу.

По-видимому, никто его сюда не приглашал.

Подслеповато горела лампочка, воняло паяльной окисью и спиртом. Вблизи остывающего мангала за инструментальным столиком сидели в тесноте, но, кажется, не в обиде, Кузьма Кузьмич, бригадир Ткач и слесарь Тараник.

По тому, как они переглянулись, как дружно, с подчеркнутым радушием поднялись навстречу, Павел окончательно понял, что гость он незваный, что Мурашко с Муравейкой разыграли комедию с ним из каких-то темных побуждений. Он держался у порога, не отнимая руки от дверной скобы.

— Ходи, ходи ближе! — восторженно заорал Ткач, подхватывая правой рукой Павла, а левой как бы освобождая перед ним дорогу. — Смелей проходи, такого гостя мы… Как раз о тебе толковище вели!

Кузьма Кузьмич осовело и равнодушно глянул на Павла, будто и не было меж ними ссоры. С готовностью подался в сторонку, освобождая на скамье место.

— Я, видать, не по адресу? — оправдывался Павел. — Сказано было: мол, Кузьмич хотел.

— Каждому хочется, при чем тут Кузьмич! — понятливо хохотнул Ткач, силой усаживая Павла. — Устраивайся квадратно-гнездовым способом!

А Тараник уже подвигал гостю полный стакан с мутной жижей.

— Пьем, извиняюсь, что покрепче! Водичкой разбавляем, по-северному. А так вообще… — звякнул обломанным ногтем в стекло. — Не питье, а яд! Гадюк травить!

Наконец-то Павел познакомился со знатным передовиком Тараником! А человек оказался ничего особенного: толстый, с ленцой, с тонким бабьим голосом.

Распластанная селедка взирала с голого стола выпученным мертвым глазом. Сахаристо потела от смущения разрезанная луковица.

— Бедно живете! — сказал Павел, стараясь войти в роль случайного гостя. — Дома-то… или хуже собраться?

Бригадир настороженно глянул в сторону Кузьмича.

Кузьма Кузьмич курил, отвалясь к стене, с трудом перебарывая хмель. Ему хотелось, видимо, протрезветь. Не нравилась ему развязность Ткача. А бригадир уже висел на плече Павла, втолковывал житейский опыт:

— Дело такое. Был на Ангаре, в самый разгул! Пока дело внове, житье на всякой стройке по ноздри! Откуда что берется, куда девается — никому дела нету! И начальство там, я скажу, совковой лопатой… деньгу! Микитишь? То-то! Ну, а потом, как к порядку подходит, треба рвать когти в иные, не столь благословенные края! Русь, как сказано, велика и обильна, и нашему брату специалисту, сам понимаешь, полный простор! — Был на Тахиа-Таше, в Средней Азии, еще при этом, при культе. Стройка коммунизма, сказано было. И верно: золотой край! — дыша горячим в лицо, обнимал Павла Ткач. — Новую специальность там приобрел согласно лозунгу! Бульдозер освоил. А почему? Почему, спросишь, остальные пять слесарно-монтажных профессий бросил?

С другой стороны Павла теребил Тараник. Пальцы у него были пухлые, цепкие, а голос писклявый и прилипчивый. Он хватал Павла за борт, гнусавил на ухо:

— Ты его слушай вни-ма-тельно, Терновой! Голова мужик! Высшую науку и технику может преподать — кто малограмотный в этих делах!

— Почему новую, спросишь? — рычал Ткач. — А потому что: песок! Микитишь? Песок, барханы, пусты-ня! С утра гребешь эти барханы бульдозером в одну сторону, согласно указанию, кубики делаешь. А ночью ветер их на старое место гонит. Лафа! Ни один топограф кубатуру твою не проверит. Отсюда вывод: греби в карман. То есть не так нахально, а просто хватай прораба за полу, а то и за шиворот и требуй свое! Налегай на карандаш, а еще лучше на «вечную» ручку, чтобы не выцветало! Выработка может быть неограниченных масштабов. Согласно общепринятых, то есть масштабов века! К чему нас и призывает… это самое…

— Чего же бросил пустыню-то? — поинтересовался Павел, снимая потную руку Ткача со своей шеи.

Ткач разгрыз селедочную голову, брезгливо швырнул на стол поломанные жабры.

— Так порядок же изменился! Нормировщики удумали залазить в кабину с часами. Как там, мол, бульдозер у тебя летает со скоростью ТУ-104? Хронометраж, одним словом. А к тому еще глаза болеть стали от великого блеску: солнце, песок, жара, наглядная агитация. Двинул я, одним словом, сюда, на Север, прохладу искать. Н-но… заработки, конечно, уже не те! Отрабатываю теперь тут честно свое прошлое и будущее.

Павел понял: Ткач не так пьян, как притворяется. Затеет еще деловой разговор! А такого разговора допускать нельзя. Он протянул руку к бутылке, налил посуду в третий раз.

— Кинем еще для порядка?

Тараник издал торжествующий писк, а Ткач ликующе глянул на опьяневшего Кузьмича.

— Это по-нашему! — заорал Ткач. — По-рабочему, не то что ти-ти ми-ти всякие из культурных! Сразу видно: свой парень!

На закуску оставался еще хлеб, но Ткач размашисто вытерся рукавом.

— К чему речь-то? — спросил он, будто очнувшись. — Речь к тому, что ты в мастерских работник молодой, новый. Должен понимать, что к чему. Ты у нас главный гвоздь! Ты да вот Кузьма Кузьмич. Остальные — одна проформа, манекены!

И вдруг накинулся с недоверием.

— А что, скажешь, Спотыкалов — фигура? А?

Павлу показалось, что Ткач собирается клюнуть его длинным хищным носом.

— Ничего я не говорю. Толкуй дальше.

— Ты человек новый. Начальнику твоему, Пыжову, наплевать, как мы живем, что получаем. Он собой озабочен, у него тоже… это самое, свои растущие потребности! Микитишь? Всякая высокая шишка одного хочет, чтобы все букве соответствовало, снару-жи, понял? Нормы были бы грамотные. Я так понимаю. Вот и ты ворочай по закону, чтобы все грамотно выходило на бумаге! А в остальном… Остальное сделают массы! И будешь уважаемый в народе человек! Понял?

В углу пьяно качнулся, уронил голову Кузьма Кузьмич, будто утвердил речь бригадира.

— Главное, не отрывайся, Терновой, от народа, вот в чем твоя честь-слава! Это ты здорово шагнул — к нам, я хочу сказать. В самый штаб производства. Действуй, поддержим. И так и далее…

Здорово он Павла обрабатывал! Исподволь брал за грудки, поворачивал в нужную для них сторону. Только все зря. Павел дурашливо стиснул вспотевшую руку бригадира, навалился плечом.

— Значит, сообща будем порядок гнуть?

— Само собой! Чтоб родные не журились!

— При чем тут родные? Для всех порядок нужен! — засмеялся Павел.

— Для всех? — трезво, озадаченно пискнул Тараник.

А Ткач с усилием выдернул из пятерни Павла помятые пальцы.

— Что-то не пойму я тебя, — обиженно сказал Ткач. Пьяные глаза прояснились. — Всех! Всех один черт не облагодетельствуешь. Кому пахать и сеять, а кому и урожай снимать — это ты учти по молодости, потому как разделение труда! Философское разделение, ученая непонятность! Смыслишь? Жизнь, она такая, не совсем ясная штука, парень.

Павлу надоело.

— Неясная жизнь оттого, что мутить ее немало охотников! — сказал он трезво. — А Мурашко с Муравейко знай после смены гайки дожимают, и добровольно.

Первым разобрался в разговоре Кузьма Кузьмич. Он вскинул голову, как придремавший на солнцепеке мерин, отер костистой ладонью сморщенный рот.

— Пустое болтаете все, пустое, — сказал строго Кузьма Кузьмич. — Терновой, он парень… стопроцентный, у него это самое… что на уме, то и на языке! Я уж понял его: хочет до главного докопаться. Н-но… — Тут он понюхал корочку хлеба, икнул и закончил: — Н-но, не по себе дерево хочет срубить! Не поймет, что ему придется войну объявить не кому-либо, а всему порядку в нашей пожарной команде! И это в корне порочное стремление! — Потрогал Павла за локоть: — Я вам, Павел Петрович, по-отечески советую. Многие на моей памяти на этом головы сложили. А нам с вами, к примеру, нечего делить. И Ткач с Тараником — вот они! — вашего Муравейко с напарником шутя за пояс заткнут. Так что подумай: может, овчинка-то и выделки не стоит?

«И этот вовсе трезвым оказался…»

— Не-ет, по-о-осто-ой! — пьяно качнулся и встал обиженный Ткач. — Погоди, постой! Я категорически оскорблен нормировщиком! Он меня с Мурашко, с этим темным ишаком, на одну доску поставил! А я с ним рядом… Понял ты меня, Терновой? Доходит до твоей светлой головы иль нет? Знай сорт людей!

Ткач вцепился в плечо Павла, хотел тряхнуть, но плечо оказалось тяжеловатым для его пьяной руки.

— Убери лапу! — сказал Павел. И, легко освободившись, встал. — Поговорили, как меду напились. И хватит! Спасибо за компанию. И потом… — Откуда взялась столь своевременная догадка, он не мог бы сказать. Но рука как-то сама собой скользнула в карман пиджака, нащупала там четвертную. — Речь шла, мол, в складчину. Кладу свою долю и улетучиваюсь. Не взыщите!

Нахлобучивая кепку, отходил к двери. Шумело в голове.

Ткач смахнул деньги под стол, тяжело обернул к Павлу багровое лицо.

— Та-ак, значит? Задираешь умывальник перед рабочим классом? Принц-ци-пиальность, это самое, показываешь?!

— По-честному, чтобы… — сдерживая хмельное желание избить всю троицу, выцедил сквозь зубы Павел. И толкнул двери.

На воле молодой, стеклянный морозец ожег его вспотевшее лицо.

Горели огни. Далеко в поселке надрывался громкоговоритель — самодеятельный хор заводил придурковатые частушки «Туторки-матуторки».

«Интересно, кто этим хором дирижирует? — помянув черта, подумал Павел. — Всё, к дьяволу! Завтра же откажусь, перейду в слесаря! Клубок гадов! Или дураков, кто их разберет!..»

Дома сказал матери:

— Я, наверное, не буду в этой конторе, мама… Не справлюсь я там. Робу мою не засовывай далеко.

— Да ты пьян?! — всплеснула руками мать.

Из спальни вышла Катя, красивая, белокурая, в модных брючках, с книгой в руках.

— Это что еще за новости? А школа?

Катя приехала с дипломом, вообще удивительно умная, знающая миллион нужных вещей, от фамилий мексиканских кинозвезд до тонкостей поступления в институты и дипломатических новостей, о которых не пишут в газетах. Но она совершенно не подозревала о существовании Ткача с Тараником, сдельной оплаты, понятия не имела о технических нормах…

— Ты… вот что, Катюха! — пьяно сказал Павел. — Если ты будешь со мной и дальше свысока разговаривать, так я… буду драть тебя за косы, как раньше драл!

Он уже хотел показать, как это делается, но Катя шутливо прыгнула через порог.

— Дурачок, уже и кос давно нет! Я их отрезала.

— Специально, что ли?

— Нет, ты скажи, чего ты испугался? Логарифмической линейки?

— А ты дите, Катька, ей-богу.

— Я не дите, а инженер-химик, и ты обязан хотя бы отчасти со мною считаться, — шутливо сказала Катя, выходя из спальни. — И о школе должен подумать. Это для тебя сейчас главное.

Да. О школе-то он совсем позабыл… Придется сидеть пока в конторе во славу народного образования. Ничего не поделаешь.

7

А какой, в самом деле, торжественный и трогательный был первый вечер в школе!

Этого не чувствовали разве те парни и девчонки, которые лишь в прошлом году простились с дневной школой. Но среди горластой молодежи можно увидеть седого человека с колодочками фронтовых орденов, усталого десятника со стройки, решившего на старости лет одолеть семилетку и вечерний техникум (трудно стало работать с новым пополнением!), технорука ближней автобазы с выбритой головой и двух его механиков с остатками шевелюры — все они вышли в свое время из шоферов, знают, куда пропадает искра и где теряют компрессию, но этого нынче мало. Вот и идут они по вечерам на свет школьных окон.

Они входят в классы со сложным чувством смущения, напускной веселости и глубоко запрятанной грусти. Вместе с ними незримо входят их судьбы, а когда человек вспоминает о прошлом, он склонен погрустить немного.

В кружке престарелых школьников Павел увидел и директора вечерней школы — худенького двадцатипятилетнего физика Владимира Николаевича. Со стороны казалось, что директор не менее учеников смущался, что вот они — бывалые бойцы и работники, с мозолями и рубцами фронтовых ран — через какой-то час сядут за тесные парты, а он, совсем еще молодой человек, будет вызывать к доске, ставить им тройки и пятерки и застенчиво оставлять клетку в журнале незаполненной, если солидный отец семейства, к всеобщему огорчению, проявит несостоятельность.

Перед директором, в самом центре круга, стоял Стокопытов.

В хромовых сапогах, выпятив живот в защитном кителе, Максим Александрович покачивался с каблуков на носки и, словно дирижер, округло поводил руками — что-то доказывал. За ними на стенке висела картина из серии наглядных пособий по курсу зоологии, изображавшая зеленого первоящера в дебрях древовидных папоротников и других ископаемых растений. Первоящер потрясал древний мир свирепым ревом, взбешенный надоедливой необходимостью изо дня в день бороться за существование.

«По делам он тут или учиться вздумал?»

Уж больно трудно было представить Максима Александровича за партой.

Кружок вокруг директора помалу редел, Павел расслышал привычные слова:

— Не-ет, дорогой Владимир Николаевич! Вы от нас слишком многого хотите! Ну, политехнизация, сам знаю. Однако надо учитывать: ремонтные мастерские есть ремонтные мастерские. Похуже пожарной команды! Живем на подхвате!

«Что он в самом-то деле, других слов не знает, что ли?»

Павел досадливо отвернулся и увидел Костю Меченого, недавнего шофера, а ныне слесаря инструменталки.

Вот кого он не ждал здесь встретить, так уж верно!

Инструментальщик, в новом шевиотовом костюме, с белым, кокетливо торчащим платочком в верхнем кармашке, гладко причесанный, шел прямо к нему, дерзко улыбался:

— Привет труженикам дубового стола! Моей родной интел-ли-ген-ции!

— Заводишь? — усмехнулся Павел.

— А что? Две тумбы стола — это альфа и омега общественного положения, брат! Шутки в сторону!

Когда Меченый начинал вот так говорить, редкие веснушки на его подсушенном лице бледнели.

— А злобы в тебе, брат, за семерых, — отчужденно сказал Павел. — Чего это ты?

Меченый вздохнул.

— Переломный возраст… Бывает!

Вздох был невеселый и какой-то «самокритичный», он примирял.

— Ты в какой класс? — поинтересовался Павел.

— В десятый.

— Я тоже, — сообщил Павел и кивнул в сторону старичков, толпившихся под картиной из серии наглядных пособий. — Стокопытов тоже образоваться решил. Может, с нами вместе?

Костя погладил затылок и шею, сощурился.

— Вряд ли… Судя по бычьему загривку, ему как раз в пятый класс надо. Полная атрофия этих, как их… извилин!

— Да брось! — не выдержал Павел. — У тебя тоже, видать, вместо извилин-то уксусные каналы в башке!

— Нет, ты глянь, какая уникальная шея, как у Ивана Поддубного! — ничуть не обиделся Костя.

— Он же гипертоник, чего ты к нему…

— Кой черт! Это последствие долголетних упражнений на всяких совещаниях! Всю жизнь человека колошматили в порядке самокритики справа-слева. И даже когда не били, он все равно вертел головой, все ждал: с какой стороны огреют.

— Ну!

— А у человека всегда развивается самая рабочая деталь. Мускул!

— Заткнись, а?

Когда зазвенел школьный колокольчик, к парням подошел начальник. Пожал руки, будто и не видал их днем, смущенно кивнул на классную табличку.

— Вы сюда? Крепко вы молодцы!

— Так мы ж из ремонтных мастерских! — съязвил Меченый. — Там дураков и малограмотных по пальцам перечесть!

Павлу отчего-то нехорошо стало. Он заботливо взял Максима Александровича под локоть.

— Пошли с нами, товарищ Стокопытов! — вроде бы шутил, но шутка получилась невеселая.

А Максим Александрович лишь покачал большущей своей головой с грустным снисхождением к себе:

— Куда мне на старости лет! Я только в восьмой… — И неловко отступил к соседней двери.

За партой Павел поместился с трудом, спинка прижимала к покатому столу, колени упирались в днище, слева напирал длинный Костя.

— Был бы бритвой, вдвое бы сложился, — бормотал Меченый.

— Да ты хуже, черт тебя дери! — прошипел Павел, сдвигая Костю на край скамейки. — Нельзя же так с человеком! Думаешь, он не понял?

— Я этого и добиваюсь, — признался вдруг Меченый. — я таких терпеть не могу, понял? Всяких уцелевших… ценой твердолюбия!

Павел не слушал Костю, заинтересованно оглядывая класс. За партами горбились человек двадцать слесарей, плотников из строймонтажа, шоферов. И лишь вблизи, через проход, обосновались два каких-то странных подростка. Один взобрался на парту, другой развалился наискосок скамьи, задрав ногу и небрежно покачивая носком огромной губатой сандалеты.

Обувка не по сезону, необычные позы и прически, как у попиков-семинаристов, удивили Павла.

— Что за крендели? Приезжие? — толкнул Костю.

— Из Рио-де-Жанейро.

— Ну?

— Тоже пришибленные… Не видишь, причес! В первую пятилетку носили полубокс, теперь полудьякон. Протестуют шевелюрой и покроем штанов! — хмыкнул Меченый.

— Против… чего?

— А-а… против атомного вооружения бундесвера. А попутно против политехнизации!

— Ну тебя к черту! — Павел очень некстати вспомнил о голубых карманах на спецовке Меченого и вовсе запутался. «Черт его знает, что тут произошло за пять лет, пока я в лесу сидел! Катька вон тоже какие-то щекотливые брючки надела…»

Тут вошел директор Владимир Николаевич, нездешние парни уселись чинно за парту, урок начался.

Владимир Николаевич объявил, что будет вести в десятом физику и математику. Для начала он предлагал повторить тригонометрию — науку о свойствах треугольников. Голос у Владимира Николаевича был мягкий, почти мальчишеский, но, когда он спросил, что такое функция, хотя бы синус, все как-то присмирели, разом очутившись в положении учащихся. И хотя первый вопрос был несложен, никто не хотел рисковать с ответом, выжидая в напряженной тишине смельчака, что снимет со всех тяжелую ответственность о т в е ч а т ь.

И Костя будто подчеркнул это неловкое молчание, ткнув Павла локтем:

— Чуешь? Окончательно разучились думать.

— Чего ты?

— Отвечать, говорю, разучились… за себя!

— Давайте я отвечу! — в ту же минуту на «Камчатке» поднялась Лена, покрасневшая от смущения Лена из механического, и почему-то с вызовом, сердито уставилась на Павла.

«Эх ты, а еще парень! О треугольниках забыл! Выручать вас, таких…» — можно было расшифровать ее сердитый взгляд.

Ответила она без запинки, и голос под конец выровнялся, окреп. Наверное, поэтому перед концом урока ее выбрали старостой класса.

Из школы ночью шли втроем. Лена вела парней под руки, заметно прижимаясь к Павлу. Но не озорничала, как тот раз в механическом, а только вздыхала тихонько. Все усталые, говорили о том, что перед экзаменами придется, наверное, совсем туго, кое-кто определенно не выдержит, бросит школу. Хотя поначалу всех, видимо, обуревает желание учиться.

— Костя, ты зачем в школу двинул? — вдруг спросил Павел. — Чего она тянет всех?

Примолкнувшая Лена озорно засмеялась, а Костя понял, о чем спрашивал Терновой.

— Зачем всех старцев потянуло за парту? А чинов нынче без образования не дают!

Лена сбилась с ноги.

— Рассуждает, что твой дед Щукарь! Какая ему должность за это выйдет! Чудак!

— Ну да! А вы, конечно, думали, что я насчет культурного пищеварения загну? — со звоном в голосе спросил Меченый. — Это вы зря! Никаких тезисов вы от меня не дождетесь! Кой-кто, правда, думает, чтобы голова побольше стала, хочет сам понять, в какую сторону Земля вертится, но таких, пожалуй, немного. Остальное все — проформа!..

— А ты сам-то как?

— Вот и я так же! Думаю, с девятилеткой грех не пойти… А было б у меня восемь, ни за что не пошел бы! На кой он мне, аттестат, когда рабочих рук чем дале, тем меньше!..

И добавил как бы про себя:

— Наука, братцы, знает много гитик…

— Каких гитик?

— А я и сам ни черта не знаю, это наука пускай разбирается!

Они проводили Лену до общежития на Кировской, она помахала им варежкой и как-то бочком пошла к освещенному подъезду, будто ей не хотелось расставаться с парнями.

— А девчонка живучая, — заметил Павел, когда отошли от подъезда. — И девятый в прошлом году кончила и на смене вкалывает не хуже любого парня. А детали у нас, между прочим, тракторные.

— А тут вообще правильные девки! — согласился Костя. — Детдомовки, из Ленинграда. Они все в жизни повидали, кроме семьи и материнских рук. От этого и женихов им хочется теперь, может, больше всего. Поглядеть: какая она, семья…

Меченый вздохнул и сплюнул.

— А семья… она, между прочим, тоже всякая бывает.

Надолго замолчали. Было темно, крапал реденький дождик.

Около запертого универмага Меченый неожиданно придержал Павла. Окна магазина светились приглушенным перламутром дежурной неоновой лампы.

— Вот… видишь?

— Магазин?

— Нет, рядом… Тут одна семья тоже про-жи-ва-ет… — Костю тянули яркие окна соседнего особнячка. Там, на сквозном кружеве штор, лениво двигались тени, шла своя, неведомая жизнь.

— Ну и что?

— Погоди…

За шторами проплыли две тени: одна — широкая, рыхлая, как грозовая туча, другая — пониже, постремительней, так — летнее облачко в ясном небе.

— «Ночевала тучка золотая на груди утеса!..» — яростно продекламировал Костя и вдруг, склонившись, поднял что-то темное и тяжелое.

Павел схватил его за локоть.

— Ты что?!

— Ничего… — Костя отбросил булыжник. На его бледном от уличных фонарей лице крестом лежала тень оконного переплета. — Ничего я… Просто хотел напомнить о себе! Тут, понимаешь, Настя-Нинель живет, моя бывшая жена.

Павел настороженно смотрел на него, держал за локоть.

— И ч-черт с ней, пускай живет. А Наташку жалко! Четвертый год ей, Наташке! — Голос у Кости сорвался.

Дождь усиливался. Они шли по гололеду, пересекая косые квадраты оконного света, и Костя бормотал, словно пьяный:

— Она меня не признает теперь, знать не знает, а я все равно прилип к ней, как гад! Ненавижу и сохну, понимаешь? Нет, куда тебе, ты же кругом счастливый человек, в тебя девки бригадным методом… Разве тебе выпадет крапленая масть!

Павел ошалело двигался рядом — его подавила откровенность этого странного человека. Косте, по-видимому, хотелось высказать наболевшее, освободить душу. Он сбивчиво, слишком уже подробно и скороговоркой говорил о бывшей своей жене, о дочурке, о прошлом.

— Торговала у нас в зоне, по вольному найму! Тогда ее звали еще просто Настей. Красивая, черт, была!.. А я же, грамотей, нарядчиком был, фасонил, дурак, напропалую комсоставскими штанами, и сапоги были не хуже, чем у начальника милиции! Портил бабье это налево и направо — и конвойных и вольных, преступный мир в руках держал, все ради них, дешевок! Нервы-то еще были согласно формуляру! А тут нарвался, влопался по уши! Давай, говорю, честную советскую семью ковать, я около тебя все права и законы наново переверну. Срок кончал…

Настя в ту пору впускала меня к концу торговли с заднего крыльца в магазин… ну, что называется, остатки снимать. Смотрит ясными глазищами и удивляется: как это я в моем положении кордовых ботинок не ношу и с котелком бегать за позор считаю… Я, говорит, не против, человек ты, мол, подходящий и характер у тебя мущинский. Но пятно, говорит, у тебя…

С лица, говорю, водку не пить, а она, стерва, как заплачет! Паспорт, говорит, у тебя с отметиной, а не лицо! Ты, мол, и мне всю анкету на нет сведешь. Давай уж лучше так, втихаря, любить друг друга!

Костя ругался скороговоркой, невнятно, но под конец всякий раз выкрикивал одну невинную, по прихоти превращенную в ругательство фразу:

— С-собор Парижской б-богоматери! — и шагал дальше, не отпуская Павла. — Тут эпоха сменилась, стали разбираться люди, что к чему. Невиноватых выпустили, а кое-где и виноватых — на проверку. Как в кине! Ну и Настя обрадовалась. Стали жить… честно! Понял? Я за одну только Наташку мог бы сто кровных подписок дать, что не вернусь к ворам и всякой сволочи! Наташка, она вроде награды мне явилась на свет. Я их, бывало, попеременки на руках носил: днем — Наташку, ночью — Настю. Возьму, гадюку, и хожу из угла в угол, и ничего, легко было — жиру-то в ней мало, как змея… За всю жизнь, может, три года счастливым и был.

Костя замолк, собираясь с мыслями.

— Потом эти постоянно растущие потребности начались! Приходит Настя с гостей как в воду опущенная. Живем, говорит, людей стыдно. Ты ж, говорит, не водовоз, а продавец: давай буфет и пианино покупать! С каких заработков? Я же, толкую, только вылупился — всего и есть, что на мне, да и ты тоже, мол, не в бурении работаешь, никаких тебе полевых и прочих надбавок… А с ворьем я связи навечно потерял! Ты, говорит, продавец… И пошло!

Смотрю на нее: каждый божий день приходит домой и гроши пересчитывает… Говорю: брось! Пойдешь, говорю, дура, мне на смену, куда Макар телят не гонял. Не слушает. Надо, говорит, жить прилично, как люди. С буфетом и пианиной, гадюка! — Меченый вздохнул. — А тут новый завмаг приехал улучшать современную торговлю — Святкин по фамилии… Пьет только коньяк «три звездочки», а жрать привык черную икру, маслины и лимон с сахаром. Культура! Оклад, понятно, восемьсот рубликов. Тянет, значит, с меня неположенное и толкует: вы, Меженный, торговать, мол, не умеете! А я что, маленький? Думаю: сволочь ты! Да ежели всерьез дело стало, я бы и у тебя, умелого, в ноздрю залез, а в ухо вылез! Только старо это и надоело. Говорю Насте: давай менять работу, хорошего ждать не приходится. Она в слезы: буфет купили, а пианино еще нет.

Короче, ушел я в шофера, она осталась… И дрожал я за нее в те дни так, будто она в чужую фортку полезла, а я, дурак, на стреме стою! Ну и простоял на стреме… Святкин свою жену отправил в Гагры, на ремонт карбюраторов, а Настю забрал к себе, присмотреть за квартирой… Приехал из рейса я — комната пустая и записка на столе: «Ухожу, объяснения излишни, думала, что ты человек…» И подпись: «Нинель». Культурное имя, гадюка!

Потом встречал я ее, намекнул что-то насчет нашей общей любви в прошлом, как мы тишину соблюдали, когда вокруг того, прежнего магазинчика чужие увивались. Только ее разве этой довоенной лирикой проймешь? Слезу сдержала, улыбается, как слепой дождик: «Какая там любовь, Костя! Жизнь мимо уходит!»

Н-ну… хотел я закатать ей между глаз, отметину тоже сделать на всю жизнь, да пожалел. Жалко, понимаешь, стало! Кабы не барахольное поветрие, разве же она свихнулась бы? Кабы не Святкин! Ведь совсем простая, душевная девка была!

Дождь повернул со снегом, мокрые, льдистые хлопья лепили прямо в глаза. Костя дрожал от холода и возбуждения.

— Из-за этого я и ушел из шоферов. Боялся в какую-нибудь невиноватую стену врезаться! Скрипишь напильником в инструменталке, а на душе пакость.

Подошли к дому, где жил Меженный.

— Пошли, поллитровку раздавим? — предложил Костя.

— Тебе только и осталось — напиться, — глухо сказал Павел.

— Не, не запью, — промычал Костя. — Мне еще покуда Наташка в жизни светит! Наташку я хочу отвоевать, понимаешь? Чтобы она от матери… по прошествии лет… не нахваталась всяческой «красоты»… Ну, так не пойдешь?

— В другой раз как-нибудь, голова и так гудит, — отказался Павел.

Костя вздохнул и, пьяно покачиваясь, заковылял к дому. Павел поднял воротник, втянул голову, побрел по улице.

Снег роился вокруг фонарей, под каблуками жидко хлюпало.

«Развезло непогоду с августа, теперь уж только мороза ждать, чтобы прихватил грязищу…» — подумал Павел, вспомнив почему-то трассу, Селезнева, грустную выпивку за народное просвещение.

Вот и началась школа. Первый вечер прошел.

Хорошо, что завтра суббота. В школу эту не ходить и никаких собраний. Целый вечер твой, и вдвоем с Надей!

8

В субботу провожали старика Резникова на пенсию.

Старику повезло: он одним из первых уходил на заслуженный отдых по новому закону, пенсия вышла чуть ли не равной его нынешнему окладу, настроение у всех было отличное. В красном уголке накрыли стол полотном. Надя собрала там девчат, и скоро Майка Подосенова слепила букетик бумажных цветов, а Лена Пушкова сбегала в общежитие на Кировской и принесла закутанный от холода в газету горшочек с цветущими примулами. Стокопытов похвалил комсомолок, и Лена, хитро взглянув на растроганного начальника, пообещала:

— Когда вас будем провожать, Максим Александрович, не поленюсь целый фикус в кадке доставить! Специально всем общежитием выращиваем, зеленый, лопоухий!

Лицо Стокопытова обмякло в благодарной улыбке, а потом вдруг померкло, подобралось — он отвернулся, заподозрив в словах Лены скрытый, неприятный смысл.

Сам Резников до обеденного перерыва передал Павлу хозяйство, все до последней бумажки, а под конец запер сейф, управился с ящиками и протянул связку ключей.

— Ну, принимай и действуй, Павел Петрович! — сказал с грустной улыбкой.

Павел подержал на весу тяжелую связку, пожалел искренне:

— Мало я поработал у вас под рукой… — Хотелось сказать что-нибудь приятное старику, но все-таки не сдержался, добавил: — А сейф наш, по-моему, и запирать не стоит. Один шут, в нем кому не лень — все хозяйничают.

Этого, конечно, не следовало говорить. Старик огорчился. Упрятал очки в футляр и часто заморгал. Он понимал, о чем хотел сказать Терновой. Длинные усталые старческие пальцы, сжимавшие футляр очков, дрогнули.

— А ты думаешь, я не понимаю, Павел Петрович, что наша работа — не с цифрами и бумагой, что за ними — человеческая жизнь? Если хочешь знать, там вся социальная сущность времени: «каждому по труду»… Но из-за этой важности и нужно быть осторожным и терпеливым. Тебе, как я понимаю, не дают покоя несовершенства этой системы. Плохо, мол. Ну, а чем лучшим-то заменить? Ты знаешь?

— Пока не знаю, — потупился Павел.

— То-то и оно… А между прочим, ты не стесняешься задавать вопросы, на которые никто не знает ответа. Это, братец, бессердечно! Всякие ошибки и несовершенства накапливаются годами и устраняются постепенно. А кроме того, ты ведь и понятия не имеешь, каково работалось нам, старикам.

Резников вздохнул и направился в красный уголок. Он что-то недоговаривал, он тоже на кого-то обижался, а что мог понять Павел из его шифрованных слов?

Народу было битком. Резникова с почетом усадили в президиум, похлопали, затем к фанерной трибунке выбрался Турман и сказал длинную речь.

Речь эта была заучена докладчиком раз и навсегда наподобие молитвы и состояла из такого набора фраз, что ее легко было произносить по всякому поводу: на конференции рационализаторов, балансовом совещании, в товарищеском суде и, наконец, на проводах заслуженного пенсионера на отдых.

Турман — по должности начальник техснаба — возглавлял рабочком с тех смутных времен, когда директором был Стокопытов. Не в пример бывшему начальнику, у которого в последние годы «ломался характер», Турман трудно и с оговорками принимал те жизненные перемены, которые обрушились на него так неожиданно. А сказать правду, он вообще их не принимал: перемены поколебали положение Стокопытова и, вполне вероятно, коснутся его самого. Он пристрастился в последнее время к двусмысленным анекдотикам с «государственной начинкой» — для успокоения души, — не упуская случая, однако, выступать с длинной речью лояльного характера — для сохранения оклада и авторитета. Обстоятельность и выдержанность его речей диктовались еще и той причиной, что в последние годы от каждого требовали решительного улучшения работы, а к а к ее улучшать, Турман не знал. Оставалось говорить.

«Вот тоже фигура… — морщился Павел, примостившись в переднем ряду. — Он тоже, возможно, на кого-то обижается. Но кто его заставляет молоть одно и то же? Неделю назад принимали месячные обязательства, там Турман уже говорил все это».

Турмана никто не слушал. Но, самое удивительное, никто и не собирался прерывать. Сидящие в переднем ряду покорно свесили головы: давай лей, когда-нибудь же ты наконец охрипнешь! В задних рядах гомонили, посмеивались, ухитрялись даже курить. А хорошее настроение, с которым шли сюда люди, понемногу рассеялось. Только когда Резникову вручили памятный подарок — часы «Победа», — все загомонили и дружно захлопали. Старик растрогался и не мог справиться с носовым платком.

Когда расходились, Костя Меженный с непостижимой бестактностью сказал вроде бы ради шутки:

— Что ж, часы такие, положим, у него есть. Но не жалко. Пора старцу на покой: надоел он уж всем здорово своими едиными-неделимыми. Да и возраст — того и гляди, рак свистнет!

Павел никак не мог привыкнуть к Меченому. Сказал поморщившись:

— Дед был слабоватый и напуганный, верно. А улюлюкать в спину — это… как, по-твоему?

Меченый с неожиданной легкостью согласился:

— Что верно, то верно, каюсь! Но этот хоть понимает, что пора ему. А то вот в пятьдесят четвертом многих на скоропостижную пенсию переводили, так те не на шутку обижались: не дали, мол, доруководить!

Павел плюнул и, спасаясь от Кости, вышел наружу.

Ранние сумерки с туманцем поглощали робкое свечение уличных ламп. В темноте трепетали матовые круги, уходя провисшим пунктиром к центру поселка. Павел нагнал Стокопытова.

— Максим Александрович! — окликнул он начальника. — Говорят, у Резникова есть часы! Неужели вам никто не подсказал? И почему именно часы? Остаток жизни брать на хронометраж?

Стокопытов шел понуро, озабоченно махнул рукой:

— Теперь уж нечего об этом. Поздно! Тут другое дело наворачивается, Терновой! И я скажу тебе: не вовремя мы старика отпустили. Я перед вечером бумагу получил: с первого октября — пересмотр норм. Ты понимаешь, что это такое?

Павел кашлянул в темноте, слушал.

— Ну вот, — сказал начальник. — Значит, с боевым крещением поздравляю! Завтра, то бишь в понедельник, заходи прямо с утра. Это тебе будет самая настоящая проверка. Как говорят: с места — в карьер!

— Трудное будет дело?

— Алгебра с тремя неизвестными, брат!

Вот снова! Ничего не поймешь у людей! Резников вроде бы смущается за наследство, которое передал Павлу, Стокопытов о какой-то алгебре толкует. А кто же эту алгебру создавал? Кто и кому приказывал, кто резолюции красным карандашом писал? Сверху командовали? Но ведь и там люди. Куда смотрели?

Теперь смущается Стокопытов на крутых поворотах, скрадывает бас до невнятного бормотания. А Павлу что? Он еще пока не начальник, слава богу! Да и Пыжов еще у него резерве, научит в случае чего…

О пересмотре норм он как-то сразу же постарался забыть, потому что часом позже спешил с Надей на заграничный фильм «Любовь и слезы».

Смотреть на экране было, по правде говоря, нечего (там здоровенный усатый дядька нахально обманывал накрашенную дурочку), зато было темно — Павел довольствовался темнотой, чтобы мять Надины пальцы и даже целовать украдкой, — тогда Надя пугливо отталкивала его и оглядывалась, хотя они предусмотрительно устроились в заднем ряду.

— Смотри, смотри же! — яростно шептала Надя и теребила за руку.

А на что там смотреть?

Удивительное дело, там, в кино, снимают не актрис; а манекенщиц — из фильма в фильм они представляют самих себя и свои личные треволнения, смотреть такой фильм — все равно что в чужую квартиру через замочную скважину подглядывать.

У очередной звезды — он не запомнил фамилии — было мучнистое, запудренное, приторно-сладкое лицо, на котором чернели открытые круглые ноздри — сама страсть. По щекам катились ядреные глицериновые слезы. Кинозвезда мчалась вьющейся походкой, кокетливо и театрально отставив локотки, демонстрируя достоинства своей фигуры и туалетов. Неожиданно принималась менять чулки, оголяя несравненные бедра. Все было придумано по дешевому стандарту, и все это он терпел, потому что это нравилось Наде — она переживала.

Все заканчивалось, впрочем, благополучно. Усатый совратитель в конце концов мучился совестью, увидя свое прекрасное дитя в кружевах, и это возвращало его в лоно семьи, а стало быть, и к обманутой кинозвезде. Идея была в общем неплохая. Дескать, не тушуйтесь, девки! Лезьте на шею с первого взгляда, авось выгорит! Тем более что у него какое-то наследство. Квартира, опять же не квартира, а дворец со львами у подъезда, и разная бронза, и мебель старинно-модерновая, и рояль. Буфет с пианино… Вот черт, о чем это он?

Что-то такое мелькнуло в голове, что-то такое вроде бы жизненное. Но кинозвезда опять начала играть дистрофичными бедрами, опять пошло все выдуманное.

Надя отняла вспотевшую руку, вспыхнул свет.

— Сила! — сказал кто-то впереди. — Во живут!

— Заграница! — присвистнул другой.

— Чепуха, — сказал Павел. — Чего они нам показывают, а?

— Но ты же сам хвалил «Рим в одиннадцать часов», — недовольно сказала Надя.

— Вот за один Рим нам и всучивают по дюжине Монаков!

— Господи, каких еще Монаков?

— Не знаешь? Государство такое — все целиком на туфте держится!

— Ужас! Язык-то, язык у тебя! Нехорошо, ты следи…

Надя, как видно, не теряла надежды перевоспитать Павла — иначе зачем бы ей мучиться с ним?

На танцах он сделал новое открытие. В толпе было довольно-таки много парней с модными прическами. Вид у них какой-то вызывающий — действительно, как сказал Меченый, протестуют против чего-то.

А одна девчонка явилась в модном пальто с чудным воротником под Марию-Антуанетту. Круглая голова с несмышлеными глазами лежала в элегантной тарелке. На взбитых кудряшках торчал красный якобинский колпак с кисточкой.

Павел даже рот открыл, до чего было ново и необычно.

— Хороший ансамбль, правда! — тихо сказала Надя.

— Тут требуется гильотина, — усмехнулся Павел.

— Куда?

— Промежду. Воротник-то королевский, а колпак красный.

— Ты ничего не смыслишь в туалете, — пожала плечами Надя. — Люди просто ищут красивое.

— Да на черта ей королевский воротник? Грязь собирать? Рядятся, черти, как на маскараде, а ты, как дурак, гляди. Поневоле себя в олухи зачислишь!

Один из тех, знакомых по школе, подлетел на носочках, вежливо поклонился Наде и чуть-чуть в сторону Павла:

— Разрешите?

— Кто же тебе разрешит, чудило? — удивился Павел. И плотнее захватил Надин локоток. — Прямо из-под рук хватают, гады, не дают осмотреться!

Парнишка презрительно пожал плечами. Его вовсе не огорчила эта маленькая неудача: он уже несся по кругу с другой девчонкой, налезая на нее грудью.

А Надя покраснела.

— Это просто невежливо, — тихо заметила она, снисходительно положив руку на его сильное плечо. — Пошли?

Взгляд исподлобья, обиженный и ласковый. Многое в Павле не нравится Наде, но что-то и притягивает. За что можно прощать всякие мелочи, вроде напускной грубости.

Он ведет ее через такт, не пытаясь даже угнаться за судорогой рио-риты. В конце концов он перестает даже улавливать музыку, потому что на плече доверчиво и тепло покоится маленькая ладонь, а своею правой рукой он ощущает свободное и ритмичное движение ее тела. Он весь ушел в это ощущение и как будто со стороны видит Надю — в модной, широкой, на одну пуговицу кофте и узенькой — не шагнуть — юбочке цвета перламутровой ящерицы, едва прикрывающей колени. И ниже — очень стройные, бросающиеся в глаза ноги. Получше, пожалуй, чем у кинозвезды!

— Ты грубиян. Этот мальчик всегда со мной танцевал, пока я не ездила на твою трассу.

Попробуй тут разобраться в интонациях! Вроде бы и укоряет и губы надувает, а заодно и ласкает игриво.

— Ты все о нем? А уступать тебя каждому моднику — это вежливость? Я вот в следующий раз сам пройдусь с ним под фокс и растолкую, что нужно. Он кто?

Музыка угасает, Надя идет вдоль ряда стульев, обмахиваясь платочком — жарко.

— Это Валерка Святкин, — озорно улыбается Надя. — Можешь не беспокоиться: он на целый год моложе меня.

Валерик, значит, до нее не дорос, но — пробовал липнуть. Бацилла. Но почему так знакома фамилия?

Святкин… Кто такой? Да ну к черту! На Павла за последние дни обрушились десятки новых имен, сотня новых лиц, разве упомнишь?

— Знаешь что, пошли, а?

Надя подчинилась, пошла впереди, чуть поигрывая бедрами. И он не осудил ее, потому что знал: все парни завистливо смотрели вслед.

Во все небо пылала огромная луна, холодная и недосягаемая. Просторно, свежо и чисто в безоблачном небе — не надышаться. И рядом Надя. Какой чудак выдумал эти танцы? Муторную толкотню в пыльном зале?

Через улицу острым крылом лежала тень, синяя и глубокая. Они вошли в нее с головой, так что луна скрылась за коньком сарая, а совсем близко в черные прутья палисадника светили окна Надиного дома. Они стояли так тесно, что проходящие по улице за три шага принимали их за одну рослую фигуру. Просто замер, видать подвыпивший, грузный, директорского склада человек, склонил голову — прикуривает, что ли?

При большей заинтересованности, впрочем, можно было разобрать затаенный, воркующий смех девушки и бубнящую, нестройную речь парня. Непонятно только, зачем он оправдывается? Ведь она крепко обнимает его за шею, и он слышит даже ее дыхание.

— Ох, не выйдет из тебя инженера, ей-богу, не выйдет, дорогой мой тракторист! — Смех игривый и укоряющий.

Надя не без усилия отстранилась:

— Хватит. Губы больно!

Павел запахнул нахолодавшие полы «москвички».

— И все? — с огорчением спросил он. Расставаться не было сил.

— Знаешь что? Пойдем к нам чай пить? — вдруг предложила Надя. — Отец еще не ложился, ждет, как всегда, свою доченьку-умницу. Пойдем?

Павел вздернул рукав, посмотрел на часы. Было еще не так поздно: четверть одиннадцатого.

— Мамы нет, она в Мисхоре, лечится. Папка ничего не скажет, даже доволен будет. Он вообще говорит, что ты «порядочный». Пойдем?

— Да ну! Неудобно же.

— Вот дикарь! Пошли, ну…

9

Федор Матвеевич кипятил чай на кухне. Он вышел отпереть, без всякого удивления поздоровался с Павлом, косо глянул на дочь.

— Хотите встречаться — по-за углами не скрывайтесь, не маленькие. Можно ведь по-человечески время провести.

— Ой, что ты, папка! Мы же только с танцев! — Надя побежала на кухню за чайником, оставляя для возможных объяснений Павла.

Но Федор Матвеевич, как видно, не нуждался в этом.

— Ты бы слушала, что я говорю! Я не спрашиваю, откуда вы пришли, — миролюбиво сказал он. И кивнул на кушетку, приглашая Павла.

Жиденькие пружины старой кушетки разъехались, заскрипели. Павел осторожно сдвинулся, налег локтем на валик.

И Надя с кипящим чайником в руках мгновенно заметила это неловкое движение. Стрельнула глазами по комнате, уколола отца:

— Стыдно человека позвать, папка! Ну что за обстановка? Просила сто раз: поговори с завстоляркой! Давно можно было хороший буфет и десяток стульев сделать! У них как раз сухая лиственница есть!

«Про лиственницу знает! Вот это диспетчер! А я дурак дураком», — подумал Павел, любуясь Надей. На ней был маленький, какой-то детский передник, и вся она была будто игрушечная.

Только после ее слов он заметил, что комната у Полозковых и вправду небогатая. Мебели немного, да и та старая, не раз, видно, ремонтированная, местами облезлая. Промеж окон горбился пузатый комод с резными виноградными гроздьями под кружевной накидкой. Со стены над ним склонилось зеркало в овальной раме с треснутым стеклом — в нем двоились флаконы и коробки Надиного туалета.

Все это, за исключением нового ковра машинной работы над кушеткой, приобреталось, по-видимому, лет тридцать назад.

Странно, Павел никогда не обращал внимание дома, какая у них мебель. Были какие-то стулья, значит, можно было сидеть, и был стол обеденный. И кровати, чтобы спать. И кухонный шкафчик у матери. А еще что надо? Ну, совсем недавно купили еще этажерку для книг — это для Кати.

Может, и у них… «стыдно человека пригласить»?

Федора Матвеевича тоже не занимала старая обстановка. Он по-хозяйски похаживал вокруг стола в мягких шерстяных носках (старик носил их постоянно: еще с войны побаливали ноги), похаживал весь округлый, неторопливый и спорый в движениях. Такой же, как на работе: не шумный, экономный и деловой. Он был доволен тишиной, покоем, тем, что дочка выросла и вот уже стала красавицей невестой, а прихворнувшую мать удалось устроить по профсоюзной путевке к Черному морю, в Крым.

— Ты что же это? В индивидуальном порядке не можешь, значит, с отцом справиться, так решила в присутствии гостя? — усмехнулся Федор Матвеевич. — Сказано: пока в магазине подходящего не будет, шагу не ступлю с пол-литрами и взаимными услугами. С войны еще надоело!

— Другие как-то умеют ведь! — надулась Надя.

— Другие по-разному живут, дочка. В твоем-то возрасте надо бы Пока не командовать, а присматриваться, как кто живет. — И добавил с недовольством: — Завстолярка! А завстолярка, она, меж прочим, водку пьет!

— Надо красиво жить, — непримиримо сказала Надя.

— Красиво! — недобро усмехнулся Федор Матвеевич. Он остановился посреди комнаты, под абажуром, и седые волосы его порозовели. — А кто это определяет — где красиво, а где нет? Я вон в газете вычитал, что цветы на подоконнике и канарейка в клетке — это, мол, пошлость! Мещанством еще называли — не знаю только, что оно такое означает. Но, по-моему, это дурак какой-то писал. От нечего делать! Да разве по горшкам на подоконнике можно о человеке судить?!

Надя пырскнула, глянула смеющимися глазами на Павла.

А Федор Матвеевич достал с пола пушистого, ластившегося к ноге кота и, поглаживая его, отошел к голландке. Кот замурлыкал.

— Сейчас много чего навыдумывали. Лишнего! Тоже читал: какой-то бухгалтер клубнику под окнами развел и огородил грядку. Пишут, бухгалтер — кулак, мол, и сволочь. Авторитетно пишут. А по-моему, хороший он человек. Не забивает «козла» целыми днями и не пьет лишнего, а на грядке душу отводит, чем в очереди за этой клубникой стоять.

— Папка! — не выдержала Надя. — Ну как ты не понимаешь, что заборы всякие уродуют и землю и душу человеческую! Прямо стыдно слушать, что ты говоришь! Пускай бы сажал клубнику твой хороший бухгалтер, да не жадничал! Не огораживался! Если он человек…

Павел покачивал ногой, с удовольствием глядя на горячившуюся девушку. Она была сейчас очень хороша в своей запальчивой непримиримости к крохоборам и конечно же права. Права кругом, казалось Павлу.

Федор Матвеевич невозмутимо грел спину у теплой голландки. Мягко спустил кота на пол, прошел к столу. Безнадежная грусть была у него в глазах.

Со звяком придвинул к себе чашку.

— Ты вот что скажи, — строго глянул на дочь. — А тот, кто писал эту бессмыслицу, он как, запирает еще квартиру на ночь или, может, и двери убрал для легкого дыхания, чтобы не огораживаться? Или, может, кроме английского замка еще и цепку такую держит, чтобы в приоткрытую дверь выглядывать, если постучится кто?

Надя только пожала плечами. Федор Матвеевич вовсе рассердился.

— Мудрецы! Грядку, ее не огороди, так там за три дня ничего не останется! Козы сожрут, детишки вытопчут, а то и взрослые, вроде вас таких вот, из озорства с корнями все снесут! Из дурацкого неуважения к человеческому труду, поняла? Забор! Надо не заборы пока сносить, а людей приучать к этому… как его… беспривязному содержанию! Как только заборы не нужны станут, так и не будет их. Какой дурак тогда строить-то их будет? Залетели мы больно далеко со всякой красотой вашей, вот что.

«А Федор Матвеевич… тоже вроде бы прав!» — озадаченно подумал Павел.

Надя неторопливо разливала чай. Сказала обиженно:

— Тебе, старому, конечно, ничего не нужно. Ты, может, хотел бы и нынче видеть женщин в ситце и красных повязках? Ведь то от нужды было. А теперь даже в «Комсомолке» пишут, что нужно красиво жить и красиво одеваться!

— Клади сахар, Павел Петрович, — мирно подвинул сахарницу Федор Матвеевич и поднял голову к дочери. — Все верно, все правильно, дочка. Только одно забыли: за чей счет? Ты, по мне, надевай хоть горностай — хотя, по правде, он тебе и не нужен! — но трудом, пользой от себя оправдай его! Поняла? Чтобы по праву! А ежели я делаю три гайки в день — сказать по чести: на рубль с полтиной, — а штиблетами желаю переплюнуть самого Ротшильда, то я не рабочий буду, а сволочь. Вором я должен стать, а я этого не позволю, потому что за это самое в Первой Конной головы рубил кому следует!

Из горячих стаканов парило. Надя с неудовольствием смотрела на отца, но старик распалился не на шутку:

— Идею выдумали: человек, мол, красивым должен быть снаружи! Фазаном этаким. Спьяну, что ли, выдумали? А может, для прикрытия всяких дармоедов и растратчиков? Нет чтобы изнутри этого самого человека почаще выворачивать, так они… Смех!

— Хватит философствовать, папка! Пей чай! — мягко улыбнулась Надя. — Всем давно известно, что ты у меня сплошной пережиток!

Пили чай. Свежезаваренный, ароматный, даже красивый чай. Но Павел не замечал ни аромата, ни вкуса, ни даже того, что чай был ужасно горячий.

Федор Матвеевич… Хороший, честный до мозга костей человек! Он был сегодня, конечно, прав кругом! Наде нечего было сказать, потому что все его мнения — это глубоко пережитое, это сама жизнь в прямых, пускай домашних словах. Но как же он в цехе? Как же он каждый вечер стоит около Кузьмича и молчит, когда тот врет в нарядах? Приписывает лишнее без зазрения совести, лишь бы сохранить видимость показателей и заработка! Тоже… этой самой красоты! Как же он?

С другой стороны, понятна, конечно, и тяга Нади к красивым вещам, тут и дураку ясно… Пойди разберись!

После ужина Павел и Федор Матвеевич пересели на кушетку, чтобы не мешать Наде у стола. Павел достал никелированный портсигар с тиснеными собачьими головами, закурил «Беломор».

— Видел? — невесело вздохнул Федор Матвеевич, кивнув на хлопотливую дочку. — Ты-то свою мать тоже пережитком зовешь или, может, остерегаешься?

— Нет, не зову, — сказал Павел смущенно и хмуро.

— Так-то лучше. Добрее! — вздохнул старик. — Доброты у нас еще маловато в жизни, а не красоты! Вот что понять нужно.

Надя не отвечала, хотя последние слова отец, кажется, адресовал ей.

Поговорили о школе, в которую пришлось Павлу идти снова, с большим перерывом, о будущих намерениях молодых людей (Надя тоже вроде бы собиралась готовиться в заочницы — диплом техника стал уже пройденным этапом для нее). Потом Федор Матвеевич спросил:

— Ну, а новая работа как? Привыкаешь?

— Не пойму я ее, эту работу, — напрямик сказал Павел. — Смысла в ней, по правде говоря, не вижу. А хочется докопаться! Жаль, что старик Резников ушел на пенсию.

— Не жалей, он тебе вряд ли помог бы, — мягко сказал Федор Матвеевич. — Люди, Петрович, все разные. Один раздумывает, как резец поумнее заточить, качество дать, а другой — как ловчее тупым резцом каленую стружку драть. И такие разные люди меж собой никогда не сговорятся: мысли у них в разные стороны направлены.

«Неплохо говорит старик, только не поймешь, кто тут Резников, а кто — я».

— Не знаю, — сказал Павел. — Может, он и толковый был старикан, а произвол в своих бумажках прикрывал! Вот я и хотел докопаться, в чем тут смысл.

— Смысла, конечно, тут мало, — кивнул Федор Матвеевич. Он горбился с папиросой, будто на него взвалили непомерную тяжесть. Чувствовал, верно, причастным себя к тому непонятному, что мучило Павла. — Дело это запуталось с давних пор, и до того запуталось, что его в ясном уме и твердой памяти и не объяснишь путем. Хотелось всякой живопырке, вроде наших мастерских, солидным заводом выглядеть. Ну и вводили эти самые… жесткие, заводские нормативы, на бумаге, конечно. На бумаге — одно, в натуре — совсем иное. Ты подумай! Сено, его, к примеру, никто не будет взвешивать на аптечных весах — оно ж другой тары требует, а вот мой рабочий день придумали по минутам учитывать. К чему? Что я, жулик или себе враг?

— Так что же, нормы, значит, вообще не нужны?

— Почему? Нужны! Только если по Сеньке шапка. На строгом заводском режиме, где точная технология, — они в самый раз. А в гаражах никакой нормальной технологии еще не было, и вряд ли скоро будет. Все в обиде, а виноватого не найдешь.

Федор Матвеевич вдруг невесело усмехнулся. Загасил в пепельнице чадящую папироску.

— Это как у ремзавода раньше было. Забор не построили, а ворота широченные, целую арку возвели. И вот полагалось почему-то ходить под этой аркой, с фасаду. Но люди, они, Павел, разные. Иной прется откуда-нибудь с задов, как ему ближе, другой тоже норовит спрямить дорожку. А в слякотное время, когда размесили дорогу, так ворота эти вообще каждый обходил. По целине.

— Что же Пыжов думает? Он же понимающий мужик! Ввели бы настоящие нормы, свои. Не один же наш гараж так бедствует!

— Чудак ты, Павел Петрович! А кто же позволит это делать? И кто признается, что у нас кустарщина? Раз уж написано что-то пером за тридцать лет, так его не вырубишь и топором. За все Кузьмич своей авторучкой расплачивается. Жалко старика!

«Убиться можно! Все, оказывается, наоборот! Но Кузьмич-то, он же не святой, он в этой мутной воде еще и рыбку ловит! И Тараник на Доске почета у него…»

Запутался Павел. Вконец запутался.

Надя перетирала тарелочки льняным полотенцем с яркой оранжевой каймой, неодобрительно посматривала на отца. Сказала, тряхнув челочкой:

— Не слушай его, Павлик! Его иной раз послушать, так вообще никакого учета не надо! Раньше, говорит, буржуй на такую мастерскую держал одного конторщика и мастера. А сейчас только писучих должностей четыре, не считая бригадиров и кладовщиков! Все на старый аршин мерит, когда аршин-то давным-давно метром заменили!

И добавила наставительно:

— Производство до норм нужно дотягивать, тогда и в приписках нужды не будет!

Павел настороженно посмотрел на старика. Надя тут была права определенно.

— Как по писаному! — обиделся старик. — Ты смотри, сколь болтунов развелось! Дома и то… Что дотягивать и куда? Если до наших норм, так это ж новый завод сызнова нужно строить на месте мастерских! Понимаешь ты, Надежда… Федоровна? Да и кому такая нужда приспичит, когда такой завод в городе есть? Мы подсобка при конторе. И в ней есть авторучка Кузьмича. Поняла ты, грамотная?

Павел молчал. Вспомнил и Мурашко с Муравейко, и медницкую, и солидно обставленный кабинет Пыжова. Мысли навертывались невеселые.

Старик положил ему на колено теплую руку, сказал понятливо:

— Так-то, Павел Петрович! Хотя и верно сказано, что молодым, мол, все дороги открыты, но, чтобы пройти по ним, этим дорогам, нужно не один гектар спелого леса поломать! Каждому времени свои заботы. Разве ж на эти бумажки кто смотрел, когда мы в тридцатом с совковой лопаты начинали? Голодные, а делали дело, и все под арку шли, никто не вилял! Теперь вот оказалось, что окольные дорожки развелись из-за пустячных бумажек. А кто в них смыслит? Смыслит тот, кто их составлял, так ведь ему не с руки от них отступаться. Тот же Пыжов, подойти к нему. Да и над ним кое-кто есть.

Павел махнул рукой и поднялся. Время было позднее.

В прихожей у вешалки задержались. Павел подал Наде ее легкую, опушенную по бортам деревенскую шубку, не удержался, чтобы не обнять узкие, зовущие плечи. Она легонько увернулась, продолжая застегивать крючки. На вешалке остался куржавый, латаный и перепачканный мазутом отцовский полушубок.

— Вот, погляди… — указала Надя вроде бы шутливо. — Отец спокон века носит этакие доспехи и меня хочет на всю жизнь в этой бабьей шубенке оставить. — Выставив стройную ногу в резиновом ботике, грустно оглядела себя сверху вниз.

Эта шубка устаревшего фасона нравилась Павлу. Нравилась, может быть, потому, что ее носила Надя — в ней она становилась деревенской девчонкой, неожиданно явившейся из зимней сказки. Павел называл шубейку «гусарским ментиком».

— Ей-богу, идет она тебе! — шепотом сказал он.

— Ты дурак.

— Ну?

— Разве в мутоновой шубе я была бы хуже?

— Брось! — засмеялся Павел и потянул ее за рукав к двери.

Потом на крыльце они снова целовались, губы ее стали вновь упругими и горячими, но Павла вдруг покинула минутная веселость.

«Дурак!..»

И верно, дурак. Не о шубе речь — о работе, о жизни. Куда полез без знаний, без опыта, без природной смекалки хотя бы.

— Иди! — сказала Надя.

Он отпустил ее, сбежал по ступенькам, зашагал по гололеду, а из головы все не выходило шутливо брошенное Надей слово «дурак».

Бросить все к черту? Пускай сами разбираются, кто путал и кто приказывал путать. А при чем он? Больше всех ему надо? Об эту стенку наверняка лоб разобьешь, а колесить вокруг той арки у него охоты нет. Ему хочется, чтобы с Эрзей Ворожейкиным дружбу водить, а не с Тараником.

Бросить?

Но что подумает Надя? И Стокопытов, который предупредил, что ему скоро будет главное испытание. Быть или не быть? Вот черт!

10

То ли явь, то ли сон.

Под головой — мягкая подушка в белой наволочке, лунный ажур гардин в просветах окон зыбится ночным убаюкивающим покоем, и тишина… Такая тишина, что в ушах какой-то провал. Но густой, спелый, совершенно дикий лес обступает со всех сторон — лес, сквозь который нужно прокладывать трассу.

Ревет бульдозер, косматые кедры заваливаются в чащу, обломки вершин и веток грохают на окованную железом кабину, а в ушах болезненная тишина.

Эх, как учил его когда-то Селезнев! Было время!

Взломав строй меднокованых мачтовых сосен, бульдозер вырвался на прогалину. Хилый березнячок трепетал над травянистыми кочками, над прелью болотных лужиц. Павел тогда обрадовался: здесь, мол, и ломать нечего, хватко пойдем! — а Селезнев покачал головой озабоченно.

И точно: минуту спустя машина мягко заваливается набок, отчаянно взрывает мелькающими траками податливую мякоть торфяника, ощутимо садится в трясину.

В заправленном тракторе, не считая отвала, двенадцать тонн.

Павел торопливо натягивает свою еще не очень мазутную телогрейку: бежать к Степке, звать соседа с тросами. Селезнев спокойно кивает ему: погоди, сами управимся.

Он спрыгивает из кабины в зеленую мякоть, деловито обходит вокруг машины, примеривается. Павел стоит у левой звездочки, слышит, как из-под оседающего в топь кожуха бортовой с чавканьем и плеском, играючи прорывается вода. Чаруса! Жидкая западня, без помощи не обойтись!

А Селезнев достает из-под сиденья топор: пошли, мол.

На опушке спелого леса они кряжуют две толстые сосны, подтаскивают бревна, укладывают ровненько позади трактора.

Павел ничего не понимает. Бревна лежат на уровне верхнего полотна гусениц, под топливным баком. Трактор ни за что не выберется на них. Будет грызть траками, катать в грязи, и только.

Расспрашивать нельзя: Селезнев в такие минуты неразговорчив, зол. Он молча прикручивает обрывком троса бревна к гусеницам. Павел хватает колючий обрывок и тоже сопит слева. Способ самовытаскивания ему уже ясен, но хватит ли у трактора мощности выбраться на такую высотищу?

Мотор уркотит затаенно, с глухим беспокойством и угрозой, под машиной зыбится, дрожит топь.

— Полезли в кабину!

Селезнев включает муфту, дает резкий ход назад. Гусеницы хватают бревна и пытаются затащить их под себя. Неистово ревет дизель, грохот и лязг сотрясают округу, и самое небо, и зыбкую поверхность болота. Но ничего не выходит — у мотора, безотказного дизеля, не хватает силы.

— Те-е-хника, черт бы ее драл! — ругается Селезнев и отключает муфту.

— Звать народ? — суетится Павел.

— Погоди, мы сейчас еще с червей зайдем, — усмехается Селезнев и пускает через трансмиссию маленький двухцилиндровый пусковичок, бензинку слабосильную.

Моторчик начинает пыхтеть, слабая его силенка в бесчисленных передачах шестерен вырастает в десятки раз. Где-то на критической точке пусковик делается сильнее дизеля.

— Ну!

Дрожат верхушки недалеких елей, ходуном ходит болото, а гусеницы уже стронулись, засверкали ребра башмаков, уже поплыли кверху прицеп и кабина — бревна медленно и верно пошли под машину.

Трактор с победным рыком вздымается вверх прицепом, чуть ли не торчмя становится на отвал и вдруг всем весом ухает на бревенчатый настил.

Селезнев орудует рычагами стоя, полусогнувшись в кабине.

Теперь можно обрубить связки троса. И закурить.

Павел ошеломлен.

— Словно… Мюнхгаузены! — восторженно орет он.

Селезнев подозрительно попыхивает цигаркой.

— Кто?

— Немец такой был, сам себя из болота за волосы вытянул!

— Ну, брат, врешь! Немцам такие штуки и не снились, — обидчиво возражает Селезнев. — Немцы в нашем положении давно бы копыта на сторону откинули. Знаю я их. Повидал!

Так-то бывало иной раз в лесу.

И еще…

Как-то зимой. Били они бульдозером глиняный откос, сравнивали профиль. Глина промерзла на добрый метр, бульдозер рычал, как раненый зверь, рвал гусеницы, отколупывая мерзлоту по малой крошке. Выработки не было. Вечером в полутемном балке Павел грелся у чугунной печи, проклинал отчаянную работу, от которой болели руки и ноги, надламывалась спина.

Сказал между прочим:

— Черти топографы! И начальство тоже! Объехать бы тот откос, и порядок. Крюку дать — где были бы теперь!

Селезнев лежал под шубой на топчане, курил, смотрел в стылое голубое окошко над дверью. Сказал тихо, но внятно, будто с собой разговаривал:

— Оно, видишь, какое дело, Павлушка. Дорога та нужна больше не нам, а тем шоферам, которые повезут главный груз на Верхние Шоры. Там, возможно, город будет — через сто и двести лет. И вот если мы сейчас не осилим окаянную мерзлоту, дадим крюку, то все шоферы и через сто лет будут на повороте тормозить, а то и лететь под откос. Понял? Будут крыть тех, кто дурацкую петлю сделал. Нас с тобой! Скажут: были такие слабаки в двадцатом веке, не сумели спрямить дороги. Видишь, какое дело, Павлушка. А топографы, они правильно линию дали. Делать такую дорогу, чтобы и под асфальт годилась в случае чего.

Павел стал поправлять сползавший с плеча полушубок, склонился к самой дверце. Было такое чувство, будто Селезнев пристыдил его в чем-то. И лицо от близкого огня печурки вдруг запылало, сделалось красным.

Он помолчал, прикрыл дверцу и вдруг спросил в темноту:

— А ты… партийный, Селезнев?

В темноте потухла красная звездочка папиросы, слышно было, как Селезнев с сожалением усмехнулся и вздохнул:

— Нет, Павло. Степка — тот кандидат, а я нет. Собирался на фронте, заявление мое уже и рассмотрели вроде, а тут — ранение, да такое, что оказался в списках погибших. В сорок третьем, под Прохоровкой…

Павел весь сжался, когда Селезнев напомнил о том проклятом годе, когда погиб отец. Рванул печную дверцу за чугунный шарик рукоятки, обжигая пальцы. В темной избушке ошалело заметалось багровое крыло света.

— Засыпало меня, можно сказать, с головою, и похоронку жена получила честь честью, а уж похоронная команда из другой части догадалась пульс потрогать, говорят: дышит еще, рано хоронить… После этого хирурги со мной долго возились, потом в нейрохирургию передали, потом ходить заново учили… То да се, война кончилась, прямо из тылового госпиталя прибываю, значит, домой. Да! Прибываю, а жена замуж уже год как вышла, и маленький у нее на руках, вот тебе и встреча! И мужик этот, новый, тоже никак не виноват, ведь усыновил двоих мальчишек в такое время, надо понимать! Гляжу — отболело у нее по мне сердце, плачет от этой незадачи, и маленький дитенок орет… Ну, что делать?

Сказал тогда Селезнев жене, что ни в чем не винит, пускай так все и останется. А он уедет куда-нибудь, с глаз долой, а на сыновей будет зарплату присылать по совести. И все. Как отрубил.

— А тут как раз набор был на северную нефть. Буровиков искали само собой, но и трактористы нужны были, плотники, сварщики… Получил направление на этот Север… За счастьем, значит… Это ж надо, после похоронки землю топтать, да еще и какого-то счастья искать!

Павел по молодости лет не мог ощутить и осмыслить всей глубины его драмы и тоски, но отчетливо сознавал, что Селезнев — человек крепкой душевной основы и за него можно держаться, учиться у него не только по части бульдозерных наук, но и во всем другом.

— Не пробовал, Максимыч, справки-то восстановить? Насчет неправильной похоронки и — всего остального? — спросил он докучливо.

— Первое время не до того было, а в прошлом году, верно, написал. Вот жду, — сказал Селезнев.

Сидели они тогда в темном балке, двое — отец, только по фотокарточкам знавший своих сыновей, и сын, потерявший отца. Сидели в глухой тайге на некой г р а н и в р е м е н и. И не знали, что скоро многое переменится в их жизни.

Пять лет прошло с той ночи. Жена к Селезневу вернулась с мальчишкой от второго мужа, и живут они хорошо, и в партии Селезнева восстановили, оказалось, что был он принят в партию перед боем — без кандидатского стажа. А вот сыновья на целину как уехали, так и не показались до сих пор!

Оттого-то он и прикипел душой к Павлу там, на трассе. И сказал он ему по-отцовски на прощание:

— В большую неразбериху идешь, будь большим, слышишь?

Верный человек Селезнев сказал, что нельзя гнуться, делать крутые повороты, коли взялся прокладывать прямую трассу.

Слабак ты, Терновой! Кого ты испугался? Тараника с Кузьмичом? Непонятных норм, которые с жизнью не сходятся? Или на самом деле, может, логарифмической линейки? А Ворожейкин, Сашка Прокофьев, Федор Матвеевич, Лена из механического, которая собирается все кого-то «строгать», Мурашко с Муравейко и Надя, наконец, — это разве не друзья твои?

Не на кого опереться, некому душу открыть, что ли?

И про главную заповедь ты забыл, что сам Резников тебе назвал!

А фотокарточки твои еще висят на двух Досках почета — у конторы, прямо перед окном Пыжова, и у здания треста, в поселке, — их еще не сняли, учти!

Чего ты испугался, Терновой! Ты же человек, по убеждению Муравейко, если ушел с самой высокой в конторе зарплаты на ставку техника!

Не то сон, не то явь… Под головой чистая подушка, в окнах убаюкивающий свет луны, тишина. Но густой, совершенно дикий лес обступает со всех сторон — лес, который нужно валить, раздвигать, прокладывать трассу… С утра и до вечера, от темна и до темна, как положено на всякой истинной работе, не на легких хлебах. По-человечески.

Слышишь? Вроде бы оживает тьма, вроде бы к рассвету дело? И далеко-далеко призывно гудит мотор, стальное сердце селезневской бессменной машины.

Селезнев где-то еще трубит в ночную, где-то на трехсотом километре! Дальше и дальше ведут трассу.

11

На краю поселка отзвучит гудок новой электростанции, и тотчас из каждого дома, из длинных общежитий появятся люди в брезентовых робах, стеганых ватниках, кожухах и прочей немаркой одежде, чтобы заполнить проходные лесозавода, ремонтно-механического, головной нефтеперекачки и транспортно-такелажной конторы, где с семи часов, с голубого рассвета, уже яростно ревут дизели тракторов, кранов и экскаваторов.

Поселок со своими заводами и головными сооружениями нефтепровода — это опорная база огромного треста, разбросавшего вышкомонтажные цехи, дорожные и буровые конторы на сотни километров в окрестной тайге. Там, «в глубинках», основная работа, туда направлено внимание начальства, вся мощь современной техники. Оттуда ждут по вечерам сводок о проложенных трассах, выстроенных буровых, метрах проходки, наконец, по секретному коду о продуктивности буровых на нефть, газ, всякие соли и кое-что другое, не помеченное в геологических заданиях. Там, в тайге, передовая, здесь тылы. Здесь спокойнее, глуше, здесь на смену выходят по гудку, как в любом добропорядочном городе.

Человек выходит в осеннюю свежесть утра, зябко ступает по гулкому шоссе, скованному ночным заморозком. Под каблуком стеклянно позванивает стрельчатый ледок в колее, над головой, в бледной просини, кружится реденькая пороша: не снег, не лед — серебристая игольчатая пыль.

Он твердо ступает по знакомой дороге, накапливая в теле теплую бодрость, готовность к трудовому дню. Готовность действовать, вложить умение и силу в послушный материал, заставить его ожить, вылиться в сверкающую, нужную деталь. Давать пользу.

Слесари по моторам Эрзя Ворожейкин и недавний его ученик Мишка Бесфамильный не один пот прольют на укладке коленчатого вала. Они десять раз подымут восьми-пудовый вал и столько же раз опустят его на подшабренные полукольца залитых баббитом подшипников. Но когда вал провернется наконец с той, понятной лишь опытному мастеру точностью, словно в масле, не оставляя темных отметин на баббитовом ложе, они вздохнут с облегчением и радостью: дело сделано. И сядут в уголке, у песочного ящика, покурить, издали поглядывая на дело рук своих. Хорошее это чувство — радость сработанного своими руками!

А к песочному ящику двинутся на перекур Мурашко с Муравейко, бросив свою работу на половине. Над ними не каплет… И две девчонки из механического, пробегая в инструменталку, обязательно улыбнутся чумазым мотористам, а горластая Лена обязательно крикнет Мишке Бесфамильному:

— А ну, скажи, что такое коленчатый вал?!

Анекдот старый, с бородой, но Мишка все же оскалится, ко всеобщему удовольствию:

— Це железяка, зогнутая в три погибели, шо крутится до потери сознательности!

Девчата весело хохочут в спину проходящему нормировщику Терновому, который на новой должности стал что-то уж слишком серьезным, малоразговорчивым. Задается, что ли?

Павел и в самом деле прошел мимо, словно чужой, не заметив даже, что Эльвира состроила вслед ему рожки, а Лена глянула слишком внимательно, даже просяще.

Он не чувствовал утренней радости, потому что вспомнил о субботнем предупреждении начальника.

Стокопытов уже ждал его, хмурый и озабоченный, — начальника, судя по этой озабоченности, тоже не радовало утро.

— Давай сюда новые таблицы, сличительную ведомость, все, что старик там заготовил, — сказал Стокопытов. — Думать будем.

Попробовал стронуть свое железное кресло, чтобы удобнее устроиться у стола, но только понатужился и, махнув рукой, потянул на себя стол.

Павел сгрузил к письменному прибору кипу переплетенных тетрадей, разные бумаги и сказал равнодушно:

— Я бы их вовсе не пересматривал. Только людей будоражим.

Начальник взглянул на него как-то оторопело.

— Как то есть «не пересматривал»? А мероприятие? А план повышения производительности? Не путай, Терновой! Напутаешь на свою голову!

— Так ведь… приписки за все ответят, Максим Александрович, — вяло пояснил Терновой.

— С приписками надо бороться, а не разводить демагогию, понял? Академик!

Павел засмеялся.

— Бороться? Это как порошок от клопов. Поймать клопа, насыпать ему в рот порошка, и тогда он уже наверняка подохнет!

— Все ясно, — хмуро прервал Стокопытов. — Пока я буду здесь толковать с мастерами и бригадирами, ты бы лучше подготовил кое-кого из работяг, чтобы выступили на собрании. За пересмотр устаревших норм. Так и так, мол… С Тараником потолкуй, с Прокофьевым. С передовиками, одним словом.

— Тараник — первый рвач, и с ним говорить я не буду, — сказал Павел. — А с Прокофьевым обязательно.

Но с Прокофьевым, оказалось, говорить было трудно. Сашка не пожелал выключить станок, только глянул на Павла сердито, пронизывающе. Начал вертеть рукоятки суппорта, схватил кронциркуль, выругался шепотом.

Тут подошла зачем-то Лена, Сашка вовсе расстроился.

— Где Кузьмич? — невпопад спросил он. — Опять подсобника сократил, старый! Все экономит, а оси из сварки носить кто будет?! — И бросился искать мастера.

Лена стояла рядом, опустив руки, выпятив грудь, — в глазах вызов и усмешка.

— Задачи… по геометрии решил, Павлик? На треугольники? — поинтересовалась она.

— Нет, не смотрел еще. Да тут не до этого. А чего это Сашка какой-то чумовой?

— Не знаю, — сказала Лена загадочно и чуть с вызовом.

— Мне с ним по делу надо, а он удрал.

— Придет. Куда он денется!

Сашка и верно пришел. Только разговаривать не пожелал, уткнулся в суппорт. Павел озадаченно посмотрел в его кудрявый затылок и двинулся в дальний угол.

Федор Матвеевич Полозков точил сложную фасонную деталь, и Павел долго простоял у него за плечом, завистливо наблюдая за отменной работой старика. Не решался отвлекать.

У Федора Матвеевича были хотя и небольшие, но какие-то удивительно умелые, хваткие руки — такими руками все можно сделать. Из-за них со стариком стоило постоять, поговорить в ожидании небольшого, может быть, но интересного открытия. И даже если бы он промолчал, так и то был бы ты не в убытке, потому что видел, как надо р а б о т а т ь.

Рабочие руки… Когда-то давным-давно, в пору переезда семьи на Север, маленький Пашка впервые увидел железную дорогу. Не вокзал, не вагоны и шлагбаумы, а именно дорогу, самые рельсы. Увидел и ахнул. Его поразили два бесконечных тяжелых рельса, вдавивших шпалы в каменистую насыпь. Он не знал, что у рельсов есть стыки — железные полосы приходили из дальней дали, блестели вблизи, под фонарем, и вновь устремлялись в бесконечность. Они не имели ни конца, ни начала, у них был, наверное, невообразимый вес.

— Кто это сделал? — спросил он отца.

— Что сделал? — не понял взрослый человек.

— Ну, рельсы, паровоз — все большое?

Отец засмеялся, потрепал вихор на сыновней голове.

— Рабочие руки, — сказал он и, как показалось мальчишке, вздохнул. — Рабочие руки, сынок. Подрастешь, тогда поймешь все.

А Павел увидел вдруг: две огромные, как дом, жилистые руки легко вытягивают по шпалам бесконечные нитки рельсов, потом берут за трубу паровоз, словно кипящий чайник, и медленно ставят на путь. Это были руки-гиганты, им следовало поклоняться, как единственному в мире могуществу.

Старик выключил наконец станок.

— Покурим, Павел Петрович? У меня деталь на шлифовку идет, можно поговорить.

Шлифовщик взял деталь, они ушли в курилку, откуда только что вынырнули Мурашко с Муравейко.

Павел знал, что разговор будет фальшивым и неприятным. Но Федор Матвеевич невозмутимо выкурил папироску, вздохнул и сказал:

— Баловство… Выступить, конечно, придется, но разговор — он так разговором и останется. Надоело уже порядком все это, Павел.

Что он мог ответить Полозкову?

Павел не знал, что ответить старому токарю, и пошел в отдел труда — там наверняка знали истину, которая пока еще не давалась новичку.

Графин с чистой водой стоял на прежнем месте, косо отражая окно и весь блеклый осенний мир за слезящимся стеклом. В распахнутом шкафу деловито пестрели корешки справочников на все случаи жизни. Сам Пыжов на этот раз был не столько любезен, сколько озабочен и деловит.

Вопросы Тернового отвлекли его от какой-то крапчатой бумаги, отпечатанной на стеклографе, но не обескуражили, даже не удивили.

— Психологическая неподготовленность в коллективе? — очень спокойно спросил Пыжов, аккуратно стряхивая пепел в хрустальную пепельницу. — Это хотя и естественно, однако свидетельствует о слабой разъяснительной работе у вас в мастерских. И не только со стороны профсоюза.

Намек был не в пользу Павла.

— Придется восполнить эту досадную недоработку прямо на собрании. Я у вас буду.

Тут он снова занялся бумагой, давая понять, что вопрос исчерпан. Павел ждал иного, профессионального разговора, уходить не спешил.

Наконец Пыжов преодолел бумагу.

— Так что? — словно удивившись, поднял он озабоченные глаза. И вспомнил: — Будем, следовательно, ломать отсталые настроения прямо на собрании. А?

Павел вздохнул.

Этот человек, умный и образованный, наверняка все понимал, не то что Стокопытов. В чем же дело? Чего он боится?

Павел увидел вдруг своего начальника с какой-то новой стороны. Пыжов был не только здоров и корректен, он был весь округлый, скользкий, как озерная рыба линь, та, что легко переносит илистое дно, зелень стоячей воды и даже весьма успешно размножается в ней. Показалось даже, что Пыжов в гриме и навек сжился с подкрашенными румянцем добродушными щеками, колючей, будто приклеенной, бородкой, внешней невозмутимостью. Не было никакой надобности снимать такой грим — символ цветущего здоровья. С начальника можно было писать санитарно-просветительный плакат о пользе витаминов.

— Так что? — повторил Пыжов. — Разве вам не ясно, Павел?

Это было сказано в доверительном тоне. Терновой, стало быть, мог высказать все свои мысли начистоту.

— По-моему, никакого пересмотра у нас проводить не нужно, — сказал Павел. — Надо укоротить руки мастеру вкупе с рвачами, наладить контроль, чтобы каждый поверил в норму, хотя бы и старую… И производительность подскочит наполовину, ручаюсь. Но, кроме того, надо часть норм времени пересмотреть в обратную сторону, повысить.

— Еще что? — терпеливо спросил Пыжов и, отвлекаясь, положил бумагу в папку «К докладу». Не спеша завязал тесемки — пальцы были холеные, нерабочие.

— Еще что? — строже повторил Пыжов и опустил мягкую ладошку на стол. Ладошка сдвоилась в блестящем настольном стекле, стала неожиданно вдвое толще, увесистее.

— Если все это верно, что вы тут наговорили, — внушительно сказал Пыжов, — то нас с вами следует немедля гнать с работы! Гнать! Вы понимаете?

«Так вот он чего опасается…»

— Мы обязаны к о н т р о л и р о в а т ь, а не затевать панику! Это во-первых. А во-вторых, что значит: отменить нормирование на подсобных работах? Вы где об этом слышали? Читали, может быть?

— Это ж и так ясно, — опешил Павел.

— Да? — саркастически улыбнулся розовыми губами Пыжов. — Потрясающее зрение! Без году неделя работает человек на серьезном деле, и ему уже «ясно». Ясно, как апельсин! Не рано ли? — Тут его голос налился властной тяжестью: — Бороться с недостатками нормирования уничтожением самого нормирования — этого, уважаемый, вам никто не позволит!

Глянув на золотые часы под белоснежной манжеткой, он встал:

— Мы заговорились, уже перерыв. И учтите: вы должностное лицо, а не демагог с толкучки. Приучайтесь отвечать за свои суждения. Взвешивайте их, тем более по коренным вопросам.

Павел покраснел. Он мог бы сказать Пыжову, что не собирался потрясать основ, что гнать ни его, ни Пыжова нет смысла, если они всерьез озабочены делом, но разговор закончился, его попросту не хотели слушать.

Вечером, на собрании, Павлу говорить было некогда: его выбрали секретарем, вести протокол.

Сначала Павлу показалось, что включили пластинку с докладом Турмана. Турман стоял на трибуне, и битый час крутилась пластинка: об успехах нефтяной промышленности, об уровне производства по группам А и Б, о международном положении и запрещении атомного и водородного оружия.

Турман опрокинул на головы людей целый кузов общих, притом бесспорных фраз, не имеющих никакого отношения к вопросу. И в этом было что-то парализующее. Стояла гробовая, будто спрессованная тишина.

— Какие вопросы будут, товарищи? — поинтересовался Стокопытов. — Нет вопросов?

«А откуда им быть, вопросам-то? Все яснее ясного…» — с досадой подумал Павел.

И верно. Бездумный этот доклад был невероятно хитроумным, какая-то бестия выдумала его, чтобы всякое живое дело, всякий наболевший случай загнать в тупик, в некий «пятый угол», где человеку не повернуться уж ни влево, ни вправо, ни вперед, ни назад. Живое и наболевшее очень ловко сталкивалось на формальную, парадную линию — говорить было не о чем. Не было даже вопросов.

Тишина была спрессованной и обманчивой, но она ничем не грозила, поскольку исчезал сам предмет обсуждения. И никто не знал, как повернуть весь ход собрания на деловую основу, — тут нужен был либо герой, смельчак, либо хитроватый шутник, способный с одного слова увлечь людей.

— Нет вопросов, товарищи?

Не выдержал Ворожейкин.

Ворожейкин вскочил и, с отчаянием глянув вокруг, уставился на Турмана.

— В докладе сказано, что «проведен ряд мероприятий по улучшению организации производства». Так вот хочется знать: какие это мероприятия и где?

Он вздохнул и сел. И тогда будто взорвалось. Закричали все разом, перебивая друг друга, так что Павел не успевал записывать.

— Материал будет в достатке или по-старому?

— А запчасти?

— Моечную какой уж год строим!

— Механизация!.. — тонкий голосок Эльвиры.

— Нормировщиков самих заставить! — вовсе неорганизованный вопль Мурашко.

— Тише, товарищи, тише! По одному! — Стокопытов повелительно стучал карандашом, требуя тишины. Тем самым разноцветным карандашом, что всегда стоял у него в бокале вверх острием, как громоотвод.

Пыжов метнул назидательный взгляд в сторону Павла: смотри, мол, как можно провалить государственное мероприятие!

И поднялся над красным столом, спокойный и уверенный в себе, поднялся в ту самую минуту, когда собрание заколебалось и можно было одной веской репликой разом восстановить положение.

— Достигнутый уровень выполнения старых норм, товарищи, вполне определенно говорит, что…

Ну, ясно. Сказка про белого бычка! Достигнутый карандашом Кузьмича уровень. Он же, этот карандаш, завтра и по новым нормам чего угодно достигнет! А рабочие при чем? Им же надоело вариться в этом бульоне.

Павел ждал, что сейчас кто-нибудь встанет, как Эрзя, и расскажет всю правду о «достигнутом уровне». Но таких не было. И не могло быть, потому что никто не знал, будет ли от такой откровенности польза да и можно ли выдавать святая святых, эту стыдную болезнь мастерских.

Снова все захлебнулось. Павел стиснул зубы.

— Формальность соблюдаете, а там хоть трава не расти! — крикнул Ворожейкин.

— Я вам не давал слова! — зазвенел о графин Стокопытов. И глянул на Павла: «Я говорил — алгебра!»

«Да как же не алгебра! Эрзя покуда честно обходится, без услуг Кузьмича, вот ему сейчас и есть о чем подумать!..»

— Верно! Верно, товарищ начальник! — к столу торопливо, горячась, продвигался бригадир Ткач.

— Верно, — зычно рявкнул, выбравшись к трибуне. — Вы только послушайте этого моряка! У него вся грудь… в ракушках, он вам расскажет! — насмешливо ткнул в сторону Эрзи. — Об чем вопрос, товарищи?

Тут бригадир надменно оглядел ряды.

— Вопрос, обратно, идет о плановом — заметьте, пла-но-вом! — ежегодном пересмотре, а вы орать! Кто, товарищи, позволил оспаривать план? А? О плане надо не орать, а думать! Как выполнить его, ясно?

Павел не записывал, у него даже рот открылся от изумления.

— Я, товарищи, не первый раз переживаю эту кампанию! — гремел бригадир. — Психически ежели… тяжелое мероприятие, товарищи. При всей сознательности рабочего организма, ежели откровенно сказать, покалывает, товарищи, в душонке. Пока наладится новая технология, то да се, недополучишь сотнягу-другую в месяц, чего там скрывать!

Ткач с презрением вылупил глаза:

— Но разве, братцы, наш человек только из-за паршивых денег упирается хоботом? Разве мы не понимаем, что для общего блага нужно? Все в наших руках!

Павел подобрал отвисшую губу. И отвернулся от победного взгляда Стокопытова. Ткач все еще продолжал речь:

— Между прочим, в других местах я видел более, сказать, сознательных людей, чем на Севере! Вот был я на стройке в городе Тахиа-Таше. Там народ не митинговал в подобных делах, а мы митингуем, и это в корне, товарищи, неправильно! — Он ушел на свое место и, садясь, договорил: — Вношу предложение: утвердить проект новых норм и принять их к употреблению согласно директивному сроку!

«Сволочь…» — неожиданно выплыло у Павла из-под пера. Он торопливо зачеркнул нечаянное слово, чтобы не марать протокол. И оглянулся на членов президиума. Но им не до него было: собрание еще только разгоралось.

Стокопытов почти грудью лежал на столе, всей душой тянулся в зал, к людям.

— Товарищи! По-моему, дело совершенно ясное. Давайте голосовать предложение! Говорите по существу, и так засиделись!

— По существу, именно!

Тонкий голос резанул слух. — вскочил Сашка Прокофьев, закричал путано:

— Пересмотр, правильно Ткач сказал, плановый! Но и организация труда плановой должна быть! Вы не подумайте, что я, как отсталый, против прогресса в промышленности! Нормы давайте пересмотрим, но если я их завтра не выполню по причине независящих безобразий, то… уволюсь! Стыдно, а кроме всего, мать у меня.

Он покраснел и сел.

Неожиданно ему зааплодировал Пыжов. Спохватившись, гулко ударил в ладоши Стокопытов, и наконец откликнулись в зале.

Павел сидел неподвижно, подавленный всей сложностью, непонятностью происходящего. А в шуме рукоплесканий к трибуне совсем незаметно пробрался старик Полозков, смущенно приглаживая на темени вставшие торчком седые косицы.

— Вот мальчик веселую пустяковину крикнул, и вы аплодируете ему, как артисту Жарову, — сурово посмотрел он в президиум и стал попрочнее к трибуне. — Он согласился вроде бы, а сам стал к сторонке: мол, не будет условий, которые заложены в нормах, уволюсь. Что это за такая позиция? Чему вас там, в комсомоле, учат? Наладки ждать у нас долго. Цех старый, да и временные трудности мешают: к примеру, никогда нет сверл малого диаметра. Так что же выходит: всем на увольнение подавать?

Пыжов хмуро перелистывал на столе справочники, Стокопытов вновь предусмотрительно поставил карандаш вверх острием.

— Пересмотр, по-моему, должен вслед за производством идти, а не наоборот. Пускай он хоть сто раз плановый, но ежели мы к нему не готовы, тогда как? — поинтересовался Полозков. — Почему об этом вроде как запрещено говорить? Кто и кому тут не доверяет?

Никто не прерывал старика, никто не спешил отвечать на его нешутейные вопросы.

— Было время, на займы подписывались, и заводы поднимали на голодном пайке, и в фонд голодающих отчисляли из него, этого пайка, и без слова. Потому что надо, каждый понимал. А сегодня совсем другое дело, и не только в заработке оно. Еще и в совести, в справедливости… Вот вы, товарищ Пыжов, зачем это собрание организовали? Чтобы свою совесть обезопасить решением собрания: сами, мол, проголосовали, сами и расхлебывайте! А я вот лично вас хочу спросить, вы-то как считаете? Ежели по совести, готовы наши гаражи к прогрессивным заводским нормам?

Ох, какая была тишина! Как все обернулись к Пыжову! Но его решительно ничем нельзя было поколебать.

— Что вы предлагаете конкретно? — срезал он Федора Матвеевича.

Старик только улыбнулся невесело, качнул трибунку.

— Что я предлагаю? Да хоть то, к примеру, чтобы вы со мной этак вот не разговаривали, не брали на мушку. Этак-то мы когда-то в Чека с буржуями разговаривали, но я-то ведь не буржуй, да и вы тоже… не из тех чекистов! Это первое. А если по существу, так ее, эту самую производительность, надо не на бумаге наращивать. У станков, у верстаков, на стендах… В самой технологии покопаться да с материальным снабжением то же самое. Вот тут вам и карты в руки! Вытаскивайте эти резервы, мы вам помогать от души будем, свои же люди. А уж потом сели бы рядком да и по нормам прошлись, п о т о м! А сейчас пересмотр ваш пока что на бумаге, и вы это должны понимать, товарищ Пыжов. А ежели не понимаете, вам же хуже.

Полозков вздохнул, хотел еще что-то добавить, но посчитал, наверное, лишним и ушел с трибуны.

После долго говорил Пыжов.

Голосовалось только одно предложение, бригадира Ткача: «Принять прогрессивные нормы согласно директивному сроку…»

12

Как легко, наверное, живется людям, которые считают, что истина от века принадлежит им — этакая домашняя, ручная, пушистая истина, вроде ангорской кошки. Ее можно погладить рукой, дать укусить палец, а при нужде сказать: «Брысь». Но ведь есть и другие. Есть такие люди, которые сами принадлежат ей, истине. Безотчетно взвалившие на плечи всю ее тяжесть, какова бы она ни была — то ли на пользу себе, то ли во вред.

Павел прекрасно во всем разобрался на этом собрании. Он понял, как удобна и безопасна позиция формалиста во всяком деле и как беспокойно и попросту опасно лезть в существо. Но, странное дело, у него даже не возникало мысли о более удобной, самоохранительной жизни. Было одно — упрямое желание оставаться самим собой, твердолобым бульдозером, не пасующим перед обхватными лиственницами и болотными чарусами.

Это было даже не желание, а подспудное, смутное чувство, которому он ни при каких обстоятельствах не смог бы изменить.

Дома Павел без особой нужды обругал сестру, обозвал ее барыней и белоручкой (ему показалось, что Катя мало помогает матери по хозяйству) и в ответ выслушал упрек по поводу своих нервов.

— С работы приходишь, выбрасывай из головы свои нормы, — посоветовала Катя. — И алгебру пополам с кашей не употребляй!

Да, он в самом деле ел и, скосив глаза, читал учебник. Катя отняла книгу. Павел взорвался, и в спор пришлось вмешаться матери — все получилось удивительно глупо.

Нервы, сказала Катя. Раньше он не подозревал, что у него есть нервы.

По дороге в школу встретились с Костей. Меченый появился из темного переулка и молча пошел рядом, попыхивая махорочной сигареткой. Со стороны легко было заметить некую уединенность Кости: во всем свете их двое — он и сигарета.

— На собрании до конца высидел? — поинтересовался Павел.

— До конца.

— Ну и как?

Меченый сплюнул, далеко отшвырнул окурок. Огонек прочертил в темноте искристый след.

— Как в докладе Турмана: «В результате достигнутых успехов мы имеем еще массу недостатков…» Я, брат, поэтому и выбрал инструменталку, что в ней повременка теперь.

— А что? И в инструментальной была сдельщина?

— Спрашиваешь! — присвистнул Костя. — В войну у нас даже парикмахерам давали нормы в натуре: бритье и оболванивание черепков в квадратных метрах. Чтобы процентовка на котловое довольствие была.

— Врешь ты все! — громко засмеялся Павел.

— Не любо — не слушай. А норма в инструменталке много ли лучше?

Надолго замолчали. Под ногами хрупал лед, заморозок схватывал отпотевшую за день под шинами колею.

— Я одному удивляюсь, — сказал Павел задумчиво. — Как все это получилось? Неужели никто не думал по-настоящему обо всем этом?

Меченый вдруг плюнул и помянул собор Парижской богоматери.

— Щенок ты! Ишь, как тебя занесло? Никто не думал до него. Х-ха! Думаешь, Резников не понимал с твое? Так ведь он не просто на Севере очутился, побывал в кольях и мяльях, ему, ясное дело, супротив течения опасно было. Он, считай, не жил тут, а доживал.

— А Пыжов? Он же кругом чистенький, мог бы и в министерстве пробиться!

— Ха! А здоровье? — язвительно пырскнул Костя в темноте. — Он же каждый сезон мотает с путевкой в Ялту либо в Кисловодск. Ему легче одно такое собрание в год отдежурить, как нынче, загнать Полозкова под лавку, чем впрягаться в глубокую борозду. Понял? Он, может, поэтому и чистенький, как огурчик.

— Да, но совесть-то должна быть?

— О чем вздумал! Совесть, она при здравом рассудке должна полностью отсутствовать, Павлуха! Откуда Пыжову знать, как его примут в министерстве? Может, и там сидит его родной братец под ватным циркуляром. Тогда что?

— Ничего, время их расшевелит! — бодро сказал Павел.

— Во-во! Золотые слова! А все же один неизвестный мудрец изрек по-другому. Он сказал, что оптимизм — это, мол, недостаточная осведомленность. Слыхал, нет?

— От такой философии тошнит, брось!

— Чего мне бросать? Я многое помню, чего ты не удостоился, Павлуха… Еще когда я из пионеров вырастал, один комсомольский вожак читал нам шибко идейные лекции. Просвещал, одним словом! При коммунизме, говорит, работать не придется. Нажал кнопку — и порядок, за тебя машина управится. Понял? Глупость порол! Ну, а кто ему возражал, так те враги были. Вот и получилось, что ты нынче как в темном лесу. Да и не ты один. Между прочим, желающих нажимать на кнопки расплодилось не так уж мало, иные согласны нажимать даже за чужой счет.

«Злой он или в самом деле такая чепуха в жизни была?» — мучительно думал Павел. Гудело в голове.

За этот день он устал так, как, наверное, не приходилось выматываться на том проклятом откосе, а коридоры школы уже пустели, надрывался звонок.

В классе столбом стояла пыль.

По партам, плясавшим клавишами, вприпрыжку мчались длинноногие юнцы. Валерка Святкин настигал увертливого друга, из горла вырывался торжествующий, радостный вопль:

— Ве-ень-ка-а!

Павел оторопел.

Юнцы, оказывается, затеяли игру в баскетбол, приспособив вместо мяча тряпку-подушечку от доски. Ничего, что с нее крошилась меловая удушающая пыль, им было весело.

— Что вы делаете, сопляки? Люди ж пришли с работы. Маленькие вы, что ли, по партам скакать? — заорал Павел и, протопав через класс, распахнул форточку.

Венька от удивления сбился с ноги, приятель наконец-таки настиг его, и они замерли в обнимку, задыхаясь от бега и хохота. Они возвышались на «Камчатке», как нелепая скульптура на пьедестале.

Венька оскалился, спросил свысока:

— А ты кто такой?

— Плебей по морде хочет, — лениво заметил Валерка.

Неописуемое превосходство распирало его юную душу. Он помнил, возможно, короткое знакомство на танцах.

— Кто-о?

Павел двинулся к парням, вдруг ощутив всю тяжесть своих кулаков, но Меченый вовремя схватил его за рукав: в дверях стоял Владимир Николаевич с линейками, угольниками и огромным транспортиром в руках.

Урок начался, и Павел позабыл о стычке. Владимир Николаевич чертил на доске куб, объемность которого на плоской доске зримо подчеркивали две пунктирные диагонали и точка их пересечения — вовсе не мнимый, а математически точный центр фигуры.

Странное дело, когда-то в школе Павел больше любил историю и литературу, форменным образом страдая от буквенной алгебры. Куда интереснее было слушать, скажем, о реформах братьев Гракхов либо разбирать «Слово о полку Игореве», чем пытаться представить себе квадрат гипотенузы в буквенном виде. Или по условиям теоремы к чему-то доказывать очевидную истину: угол A равен углу B.

Но вот прошло пять лет, он повзрослел, и все решительно изменилось. Любя книги, он все-таки скучал на уроках литературы, а историю терпеть не мог только за то, что Ивана Грозного, явного живодера, она причисляла к прогрессивным деятелям прошлого. Павел стал теперь рабочим человеком, ясно отдавал себе отчет: нужно ли ему знать то или иное толкование или он попросту теряет время.

Иное дело — математика! В ней открывалась та ясность и точность, которых так недоставало в жизни. Ее законы и смысл действий были неотразимы, их нельзя было истолковать в каких-то побочных интересах или в угоду «текущему моменту». Павел даже представить не мог, насколько он истосковался по ней! Ведь в математике предельно просто определялась равнодействующая сил, которой почему-то еще пренебрегали в жизни.

Куб все-таки куб. И диагонали — это вполне определенные линии, хотя на черной доске выглядят слабеньким пунктиром, словно следы ночной снежинки в ярком луче фары, ночью, в тайге, на трассе.

Хлоп!

Он, кажется, задремал. А мокрый бумажный шарик угодил ему в лоб и, отскочив, прилип на раскрытой тетради. Чертеж был смазан, и вся страница обезображена.

— Пыжов, как не стыдно. Вы же не первоклассник! — сказал Владимир Николаевич.

Пыжов? Кто такой этот Пыжов? Какая связь? Павел зашарил возмущенными глазами по классу.

— Пыжов, встаньте, я с вами говорю! — сказал преподаватель.

Наискосок через проход нехотя поднялся Венька. Криво усмехнулся и снова сел. Упал мягким мешком.

Это он Пыжов? Почему в вечерней школе? Здесь же рабочие? И бросать жеваной бумагой — не в десятом же классе!

Венька сел, но Владимир Николаевич заново поднял его и что-то втолковывал, словно шалуну-первогодку. Тот, скосив глупо усмехавшиеся глаза, подмигивал классу.

Ну, погоди, мальчик!

Едва раздался звонок, Павел шагнул через проход. И снова Меченый удержал его за рукав.

— Погоди-ка! — мирно сказал Костя. — Брось! Тут пощечиной не обойдешься, а за иное схватишь пятнадцать суток, да еще на работе скажется… Плюнь!

Павел отдернул руку.

— Ты скажи, зачем их в вечернюю школу приняли?

— Тоже вопрос! В дневной выгнали, папы устроили в вечернюю с фальшивой справочкой. Аттестат выколачивают.

Догадливые юнцы куда-то исчезли. Павел играл крышкой парты, унимая ярость скрипом ржавых петель. Сказал:

— За плебея я им все-таки ввалю, гадам.

На губах Кости блуждала тонкая, злая улыбочка: вот-вот укусит.

— Ты, брат, счастливый человек! У тебя самоуверенность, как у Турмана. А чего ты им сделаешь? Они же супермены, элита, а ты кто?

Ничего не поймешь на этом свете! Со стороны посмотреть: все люди как люди, а на поверку выходит не так уж все просто.

— Какая элита, черт возьми!

— Чудак! Ушла же моя Настя к Валеркиному отцу, так думаешь, этот сопляк не понимает почему? Да и Пыжовы неплохо приспособили все окружающее по собственной комплекции, вроде модных штанов. Да им наплевать на тебя с высокой колокольни!

Тут Костя определенно что-то пересаливал.

Павел с усмешкой покрутил пальцами у виска.

— А у тебя и в самом деле что-то соскочило там, Костя. Ей-богу! Ты проверь зажигание-то на всякий случай, слышишь?

Меченый посмотрел на него с сожалением.

— Учат, учат вас диалектике, а толку ни черта нету. Ты бы хоть «Комсомольскую правду» читал, что ли? Там об этой плесени теперь немало пишут, кто грамотный, разберется. — И открыл учебник истории. — Чего у нас на сегодня?

Вошла преподавательница, старушка. Постучала мелком по доске.

— Запишите, пожалуйста, тему, — сказала она. — «Коллективизация сельского хозяйства. Роль известной статьи «Головокружение от успехов» в ликвидации перегибов на селе…»

Павел слушал рассеянно. Ему не хотелось изучать давние события, не разобравшись в настоящем.

Передняя парта пустовала, Венька с Валеркой так и не появились. Директор, оказывается, прогнал их за родителями. Точь-в-точь как в начальной школе.

В этот вечер Павел зашел на квартиру к Меченому. Без особой на то причины, просто потянуло его ближе посмотреть на этого странного парня, поговорить по душам, узнать в конце концов, как и чем живет этот бывший уголовник, толкующий иной раз о диалектике и других умных вещах.

Действовал какой-то космический закон тяготения: чем больше Костя отталкивал Павла своей крикливостью и пристрастием к жизни, тем сильнее тянуло к нему молодое любопытство. Было и сочувствие, если правду сказать.

Удивила Павла квартира. Жил Костя в единственной комнатенке барачного общежития, но холостяцкой ее никак не назовешь. Ни пыли, ни кучи жеваных окурков на столе, ни груды немытых кастрюль на плите, как это обычно бывает у одиноких парней, — можно было подумать, что жена только вчера ушла из этой уютной комнаты. Были какие-то цветы на подоконнике, и, главное, Костя поливал их, иначе они давно бы завяли.

Бамбуковая этажерка прямо-таки гнулась от книг.

Только стены и полотняные занавески в пол-окна были желтоватые, прокуренные: хозяин, видно, курил много. А над кроватью стена посветлее была и торчали забитые в ряд гвозди — тут, видно, висел когда-то коврик.

— Садись, — сказал Костя, разматывая шарф. — За водкой поздно идти, но я тебя сейчас другой отравой угощу… глаза на лоб.

— Трансформаторной кислотой, что ли? — засмеялся Павел.

— Чифиром, чудак! Напитком богов!

— Это что за штука?

— Обыкновенный чай, только сногсшибательной крепости. Я сейчас.

Костя крутнул газовый кран, завозился с чайником.

Павел сказал в спину:

— Жена… не из-за чифира ушла, случаем?

— При ней не употреблял, — сказал Костя не оборачиваясь. Зашуршала бумага, он развертывал свежую пачку.

Павел пристроился к этажерке, от нечего делать перебирал книги. Их было не так много, но все разные, от технических справочников и шпионских романов до философского словаря самого последнего издания. Попалась большая книга в красном переплете под названием «Десять дней, которые потрясли мир», и Павел начал листать ее — об этой книге он понятия не имел, а совсем недавно о ней что-то говорили по радио, и название врезалось в память.

Судя по обрывкам текста, которые успел прочесть Павел, пока хозяин заваривал свой невозможный чай, книжка была документальная, на любителя.

— Прочел? — спросил Павел с интересом.

— А-а… эту? — обернулся Костя и забрал книгу. — Я ее давно читал. А сейчас заново купил, как память. Была такая книжка когда-то у моего отца, стояла на полке между томами красными. Ну вот, я и купил ее. В ней, между прочим, предисловие Ленина.

Костя положил книгу на этажерку с таким видом, будто не хотел больше доверять Павлу.

— Ты ж говорил, что у тебя… не было отца? Не помнишь вроде?

— А-а… длинная история. Первого-то, верно, не помню, они оба с матерью померли в тридцать третьем, мне лет десять было. А это уж второй был.

Чай заварился действительно немыслимый, дегтярно-черный, как солярка. И пить его полагалось без сахара. Павел отодвинул огненно-горячий стакан, подался к Косте.

Был у Меченого, оказывается, еще и отчим.

Костя рассказывал, облокотившись на стол, свесив голову:

— В детдом, бывало, часто приходили бездетные. У многих даже и настоящие родители иной раз отыскивались. И такая надежда каждого из нас ела, что обязательно к каждому это счастье должно привалить. Дети ведь! Хотя и вороватые и злые, а дети! Ну вот, и этот пришел один раз. Ты пей, самый смак! — подвинул он Павлу дымящийся стакан. — В общем, с утра в детдоме светопреставление началось. Воспитатели с ног сбились, постельное белье сменили, в обед кашу дали с маслом и чай с сахаром. И приходит, значит, седоватый, плотный такой человек в кожаном пальто, и все стоят перед ним навытяжку, хотя он никакого вида не подает.

Да, собрал он вокруг себя ребят, про Испанию начал рассказывать и про Первую Конную, и не знаю, почему я тогда ему под руку попал.

Костя вновь отхлебнул невозможно горячий и крепкий чай.

— Поставил он меня в коленях и по стриженой голове провел. «Что ж ты, — говорит, — сынок, такой конопатый? Как воронье яйцо. Ты ведь таким раньше не был?»

Ну, мне уже четырнадцатый год, не маленький вроде, а что-то кольнуло меня тогда, Павел, и так кольнуло, что я озверел совершенно. «А тебе какое дело? Ты кто, чтобы спрашивать?!» Может, и другое что я заорал и толкнул человека, а борт у кожанки отвернулся, и мы все орден увидали. Орден Красного Знамени у него был… на гимнастерке.

— Ну?

— «А я, — говорит, — твой отец…»

Голос у Кости сел, он сказал хрипло:

— Я тогда света невзвидел, слезы брызнули, как у грудного младенца. «Брешешь, — говорю, — мой отец помер!» Но он-то был взрослый человек, не обиделся и очень спокойно говорит: «Это ошибка, Костя, просто я был в дальней командировке. Мама наша, верно, померла, а я вот вернулся к тебе. Теперь домой поедем. Ты как?»

Павел сглотнул горькую какую-то слюну, потянул к себе стакан с черным напитком.

А Костя уже отдышался, продолжал окрепшим голосом:

— В общем, отчество у меня точно совпало с его именем, вот в чем была для меня задача. А усыновил меня секретарь краевого комитета партии, Павел. Большой человек, вдовец. Все я видал за те два года, пока с ним жил! Как работал человек, и как по ночам не спал, и какие мысли ему покоя не давали. Ну, а как девятый класс я закончил, обратно пришлось потерять отца. Двух отцов в жизни потерять, ты как считаешь, не много ли? На одну-то душу?

— А потом? — механически спросил Павел.

— Потом-то уж я по убеждению стал вором. Не было в Ростове более изощренного и вредного грабителя, чем я. Ты учти: нет ничего хуже, чем образованный ворюга!

Костя дождался, пока Павел залпом допьет стакан чифира, добавил с усмешкой:

— Однако и бросить старое ему легче, он все-таки отдает себе полный отчет во всех своих достижениях. Я по этой причине до мокрого никогда не доходил, отделался десяткой, а то бы и шлепнуть могли за все подвиги. Сказать правду, по жизни скучал ужасно. Знал ведь, какая она бывает, настоящая жизнь! Да и отчима никак забыть не мог.

Вот с другой стороны открылся Павлу инструментальщик Меченый. И трудно все было совместить, что знал о нем Павел. Немыслимо, чтобы он мог схватить булыжник у дома Святкина, но немыслимо также, чтобы от него так вот запросто ушла жена, осиротив при живом отце дочку. А как он допекал Стокопытова в школе? Но ведь и Стокопытов на работе относился к нему не лучше? Зачем, почему? Чего не хватает людям, чтобы они были людьми? Может быть, одного — правды?

Павел посмотрел на светлое пятно у кровати, на шляпки гвоздей, вздохнул. Ж-жизнь! Кто же он такой в конце концов, этот случайный друг? Вор, продавец, шофер, инструментальщик — золотые руки, доморощенный философ?

— С ворами-то после не встречался? Я слыхал, от них после не так просто отойти? — спросил он.

Костя смотрел исподлобья, в прищуренных глазах — холодный, металлический блеск.

— С ворами проще, — сказал он. — Была одна встреча, не предусмотренная расписанием, если правду сказать. В общем, когда отбыл я свое, решили мы с Настей свадебное путешествие сделать, поехали в мой родной город. Помню, в гости нас понесло и запозднились здорово, шли через мост в третьем часу ночи. А на мосту двое прогуливаются, в брюках клеш. Я, конечно, их сразу купил, Настю на левую сторону перевел. Ну, один мимо нас прошел, а второй в самом конце моста ждет. В кольцо, значит, берут. Не понимают, гады, что мне вся их канитель до лампочки.

Короче, заступает второй голубь дорогу, сует мне в рыло сотенную бумажку: «Разменяйте деньги, уважаемые». Старый приемчик. Я сотенную тихонько взял у него, и другую руку в грудной карман сунул, как и полагается рогатому фраеру. Только в кармане у меня на этот случай никакой разменной монеты не было, а была финка, пятый номер.

«Пожалуйста…» — вежливо ему и финку под самый кадык. Парень смутился, я тоже. Сунул деньги по рассеянности в боковой карман и повел Настю дальше. Выпимши был и запел старинную песенку: «Ах, какой же я дурак, надел ворованный пинжак!..» Мы-то пошли; а те двое на мосту остались обсуждать непредвиденное происшествие. До сих пор там, видно, стоят. А Настя после сказала, что характер у меня нормальный, можно положиться на меня, мол. И тут она, скажу откровенно, не ошиблась, потому что рассчитался я с ними раз и навсегда. С ворами проще, — повторил Костя.

— Это потому, что ты попал к ним случайно, — кивнул Павел одобрительно. — Не тот человек ты. Жалко одно: десять лет жизни пропало.

— Случайному-то как раз больнее всех и достается, — криво улыбнулся Меченый. — Кадровому — ему что? Он заранее все грехи отпустил сам себе. А я их, все эти грехи, как нищий, до сих пор в торбе ношу. Ты думаешь, легко мне жить, к примеру, рядом с Домоткановым?

— А с ним что? — насторожился Павел, вспомнив вдруг дальнюю просеку, и себя на ней, и мягкий поношенный плащ старшего диспетчера, и тот разговор: «Иди, сынок! Не сробей поначалу-то, Селезнев — хороший человек…» — А с Домоткановым что?

— Старое знакомство… — вздохнул Костя. — Нас везли сюда в одном… меж-ду-народном вагоне. Шарага затеяла в карты шпилить, под чужие вещи. Кто проиграл, должен фраера какого-нибудь раздеть. Ну, с Домотканова тогда кожу сняли.

— Какую кожу?!

— Кожаное пальто на нем было, чего орешь? И не смотри на меня так, я в карты ни тогда, ни после не играл! Не в этом дело! Но спустя время узнал я, что Домотканов был парторгом на одном ростовском заводе и, значит, хорошо отчима моего знал. Свой человек мне, а я не вступился за него, хотя мог бы. Мог бы я всю шарагу раскидать, как собак, если б знал тогда.

Меченый резко двинул от себя стакан с блюдцем, черное пойло плеснуло на газетку, застилавшую стол.

— Одно и мог доброе дело за всю жизнь сделать, прямо в руки оно перло ко мне, но не сделал! — выдохнул Костя. И лиловое родимое пятно на щеке у него зардело свежим ожогом. — А теперь вот надо жить с этим человеком на одной улице, работать в одной «пожарной команде». Разобраться, так все люди не чужие один одному, Павлуха! Родственники все до единого. И тут уж смотри так: плохо одному кому-то, так из-за этого и тебе, дураку, завтра будет плохо, а может, и погорячее. Давно уж связались люди круговой порукой на жизнь и на смерть, а все не поймут этого, гады!

— Что ты все людей костеришь, когда сам по уши виноват? — сказал Павел с вызовом. Ему не понравилась эта история с Домоткановым.

— А что ты думал! Точно так и выходит: чем больше человек накуролесит, тем больше у него обиды к другим. Почему это каждый должен всю жизненную арифметику заново открывать на своей шкуре? Почему ему долбят с детского сада, а иным с детского дома, что все кругом прекрасно, и люди — ангелы, и у каждого впереди «златые горы»? Нет, ты мне честно скажи все, что людям и до меня было известно! Чтобы я не открывал всяких Америк, если они давно открыты. Чтобы с пеленок знал… А мои шишки тоже кому-то в науку должны идти. Короче, как говорил в бараке один алкаш-философ: «Я не хочу искать могилу человека в промерзлом погосте, я хочу наперед знать, что ему грозит!»

Спорить с Меченым Павел не мог, потому что плохо понимал всю его изломанную, незадавшуюся жизнь. Соглашаться и сочувствовать тоже не было охоты: Костя, как всегда, толковал о каких-то крайностях, перегибал здорово.

Если бы не было у него дочки, Павел вообще поднял бы его на смех за эти смешные заботы о судьбах нынешних суперменов.

— Бодливой корове… — промычал Павел и налил себе очередной стакан чаю. — Ты скажи лучше, как у тебя с Домоткановым теперь. Не плохой ведь мужик в общем. Как он на тебя смотрит?

— А никак, — вяло отмахнулся Костя. — Два раза мне пришлось стоять перед ним. Когда в шоферы оформлялся и после, как в инструментальщики переводил. Сказать правду, под ложечкой холодело у меня и в пот кидало, как после этого проклятого чифира. А он ничего. Посмотрит через очки деловито, наложит резолюцию, будто не помнит ничего. Будто не было того проклятого вагона! Каменный человек!

— Мягкий он человек, это я точно знаю, — поправил задумчиво Павел. — Может, насчет дочки-то как раз и сходить к нему?

— Нет уж! — испугался чего-то Костя. — Прием, увольнение — это дело казенное, а с личной просьбой… С личной просьбой на моем месте идти к нему — это вовсе совесть потерять!

У Павла чуть-чуть закружилась голова, застучало в висках. Напиток-то, заваренный Меченым, оказался форменной отравой. Раньше Павел понятия не имел о сердцебиении, а тут явственно почувствовал, что грудная клетка в иные минуты тесновата.

Вполне возможно, что сказывались и нелегкий нынешний день, вечерняя школа, разговор у Кости. Часы показывали далеко за полночь, Павел пошел к вешалке.

— Чифир этот… сроду не буду пить. И тебе не советую! — сказал он на прощание. — Мыслимое дело, всю пачку ухать на четыре стакана!

Костя хлопнул его по плечу, подтолкнул к двери. В темном тамбуре оправдался:

— Память он отшибает здорово, тем и хорош. Тебе-то, конечно, рано к нему привыкать. Ну, бывай!

Ночная свежесть хлынула со всех сторон, полилась за ворот, в рукава, умыла разомлевшее лицо, и Павел с наслаждением вдохнул этой целебной, настоянной на хвое свежести. Зыбкие звезды в вышине, туманные фонари поселка отрезвили его.

Хорошо, что всю его анкету легко представить, как незаполненный вопросник. И пока что лишь от него самого зависело, какими впоследствии будут ответы.

13

Дожди перемежались мокрым снегом. Майка Подосенова с утра обмела веником доску показателей и, не снимая новеньких пушистых варежек, принялась вписывать мелком проценты сдельщиков.

Майка мерзла в осеннем пальтишке, под которым совсем не по сезону похрустывала новая нейлоновая блузка. Варежки мешали держать мелок, но писать все-таки приходилось: Майка знала, что обеспечивает гласность соревнования. Соревнование шло нормально: в сравнении с прошлой неделей, несмотря на новые нормы, проценты кое у кого даже выросли.

За спиной появился Эрзя Ворожейкин. Глянул на доску и вдруг начал дико ругаться, поминая какую-то «тригаду». На беду, вышел из гаража бригадир Ткач, и начался форменный скандал. Такие пошли слова, что Майка зажала варежками уши.

— Что же вы делаете, гады! — орал Ворожейкин. — Что же вы накручиваете, ворюги?! Опять нам отдуваться? До скончания века прикрывать эту музыку?!

Ткач бормотнул что-то неуступчиво, но из проходной появился нормировщик, и бригадир предпочел почему-то удалиться.

Терновой заглянул через плечо Майки в сводку.

— У кого самая высокая выработка?

— Как всегда… у товарища Тараника, — с достоинством сообщила Майя. — У него даже по новым нормам сто семьдесят процентов!

К удивлению Майи, нормировщик тоже начал ругаться и торопливо побежал в контору.

Уже две недели Павел усердно нормировал рабочие листы по новым расценкам, аккуратно занося результаты в сличительную ведомость. Колонки цифр увеличивались, картина прояснялась, и сами собой являлись выводы.

В общем ничего не изменилось. Новые нормы (более прогрессивные!) Тараник не то что перевыполнял, он их щелкал как орехи. Если не считать, что в тракторах почему-то увеличился износ, выросли дефекты скрытого характера. Одних заломанных болтов тридцать пять штук на каждый мотор.

Что они с Кузьмичом — белены объелись?

Павел схватил наряд и ринулся в гараж.

Трактор № 152, о котором шла речь, еще стоял на яме. Тараник с подсобником регулировали натяжение гусеницы, орудуя огромным ключом с трубной наставкой.

Павел оценил медвежью ухватку Тараника, сказал с издевкой:

— Пружину не порвите! Больно тянете на недозволенные обороты!

Тараник оглянулся с недоумением, поправил ушанку и понятливо кивнул: ясно, мол! Старых слесарей не разыграешь!

А Павел подозвал Ткача, сунул ему наряд:

— Покажи-ка, где вы тут тридцать заломанных болтов нашли?

В сумраке за трактором засмеялись.

— Ты же сам по стажу механик. Смотри: тебе виднее! — сказал Ткач и звякнул крышкой капота. Услужливо посветил переносной лампой. — Вот они, смотри!

Строй болтовых головок с завидной точностью впечатался в чугунное тело блока. Шестигранники маслянисто поблескивали, будто подмигивали: попробуй установи теперь, какой из болтов сел в исправное отверстие, а какой ждал высверловки? Проконтролируй!

Головки болтов скрывали правду, но Тараник все же почуял неладное. Бросил ключ, заглядывая через плечо Павла в наряд:

— Чего, че-е-го он спрашивает?

— Болты считать хочет, — насмешливо пояснил Ткач.

— Болты — они железные, — сказал Павел. — Болты не краснеют. Чего их считать. А вы-то? У вас совесть есть?

Ткач кашлянул, убрал переноску.

— До тебя старый хрыч сюда сроду не совался, потому что понимал: бесполезно! Знал свои обязанности старик, не превышал власти, а ты по молодости суешься за допустимую черту. Говорено было!

— Гляди, парень! — многообещающе добавил Тараник сквозь зубы. — Не сработаешься с нами — и начальство тебя не спасет. Вылетишь как пробка! Останешься один, как бывший путешественник Робирзон на необитаемом острове!

— Сам ты Робирзон, — без улыбки процедил Павел. — И лететь мне некуда: везде за себя отвечу без высверловок, понял? Хоть в гараже, хоть на трассе, в Комарином болоте, ре-кор-дист!

— Ты с рабочим классом не дури! — уже с явной угрозой выдохнул Тараник, тесня Павла своей рослой тушей. — Смотри!

— Шкурник ты, а не рабочий класс! Отойди-ка! А то как перепрессую челюсть, что и по чертежам не соберешь! — Голос у Павла дрогнул, перешел на внятный шепот.

Догадливый Ткач вдруг выхватил из кармана пачку «Беломора», торопливо протянул Павлу.

— Пошли покурим, Павел Петрович. Разговорец-то никакими допусками не предусмотрен. Ты административная личность, не забудь. И спорить особо не о чем: ежели хочешь, все скрытые работы загодя будем актировать при твоем непосредственном участии. А?

Ого, Ткач и за двоих умеет подумать, когда нужно! Чует кошка, чье мясо съела. Чует, пожалуй, что и Терновой — это не старик Резников. Этот и сам в руках железо держал.

Павел не глянул на папиросы.

— На собрании ты вон передовиком себя поставил, — с ненавистью сказал он. — А у самого заместо души карман да пол-литра! Какие тут акты помогут?

— Да ты закуривай.

Павел выдернул папиросу из ровного ряда подогнанных гильз, молча пошел в курилку. Около песочного ящика, в уединении, Ткач неожиданно преобразился.

— Этак вы, дорогой товарищ, и в самом деле в один момент шею сломите! — сказал он, небрежно взмахнув горящей спичкой перед глазами Павла. — Куда это годится? Что за тон в разговоре с трудящими?

— Опять за свое?

— Постой-погоди, милый друг! Я, может, собираюсь на тебя жаловаться, а ты бежишь! Мне знать надо: ты с нами официально говорил, как должностное лицо, или просто как посторонний Робирзон?

Павел затягивался сыроватой папироской, ждал, пока Ткач выпустит его рукав.

— Как лицо, ты не имеешь права орать на нас! Понял? У нас душа теперь нежная, Терновой! Она эти барские штуки не терпит. Это раз. А во-вторых, ты ничего не докажешь, если на служебную ногу будешь жать, понял? И не лезь с идеями. Слыхали, забыли, выплюнули. Умри ты сегодня, а я завтра.

Павел молча схватил Ткача за грудки, закручивая спецовку, потянул его на себя. А тот не противился, скалил зубы.

— Во, во! Ты еще ударь меня при исполнении служебных обязанностей! Тогда тебе и места не найдется в пределах социалистического лагеря. Давай замахивайся!

Вокруг никого не было, за жестяной перегородкой рычали тракторы. И все же Павел не ударил Ткача — просто оттолкнул его, выругался и, отряхивая ладони, как после грязной работы, направился в отдел труда.

Пыжов только крякнул, выслушав сообщение.

— Что еще за новости? — недовольно сказал он. — Своим мальчишеством вы подрываете авторитет отдела, администрации вообще. Если инцидент станет известен в месткоме, вам не поздоровится, я вас считаю нужным предупредить. И потом вы совершенно запустили работу по обоснованию норм. Займитесь ими вплотную! Займитесь делом, тогда у вас, может быть, не хватит времени на пустяки. Через неделю я проверю, имейте в виду!

Павел понял вдруг, что Пыжов весь во внешней солидности, в словах, внушительных и веских, в отличной одежде, и только. Никакой сущности, ничего самостоятельного за этим нет. Он напоминал фигуру, выпиленную из фанеры и раскрашенную с одной стороны. Ни глубины, никаких граней у нее не было. Фигура могла только жевать приличную пищу и спущенные циркуляры. Но циркуляры, как правило, размножались на стеклографе для всех предприятий треста, включая ремонтный завод, пожарную команду и гужтранспорт, — над ними следовало еще д у м а т ь. Между тем придумать что-нибудь, вникнуть, изобрести порох такая фигура не способна. Неужели Костя Меченый прав?!

Когда Павел вышел из кабинета, глубокое равнодушие охватило его. Но стоило ему взглянуть на кипу свежих нарядов на своем столе, как прежнее возмущение поднялось с новой силой. Павел хватил кулаком об стол, наряды полетели в дальний угол ящика.

— Заговор! Просто диву даюсь, о чем люди думают!

Эра Фоминична, высокомерно подняв круглую бровь, пожала плечами, а бухгалтер Васюков усмешливо сбросил костяшки счетов в нейтральное положение и заметил сладким голосом:

— Входите, Петрович, в дело? Нормирование — оно такое… С нервишками придешь, психопатом выйдешь.

— Сам Пыжов — бюрократ, вот в чем главная беда! Можно бы все уладить! — зло сказал Павел.

И сообразил вдруг, что сделал что-то недопустимое. Васюков крякнул и закрутил головой, будто ввинчиваясь в кресло. А Эра Фоминична порывисто встала и, надменно сжав губы, демонстративно вышла из конторы. Майка Подосенова вытаращила глаза.

— Язык у тебя, Павел Петрович! — в тихом восхищении пропел бухгалтер. — Надо же осторожнее изливать… это самое. Не знал, что ли? Она жена твоего начальника. Неприятно, конечно. Видишь, вышла.

— У нее же фамилия — Вьюн?.. — опешил Павел.

— У таких людей все до мелочей продумано, брат! — пояснил Васюков. — Иной раз и девичью фамилию полезно сохранить. Например, чтобы в платежных ведомостях семейственности не было. Ну?

Пощелкав костяшками, добавил:

— Учись в людях-то разбираться, Павлуха! Не видишь разве: ничего не смыслит баба, ни уха, ни рыла не понимает в производстве, а сидит в должности. Какой вывод? Муж поблизости и в высоком чине. А ты орешь, как юный пионер: Пыжов, мол, бюрократ. Нехорошо, нехорошо.

Эра не вернулась до конца смены.

Павел неторопливо убирал в шкаф справочники и таблицы, заправил авторучку, пытался собраться с мыслями. Ничего утешительного не приходило на ум. Он вышел во двор.

Было снежно, холодно. У проходной тихо, внушительно рокотал на малых оборотах пригнанный в ремонт бульдозер.

Еще не видя номерных знаков на кабине, Павел ускорил шаги. По излому ножа и форме отвала, по характерному звуку двигателя он узнал свой бульдозер.

Это был он, старикан из первой партии «С-80»! Ему вышли все сроки, и вот теперь железный ветеран тайги прибыл на последний капитальный ремонт.

Павел по старой привычке вскочил на полотно гусеницы, заглянув в кабину, легонько шевельнул шаровую головку акселератора. Мотор будто рассердился, рявкнул и снова зарокотал тихо, с одышкой. В уголке кабины, сбоку от воздухоочистителя, как и прежде, притулилось помятое ведро с железным хламом — на всякий случай болтики, скобы, хомуты. Сверху все накрыто паклей. На высветленных за многие годы поликах, похожих на черные вафли, лежала знакомая заводная ручка. Все стальное, нужное, испытанное. Не то что в столе нормировщика. Павел вздохнул и соскочил в снег.

На пороге проходной, улыбаясь, стоял Селезнев.

Ох, как бросился Павел навстречу этому родному человеку! Он облапил его, мазутного, небритого, пахнущего холодом и хвойным лесом. А Селезнев стиснул в ручищах обе его ладони и затянул в будку проходной. Там выпустил и начал разглядывать со всех сторон, как невесту.

— Ну, брат! — довольно засмеялся Селезнев, присаживаясь на низкий подоконник и доставая папиросу из нагрудного кармана спецовки. Вскрытая пачка «Севера» туго сидела в оттянутом кармане, головки папирос, словно патроны газырей, выступали наружу. В лесу, бывало, Селезнев запросто доставал зубами папиросу, если пальцы в масле, либо требовалось, не теряя времени, достать и зажечь спичку.

— Ну, брат! — сказал Селезнев. — Не узнать тебя! Самый заправский интеллигент! А ну, покажь руки? Как говорится: и года не прошло, а ты уж переменился! Не знаю вот только, как душа у тебя? Отмылась?

— Душа ничего. Подумываю иной раз: не вернуться ли подобру обратно, к тебе! — Павел невесело усмехнулся. Вряд ли Селезнев так, сразу, поверит, но это сущая правда. Не один раз уж подумывал.

Пока он сбивчиво пытался рассказать Селезневу о новой своей работе, тот лишь с сомнением покачивал головой. Поглубже затянулся папироской, кивнул в окно:

— Тяжело и там, в лесу, Павло… Снежок перепадает, а морозов как следует еще не было — трактора садятся по болотам… Тут, брат, не поймешь, где оно легче.

Павел с обидой глянул на Селезнева.

— Да я разве легкого ищу?!

— А тогда о чем разговор? Укореняйся, гни свою линию.

— Ты смеешься, что ли? Какая там линия, когда я сам вроде бульдозера сажусь в топь. И глубже день ото дня!

Старого бульдозериста ничем нельзя было убедить: конторскую работу он до сих пор, видимо, не принимал всерьез. Бумажки! Да и бумажки местного производства и значения. Что они решают?

— Садишься по самые фары — включай пусковик! — весело посоветовал Селезнев. — Забыл, что ли, как это делается? — И вдруг пригасил улыбку: — Слесаря вон недовольны: говорят — новая метла. Может, круто взялся ты? Оглянись.

В дежурке стемнело. На синем просвете окна четко печаталась сгорбленная фигура Селезнева, во тьме вспыхивала папироска.

— С рабочими у меня разлада не будет, это дело ясное, — вздохнул Павел. — А с порядками едва ли. Пыжова знаешь? Странный мужик.

Селезнев усмехнулся, чуть дрогнули освещенные папиросой губы.

— На то он и Пыжов. А ты видел когда-нибудь пыж на молевом сгоне?

— На сплаве, что ли?

— Я видел один раз, — сказал задумчиво Селезнев. — Шли полчища леса, куда нужно, и вот в узкой протоке, на самом перекате, застопорил топляк. И пошло! Бож-же ты мой, что там началось! Полезли бревна друг на дружку, вспучились горой, треску — на весь леспромхоз! Река в разлив пошла, начала склады топить!

— Ну и как же… с пыжом?

— А ничего особого. Вызвали старого сплавщика с багром. Вышиб он мореное бревно к черту, пустил моль на чистую воду, и все.

— Не подходит, — понятливо сказал Павел. — Там бревна, а тут люди, Максимыч. Кузьмич с Тараником портят кровь десятку отличных слесарей, а доказать ничего нельзя.

— Туфтит старый, говоришь? — с издевкой спросил Селезнев. — Ну и какие же заработки получаются? Тысяч по пять на нос?

— Почему по пять? — удивился Павел, еще не разглядев подвоха. — Заработки средние, как и положено.

— А тогда о чем разговор?

Вот тебе раз! И Селезнев, значит, привык? Ко всему можно привыкнуть!

— Разговор о том, что лазим в окно, вместо того чтобы в дверь ходить! — заорал Павел. — По мне, чем мастеру сочинять научные фантазии в нарядах, уж лучше пускай пишет сразу голые проценты, и ляд с ними! Один черт — на то и выйдет, зато времени у него меньше уйдет на волокиту! А нормировщиков вовсе можно сократить!

— Тебя, значит? — совсем весело спросил Селезнев.

— И меня, а что? Теперь время такое: каждый честно должен посмотреть на себя с пристрастием. «А я — что делаю? Какую пользу даю? Не катаю ли чурбан наподобие трудолюбивой мартышки?» Ты-то, Селезнев, неужели не понимаешь?!

Надоело сидеть в темноте. Павел ощупью нашел выключатель, щелкнул. И поразился, насколько озабоченное и доброе лицо было у старого бульдозериста. От прежней веселости и следа не осталось. Он жмурился от яркого света.

— Ты, Пашка, — человек, — сказал Селезнев. — Я и давно это знал, а вот на старого Кузьмича даром обижаешься. Он человек механический и по должности механик, смыслишь? Ему плевать на ваши бумаги, он спокон века эту зарплату выводит и греха за собой не чует! Не в нем суть, а в тебе, в Пыжове! Ведь не он же придумал, чтобы за пустую работу, вроде тех болтов, деньги платить, а главного не учитывать!

— Что же делать? — в волнении спросил Павел.

— А я откуда знаю? — покачал головой Селезнев. — Я же не замминистра, а бульдозерист, лесной волк. Дело это специальное, его на месткоме не решишь.

Павел закусил губу. Что-то неясное ворохнулось в сознании, какая-то догадка, еще неуловимая, но очень важная. «Главное — не учитывается…» Что?

— Получается, Пашка, глупость по вашим нормативам, — добавил Селезнев. — Я из ремонта трактор жду на трассу, а его слесарям никакого расчету нет выпускать из рук. Тянут резину, понятно, пока график какой-нибудь не подтолкнет. А их, слесарей-то, нужно бы тугим узелком связать с трассой! Чем исправнее работает трактор, тем выше зарплата и почет. А?

Павел радостно облапил Селезнева.

— Ты знаешь, кто ты? Ты замминистра! Ты голова, Селезнев! Я с этим завтра в партком сразу двину, понял? Пускай они всей бригадой берут подряд!

— Погоди, не горячись, — усмехнулся Селезнев. — В партбюро с путаницей в башке не ходят. Ты сначала разберись во всем, чтобы не краснеть. Посчитай, потряси старые документы — дело-то не простое.

— Знаешь что, — сказал Павел, — пошли ко мне ужинать, а? Там и поговорим?

Селезнев покосился на свою замазученную робу, на праздничный костюм Павла.

— Меня же Евдокия ждет, да и бульдозер нужно сдавать. Как-нибудь в воскресенье загляну.

И добавил, отходя к двери:

— А на людей ты зря обижаешься, люди тут ни при чем.

14

Утром в контору позвонили: Терновому явиться в отдел кадров. Бухгалтер Васюков, принявший весть, с насмешливой благоговейностью опустил на рычаг трубку и мигнул Павлу, скосив глаза в сторону Эры: кажись, начинается за вчерашнее?

Эра Фоминична не подняла головы: она и прежде не старалась замечать соседей по работе.

Павел накинул телогрейку и вышел в гараж, томясь в предчувствии близкого скандала.

Вызывают в отдел кадров. Видимо, предупредить… За что? За срыв графика технического обоснования норм, которые не нужны ни в их нынешнем, ни в «обоснованном» виде? Или за то, что ляпнул вчера про Пыжова, хотя это, собственно, к делу не относится?

Неужели в жизни так сильны мелочи? Почему они закрывают главное, закрывают настолько, что приходится с пеной у рта доказывать вполне очевидные вещи?

На двери отдела кадров — стеклянная табличка: «Прием с 11 до 13». Стало быть, побеспокоились вызвать раньше. А не все ли равно? Посмотрим!

Он рванул дверь и, весь напружинившись, шагнул через порог.

Так, бывало, на трассе он пускал бульдозер на обхватную лиственницу, зная наперед, что в один заход ее не взять, что вместе с корявыми корневищами придется вывернуть за бровку трассы не один кубометр мертвого суглинка и всяческой гнили.

Но здесь не трасса, здесь собьешься с ноги у самой двери. Зачешешь в затылке.

Он действительно сбился с ноги. Навстречу, из-за огромного стола, разделанного опытным мастером под орех, поднялась… Надя.

Она — и не она. Ч-черт возьми!

Надя была удивительно красива в строгом жакете, на бортиках которого лежал ослепительный воротничок блузки. И комсомольский значок на лацкане взамен брошки лишь подчеркивал ее служебную строгость. В ней что-то изменилось, но что, он не мог понять.

— Ага, испугался! — весело говорила Надя, сияя глазами и улыбкой. — Испугался?

Да нет же, не испугался он, но зачем здесь она? Где самое настоящее начальство?

— Начальство — это я! — весело ответила Надя и, потянувшись на носках, вдруг обхватила его за шею тонкой рукой, прильнула в долгом бесстрашном поцелуе.

Вот что случается иной раз в отделах кадров!

Павел безвольно повел растерянными глазами на дверь. Надя воркующе засмеялась: «Без стука не входить!» Такой бумажки с той стороны, правда, не было — ее сняли лет пять назад, но без стука сюда и в самом деле никто не входил.

— Теперь здешнее начальство — я, — пригасив улыбку, властным тоном сказала Надя и зашла по другую сторону стола. — Садитесь, товарищ старший нормировщик, поближе, я вас буду отчитывать!

Надя вся была в этом двойственном тоне, все время сохраняла за собой непонятное преимущество, право не только обнять, но и повелевать.

— Не удивляйся, — сказала Надя. — Просто у нас сократили должность начальника, а взамен учредили ранг старшего инспектора. Корольков не согласился, перевелся в трест, а я у начальства на виду. Смотрят: энергичный человек киснет в диспетчерской, решили выдвинуть. Только-то!

«Ага, так вот что у нее изменилось!» — наконец сообразил Павел. Прическу она переменила! Конечно, прежняя стрижка под мальчика теперь не годилась, Надя завила «венчик мира» — золотистый, вполне серьезный нимб, способный украсить чело старшего инспектора.

Нет, руководство не ошиблось, переместив Надю в отдел кадров! Никакого такого легкомыслия, даже несмотря на недавний поцелуй. Надя возвышалась за столом, полная внутреннего достоинства.

— Теперь у нас здесь удобное место. — Надя шутливо перехватила его взгляд и как бы обвела за собой по кабинету. Потянулась через стол и накрыла мягкими пальцами его руку:

— Знаешь, Павлушка, назревает серьезный момент в нашей жизни. Только-только удалось устроить тебя, выбраться самой — сейчас же на горизонте явилась туча.

У Павла от удивления начала отвисать челюсть:

— Кто кого и куда у с т р а и в а л? Что ты говоришь?

— Ну, ты просто чудак! — воскликнула Надя и убрала свою руку. — Тебе все представляется ужасно целесообразным, даже милым! Как в детском саду: захотел конфетку — проси. Ладно, потом поймешь. Но сейчас покуда нужно держать ушки на макушке: будет сокращение штатов. С отдела кадров начали, это политика своего рода.

— Не бойся, никто не обидит, — усмешливо сказал Павел. — Тем более что по отделу кадров уже прошлись.

— Я больше о тебе, — очень серьезно возразила Надя.

— Я мазутной робы не боюсь: привычка.

— Но все-таки лучше сидеть в конторе, учиться заочно в институте, согласись?

— Вообще-то удобнее. Но при чем здесь мои желания? Что мне прикажешь делать, учитывая возможность сокращения?

Надя снова завладела его пальцами.

— Хотя бы не лезть на рожон. Ты смертельно надоел Пыжову, уж не знаю чем. Был вчера вечером разговор. А у тебя, между прочим, еще и не кончился испытательный срок.

Павел отнял у нее руку, хотя уходить ему не хотелось.

— Знаешь что, Надюшка… не лезь в эти дела, слышишь? Тут надо разбираться по существу, в мелочи вникать. А тебе это неинтересно.

Надя с укором вздохнула.

— Все, что касается тебя, мне интересно, и даже очень. Учти. И мне не нравится, что ты как-то… ну, умнее других, что ли, захотел быть.

Надя все-таки неплохо осведомлена о всех частностях его работы. А он, дубовый человек, только сейчас узнал, что она переменила должность. Нехорошо.

Молча склонил голову. Густой белесый чуб медленно, будто нехотя, развевался, повисал над бугорками бровей, над молодыми морщинками лба.

— А я думал, что меня вызывают объявить уж какой-нибудь выговор, — признался он виновато.

— Неудивительно! Ты же просто не умеешь себя вести, Павлушка. Не понимаешь, что нынче мало уметь работать, надо еще и уметь жить.

Да, Надя знала, чего хотела. А знал ли он, чего ему не хватает?

— Ладно, не уговаривай. — Он вывел Надю из-за стола. — У тебя это не очень красиво получается, трусиха! А с Пыжовым больше не буду ссориться, ну?

Она хотела еще что-то возразить, но Павел очень ловко прихватил ее тонкую талию, а другой рукой притянул за плечи. «Мир?» — спросили его доверчивые глаза.

— Нет, нет! Вот когда поумнеешь! — засмеялась Надя, прижав пальчиком губы Павла. — Когда научишься быть человеком!

Павел вздохнул.

— Что же потом-то будет? Когда мы…

— Ничего страшного. Иди! И помни, что я говорила. Это ведь нетрудно, Павлушка, быть к а к в с е. Ладно? Ну, обещай мне!

— Как кто?

— Ну, что ты за чудак такой!

— Ну да! Есть Прокофьев, Ворожейкин, твой отец, Селезнев и Домотканов, который отвозил меня мальчишкой на трассу. Есть Кузьма Кузьмич и Васюков — этот любит поговорочку: «Сугубо ориентировочно…» А есть еще Ткач-активист, Тараник-рекордист, ну и мой начальник Пыжов. Люди-то разные. Как же мне быть?

Надя обняла его:

— Быть тебе хорошим работником, выучиться, стать инженером. Вот и смотри! Сам смотри! Не разбрасывайся по пустякам. Я хочу, чтобы ты был сильным и красивым, Павлушка. А теперь иди, а то сюда могут зайти.

В контору возвращаться не хотелось. Павел обошел гаражи, постоял около «своего» бульдозера — там копались Мурашко с Муравейко — и почему-то направился к Меченому.

Инструменталка помещалась в низкой пристройке склада. Зимой в ней было холодно, постоянно топилась печь-«буржуйка».

На этот раз курильщиков у «буржуйки» не было, а Костя в своей потрепанной спецовке с голубыми карманами стоял у тисков. Чуть склонив плечи, размеренными точными движениями опиливал какой-то валик.

— Какими судьбами? — насмешливо спросил он, не выпуская напильника. — Между прочим, задачи по алгебре решил ай нет?

— Не смотрел еще, — вяло сказал Павел и, присев к печке, достал корчиком уголек на прикур.

— У тебя «Беломор»? — Костя освободил валик, швырнул в ящик.

— Чего пилишь?

— Так… Карбюраторщику помогаю, семья у него. Взялся топливный насос перебрать, пока ключи на заправке. На казенном языке — уплотняю рабочее время… Да! — спохватился Костя. — Не слыхал? Наш начальник-то бросил школу! Вроде как гипертония обострилась от умственной деятельности! И я тоже побаиваюсь, как бы не последовать его примеру. Иной раз придешь домой — как черти тебя изломали!

— Не выдержал, значит, Спотыкалыч, — посочувствовал Павел. — Нелегко, конечно, после двадцати лет руководящей деятельности ходить в восьмой класс, ясное дело. Но голову оторвать такому деятелю не мешало бы!

— Допекает?

— Разве в том дело? Под его же руководством столько лет… путали? Теперь ни черта концов не найдешь.

— А ты думаешь, ему-то легко?

— Во всяком случае, мог бы…

Ни Павел, ни Костя не заметили, когда в инструменталку вошла Лена. Двери тут, правда, не скрипели, как в конторе, — Костя смазывал их тавотом. Да и темновато было. Девушка, наверное, долго стояла у порога, слышала всю их болтовню.

— Критикуете? Анекдоты рассказываете? — с вызовом сказала она и шагнула ближе. В руках звякнули тяжелые резцы. — Анекдоты рассказывать и дурак умеет, а работу свою по-человечески сделать не каждый. Прямо беда: ведь сами портачим и сами анекдоты сочиняем.

Сунула под нос инструментальщику большой самокальный резец.

— Ты как его заправлял? Под каким градусом прикажешь ставить?

Говорила строго, а глаза смеялись и о чем-то просили Костю.

Меченый повертел резец у настольной лампы, проверил на ощупь режущие грани и, обернувшись, ошалело глянул на Лену, потом на Павла.

Девушка смотрела на него заговорщицки.

— Фу-ты! — сказал Меченый. — Я думал, что ты подрезной принесла, а он же у тебя п р о х о д н о й! Вот черт, никогда бы не подумал! Ну, поболтайте, я сейчас…

За спиной Лены взревел точильный станок. Пронзительно запела сталь, сбрасывая в железный кожух летучие снопы огня. А девушка стояла перед Павлом, спрятав руки за спину, неотрывно смотрела на него.

Она показалась на этот раз не столь уж полной. Знакомый лаковый пояс туго-натуго схватывал мягкую фигурку в новом комбинезоне. Густые волосы аккуратно прибраны под цветастую косынку.

Павел отметил, что Лена в последние дни вообще стала какой-то подтянутой, она будто повзрослела и похорошела. И ей приятно было стоять вот так перед ним, заведя руки назад, выпятив грудь, и молча и пристально смотреть прямо в глаза. Жаль, не находилось подходящих слов, чтобы высказать все то, что творилось с нею.

Станок яростно ревел за спиной Лены, пронзительно пел резец, и, наверное, от этого у нее дрожали ресницы.

Она так ничего и не успела сказать. Звон и гудение разом прекратились. Меченый протянул ей заправленные резцы. Лена, не глядя, отрешенно приняла их и постояла еще минуту, как бы соображая, что ей дальше делать.

— Задачки по алгебре решила? — выручил ее Костя.

— Ой, правда! — радостно вскрикнула Лена. — Мучилась вчера целый вечер, ничего не вышло с этими преобразованиями! А ты сделал, Костя? Может, покажешь?

— Да я их и делать еще не собирался, башка пухнет, — мотнул головой Костя. — Я к тому, может, Терновой бы помог? Задачник-то вон, в шкафчике.

Резцы со звяком легли на верстак. Лена схватила задачник.

Все трое сгрудились у столика, Костя шутливо прижал девушку к Павлу, она огрела его по спине, но на этом все и кончилось. Примеры на логарифмирование были на редкость простые, Павел расправился с ними очень быстро. И подозрительно посмотрел на Костю и Лену.

Она засмеялась, схватила резцы и выбежала из инструменталки.

— Заметил чего-нибудь? — с ядовитой усмешкой спросил Костя, заново принимаясь за валик.

Костя работал напильником сноровисто, красиво и точно, как истый слесарь. Павел смотрел на его руки, на сильные, чуть заостренные в работе плечи и не мог понять, каким образом в этом человеке уживались вместе столь завидная рабочая хватка и постоянное стремление язвить, насмешничать, издеваться над окружающими.

— Чего замечать-то? — угрюмо спросил он.

— Да так… — не бросая работы, сказал Костя. — Резцы-то у нее… Резцы у нее, в общем, нормальные были, в заправке не нуждались, понял? Из-за тебя пришла!

— Что-о?

— Вот так, значит. А ты и не заметил.

Костя быстро повернул на себя рукоятку тисков, со всех сторон оглядел блестящий валик и отложил на полку.

— Не заметил ты ничего, дубина! А отчего? Оттого что тебе вовсе неинтересно это замечать, раз у тебя другая на уме.

— Ты брось. Не лезь в это! — рассердился Павел.

— А я ничего, — снова покривился в усмешке Меченый. — Я к тому, что ты давеча о Стокопытове распространялся. Дескать, как же он не замечает того, что каждому без очков видно. И получается, что слепота эта у каждого человека бывает, ежели ему неинтересно в какую-нибудь точку глядеть. Разобрался в неясностях?

— Почти, — вздохнул Павел и пошел к двери.

15

На дворе лил дождь.

Павел втянул голову, запрыгал по деревянным трапам. И вдруг пораженно остановился перед доской показателей, будто увидел ее с какой-то другой стороны. "

Что это была за доска!

Две полые коринфские колонны с резным пьедесталом, в избытке облепленные нашивными планками и ромбами, лаково блестели наперекор непогоде. Дожди смыли с них пыль, обнажив первородный кумач.

Это был новейший деревянный ампир — смесь античных ордеров, живописных деталей храма Василия Блаженного и современной символики, давно освоенной местными плотниками-умельцами. Парадно сверкавшая доска поразила Павла непостижимой обособленностью от всего видимого и невидимого мира, с его мутным небом, слякотью, таежными буреломами, мазутными тракторами, тысячами трудных, еще не решенных дел.

— Наперекор стихиям! — подивился Павел и настороженно оглянулся.

Из сизой дождевой мглы на него угрожающе надвигалась дымная, грохочущая масса. Лязгающие гусеницы гнали во всю ширь дворовой лужи черную волну. Павел отступил к гаражу, а трактор, сотрясаемый бешеной работой плохо отцентрованного мотора, промчался мимо. И, не сбавляя хода, понесся на утлый домишко проходной.

— Полегче, полегче ты! — с тревогой закричал Павел водителю, обкатывающему трактор.

Потерявшая управление машина неотвратимо неслась к проходной — оставалось десять, восемь, пять метров до стены… Сейчас своротит домишко!

— Что же это такое?!

Деваться уж было некуда. И тогда гусеницы вдруг круто развернулись, выпахали на обочину вал грязи, и… Глухой удар, треск, скрип досок… Левая колонна доски показателей косо вознеслась над радиатором, сминая четкую квадратуру. Дугообразная арка с пучком деревянных стрел на вершине какое-то мгновение пружинила, как лук без тетивы, потом сухо хрястнула, рассыпалась под гусеницами. Трактор размесил ее в грязи и запоздало сдал в сторону.

— Газ! Мотор глуши, раз-зя-ва! — заорал Павел.

К проходной со всех сторон спешили люди.

Мотор наконец-то заглох, и сразу стало слышно, как хлещет по кабине, по луже дождь, чавкают по грязи сапоги, ухает в кузнице механический пресс.

— Кавалеристы! Пож-жар-ная команда!

Втягивая голову в воротник кожаного пальто, Стокопытов заходил к трактору так, чтобы дождь бил сзади.

— Кто обкатывал трактор? — устало, с надрывом спросил он.

Дверца кабины распахнулась, и на полотно гусеницы вылез, горбясь, вытирая мазутную полосу со щеки, Эрзя Ворожейкин.

Комбинезон на нем был, как всегда, ладно подогнан, форменная мичманка с крабом сидела на кучерявой голове точно по уставу, а на груди пестрела удалая рябь тельняшки.

— Эрзя, ты?! — в изумлении ахнул Павел.

Ворожейкин с загадочной усмешкой глянул на кучу исковерканных мокрых досок и, махнув рукой, соскочил с ребристой гусеницы. Свесив голову, побрел к гаражу.

— Что случилось, Ворожейкин? — закричал Стокопытов, не замечая, что дождь лепит прямо в лицо.

В воротах Эрзя остановился. Снял с лохматой головы мичманку, стряхнул с нее влагу и с вызовом ощупал глазами окружающих.

— Что с трактором, Ворожейкин?

— Муфта. Заело, — сказал Эрзя, не разжимая зубов.

— Почему не заглушил мотор?

Эрзя сплюнул.

— Не успел. А может, и растерялся, не знаю. — И добавил, дерзко щурясь на Кузьму Кузьмича: — А центровку кто делал? Убить мало!

Молчавший до этой минуты мастер взорвался:

— Рыба и птица хвостом правят, а ты человек! Головой надо было думать! Вдрызг разнес наглядную агитацию, лихач паршивый! Этакую красотищу сничтожил!

Эрзя улыбнулся, стараясь сохранить мирный тон.

— Не я на доску наехал, системка твоя наскочила, Кузьмич. Уж не ругался бы!

— Чего-о-о? А ну, повтори! — закричал мастер.

Но тут из толпы протянулась длинная рука в синей спецовке, похлопала мастера по плечу.

— Он правильно говорит, Кузьмич. Неисправного ружья и хозяин боится.

Павел оглянулся и увидел насмешливые, спокойные глаза Меченого.

Стокопытов с мрачным ворчанием потеснил слесарей, шагнул к дверям кабинета. Не оборачиваясь, окликнул мастера и Павла. В кабинете плюхнулся в свое железное кресло, потянул на себя стол, упираясь глазами в Кузьму Кузьмича.

— Почему не работает муфта?

— Муфту еще проверить надо, — проскрипел Кузьмич.

— Так иди, проверь! А ты, Терновой, гони мне наряды по этому трактору! Ж-живо! Номер машины помнишь?

— Сто пятьдесят второй, — выразительно сказал Павел. — Мы еще хватим с ним горюшка!

— Иди, не философствуй! Наряды мне!

В кабинет Павел возвратился вместе с мастером. Кузьма Кузьмич с поскучневшим лицом сообщил, что Ворожейкин прав: муфта не выключается.

— Кто ремонтировал? — грозно привстал Стокопытов.

Павел отыскал нужный наряд; муфту ремонтировал Тараник.

Едва он произнес фамилию, Кузьма Кузьмич ринулся из кабинета. Но Павел не мог позволить ему вывернуться и на этот раз, упредить Тараника. Он в два прыжка опередил мастера.

Как и следовало ожидать, Тараника страшно удивила претензия Стокопытова.

— Да что вы, товарищ начальник! — воскликнул он тонким, женским голосом. — Какая муфта! Ну, мотор, верно, я ставил. А муфты никакой я не видел, чес-слово. Не моя работа, пускай хоть нормировщик скажет.

Тараник вытирал мазутные руки о живот, а Кузьма Кузьмич вертел птичьей головой, будто за шиворот ему сыпались железные опилки.

— Заметило тебе! — закричал Кузьмич. — Как не ты, когда я лично муфту тебе препоручал! Не помнишь?!

Павел показал начальнику оплаченную бумажку.

— Кто муфту делал, неизвестно, а вот деньги за нее получил Тараник, это записано пером.

Тут ленивые глаза Тараника ожили, а нижняя толстая губа, всегда пренебрежительно выступавшая вперед, вдруг отвисла от удивления и растерянности. «Влопались?..» — мысленно спросил он Кузьму Кузьмича и отвел глаза.

— Пож-жарная команда! — загрохотал Стокопытов, багровея. Он поочередно оглядывал каждого, пытаясь разобраться.

Но времени было в обрез. Тараник уже подобрал губу, деланно спохватился, хлопнул себя по лбу.

— Ах ты, черт! Выскочило! Сверхурочная муфта была! Точно! Виноват, брачок вышел… Переделаем!

Павел стиснул зубы. А Стокопытов обрадовался признанию Тараника. Он, конечно, чувствовал какую-то нечистую возню вокруг злополучной муфты сцепления, но ему не хотелось вникать в суть дела. Как было не уцепиться за нелепое признание, когда оно предельно упрощало всю историю с поломкой доски показателей!

— Вспомнил? Вот и хорошо! — торжествующе зарокотал Стокопытов, адресуясь к Таранику. — Получишь строгач, и вместе с Ворожейкиным восстановите наглядную агитацию за свой счет. Бр-ракоделы! Валяйте работайте!

Павел собрал наряды, осуждающе сказал начальнику:

— Как же вы так, Максим Александрович?.. Зачем позволяете водить вокруг пальца? Ведь с этой муфты самый раз большой разговор начать!

— Ладно, потом! — отмахнулся Стокопытов. — Влеплю выговорок, вот тебе и «большой разговор»! Чего еще тебе?

— Все хотите как проще?

Стокопытов демонстративно отвалился в кресле, зевнул.

— Измором, но берешь, Терновой? — спросил устало Максим Александрович.

— Проще не выйдет, Максим Александрович, вот о чем я.

— А тебе сложного хочется? — В глазах Стокопытова появилось новое выражение, холодное, мстительное. — Ну, так я не возражаю, Терновой! Давай сложное. Разберись во всем, что касается нынешней аварии, поломки доски, и пиши проект приказа. А я подпишу. Я! Осмыслил? Но не торопись, чтобы людей не смешить. Приказ — это, брат, не языком молоть. Я еще посмотрю, какую там новую Америку откроешь. Давай пробуй!

Стокопытов не только поручал Павлу новое дело, он предостерегал и даже пугал. Чем? Почему?

Понять Стокопытова было покудова трудно, но и отступать Павел не собирался.

— Хорошо, я все подготовлю, — с тихой покорностью заверил он. — И будет приказ. Но только о главном. О поломке доски пускай Турман пишет. Это его дело.

— Давай, давай! Посмотрим, что ты придумаешь! Академик!

«А в самом деле, что ты придумаешь, Терновой?» С этого дня Павел погрузился в архивы. Целую неделю возился с пыльными фолиантами бухгалтерских отчетов, выписывал цифры, сличал, думал, так и этак примерял к работе людей то, что значилось в документах.

Цифры отчетов, выстроившиеся в колонках анализа, ошеломили его неожиданной бессмыслицей. В зимние месяцы, когда устанавливались хорошие дороги, когда не было аварий и поломок, выработка слесарей держалась на том же уровне, что и летом, когда машины тонули в болотах и рвали гусеницы на пнях по лесным объездам. Павел еще не знал, что это было — недомыслие, инерция или преступление, но это длилось с незапамятных времен, подписывалось ответственными людьми, оплачивалось в кассе.

Павел подозвал Васюкова, показал ведомость. Тот равнодушно присвистнул.

— Нечего было трудиться! Я бы сразу мог сообщить, что фонд зарплаты у нас постоянный. И зимой, и летом.

— Да, но работа разная!

— А ты неврастеник, Павел Петрович, — с усмешкой сказал бухгалтер, отходя в свой уголок, на мягкую подстилочку. — Неврастеник, как известно, всю жизнь мучается по поводу того, что дважды два — четыре. А нормальный не удивляется, даже если в итоге получится пять.

— Бухгалтерская какая-то психология, — покачал головой Павел. — Не надоела она еще?

Кажется, Васюков смутился.

Да, кажется, бухгалтер смутился. Он ударил по счетам, но не запел своей привычной поговорки «сугубо ориентировочно», а только зашевелил губами. А морщины лица означились резче — унылые, бледные морщины многоопытного молчаливого человека. Дождавшись, когда Эра Фоминична уйдет, он внимательно и даже ревниво уставился на Павла и сказал оправдываясь:

— Ну, а что делать, Петрович, если жизнь и в самом деле не вмещается в арифметику? Если она идет не прямо, а зигзагами? Ты думал о ней когда-нибудь?

— Это от нас зависит, — буркнул Павел.

— В двадцать лет и я так рассуждал, — согласился Васюков. — А теперь вот рассуди такое положение…

Он сбросил костяшки счетов, задумался коротко, как бы подыскивая подходящие слова.

— Вот какое дело, Петрович… Ты не ревизор, и уж поверь мне на слово, что работу свою я знаю в совершенстве и работаю честно. Честно, так сказать, в пределах должностной инструкции. Но и этого немало, если учесть, что рядом иной раз сидит вот такая работница, как Эра, — точнее, пустое место. А между прочим… — Васюков вздохнул и договорил: — А между прочим, она место занимает вполне законно, а я, по стечению обстоятельств, в нарушение всех правил.

Павел даже логарифмическую линейку уронил.

— Как это?

— А очень просто. У меня в прошлом судимость по сто девятой статье. И по правилам меня нельзя допускать к учету материальных ценностей… Видишь, какое дело…

Оценив молчание Павла, Васюков пояснил:

— Ты, конечно, скажешь, что я напрасно исповедуюсь, что нечего нарушать правила и лезть куда не положено. А между тем у меня совесть спокойна — судимость ту я отхватил еще в тридцать пятом году, и зря. Так что, по существу, это одна формальность.

— Сто девятую — зря?

— Бывало и так. У нас в совхозе большой падеж был из-за нехватки фуража. Ну, мне и директору пришлось за это отвечать, хотя вины за нами не было. И вот на всю жизнь…

Пощелкав костяшками, Васюков вздохнул и договорил:

— Вот перед тобой арифметика: Васюков незаконно занимает место, а Эра Фоминична по праву. И ты можешь делать выводы. Но если эти выводы делать по правилу «дважды два — четыре», то напутаешь много. И хозяйству не поздоровится, Павел Петрович.

Павел согласно кивнул.

— Ты… вот что, Петрович… Если от меня будет нужна какая цифирь, так не стесняйся. Всегда помогу.

— Спасибо, — сказал Павел. И почувствовал маленькую, тайную, но теплую радость в душе. Радость и решимость — потому что в жизни уже переменилось что-то. Его начинали понимать — сначала Селезнев, а теперь вот и скучный бухгалтер Васюков. Ведь не случайно же затеял бухгалтер весь этот разговор! Не мог этот человек случайно довериться ему и даже предлагать помощь!

Выходит, что он уж и не так беспечен, Васюков, как до этого казалось. Одно только непонятно. Почему он весь по маковку погрузился в бумаги и цифры, почему не пытается вмешаться в дело, если видит иной раз непорядки?

Павел подумал и, подбирая по возможности необидные слова, прямо спросил Васюкова об этом.

Бухгалтер поправил черные нарукавники, тонко улыбнулся краем рта.

— Видишь, Петрович… Я подчеркиваю этим моральное единство со Стокопытовым. За собственные какие-либо мыслишки очень больно бьют по башке.

— Б и л и? — переспросил Павел, нажимая на временной вид глагола.

— Скорее так, — согласился бухгалтер. — Но я… не гарантирован. Уж больно рука у него тяжелая, у Стокопытова.

Разговаривать после этого с Васюковым не хотелось.

Перед концом занятий Павел собрал все нужные бумаги и пошел в партком.

Бывший секретарь Корольков проводил бо́льшую часть времени в красном уголке, среди портретов. Домотканов по роду работы чаще мотался по трассам, дальним колоннам, а членские взносы принимал у себя, в отделе эксплуатации. Здесь его и нашел Павел. Домотканов, сутулый, еще более поседевший с той поры, когда отвозил Павла на дальнюю трассу, сидел один в большом кабинете и настраивал приемник. В полированном ящике гудела, посвистывала с сухим треском осенняя непогода, и сквозь эфирные шумы невнятно повторялся странный сигнал на высокой ноте: «Бип-бип-бип…» — и снова: «Бип-бип…»

Домотканов отрешенно глянул из-под бровей на Павла.

— А-а, Терновой! Садись. Слыхал?

Зеленый глазок индикатора настройки щурился, будто подмигивал. А непонятный сигнал то растворялся в шумах, то настойчиво прорывался сквозь гудящий хаос вселенной: «Бип-бип-бип… бип-бип!»

— Не слыхал? Искусственный спутник Земли! Запустили у нас! Восемь километров в секунду скорость! — с тихим торжеством объявил Домотканов и вдруг улыбнулся. — Митинг, что ли, созвать?

«Го-ворит Мос-ква! — четко, властно сказал знакомый голос в приемнике. — Передаем сообщение ТАСС».

— Повторяют. Для тебя специально, — усмехнулся Домотканов. — Садись и слушай.

Павел неслышно присел к столу, положил свои бумаги, потянувшись к приемнику.

И пока голос диктора, знакомый еще по военным сводкам Совинформбюро, докладывал всему миру о поразительном достижении советской науки и советской техники — о прорыве в космическое пространство, Павел успел позабыть, зачем он пришел к Домотканову. Потом заметил свои бумаги на столе и покраснел. Такими вдруг ничтожными, мелкими, почти ненужными показались они в эту минуту. И зеленый, рассеченный надвое глазок настройки, будто издеваясь, подмигнул ему из глубин космоса.

Домотканов выключил приемник.

— Так… У тебя что?

— Может, в другой раз? — смущенно поднялся Павел.

— Почему в другой? Спутник, его другие запустили, им честь и хвала, а нам подтягиваться, как это говорят, до уровня передовиков, что ли? Праздновать потом будем.

— А митинг?

— Митинг вечером соберем. Так что?

Павел начал рассказывать.

Странное дело, никакой горячности, никакого волнения в словах! Равнодушное, даже нудное изложение — спать хочется.

Домотканов, однако, насторожился, перехватил у него из рук пачку бумаг, посмотрел таблицы.

— Так. Погоди, — сказал Домотканов. — Ты сам до этого додумался? Насчет общего наряда?

— А что?

— Да вот, понимаешь, какое дело. Интересно! Я тут недавно статью читал в журнале об этом самом. Только она дана в порядке обсуждения пока. Журнал «Социалистический труд» за прошлый год не читал?

— Нет.

Домотканов выдвинул ящик стола, извлек тонкий журнальчик, подал Павлу.

— Ты почитай. Там даже две однородные статьи. Только одна с Московского автозавода, другая из Колымо-Индигирского речного пароходства. Видимо, дело-то назревшее. — И добавил доверительно: — Хотел я этот журнал показать Пыжову, но уж раз получилось так, почитай сначала ты. А потом разберем твои бумаги, ладно?

Павел забрал свои расчеты, сунул их меж страницами журнала, и они снова показались ему неотложно-деловыми. И другие говорят, что дело назревшее.

Когда отходил к двери, Домотканов придирчиво оглядел его со всех сторон и махнул рукой: подожди, мол.

— Слушай, Павел Петрович… Посиди еще немного. Ты как… насчет вступления в партию? Не думал?

— Нет, не думал, — прямо сказал Павел. — Рано.

— Как понять: рано?

— А так. Недоучка и нормировщик из меня, как бы сказать, дохлый еще. Такими партию загромождать смысл небольшой.

Домотканов засмеялся.

— Вон как ты! А бульдозерист из тебя был, между прочим, золотой. Селезнев заходил, говорил о тебе, хвалил. Он и рекомендацию мог бы дать.

Павел тоже улыбнулся сдержанно.

— Ну, на ту орбиту… вы меня запускали пять лет назад, а тут я еще без году неделя. Вот аттестат зрелости еще надо получить.

— На орбиту, говоришь? Ну, хорошо. Так почитай журнальчик-то. Может, пригодится.

16

Высокий, с лепным потолком актовый зал на втором этаже школы был двусветным. Школа стояла на краю поселка, и ночью южные окна слепли, в них из тайги ломилась зимняя тьма. Зато северный фасад оживал. С высоты открывался весь поселок, расчерченный звездным пунктиром улиц, голубым сиянием неоновых вывесок и реклам. Белые прямые щупальца прожекторов скрещивались над площадками реммехзавода и транспортной конторы, а на горке, у головных сооружений, неусыпно рвался в черное небо оранжевый язык газового факела.

Ночной поселок был красив, Павел любил постоять на перемене у окна, полюбоваться хороводом огней. Он помнил еще, как вырубали лес, возводили школу, управление треста и Дом культуры — первые двухэтажные здания, помнил тесный беспорядок безобразных времянок на месте нынешней главной улицы. Сложное чувство, знакомое всем новоселам — будь то Крайний Север или казахстанская целинная степь, — вызывало ночное полыхание огней, было радостно и тревожно.

Несмотря ни на что, жизнь все-таки была хороша, и все шло здорово, если города и поселки росли на глазах, и нефть гудела в подземных трубопроводах, и спутник летел в небе… В школе дела тоже налаживались, табель Павла надежно заселяли пятерки. Поутихли бузотеры с соседней парты. (У Святкиных какие-то неприятности на работе, и Валерка в последние дни что-то перестал ходить в школу.) А скоро Новый год. Карнавал, целый вечер вдвоем! И шампанское, и бой курантов из Москвы… Чего еще нужно тебе в жизни, Терновой?

— А вы, Павлик, какой костюм готовите к новогоднему балу? — К окну подошла Лена.

На ней хорошее платьице в оранжевых цветочках по бордовому полю, открытое, очень даже открытое для зимы. Но ей что — она такая цветущая, здоровая, что сама излучает тепло. Павлу с нею хорошо, она не задирает его, как тогда, в гараже, в глазах грусть и что-то просящее, доверчивое. Ручная она какая-то, вот хоть бери ее за плечи, целуй — не шелохнется.

Только уж слишком ему спокойно около Лены. И еще это шутливое, ненатуральное обращение на «вы».

— На бал-маскарад… какой костюм? — допытывается она. Голосок игривый, а глаза грустные.

— Он костюм Дон Кихота готовит. — Голос Кости сзади.

— А ты, Костенька, как Фигаро, лезешь, куда не просят, — откровенно сказала Лена и стала, как Павел, всматриваться в электрический хоровод за окном, загородившись от люстры ладонями.

Костя удалился. Павел и Лена постояли так, молча, бок о бок, близкие и чужие друг другу.

Когда это началось, что он стал замечать ее беспокойство? И зачем это началось? Вообще-то хорошая девчонка! И училась она получше парней, и какие-то семинары для отстающих придумала как староста класса. Хотела еще взять шефство над Стокопытовым, чтобы он не бросал школу, да Костя Меженный переубедил ее. Сказал, что это ему будет уж вовсе непереносимо и вместо пользы может выйти форменное издевательство над заслуженным человеком.

По Лене страдает Сашка Прокофьев, это яснее ясного. А она смеется над ним и при случае оставляет его с Элькой. Из-за этого и Сашка на Павла иной раз волком поглядывает. А при чем тут Павел?

После уроков снова шли втроем, Лена держала их под руки и, заигрывая, пыталась столкнуть их. Ничего не выходило — парни были здоровенные, у нее не хватало силенок.

Костю это забавляло, он был весел против обыкновения, а Павел задумчив, он не отвечал на ее шалости, не поддерживал затеваемой ею смутной и все же понятной, волнующей игры. Всерьез, например, нельзя обнять девушку, не зная наперед, что не получишь отпора. А так вот, в шутку, можно даже поцеловать в щеку, в уголок смеющегося глаза с колючими ресницами. При дневном свете Лена не рискнула бы виснуть у Павла на руке, не решилась бы сказать сквозь смех так, из озорства:

— А что?.. Ты хороший, Павлик! Отчего бы и не влюбиться в такого?! Как думаешь, Костя?

Вот и Костя — свидетель, что все это шутки. Отчего не пошутить, пока в мглистом небе плывут рассыпанным строем звезды, порошит снежок, пока мороз не сковал губ, а в молодом усталом теле бродит чуть-чуть пьяная кровь.

Но игра эта, наивная и прозрачная до полной видимости, заключалась также и в том — и в этом-то была ее таинственная прелесть, — что все позволенное сделать и сказать в шутку следовало принимать всерьез. И он не мог ввязываться в этот сговор, обманывать себя и ее.

Лена обижалась. У крыльца общежития она резко отняла руку, не пожелав попрощаться.

— Эх ты, нормировочная душа! — сказала Лена и показала язык.

А Костя, дождавшись, пока за нею хлопнет дверь, сказал с завистью:

— Счастливый все-таки ты человек, Павлуха!

Недалеко от универмага их обогнала на бешеной скорости «Победа». Не сбавляя хода, кренясь на правые скаты, влетела во двор знакомого особняка. И сразу вспыхнули окна, за кружевом штор запылал оранжевый абажур, летучими мышами тихо заметались тени.

Костя стряхнул ошметья снега, которыми засыпала промчавшаяся машина. Кивнул на окна.

— Видал, как икру заметали? Ни днем ни ночью покоя не знают — ревизия.

Косая тень оконного переплета, как и в прошлый раз, на ходу перечеркнула его лицо.

Павел потянул Костю вперед. Тот противился, продолжая машинально стряхивать снег. И наконец остановился как вкопанный.

— Слушай-ка! — сказал неожиданно Костя. — Вот я буду стопроцентный честный человек, буду вкалывать для светлого будущего и обходиться в лимит. А ловкачи тем временем будут гонять на личной машине по дачам и Гаграм, грязью и снегом обдавать. Не день, не два… Какой в этом смысл?

Павел рассердился.

— Что ты все смысла ищешь? Завидно — воруй и ты!

— Не о том, врешь! Я говорю, почему не прекратить это в общем масштабе? Что ж люди-то, безрукие, что ли? Ослепли они? В конце-то концов!

— А я тебе — справочное бюро? У честных людей настоящих дел по горло. Да и трудно небось корчевать эту нечисть! Васюков вон мне сказал, что жизнь, ее одной арифметикой не измеришь. И верно, по-моему.

— А кулака легче было ликвидировать? И за модным портным не стеснялись конных фининспекторов гонять! А теперь что — другая эпоха?

— Я и говорю: воруй, если завидуешь. А мне на них наплевать, — равнодушно сказал Павел. — Насчет дочки — да, могу посочувствовать. А насчет прочей шелухи ты меня не проймешь. У меня мозги болят о другом.

— Дон Кихот ты, честное слово! — заключил Меченый. — На новогодний бал готовь картонные доспехи, первую премию отхватишь! Ж-желаю! — Он удалился в темный переулок, горбясь, попыхивая чадящей цигаркой.

Поселок еще не спал. У белых, ярко освещенных колонн Дома культуры толпилась молодежь, с чрезмерными весельем и вызовом гикали парни, повизгивали девчонки. Уличный репродуктор исходил фокстротом, пошловатыми куплетами. Сладковатый тенор упрашивал какую-то Марину. Павел сплюнул.

Неожиданно джазовая трескотня оборвалась, сменили пластинку. И тотчас Павла захватила волнующая, сильная и грустная мелодия знакомого полонеза. Он не понимал, какая тайна заключена в музыке, почему так волновала и подчиняла она. Он просто отдался в ее власть, будто погрузился в тревожную глубину ночной, теплой реки, когда не видно берегов, когда текучая тьма зовет и страшит, страшит и зовет неумелого пловца. Ложись на волну, крой саженками антрацитовую, осыпанную звездами гладь.

Никакой реки не было, он шел вечерним поселком, погруженный в себя, переполненный музыкой, ожиданием какого-то неизведанного, но близкого чуда. А репродуктор все гремел вслед, волнуя и предостерегая.

Впереди, на синем снегу, маячили два силуэта. Высокий тонконогий парень, видно, провожал девушку. У фонарного столба они остановились. Парень качнулся к ней, потянулся руками, но девушка отступила — под фонарем искристо и холодно запылали ворсинки пыжиковой шапки.

Надя?

Павел был уже в десяти шагах.

Так и есть.

Надя поправляла ушанку, и даже в голубизне ночи видно было, как настороженно всматривалась она в подходящего Павла.

— Спасибо, Валера, спокойной ночи, — намеренно громко сказала Надя, поглаживая варежкой щеку. И вдруг шагнула ближе. — Ты? Павлушка?

Павел сделал вид, что не заметил Валерку, молча взял ее под руку и, не сбавляя шага, повел дальше. У знакомого палисадника придержал.

— Ну, а если бы я вздумал… дать ему по шее? — поинтересовался он насмешливо и угрюмо.

Надя успела оправиться от минутного смущения. Потрогала варежкой плечо Павла, сметая снежок.

— Помилуй, за что? Мы с танцев. Проводил, и все, из обычной вежливости, — строго сказала Надя.

— В другой раз побью, имей в виду, — неуступчиво сказал Павел. — А отвечать будешь ты.

— Не злись, пожалуйста! Ты, неуч, — она тихонько засмеялась.

— Уж не знаю, культурно получится ли, а только учти, — упрямо повторил он. И, завладев ее руками, добавил: — А может, я помешал? Так ты скажи прямо. Караулить не буду, случайно ведь вышло.

Он обманывал сейчас себя. Он не мог так просто оставить ее, даже если бы она вдруг стала избегать его, даже если бы целовалась с другими. Это было свыше его сил.

Но Надя потупилась, ковырнула ботинком снег. И вдруг потянулась к нему прохладным, пахнущим снегом и ночью лицом, и в ее глазах Павел заметил испуг.

— Ты чудак, Павлушка! Знаешь что… Я одна дома. Папка уехал встречать мутэр с курорта. Давай посидим, как большие, у самовара, а?

— Надька!

Она смахнула варежку и привычным движением прижала пальчик к его губам. Протянув другую руку, звякнула щеколдой и открыла калитку в свой двор.

Он успел еще кинуть ревнивый взгляд вдоль улицы, будто хотел увидеть под фонарем длинную тень Валерки. Но улица была пустынна, ветерок гнал по блестящему насту колкую, гривастую поземку.

Пока шел по двору, раздевался в прихожей, старательно гнал от себя ревнивые мысли. Что в самом деле, Надя же не позволила Валерке обнять себя, он ясно видел. Проводил с танцев, и все. И он моложе ее, этот тонконогий, как его… патриций. Но какая-то тень, какая-то бродячая кошка перебежала все-таки дорогу, если так кольнуло в душу. Черт возьми!

Надя, наверное, хорошо понимала, что творится с Павлом. Она суетливо побежала на кухню, загремела там крышкой чайника. И что-то медлила, не показывалась. Может, приходила в себя, а может, так, кто ее знает?

Любовь…

Вспомнился вдруг «Всадник без головы», вечерний каток и как он, дурак, путался с какими-то ремешками на обыкновенном маленьком ботинке. Чего он путался?

Путаницы не избежишь потом, когда у тебя растут черные усы, когда надо бриться через день и тебя исподволь приучают к вежливости. Вот и сегодня они просто посидят наедине за столом, как взрослые люди, послушают приемник, Надя заведет новые пластинки, и…

Надя поставила на стол высокую красноголовую бутылку темно-зеленого стекла.

Павел зажмурился, не замечая этой бутылки. Его ослепила Надя.

Тонкое крепдешиновое платье (тоже не по сезону, как у Лены) с глубоким вырезом будто нарочно оставляло открытыми плечи, только-только начинающие полнеть, таинственную ложбинку за сквозной гипюровой вставкой. Ошеломляла броская прелесть оголенных рук, томящая сила еще не осознающей себя, но уже проснувшейся в Наде женщины.

Густое, пьяное кружение заставило его поскорее сесть за стол, чтобы, упаси боже, не обнимать Надю, не переступить какой-то невозможной черты.

— Ты… какой костюм на бал-маскарад готовишь? — неожиданно спросил он деревянным голосом.

Надя проворно управлялась с сервировкой. Плутовато, исподлобья взглянула на него.

— Лень возиться. Пойду в жакетке, как на работу. — И засмеялась, с тонким кокетством отставила ногу. — Костюм активной комсомолки разве не пойдет?

— Подойдет, — кивнул Павел, но тут же с недоумением оговорился: — Хотя… как же? Тогда ведь спутается все: когда ты на работе, а когда на маскараде?

— Чудачок. Вот и хорошо! — усмехнулась Надя.

Павел достал за горло черную бутылку и, внимательно изучив наклейку, хмыкнул:

— Сам-трест? Это что означает? Кислое?

Надя улыбалась счастливыми, туманными глазами. Она знала, конечно, почему он несет околесицу, это ей нравилось.

— Кислое буду пить я. Ведь ты ничего не смыслишь в этом, работник всемирной армии труда!

Тут Надя поставила перед ним графинчик с янтарной настойкой. На дне желтели, увеличенные пузатым стеклом, лимонные корочки.

— Перед Федором Матвеевичем сам будешь отчитываться: это его энзэ, — строго пояснила Надя.

— Его, значит, в сообщники?

— Мы признаемся. Надо жить честно, — игриво сказала Надя.

Она присела рядом, оправила на коленях легкие складки.

— Теперь будем культурно отдыхать. До утра!..

Надя торопилась укрыться за первым тостом — и не ошиблась. У Павла как-то сразу исчезли мучительное томление и связанность, все стало доступнее и проще. В который раз он оценил ее умение просто, непринужденно, даже красиво жить. Ведь Павел-то ни за что бы не придумал подобного. Он бы просто целовал где-нибудь за углом, на холоде, млел около нее, как первобытный человек, дуб дубом. Потому что он не умел нормально вести себя среди людей, никто его не учил этому.

А так хотелось быть около нее взрослым, многоопытным мужчиной! И Павел стал говорить что-то по поводу будущего приказа, который он сочинит, чтобы разом расчистить жизнь в мастерских.

Он малость хвастался, но Надя — серьезный человек — прекрасно улавливала суть вещей.

— Павлушка, милый, я выйду за тебя замуж, но… Если ты будешь человеком, слышишь? Я хочу жить хорошо, я ведь имею на это право, верно?

— А я люблю тебя, Надька! Люблю, и все!

— Чудачок, но ведь без… Ты не сидел бы здесь!

Тронула его легкими пальцами.

— Мы уже не семнадцатилетние, а любовь — «не вздохи на скамейке», помнишь? Я не хотела бы мужа, который две недели пропадает в лесу и является домой только затем, чтобы помыться в бане. Здесь многие так существуют, а я хочу ж и т ь, а не строить жизнь, как все привыкли выражаться.

— Нет, ты скажи, есть она, любовь, или ее, может, волки съели? — упрямо допрашивал Павел не очень прислушиваясь к ее уговорам.

Надя хохотала в ответ, высоко поднимая голову, и было заметно, что она тоже немного пьяная.

— Слушай, Надька… А на кой ляд я тебе, такой недоделанный, сдался? — забавляясь, спросил он и выпил еще стопку. — Чего ты раньше смотрела?

Он куражился, а Надя тряхнула кудрявой головой и вдруг вся подобралась.

— Хочешь, скажу один секрет? Только не сердись, ладно?

— Открывай, я не из болтливых.

— Н-ну… Мне оказывает знаки внимания наш директор. Он не женатый. Инженер. Мигну, и пойдет в загс как миленький. Хочешь?

Вот так секрет! К чему? Что за откровенность?

— Ну… чего же тогда? Иди за него, самая партия!

— Дурачок ты, дурачок мой! — захохотала Надя, и у него отлегло на душе. — Из начальника делать любимого не в моей власти. А вот из любимого начальника… куда интереснее!

Ох… какова девчонка! Что за дьявол сидит в ней? То снегу за шиворот сунет, то кипятком ошпарит да еще к сердцу прижмется… Слова у нее мутноватые, но что с того? Прилип ты, Терновой, на веки вечные, прилип на радость трудовому народу и всем начальникам, никуда тебе не деться от своей судьбы!

Надя вдруг далеко отставила стопку и протянула к Павлу руки. Большие темные глаза призывно дразнили его. Она все, все понимала, что с ним творилось.

— Вот, Павлик, жизнь. Одни мы, и вокруг ничего, ни-ко-го нет! Ночь за окном, и темь — глаз выколи! Необитаемый остров! Ты пойми это, будь умницей, не воюй с мельницами, а? Будет или все, или ничего.

Остренькие груди коснулись стола, над кружевной вставкой он снова увидел невнятную ложбинку. В висках застучало.

Неизвестно отчего потух свет. Просто с сухим крошечным треском что-то рассыпалось в лампе под абажуром. Наверно, перегорел волосок.

Мгновение они молчали, затаив дыхание. Потом он спросил насчет пробок и щитка чужим, деревянным голосом, втайне надеясь, что запасных пробок в доме не найдется либо Надя не станет искать их.

Но Надя пошла зачем-то в другую комнату, натыкаясь во тьме на стулья. Скрипнула какая-то дверка, тихо звякнуло что-то, и в руки ему ткнулось округлое стекло — лампочка.

Павел ощупью положил ненужную стекляшку на подоконник и обнял Надю. Она увернулась, прижалась к нему спиной, и так они замерли, сцепив на ее груди перепутанные руки.

В окне противоположного дома, за дорогой, пылал оранжевый абажур. Оранжевые блики окропили подоконник, штору, спинку кровати в глубине комнаты.

Склонив голову, Павел целовал сзади ее ухо, шею, волосы, шелковистые и пряные, шептал что-то. И вдруг Надя тихонько повернулась в его руках, обняла за шею доверчиво, и он услышал неспокойные, горячие слова, дыхание в дыхание:

— Ты мой! Но ты должен крепче, смелее брать… то, что тебе принадлежит, ну?..

…Оранжевый свет зыбился за окном, на подоконнике тускло блестела присмиревшая лампочка с новым, никому не нужным волоском. И была вокруг ночь, небывалая, бессонная и гулкая, как под водой.

Он знал, он ждал, что все так и будет, но все было неожиданным, почти невероятным. Все завтрашние надежды и заботы и вся радость с сотворения мира были в нем и с ним, переполняли этот миг, как вечность, и длинную осеннюю ночь, как миг.

Надя лежала у него на руке, и у нее были приоткрыты губы.

— Раз, два, три, четыре… — Она загибала по одному, считала под одеялом его пальцы.

— Надя, а мы ведь уже… муж и жена, на всю жизнь! А?

— Глупенький.

— А помнишь, как на стоянке тогда… Я был голый, и мыло на плечах и спине. А ты приехала! И я удивился, как я не видал тебя раньше. Просто немыслимо, как я не знал, что ты на свете такая милая!

— Полежи, помолчи, помолчи…

— Надька, а ведь мы уже…

— Ты послушай, вот здесь, как оно бьется, сердце… — Она прижала его руку к груди, теплыми пальцами прикрыла его губы. — Слышишь?

Он слышал, как звенит тишина. И билось упругое сердце — его или ее — нельзя было различить. И не хотелось различать, потому что в этом было счастье. И счастье было в ночи, укрывшей их, и в безлюдье, и в тишине, переполненной биением сердец.

17

Кажется, он поглупел от счастья. Он весь с головой ушел в себя, в тайну недавней ночи, в близость Нади — все остальное потеряло для него всякое значение.

Он и она, больше ничего, никого вокруг.

Прочел статьи в журнале, сходил к Домотканову, а писать приказ не спешил. Куда торопиться?

Целую неделю он выдерживал удобную и во всех отношениях безмятежную позу добросовестного чиновника — пропускал наряды, как хорошая счетная машина с программным устройством, в которой по недосмотру генерального конструктора бездействовал контрольно-аналитический узел. Машина давала правильные подсчеты, совершенно не задумываясь ни об исходных данных, ни о смысле итогов.

Каким-то краем души он сознавал, что это ненадолго. Но до нового года все же следовало потерпеть.

Неожиданно в гараж возвратили с полпути злополучный трактор № 152 — он поломался на сороковом километре, не дойдя до колонны. Трактор следовало вернуть Таранику на переделку без всякой оплаты. Но Кузьма Кузьмич распорядился иначе. Он вызвал Мурашко и Муравейко и ткнул пальцем.

— Берите! Заявочный ремонт, первая колонна платит!

Павел, на беду, оказался в гараже.

— Первая колонна платить не будет, — предупредил он.

— Да ну? — Лицо Кузьмича съежилось в привычное «плиссе-гофре». — А причину ты знаешь? Может, поломка новая!

— Вот и надо установить причину. И на всякий случай препоручить трактор Таранику, а не козлам отпущения.

— Это мы еще посмотрим! — побагровел Кузьма Кузьмич.

Спорить было глупо: он еще не встретил пока человека, который уступал бы без боя позицию, какая бы она ни была. Он ринулся в контору, выложил на стол кипу бумаги, заправил авторучку и налег на приказ.

Дело было новое, прямо говоря, чертовски трудное. Совсем нелегко оказалось составить бюрократическую бумагу. И слов-то нужных как будто не хватало, и мысль соскальзывала куда-то в сторону. Жалобно скрипел стул, смятые черновики летели в корзину, а сам он тяжело ворочался и вздыхал над столом, будто дрова рубил.

Бухгалтер Васюков любопытно посматривал со стороны, а Эра Фоминична небрежно листала производственный журнал, старалась не обращать внимания на неистового нормировщика. Он был странен: в стенах конторы еще ни одно дело не совершалось с подобным рвением.

Пришел Сашка Прокофьев.

Не глядя на Павла, кося глазами, положил на стол наряд. Сказал как-то чересчур официально:

— Товарищ Терновой, закройте наряд. Больше не работаю.

— Что-о?

— Расчет. Ухожу. На ремзавод.

— Ты что? Сдурел?

— Не ваше дело. Расцените наряд.

Павел вытаращил на него глаза, а Сашка отвернулся, не хотел смотреть. Прикусывал губу и мял пальцами бортик спецовки.

Ну да, он же слово дал на собрании! Принципиальный парень, а чудак! Все у него задом наперед, даже принципиальность. Павел, положим, и сам не раз подумывал: удрать из мастерских, но разве в этом спасение? В лесу обхватные лиственницы, а дорогу из-за них не отводили в сторону.

— Погоди, ты что — князь Курбский? Куда бежать собрался? Я вот приказ сочиняю… Полезный приказ, а ты?

— Да брось, Терновой! Болтовня! А в механическом так и так не останусь! Зимой токаря в избытке, а Кузьма из года в год прячет это, черт знает чем загружает станки!

— Как так?

Сашка безнадежно махнул рукой и губы перестал кусать.

— Если отдел труда не знает об этом, так дальше катиться некуда! Видали, болторезный бездействует?

— Точно, — согласился Павел. — Плашек Лендикса к нему нет, нам это как раз хорошо известно.

Сашка усмехнулся кисло, пренебрежительно.

— А вам известно, что весной эти плашки явятся как из-под земли? Как трактора станут по грязи съедать крепеж, так болторезка начнет крутить. Известно?

Тут уж Павел заморгал, отложил перо. Новое дело!

С ненавистью глянул на недописанный приказ. В приказе этом было пока еще несколько строк, он определенно не поспевал за событиями.

— Ты вот что! — заорал Павел на Сашку. — Ты не будь в натуре князем! Работы тебе хватит и без механического! Работы по горло! Ты же на почетной доске висишь, черт тебя подери! Ну?

— Расчет. Сделайте…

— Никто тебе расчета не даст. Дурь!

Сашка вылетел из конторы, хлопнув дверью. Эра Фоминична прижала к щекам ладони, зажимала уши. Просто безобразие, что позволяет себе этот громогласный бульдозерист! Он, видимо, и в контору не прочь затащить гаражный лексикон!

А Павел схватил телефонную трубку, набрал номер отдела кадров.

— Увольнение Прокофьеву не оформляй ни в коем случае! — закричал он Наде. — Как быть с КЗОТом? Ну, законы сама ищи, а кадры по белу свету распускать не смей! Не согласна? Так я тебя прошу, слышишь? Убеди по-человечески, ну?

В трубке тяжело, с упреком вздохнула Надя.

— Прямо как плохой начальник кричишь… Успокойся и будь человеком. Я же тебя просила не вме…

— Да брось! Я тебе о деле, а ты все о пустяках! — перебил Павел.

А Надя положила трубку.

«Обидел… Зря!»

Ну, а как иначе? Сашка Прокофьев — первый, на кого можно положиться. Если такие парни начнут разбегаться, так никакие новые приказы не помогут. Пиши, спеши, Терновой, пока Ворожейкин еще не вздумал писать заявление об уходе, пока Мурашко с Муравейко терпеливо ржут в курилке. Пиши!

Вечером Павел пошел к Стокопытову.

— Там наш лучший токарь увольняться захотел, так вы ему расчет не давайте, — сказал Павел. — Это у него от малодушия. Передумает еще.

— Кто?

— Да Прокофьев.

— А-а… Ну, расчет я сейчас никому не дам, зарез. Сочиняю бумагу о недостатке рабсилы на капремонт, а отпусти какого летуна, что в тресте скажут? Скажут: просишь людей, а сам их транжиришь.

Максим Александрович выглядел больным. Пиджак его криво висел на спинке железного кресла, ворот рубашки расстегнут, лицо серое, усталое. Но главное — глаза. В них копилась свинцовая усталость, настороженное внимание к чему-то внутреннему, может быть, к сердцу и биению пульса. На столе, рядом с трехцветным карандашом, лежала стеклянная пробирочка, закупоренная ваткой.

Максим Александрович неспешно спрятал пробирку, сказал виновато:

— Стенокардия… Слыхал о такой болезни? Вот, брат…

Павел не слыхал о такой болезни. И название было хотя и по-латыни, но с русским звучанием. Значит, человек до того доработался, что подошел к стене. Даже уперся в какую-то стену лбом, дальше ему некуда.

— Сосуды того, не в порядке, — грустно пояснил Стокопытов. — Теперь ни водки, ни табаку, ни горячего, ни холодного… Дожил, Максим! — И такая тоска вдруг плеснула из равнодушных, свинцовых глаз, что Павел проникся сочувствием к Максиму Александровичу.

— Может, полежать бы вам? На курорт съездить? Что врачи говорят?

— Э-э, врачей слушать, так давно помереть пора. Летом уж как-нибудь вырвусь на курорт… Ты садись, Терновой. Садись. Заварил кашу, так уж отступать поздно. Домотканов, между прочим, сказал, что эти твои опыты пока на моей совести. Проверим, а тогда уж на партбюро вынесем… Понял, куда ты меня сунул? Нет чтобы по-хорошему ждать, так вот — «опыт». — Невесело усмехнулся. — Не знал я, что такие бульдозеристы у меня орудуют на трассе! Далеко пойдешь, если автоинспекция не остановит! Давай, что ли.

Павел подал ему отпечатанные на машинке странички.

— Значит, говоришь: комплексный норматив обслуживания? И по группам? Ты — голова, хотя я и не привык захваливать. Ну, а как оно не получится, тогда что?

— Получится, Максим Александрович. — Павел наконец уяснил, как разговаривать с начальником. Разговаривать следовало выверенными формулами, железобетоном привычных слов. — Получится, если умело проводить в жизнь. Это же шаг вперед в деле технического прогресса! В свете решений декабрьского Пленума.

Оно так и было, именно «в свете», только раньше Павел не думал об этом, просто делал все, как подсказывали совесть и здравый смысл.

— Ага! — согласился Стокопытов. — Значит, по частностям.

Он загибал пальцы, а Павел повторял пункты приказа. Там говорилось, что все машины следует закрепить группами по звеньям слесарей, чем начисто убить обезличку. А оплату поставить в зависимость от исправной работы тракторов на линии. Мастера Кузьму Кузьмича запереть в механическом цехе и под страхом высших кар потребовать порядка. Дефектные ведомости на капитальный ремонт составлять при участии нормировщика, поскольку в мастерских нет штатной должности ОТК.

— Ого! Да ты и своего времени не жалеешь? — вконец растрогался Максим Александрович, с удивлением глядя на автора странного приказа. — Ма-а-стак!.. А ты вот скажи все же, Терновой, открой секрет: зачем это тебе лично потребовалось — ломать голову? Работу себе на горб взваливать? Думал над этим?

— Нет, не думал, — хмуро сказал Павел. — Но если всем надо, значит, и мне надо. Притом я терпеть не могу произвола. Кто где путает, а люди со мной не здороваются! От такой жизни тоже… до стенокардии недалеко.

Стокопытов с упоением принялся читать бумаги заново.

Дочитав до конца, вдруг переворошил листки, глянул на обратную сторону, задумался. Отложил вдруг цветной карандаш, которым хотел ставить подпись.

Облокотившись, поднял красное, набрякшее от волнения лицо.

— Постой-ка… Я одно из виду упустил. Вот мы Кузьмичу препоручим механический, а кто же в гаражах руководить будет?

«Начинается…» — с горечью вздохнул Павел.

— Бригадир, Максим Александрович, — ответил он.

— Нет, выше! Административно-технически, так сказать?

— Административно вы… Если штатную единицу не получим, то придется вам, Максим Александрович, — смягчил ответ Павел, хотя наперед знал, что на штатную единицу рассчитывать не приходится.

«Чем же вам кроме-то заниматься? — подумалось в эту минуту. — Ведь вы же теперь не директор, а всего-навсего цеховой начальник, да еще с приставкой технорук…»

— Н-е-е-ет, не получится это дело, Терновой, — с грустью возразил Стокопытов и отодвинул на середину стола бумаги короткой ладонью. — Не-е-ет, Павел Петрович, это ты промахнулся! Ведь тут нужно быть механиком. Узким специалистом, прямо говоря!

«А вы?» — молча глазами спросил Павел.

Стокопытов, кажется, понял его немой вопрос и погрустнел вовсе.

— Я?.. Долго рассказывать, брат. Длинная история.

Он посидел несколько минут в замешательстве, соображая, следует ли впадать в откровенность, находясь в служебном кабинете. Но Терновой почему-то вызывал огромное доверие, и он решился. Решился открыть душу, которая, может быть, давно уже искала случая освободиться от невидимого груза.

— Числился я, понимаешь ты, когда-то большущим специалистом… по хранению горюче-смазочных. Заправщиком, короче говоря, комсомольцем, как и ты.

Помедлил, раздумывая, стоит ли уж так насмешливо говорить о прошлом. И вдруг резко подался всем туловищем к Павлу.

— Заме́р наличности в плоско-эллиптических резервуарах — знаешь? То-то и оно! Алгебра! А мы без алгебры, бывало, подсчитывали! Работали и не обижались! Помнишь, какое славное времечко было? Хотя куда тебе! — Тут Стокопытов вздохнул и удобнее устроился в кресле. — Н-ну, раз с горюче-смазочными справился, поняли так, что и с конторой могу управиться. Выдвинули как полагается.

— Ну да. Кадров же мало было, — понятливо кивнул Павел.

— Мало, верно говоришь. Бывший директор, из старых инженеров, предельщиком был, это точно. Тут и я свидетель.

— Это как — предельщиком?

— Зажимал стахановское движение, понимаешь. Без зазрения совести выступал против сдельщины на ремонтных работах и рекордов! Головотяп был несусветный!

— Давно это было? — Павел как бы заново оценил то, что предлагал в бумагах, лежавших на столе Стокопытова.

— В тридцать шестом еще. Ну вот, меня и выдвинули. Разговор был короткий. Послали и сказали, чтоб знал, и все! «Не умеешь — научим, не хочешь — заставим!» Дисциплинка!

Стокопытов разговорился сверх всякого обыкновения. Павел не мог понять, почему начальник стал вдруг выкладывать перед ним свое прошлое.

— Да, было такое, Петрович, героическое и… сумбурное время! А теперь вот другое оно. Думаешь, я сам-то не разбираюсь, что к чему? Что… э-э… Но куда денешься?

Павел тупо и сочувственно кивнул.

— Нет, ты скажи, куда денешься? — с неожиданным надрывом приступил к нему Стокопытов. — Ты спросишь, верно, почему не учился дальше, мол? Почему не осваивал? А потому, что не давали! Вся жизнь будто на пожаре прошла! — Слезящиеся глаза из-под толстых покрасневших век ревниво пытались прочесть мысли Павла; не смеется ли молодой над его исповедью, не жалеет ли сверх меры?

— Все это, понимаешь, кажется теперь очень уж простым, — говорил Стокопытов. — Но это ежели со стороны вам, сосункам, смотреть! А как оно было на самом деле, вы знаете?.. Кури!

Дрожащими пальцами поднес Павлу горящую спичку, закурил сам. Жадно хватил первую затяжку, а обгоревшую, скрюченную спичку швырнул не в пепельницу, а через всю комнату, к двери.

— Было оно так, что спать приходилось не больше четырех часов в сутки. Аврал! Ударник! Прорыв! Имеешь понятие? Нет? А как же не прорыв, когда инженеров отправили в тайгу дрова резать, а мы крутись. Опять же спросишь, как насчет учения? Так ведь требовали только «Краткий курс», да и то я на четвертой главе увяз по самую маковку. На большее времени не отпускалось. Какая там техника и экономика! А еще и другое надо учесть, — рассудительно продолжал Стокопытов. — Человек есть человек. Он, может, и золотая голова, и преданный до последней жилки, но он — человек. Живой! А живой человек иной раз слабость может проявить. Нет, не на фронте, не в бою с врагом — то дело другое. А так вот, лежа в кровати, за столом, в разных посторонних мыслях. — Он помолчал, соображая, как лучше выразиться. — Я к чему это… К тому, что ты, к примеру, директор со стажем и жена у тебя красивая баба, модница, с крашеными ногтями. И подпирает такое обстоятельство, что тебе нужно в восьмой класс ходить. Ну, так как же? Пойдешь ты в него, в класс, в данной конкретной обстановке? Говори, я тебя спрашиваю!

Павел не ответил, собираясь с мыслями.

— То-то и оно. А все думают, что просто! После войны, правда, многие занялись чем надо. Но опять-таки кто как, по условиям. Я, к примеру, капитаном вернулся, в орденах, на старое место. Гонору было по завязку. Думал, что так пройдет. А оно не проходит, Терновой, не проходит! Ничто старое даром не проходит, слышишь?!

Это было какое-то извержение души. От усталости, от стенокардии, оттого, что человек не может же, в самом деле, жить с запертой на замок душой.

— Разоткровенничался я с тобой, Петрович. Из-за чего? Из-за твоего глупого вопроса: как же, дескать, ты, Стокопытов, не можешь Кузьмича подменить в гаражах? И захотел я, чтобы ты — а ты вот тут мне здорово понравился! — ткнул начальник пальцем в приказ, — чтобы ты понял все и не подумал черт знает как обо мне. Я свою жизнь… многое в ней не одобряю, но хлеб ел честный, трудовой. Ясно тебе? А то ведь у нас как? У нас умеют человека… э-э… и возвысить не по заслугам, и обидеть не по грехам.

— Да что вы, Максим Александрович! — покривил душой Павел и почему-то оправдал за это себя. Получалось, что говорить правду иной раз прямо-таки невозможно. — Разве я что говорю? Ну, не всем же механиками быть! И за душой у меня ничего такого… Я одно хочу, чтобы порядок, чтобы люди могли спокойно работать, не тыкали в меня пальцем, да и в вас… тоже.

Стокопытов понемногу успокаивался, веселел. Он понимал, что Терновой попросту щадит его, но и за то был благодарен. За всю жизнь так и не нашлось времени, чтобы выяснить такой никчемный вопрос: от души ли признают его как начальника, или просто терпят как нечто неизбежное, а тут ясно видел Максим Александрович: жалеет его Терновой, по-сыновьи так оберегает.

— Так что же? Как с гаражами?

— Справимся в случае чего вдвоем.

— Значит, подписывать?

Стокопытов взял толстый карандаш — он так и назывался «деловой» — и размашисто нарисовал привычную утку с кудрявым хвостом.

— Вот, бери! — с тихим восторгом сказал он. — Действуй!

И, еще раз оценив свою подпись и Павла, отходившего к двери, добавил:

— Говорил я: будет из тебя кадр что надо. Академик! Созывай людей, поговорим, посоветуемся с народом!

Незадолго до вечернего звонка Павла позвал к себе Пыжов.

18

В этот вечер школьные уроки тянулись мучительно. Павел плохо соображал за партой и едва дождался последнего звонка. Из головы не выходил весь этот сумбурный день, шумное собрание и неожиданный, совершенно непонятный поворот Пыжова, что называется, на сто восемьдесят градусов.

Павел был переполнен этими впечатлениями, а Лена прямо из класса взяла под руку, прижалась мягким плечом, без нужды начала вдруг задирать Костю Меченого, чтобы отстал. Спускались по лестнице, Костя шел на две ступеньки сзади и тихо посмеивался.

В вестибюле, у вешалки, стоял Сашка Прокофьев, держал наготове ее пальтишко.

— Ты чего? — вызывающе спросила Лена.

Сашка подал ей пальто, как заправский гардеробщик, и было у него такое хмурое лицо, хоть чаевые давай.

— Так, — сказал Сашка. — Жду вот…

— А Элька где? — насмешливо спросила Лена.

— Ну, дома… в общежитии.

— Ну и шел бы к ней, девчонка там страдает, а ты…

Лена откровенно издевалась, и Павлу стало не по себе. Он поплотнее надвинул ушанку и двинулся к двери. Но Лена вцепилась снова в рукав, побежала следом. На крыльце только обернулась еще.

— Иди, иди, Саша, в общежитие! Меня никто не обидит.

Павел в душе чертыхнулся. Эта горластая толстушка с задиристыми глазами становилась около него робкой и ласковой, настойчиво искала дружбы. Он уставал от ее пристрастных, даже назойливых взглядов. Не первый уж раз по пути из школы искала случая уединиться, требовала внимания. К чему?

И Сашка… Еще новое дело: ревновать без всяких поводов со стороны предполагаемого счастливца.

Сашка, наверное, побрел бы за ними, но его задержал на крыльце Меченый. Донесся его хриплый хохоток.

— Курить есть? Да ты погоди, погоди. Не видишь, что ли, нам в другую сторону и вообще не светит?

Остались. Вот черт!

Сухо похрустывал снежок под валенками, над головой катилась огромная праздничная луна, вокруг нее зыбился фосфорический круг — к близким морозам.

— Погуляем? — робко шепнула Лена, опустив голову. Веселость ее сразу пропала, в голосе была не то что просьба, а мольба.

Павел промолчал, глядя под ноги.

Мимо пронеслась грузовая машина, блуждая фарами по снежной обочине. Замелькали тоненькие березки, мерзнущие вдоль тротуаров.

— Ты устал, да? — вдруг заботливо, как-то по-матерински спросила Лена.

Он не ожидал этого вопроса — в нем не было ни прежней игривой задиристости, ни робкого смущения. Простая домашняя забота: «Ты устал, да?»

— Сказать по правде, черепок пухнет, — доверчиво признался Павел, поправляя ушанку и крепче взял Лену под руку. — Знаешь, какой день сумасшедший! И потом… Я окончательно перестал понимать людей. Ну, не всех, конечно, а вот своего начальника Пыжова не могу постигнуть.

Да, его вовсе не удивит, что на собрании Эрзя Ворожейкин будет задавать каверзные вопросы, а Ткач и Тараник прямо пойдут в наступление («Уравниловку вводят! Давят рабочую инициативу!»). Можно было так же заранее предположить, что за Павла вступится старик Полозков, убедит всех, в том числе и Эрзю, голосовать за групповую сдельщину, а Мурашко и Муравейко под конец заорут «ура» — им понравилось, что звенья можно комплектовать полюбовно, по взаимному согласию и тракторы за ними закрепят определенные — Кузьма Кузьмич не сможет совать парней под каждую аварийную машину.

Но Пыжов! Откуда он узнал обо всем?

В конце дня Пыжов пригласил Павла и очень вежливо попросил таблицы и новый приказ. Быстро просмотрев бумаги, он благодушно откинулся в кресле и с неподдельной откровенностью подмигнул Павлу:

«А я, между прочим, думал, что у вас на это уйдет гораздо больше времени. Рад, что ошибся! Вы наилучшим образом воспользовались моими советами».

Павел опешил. У него начали краснеть уши.

«Я только удивлен, почему вы не показали мне черновых расчетов, не дали приказ на визу. Отношу к вашей горячности и малому опыту. В другой раз прошу такие важные документы оформлять соответствующим порядком».

Вот тебе и Пыжов! А Павел уж посчитал его кабинетным консерватором! Впрочем, он и теперь плохо понимал его. Пыжов напоминал чем-то румяный и самодовольный колобок, тот самый, что от бабушки ушел и от дедушки ушел, а по нынешним временам и Лису Патрикеевну обойдет. Он прекрасно разбирался в тонкостях своих не очень простых, а иной раз и не вполне ясных обязанностей, так что Павел Терновой в любом случае мог выглядеть перед ним не более, как ребенком, в лучшем случае — способным учеником.

Пыжов, значит, давал ему нужные установки, он одобряет.

А может, он попросту разыгрывает Павла?

Нет, не похоже. Вот он прикоснулся пухлыми, нерабочими пальцами к безукоризненно-прямому проборчику на круглом черепе, словно желал лишний раз убедиться: на месте ли пробор, не слизала ли случайная забота остатков шевелюры, и с удовольствием перелистал бумаги заново.

«На будущее имейте в виду, что такие вещи в одиночку не делаются, Павел Петрович, — миролюбиво заметил он. — Я бы считал даже, что материалы следует завизировать в тресте. Но поскольку это опыт, временно проведем его на свой страх и риск. Директора я уже поставил в известность, партийная организация в курсе».

«Когда же он успел предупредить, если я только закончил проект приказа?» — запутался Павел. Но и это было еще не все: Пыжов тут же легонько пожурил его за… уклонение от технического обоснования прежних норм.

«Опыт опытом, а план обоснования вы, пожалуйста, не запускайте!» — мягко напомнил Пыжов.

Значит, Пыжов покуда не верил в опыт? Или у него были какие-то другие соображения? Но какие?

— Черепок пухнет, — повторил Павел, глядя на полное, бледноватое под луной лицо Лены. — Ты вообще-то представляешь, что такое тех-нн-ческое нормирование?

— Знаю, — грустно кивнула Лена, не поднимая глаз. — Знаю. Просто — нелегкая работа, только и всего. — И вдруг высвободила руку, подняла к нему темные от гнева глаза: — А ты знаешь, что такое… одиночество? — Голос ее оборвался на вдохе, сбился на шепот. — Одиночество! С войны, с блокады, с детских домов? С тоски по неизвестной маме?

Лена заплакала молча, беззвучно; он увидел только на бледных щеках темные ползущие капельки и дрожащие полуоткрытые губы.

— Ну… Лена! Что ты?! — растерянно забормотал Павел, зачем-то снимая перчатки. — Ну, зачем же ты!..

Он уже вытирал ей слезы теплыми пальцами, растерянно ерошил тугую, жесткую на ощупь челку, выбившуюся из-под косынки.

Холодная луна заливала улицу мертвым блеском. Пробирала дрожь.

— Проклятый… Проклятый нор-ми-ровщик! — вдруг яростно прошептала Лена, отталкивая его руки, отирая лицо рукавом, и отступила в сторону.

Поправила косынку, подбила волосы и пошла тихонько впереди него, злая, замкнутая, одинокая.

Когда подошли к общежитию на Кировской, Павел еще не успел прийти в себя. А она спокойно подняла руку в варежке, стряхнула снежинки с его плеча (точь-в-точь как Надя в прошлый раз) и, вздохнув, сказала с усталым равнодушием:

— Иди отдыхай, поздно уже… И… — голос чуть подтаял, — и прости меня, Павлушка.

— Что ты! За что?!

— Так. Ни за что, — совсем твердо, почти бесстрастно ответила Лена.

Коснувшись на прощание варежкой его щеки, быстро пошла к общежитию. Сухо заскрипел снежок.

Он стоял, растерянно потирал руку перчаткой, ждал, что она обернется. Лена не обернулась.

От холода, усталости, бурного дня постукивало в висках.

Дома Павел сказал матери:

— Завтра пойду на работу на два часа раньше, дефектовщиком по совместительству заделался. Разбуди, если разосплюсь.

Мать вздохнула — она по привычке, со времени работы на трассе, жалела его.

А Катя скептически усмехнулась.

— В школу бы не опаздывал, а реформы в масштабах гаража мог бы делать и не с таким уж рвением!

— А ты откуда такими сведениями располагаешь? — холодно спросил Павел.

— Один знакомый у меня есть из вашей конторы, он все знает, — насмешливо сказала Катя и, поставив ему чай, ушла в свою комнату.

«Сейчас будет свои бигуди закручивать!» — почему-то озлился он на сестру. Голова окончательно раскалывалась. Неизвестно почему Павел в последнее время стал внимательнее к матери, но враждебнее к сестре. Злился на Катю без всяких, казалось бы, поводов.

Мать, конечно, пожалела его — в мастерские Павел пришел только в половине девятого. В цехах работали уже больше часа.

В гараже было шумно, и он поспешил туда.

Сквозь привычный запах окалины и горелого масла, сквозь синюю дымку отработанного газа он ощутил вдруг некое беспокойство, встревоженность людей. Ощущение было странное, необъяснимое, и все же оно не обмануло его.

Ремонтники не работали. Ткач сыпал громогласными ругательствами, наступал на Ворожейкина, а тот не сдавался, отвечал не менее круто. В сторонке, на перевернутой жестяной ванне сидел Тараник, мрачно сплевывал и затравленно озирался. Остальные молча внимали со своих мест. Ни начальника, ни мастера в гараже не было. Кузьма Кузьмич, впрочем, теперь и не обязан был вмешиваться в слесарные дела, он отвечал за механический.

— В чем дело? Почему базар? — спросил Павел.

Ткач злобно глянул и, словно обрадовавшись, шагнул навстречу.

— Первые плоды приказа! Анархия — мать порядка! Это же вре-ди-тель-ство!

«Этого и нужно было ждать для начала», — сообразил Павел, а Ткачу заметил:

— Ты потише. И говори толком!

Говорить толком было нечего. Оказалось, что любимец бригадира Тараник после добровольной разбивки по звеньям оказался за бортом, его никто не хотел в напарники.

Просто удивительное дело! Человек больше года висел на Доске почета, получал больше всех в кассе. И как раз с ним-то никто не хотел работать. Отсюда и разгорелся сыр-бор.

Павел развеселился.

— Из-за одного Тараника и скандалим? Простой за твой счет, бригадир. И не напирай на людей, они сами как-нибудь разберутся. Сами решат, как быть с дутыми рекордистами!

Тут уж не выдержал Тараник:

— Как то есть люди! А я кто, не человек? Безработным мне, что ли, быть? Или как?

— Безработных у нас не полагается, а единоличником… вполне! — возразил Павел. Его вдруг поразила одна мысль — целое открытие.

Еще вчера Стокопытов был не в силах выгнать этого проходимца с отличными показателями, даже если бы захотел. Недоставало нужной формулировки. А жизнь, еще только направленная по верному руслу, распорядилась совсем просто, без канцелярских тонкостей и ухищрений.

— Безработных у нас нет, — повторил Павел, обходя Тараника, словно неодушевленный предмет. — Таких, верно, не водится, а вот паразиты еще, к сожалению, есть. Сиди, жди начальника. Может, определит в смазчики.

— Много берешь на себя, Терновой! — фальцетом закричал Ткач. — Много берешь! Не в свое дело лезешь всеми четырьмя лапами! Мы еще посмотрим, до директора дойдем! А нет — ищите нового бригадира!

Ну, этого и слушать нечего.

— Толкуй с людьми, что ты ко мне-то привязался? — кивнул Павел Таранику и направился в контору.

Но у порога неожиданно остановился.

Черт возьми, как же он сразу не заметил? Два трактора, приготовленных вчера к демонтажу, были уже раскиданы по узлам и деталям. Ведь их должны разбирать с его участием!

Ткач попросту срывает все его попытки вмешаться в ремонт. Теперь попробуй определи категорию износа: каретки разобраны, катки свалены в общую кучу. Пусковые моторы без кожухов валялись на монтажном столе, а на ближнем тракторе уже сорвали и топливную аппаратуру. В спешке по полу разлили масло. В недрах вскрытых бортпередач хитровато и маслянисто скалились зубья шестерен. Вот гады!

— А кто разрешил без контроля раскидать новые трактора? — глухо, угрожающе спросил Павел.

Ткач давно ждал этого вопроса. Неторопливо, вразвалку подошел к Павлу, независимо поправил свою кепочку.

— А что прикажете, ожидать вас всей бригадой? Пока отоспитесь в постелях!

— Но у тебя же на сборке до черта!

— Мне видней, Терновой.

— Я эту скоропостижную разборку к, сдельной оплате не приму, учти. Хватит сочинять высверловки болтов!

Ткач позеленел, ринулся с поднятыми руками:

— Кровь из работяг… пить?!

Павел стиснул зубы. Так захотелось хоть на минуту сложить с себя конторские обязанности и потолковать с Ткачом по-рабочему, глаз на глаз.

— У меня есть право, — спокойно сказал он. — Нормировать только абсолютно точные объемы.

— Это мы еще посмотрим! За самоуправство потянем куда надо! Как мелкий хозяйчик крутишь-вертишь!

— Ну чего мелешь-то, чего мелешь?! — раздался вдруг металлически-звонкий девичий голос.

Это Лена.

Она уж минут пять стояла в дверях механического, слушала мужской гвалт.

— Чего ты мелешь, рабочий человек?!

Ткач цыкнул сквозь зубы длинным плевком. Отвернулся. Но Павел отчего-то заскучал от этой неожиданной поддержки.

Дожил, докрутился! Девчонки-хохотушки начинают оборонять.

Ну, погоди, Ткач!

В гараже появился Стокопытов.

Едва услыша о повременке, многие сразу же приняли сторону Ткача, ополчились на Павла. Стокопытов часто заморгал, терпеливо выслушивая слесарей.

Ох, как не любил начальник этих трений с бригадиром и слесарями! Как ни оправдывай их, а все же конфликты… Разбирательства эти могли нежелательно сказаться по службе. К тому же правого всегда трудно отличить от виноватого, почти столь же трудно, как сработанную деталь от исправной, — он же не был механиком! А Терновой по молодости лезет на рожон. Подведет он его перед самой пенсией как пить дать!

— В чем дело? — спросил он Тернового.

— Приказ срывают умышленно, — сказал Павел деревянным голосом, норовя угодить в уязвимую точку стокопытовской души. — Вместо того чтобы заканчивать старые машины, Ткач по-воровски раскидал еще две. Так дальше нельзя работать!

Не выполняется приказ! А Стокопытов не раз говорил: «Сначала выполни распоряжение, а потом можешь критиковать и жаловаться».

— Ткач, пишите объяснение! — сказал Стокопытов. И, вскинув голову, направился в кабинет.

— Не буду писать! — заорал Ткач. — Снимайте с бригадиров!

Из дальнего угла скалились Мурашко и Муравейко, они вовсе и не бросали работы. Эрзя Ворожейкин с досадой плюнул и, вооружившись ключами, полез в смотровую яму.

— Давайте, ребята! За дело! — сказал Павел. — Звенья не отменяются.

Стокопытов ждал его в кабинете, успел включить свет. Круглое, мясистое лицо обвисло мешками, выражало страдание.

«А не перегнули мы с тобой, дружище?» — прочел Павел в его усталых глазах.

«Как только удалось тебе, Максим Александрович, усидеть так долго в директорском кресле, вот чего я не могу понять…» — в свою очередь, прочел Стокопытов в глазах Тернового.

— Так что там конкретно? — выдержав паузу, спросил Максим Александрович.

— Не хотят люди Тараника в звенья принимать! А он у нас бессменно на Доске почета. Теперь куда хотите его.

«Еще новое дело!» — заморгал Стокопытов.

— Но это же здорово! Ей-богу, Максим Александрович! Оздоровляется обстановка! — воскликнул Павел.

— От такого оздоровления можно за милую душу ноги протянуть, — мрачно возразил Стокопытов и неуверенно перелистал книгу приказов. Не обнаружив ничего предосудительного в строчках вчерашнего злополучного приказа, поднял вопросительный взгляд. — Ты вот что, Павел Петрович. Пойми, это самое… Увольнять никого нельзя, я вот готовлю бумагу о недостатке рабсилы на капремонт. Скажут, что же вы?.. Пронормируй наряды-то по-старому, шут с ними, а? Беды наживем. Потом уж наладим как-нибудь заново.

— Нельзя их нормировать. Не имеем права.

Только так: казенно, грубо, без логических доводов. Не имеем права! И все. Для Стокопытова это звучит, как удар пожарного колокола. Он понимает, что так и в самом деле нельзя, но как все это ново и трудно.

В кабинет вломился Ткач.

На этот раз он, по-видимому, не собирался спорить и вообще «брать на горло». Пока что его ценили за поворотливость, умение «достать», вырыть из-под земли, а при нужде не замечать вынужденного простоя. Что еще нужно от бригадира в условиях «пожарной команды»?

Ткач приблизился с выражением оскорбленного достоинства. Даже промасленная кепочка сидела на голове прямо, чуть прикрывая жидкую челку. Телогрейку он застегнул уже здесь, на ходу, перед лицом начальника.

Положил на стол клочок бумаги и молча отступил на шаг к двери.

Стокопытов мельком глянул в бумажку и сразу обрел спокойствие. События перемещались из шумного гаража на белую бумагу, в область резолюций, и это успокаивало.

— Хорошо, идите, я разберусь, — миролюбиво кивнул он.

Ткач вышел, а начальник молча подал бумажку Павлу.

— Что будем делать?

Ткач просил уволить его по собственному желанию. Подпись с залихватским росчерком, словно охотничье лассо, охватывала нижнюю строку мертвой петлей.

— Ну, что будем делать? — повторил Стокопытов.

Мирный тон свидетельствовал о готовности начальника удовлетворить просьбу Ткача. Но кого взамен? Вопрос не из легких — гаражи могут остаться без всякого присмотра.

— Ткача давно нужно было гнать, — сказал Павел. — В цехах что ни парень, то голова. А в бригадиры, будто по заказу, жулика нашли.

Стокопытов страдальчески засопел. «Все это не так просто, — можно было понять смысл его сопения. — Ткач никогда не требовал актов на простои, умел договориться с начальниками колонн насчет рекламаций… А ну как новый бригадир случится под стать тебе, Терновой? Тогда что?»

«Кого думаешь?» — немо спросил начальник.

В самом деле, кого? Может, Эрзю? Не пойдет, он и на звеньевого едва согласился. Может, попросить Федора Матвеевича? Стар, устанет бегать, особенно в первое время.

Тут Павел вспомнил о недавнем разговоре с Сашкой Прокофьевым. Молод, правда. Но у него высокий разряд, энергии не меньше, чем у Ткача, а главное — честность. Главный резерв в каждом деле! А молод, что ж, это, может быть, и лучше.

Стокопытов не ожидал, что Терновой назовет столь подходящую кандидатуру. Он и сам любил этого кудрявого парнишку с виноватыми, озабоченными глазами. Но он же токарь!

— А зачем токарей растаскивать?

— Токари у нас в излишке. Вот я завтра Кузьмича заставлю выложить плашки Лендикса, тогда посмотрим, куда вы токарей денете! Они крепеж точат, это дело?

— Да! — вне себя развел руками Стокопытов и, схватив свой трехцветный громоотвод, через все заявление наложил резолюцию: «Уволить».

— Зови сюда Прокофьева! — скомандовал он.

Сашки в мастерских не оказалось. Павел позвонил Наде:

— Ты по забывчивости не уволила Прокофьева?

Надя взволнованно вздохнула в трубке:

— Прокофьева я не видела, а вот тебя, боюсь, придется рассчитывать! Что ты там творишь? Скандал на всю контору, заявления какие-то на тебя потащили директору! Приходи, жду.

— Ты скажи, где Сашка. Со мной ничего не случится. Ну?

Надя не ответила, обиженно положила трубку.

Табельщицу он разыскал в механическом. На вопрос о Прокофьеве Майя строго насупила подбритые бровки и молча показала в список на фанерном листе. Табель свидетельствовал, что лучший токарь Прокофьев уже второй день числится в прогуле.

19

Почему все-таки так трудно?

Стокопытова ты, Терновой, вновь расстроил и заставил нюхать пробирку, Надю обидел без явной причины. Уже во второй раз. Какой же ты человек, если около тебя даже близким людям жить неуютно? Может, все-таки полегче нужно?

Работать не мог. Достал наряды и справочники, бессознательно тасовал их, как гадалка тасует карты. Потом неизвестно по какой причине в руках оказался ключ от сейфа, и Павел с той же бессознательностью начал царапать продырявленную, напоминавшую ломоть сыра стенку выдвижного ящика. Занятие это, по-видимому, служило нервной разрядкой не только ему, но и самым благонамеренным его предшественникам. Они-то, словно жуки-древоточцы, и превратили за долгие годы крашеную доску в некие бесплодные соты, ячеистую древесину.

Да, трудная у него жизнь. Как было хорошо когда-то, после смены растопить печурку в балке, выпить горячего чаю и упасть замертво на промазученные нары. Тощая телогрейка под боком была куда мягче, чем нынешняя чистая постель на пружинной кровати. В лесу Павел понятия не имел, что такое бессонница.

А руки? Были они когда-то смуглыми, почти черными от въевшейся солярки, ныли по ночам от работы, а в душе было светло и покойно. Теперь все наоборот.

А не бросить ли все к дьяволу? Что в самом деле, тебе больше всех нужно? Пыжов вон требует делать глупейшую, никому не нужную работу — неужели и это вытерпишь?

Пришел Эрзя Ворожейкин. Деловито положил перед ним список закрепленных за звеном тракторов, присел к столу. В нем что-то переменилось: исчезла куда-то прежняя лихость, задиристая беззаботность. Он ткнул черным пальцем в список:

— Я вот чего хотел, Павел Петрович… Трактора эти мои?

— Ну, твои. За тобой закрепленные, — тупо кивнул Павел.

— Так вот, я думаю, нужно обезличить узлы. Взаимно заменять! Можно?

— Зачем? — вяло спросил Павел.

Эрзя посмотрел на него как-то странно, будто не узнавая:

— Как зачем? Не вам спрашивать! В запасе надо держать отремонтированные узлы. Пришел трактор в ремонт — раз, два — и в дамки!

«Вот так раз! А ты все-таки порядочная скотина, Терновой! — сказал себе Павел. — Выдумал, что людям непонятно все, что ты делаешь! Одиночкой себя посчитал! А Эрзя уже на «вы» обращается, даже холодок по коже. Ну-ка, что там?»

Разобраться, впрочем, не так уж трудно. Он разрешил Эрзе менять коробки передач, воздухоочистители и прочую мелочь, об остальном пообещал договориться у начальника. Предложил было бригадирство, но Эрзя только засмеялся в ответ.

— Вы лучше доску показателей поскорее восстановите. Хоть за мой счет. Теперь она понадобится, — заметил он.

— Плотники говорят: резьбу, мол, не с чего делать. Ни липы, ни другой мягкой породы нету.

— А без всякой резьбы, простую! И без липы! Приказ составил?

— Насчет поломки доски я приказ не писал, — сказал Павел. — Это дело Турмана. А лучше было бы… и вправду восстановить ее без всяких санкций. Ты как думаешь?

Эрзя почесал в затылке, засмеялся.

— Давай бумагу. Сделаем заявление, чтобы за наш счет. И Тараника заставлю подписать.

Он вышел, а Павел с неожиданной энергией принялся за наряды. Потом схватил бумагу и стал сочинять приказ об узловом методе ремонта.

Гора с плеч!

Хорошо, когда вокруг свои люди! Мы еще повоюем, Терновой!

Отложив на минуту перо, заметил пристальный, чрезвычайно заинтересованный взгляд Эры Фоминичны. В ней сегодня что-то решительно изменилось к лучшему. Она, казалось, даже забыла его недавнюю оплошность — нелестные слова о муже.

Перемена, по всей видимости, имела глубокие корни, потому что Эра Фоминична явилась в необычном для нее очень простом платье из серенького штапеля, что, кстати, заметили еще утром все сотрудники, за исключением Павла. Теперь заметил и он. Эра не надела того черного платья из креп-фая, что вовсе сваливалось с плеч, делало ее роковой пиковой дамой, ни другого — лилового, что очень молодило ее, ни третьего — из голубого панбархата. А на лице Эры Фоминичны Павел впервые заметил следы нешутейной озабоченности, и это как бы примирило его с нею.

Васюков глянул на часы и хлопнул дверкой тумбы, давая сигнал на обеденный перерыв. Когда все вышли, Эра Фоминична искательно и напряженно взглянула на Павла, попросила его задержаться.

— Я вас очень прошу, Павел Петрович, — умоляюще сказала она. — У меня к вам большая просьба.

Павел никуда не спешил, но что случилось с Эрой?

Он чувствовал, что ей мучительно трудно говорить с ним — в этом было что-то противоестественное и, прямо говоря, вынужденное.

— Наш Веник может попасть под суд, — преодолев волнение, сказала Эра Фоминична. Порывистым движением выхватив платочек из рукава, осушила закипевшие на гнутых ресницах слезы. И предупредила возможное удивление Павла доверительным прикосновением легких пальцев к грубоватой руке. — Мы совершенно растеряны, Павел Петрович. Муж подал мне эту мысль: поговорить с вами, ведь он очень ценит вас.

Что такое? Пыжов его ценит? Ну и новость!

— Вы можете помочь нам спасти семью.

Острое любопытство избавляло его сейчас от обычного тягостного смущения перед этой женщиной.

— Что случилось-то, не пойму я? — спросил Павел.

— Видите ли, наш Веник… — Эра вновь прибегла к носовому платку. Из ее обрывочных фраз он кое-как понял суть дела.

Оказывается, ее Веник с неразлучным Валеркой поздним вечером ломились в общежитие девчат на Кировской, разбили окно и проникли в комнату. Но там, на беду, оказался парнишка, защитник девичьего покоя. Друзья, конечно, избили его, пустив в ход табуретку. Теперь пострадавший лежит в больнице, хотя, как свидетельствуют врачи, ничего серьезного нет, скоро его выпишут. Но мальчикам так или иначе грозят неприятности.

Побили и будут отвечать. Тяжело, конечно. Но как умело, тактично можно обо всем этом рассказывать! Как все невинно получается. Нет, ты, Терновой, слушай, учись!

— Вы же сам, Павел Петрович, молодой человек! — с жаром, снижая голос до шепота, внушала Эра Фоминична. — Мало ли что случается в вашем возрасте? Представьте, что и вы с кем-то не поделили успеха у девочек — мы взрослые люди. — Губы ее, в помаде, обсыхали от волнения припаленной корочкой. — Не поздно еще все уладить! Ну, повздорили молодые люди, попробуйте в этом разобраться. И разве весь смысл в отместке? Ведь это ужасно некрасиво — мстить!

«Какова женщина! Все моральные нормы знает назубок, и в одну минуту все их перевернет себе на пользу, а там хоть трава не расти».

— Нельзя же, право, из-за какого-то нелепого случая портить жизнь мальчику! — продолжала настаивать Эра. — Он всегда был ужасно сообразителен, у него склонности к высшей математике, а сейчас он увлекся кибернетикой! Может выйти ученый с именем, и вот…

— Из Веника? — не на шутку удивился Павел.

«Из Веника при любых обстоятельствах выйдет Метла, да и то, если за него вовремя взяться!» — хотелось сказать напрямик, но он все-таки сдержался, пощадив материнские чувства.

— Как жаль, что вы ближе не познакомились… Вы заходите, заходите к нам обязательно. Даже сегодня, мы будем все очень рады! И муж…

— Спасибо, — сказал Павел, и по его глазам Эра поняла, что он бесстыдно рассматривал ее, как неодушевленный предмет, чем-то удививший его.

— Скажите прямо, что я должен сделать? — Павел откровенно глянул на часы. А Эра успела заметить, что даже часы его не заслуживают уважения: у них стекло с трещиной. Разбил, наверное, копаясь на трассе в барахлящем моторе.

— Как же вы не поймете? — дернула сухим языком по губам-корочкам Эра Фоминична. — Дело в том, Павел Петрович, что все зависит от… того паренька. Если он не будет подавать в суд, то все и уляжется само собой. С ним хорошо бы поговорить, убедить его. И мы просили бы…

— Странно. Почему я?

— У вас, извините, большой авторитет. Вы разве не замечаете? А паренек — он вас знает, и девочки тоже. Ну, он заходил к вам совсем недавно, я только не упомню фамилии. По-моему, что-то насчет увольнения.

Словно железным прутом с оттяжкой ударили Павла.

— Сашу? Прокофьева!

Как долго она морочила ему голову! Ах, салонная львица, элита! И как все интеллигентно и благопристойно.

— Сашу Прокофьева? — повторил он.

— Но что же вас так удивило? Вы не можете даже представить себе, какую услугу окажете нам.

— Да он же мой друг! — сорвался с вежливого тона Павел. — Друг! Ну с какой же стати я стал бы!

Он не мог больше щадить.

— Вот вы… интеллигентная, умная женщина… — выдавил из горла совсем ненужное предисловие. — Неужели вы не понимаете… Неужели и в самом деле вы убеждены, что все люди вокруг — это так, другой «сорт», что ли? Почему вы свое самомнение не пытаетесь даже скрывать? Кто вам давал повод?

— О чем вы, не понимаю?! — испуганно и возмущенно прошептала Эра, отступив к своему столу. — Откуда вы взяли, право!

Павел комкал пачку «Беломора».

— Не понимаете? Но ваш Веник непременно будущее светило! Он называет меня «плебеем» не стесняясь. Что такое? Почему?

— Это ваше дело, как вы друг друга называете. Все это несерьезно, Павел Петрович!

— Не знаю, по-моему, очень серьезно, — заметил Павел. — За Прокофьева не беспокойтесь, он простой парень, в суд вряд ли подаст.

Эра Фоминична торопливо надевала шубку, шляпку. У двери резко обернулась, и он не узнал ее. Это была прежняя львица, способная не только поранить, но разорвать на клочки.

Нет, сама Эра не испугала его, настораживало другое. Он вдруг понял, что мягкая, округлая, какая-то лавирующая внешность Пыжова — а он теперь для Павла был неотделим от жены — на поверку выходила маской, притворством. На самом деле такие люди способны добиваться своего любой ценой, даже собственным унижением. Вопреки всему. И это было связано каким-то образом с жизнью мастерских, со школой, с семьей Кости Меженного. Узел крепкий и запутанный, который не так-то легко развязать. Узел «технически обоснованный…».

Вечером Павел зашел к Наде: хотел рассеять как-нибудь ее обиду после двух неудачных разговоров по телефону. Но она не собиралась мириться. Слишком встревожили ее заявления, что лежали у директора.

Снова возник какой-то непонятный спор, из которого выходило, что Павел не умеет работать, а еще пуще — жить, и это никак не радует Надю.

— Надька, брось! — сказал Павел. — А сама ты хорошо работаешь? Твой комсомолец лежит в больнице, избитый будущими светилами науки, а комсомольская организация числит его прогульщиком. Здорово получается!

Надя недовольно отмахнулась.

— Все уже установлено, я послала Майку в больницу. Ничего страшного, кажется, нет. Драка, подумаешь! Первый раз, что ли!

— Можно б сообща взяться за порядок, если мы комсомольцы.

— Почина не было, — спокойно возразила Надя.

— Какого почина?

— Чудак-человек! — сожалеюще засмеялась Надя. — Ну, обыкновенного! На всякое мероприятие должен быть п о ч и н. Вот квартиры начинали самостроем возводить — это горьковский почин. Саратовские комсомольцы — застрельщики снегозадержания на полях. А наше дело — не стоять в стороне.

— Снег на Крайнем Севере задерживать? — расхохотался Павел.

— А ты что думал? Снег не типично. Но вот металлолом собрать — это и наше дело!

— Лом собирать можно и без почина, — убежденно сказал Павел. — И хулиганье приструнить, по-моему, тоже.

— Ты узко смотришь, — не согласилась Надя. — А у всякого вопроса есть еще и политическая сторона, и о ней забывать не стоит.

— Политическая сторона у хулиганов?! Бить их надо по башке без всякой политики, чтобы тише воды были, и все.

— Нет, ты все же неисправим, — с еще большим сожалением сказала Надя. — Мы, конечно, можем провести всякое мероприятие, но за него другие ухватятся, газеты, как всегда, начнут кампанию. И получится, что у нас этих хулиганов больше всего. Веселенькое первенство! И потом — нечего у милиции хлеб отнимать.

— Что-то у тебя не так выходит, — покачал головой Павел.

Разговора не получалось, они определенно переставали понимать друг друга.

Надя задумалась. После некоторого молчания сказала, будто советовалась с ним:

— Знаешь, Павлушка, я надумала отказаться от комсомольской нагрузки. Устаю сильно в кадрах, пусть переизберут.

— Устаешь?

Надя стала когда-то секретарем, потому что была строга, точна в слове, внушала к себе уважение. И вообще была молодым специалистом из хорошей рабочей семьи, о ней полагалось заботиться и даже выдвигать… Ничего иного, по-видимому, и не требовалось. По форме. Но скоро она уйдет из секретарей, и ничего, решительно ничего не изменится. Какой тут смысл?

— Устаешь? — недоверчиво переспросил Павел. — Но ты ведь на днях рекомендации собирала в партию! Там, думаешь, легче будет?

Надя не ответила. Даже как будто не слышала его. Он был жесток к ней, если мог так безжалостно ставить вопрос.

Пересев удобнее на стуле, она вдруг подняла колено и с болезненной гримасой сняла с ноги маленькую узконосую туфельку. Туфля по виду казалась чуть ли не меньше ее ступни. Надя с видимым удовольствием пошевелила сплющенными пальцами в прозрачном капроне.

— Прямо беда! Купила в прошлом году модные, думала, разносятся, — пожаловалась она. — И мучаюсь. Придется, наверное, в комиссионку их.

Ему вдруг стало жаль ее маленькой ноги с помятыми пальцами и розовой полосой отека на высоком подъеме. Нелепым показался весь разговор и даже то, что они сидели в кабинете кадров, на работе. Унес бы ее сейчас на руках куда-нибудь, в ночь, во тьму, чтобы помириться раз и навсегда, забыть дневные мучения и споры, остаться наедине.

— Знаешь что, Надюшка… — виновато сказал Павел. — Ты не обижайся, когда я ору по телефону, ладно? Так выходит как-то. А я все равно не могу без тебя. Ну? Давай в воскресенье махнем на лыжах куда-нибудь! На Изкось-гору, а? Пойдем?

Надя лениво, ласково улыбнулась, потягиваясь за столом.

— Ох, Павлушка… Некогда в воскресенье. Мне в воскресенье к портнихе нужно. Лучше уж сегодня в кино сходим.

Тут Надя привычно набрала номер Дома культуры, справилась о билетах.

— «Черноморочка». Говорят, там потрясающая песенка. Пойдем?

20

Утром Васюков подозрительно посмотрел в усталые глаза Павла, спросил с понимающей усмешкой, что за свидание состоялось вчера у него с Эрой, женой уважаемого начальника.

— Вообще-то самое верное дело! Пока Пыжов разберется, а у тебя уже, как говорится, вся грудь в орденах! — посмеивался он. — Действуй, брат, в том же духе! Одобряю.

Павел холодно рассказал, в чем дело. Тогда Васюков не на шутку встревожился.

— Теперь, брат, изготовься! — предупредил он. — На этот раз тебе даром не пройдет.

— Что будет? — непримиримо спросил Павел.

— Да уж что-нибудь сообразят. За ними не пропадет! Ты как, поручение Пыжова-то выполняешь? Эти самые хронометражи?

— Нет. Они не нужны никому, — сказал Павел.

— Смотри, на этом и сорвешься.

Тут Васюков вдруг засмеялся чему-то и достал из ящика листок бумаги. Протянул Павлу:

— На всякий случай. Если Пыжов сильно докучать будет, отдай ему. Полный хронометраж дня его благоверной супруги.

Павел машинально взял бумажку. И тут же брезгливо вернул ее бухгалтеру:

— Брось, Васюков. Как-то не по-человечески.

— Ага! Высокая мораль не позволяет нам называть вещи своими именами! — съязвил Васюков. — А это же не кляуза, а до-ку-мент! Ты посмотри-ка! Все с точностью до минуты.

И вдруг начал читать:

— Вот! Занятие косметикой, собеседование с домработницей по телефону, рассматривание журнала мод, чтение книжки «Замок Броуди» — с перерывами, из ящика стола — три часа пятнадцать минут. Остальное — работа. Как? Ведь здорово же!

— Брось, Васюков.

— Стыдно? Ну и мне стыдно. А им нет. Понял? И вот сегодня — захотела заболеть, заболела. До чего же легко живут, прямо завидно.

— Сокращение штатов предвидится, не горюй, — успокоил его Павел.

— Сокращение, оно всякое бывает, иной раз и по алфавиту, — вздохнул Васюков.

В конторе неожиданно появился Ткач. Шагнул к Павлу, обжигая его злым огоньком в глазах:

— Приветик!

— Ты откуда? И в огне не горишь? — полюбопытствовал Павел, принимая вызов.

— Не отпускает начальство. Высшее! — небрежно пояснил Ткач и добавил: — Да я и сам уж, понимаешь, раздумал. Не хочу. Охота мне еще выкорчевать тебя из конторы. Ты это учти, говорю открыто.

Ткач присел на краешек табуретки, всем видом своим показывая, что пока еще принимает Тернового как должностное лицо, но это ненадолго.

— Между прочим, начальник отдела труда сказал определенно, что ты эти наряды обязан нормировать, — сказал Ткач, подавая листки. — Сдельно!

Павел с усмешкой взглянул снизу вверх. Он мог черт знает что подумать о Пыжове, но в первую очередь он не верил ни единому слову Ткача. Этот летучий рвач мог оболгать кого угодно.

Не возражая бригадиру, Павел охватил жирной чернильной скобкой длиннейшее описание в наряде и в графе «расценка» написал только одно слово: п о в р е м е н н о. А вместо обычного крючочка подписи вывел свою фамилию полностью — Т е р н о в о й.

Ткач с пренебрежением взял наряды и встал.

— С этим куда? Прямиком к Пыжову или в райком союза двигать? Может, без скандала договоримся?

— Я не видал работу. И никто ее не видал, понимаешь?

Ткач молча пошел из конторы, сбычив шею, весь подавшись вперед.

Васюков выбил на счетах замысловатую кадриль и заметил:

— Охота тебе, Павел, кровь портить? Смотрю на тебя, а конца этой веревочке что-то не видно. Делал бы, как все до тебя, ей-богу! Мировая революция от этого не пострадает.

— Пострадает, Васюков! — Павел неожиданно покраснел, на лбу вздулась жила. — Мне стыдно людям в глаза смотреть! Я сам только с трактора, мне это не все равно — куда и какую норму совать. Понимаешь?

После обеда Павел принес в кармане свежий номер районной газеты «Красный Север». Раздеваясь, положил газету перед Васюковым.

Бухгалтер саркастически усмехнулся:

— А-а… «Красный Снег»! Что-нибудь новенькое? Клеветой?

— Там, внизу, — сказал Павел. — Смотри в корень.

В газете была напечатана статья Пыжова «Улучшаем организацию труда на ремонте».

— Н-ничего н-не понимаю… Заведомо неверно… с-сугубо ориенти-ро-вочно… — запел Васюков, вонзаясь очками в статью.

Пыжов размахнулся в статье широко, обстоятельно. Он помянул недавние статьи в журнале «Социалистический труд», всячески превозносил преимущества новой организации труда. Павел был почти счастлив, блаженно улыбался. А Васюков холодно возвратил ему газету.

— Все верно, Петрович. Одного ты не заметил: грабежа среди бела дня! Вот здорово, прямо на ходу подметки рвут. Ты смотри, кто действует: все отдел труда, все по инициативе нормировочного аппарата, снова отдел труда. О тебе-то ни слова!

Павел несколько оторопел от такой оценки статьи.

— Какая же разница? — возмутился он. — Главное, дело выигрывает, а фамилия тут ни при чем. Что я, из-за культа своей личности стараюсь?

Васюков покачал лысеющей головой.

— Так-то оно так, Петрович. Только, по-моему, не случайно твою фамилию выпустили из виду. Ты будь повнимательнее все же.

О чем он говорил? О какой-то грязи вокруг настоящего дела, о мелочах жизни. Павлу не хотелось во все это вникать, но бухгалтер все-таки оказался прав.

К концу дня в мастерских появились ревизоры, нормировщик первой автоколонны Филин и предместкома Турман.

Вообще-то ничего опасного в появлении ревизоров Павел не усмотрел: в тресте издавна практиковалась система взаимопроверок. Но почему именно сейчас? Кому понадобилось ревизовать Тернового как раз по тем отжившим вопросам, которые не имели никакого отношения к новшествам, одобренным в газете?

Начальник мастерских наложил на мандате ревизоров трехцветную резолюцию: «Тов. Терновой, обеспечить» — и поспешно уехал на кустовую техбазу выколачивать дефицитные запчасти.

Павлу не нравился состав комиссии. И Турмана, и Филина он знал хорошо.

О Турмане говорить нечего, он не имел собственного мнения о делах, которые собирался проверять. Что касается Филина, то… Это трезвый, цинично-остроумный и желчный человек средних лет. У него была семья, и, кроме того, он платил алименты еще двум сожительницам. Все дети были мальчики, чем почтенный отец весьма гордился. Нормировочное дело он знал прекрасно, а работал халатно, со смешками и прибаутками, как бы в забаву. Но главной его страстью были всевозможные ревизии и проверки, в течение которых легче легкого демонстрировать собственную прозорливость: он выкапывал упущения и непорядки даже там, где их не было. Рыться в бумагах, приберегая камень за пазухой, было его призванием.

— Посмотрим, посмотрим, что ты наворочал тут! — без обиняков сказал Филин, устраиваясь за столом. — Лучше признавайся, а то один шут до самой слепой кишки докопаемся!

Бездна самоуважения переполняла его душу, навсегда вытеснив такие расслабляющие и ненужные чувства, как сомнение в себе либо сочувствие к другому. С окружающими Филин вел себя бесцеремонно, бестактно и находил, как видно, в этом особое удовольствие.

— Говоришь, все в порядке? — весело и шало поглядывая вокруг, допытывался он, лениво перелистывая кипы нарядов за истекшие месяцы. — Ну, как же в порядке, если ты начинающий? Да еще водку пьешь! Скажешь, не пьешь? Это, брат, шило в мешке! Я и сам иной раз…

Павлу было неуютно около этого человека.

— Ну, вы проверяйте, а мне некогда, — сказал Павел. — Мне в цех надо.

Филин с некоторым удивлением проводил его холодными глазами. Терновой был явно неопытен, если не понимал, что подобные проверки существенно отличаются от бухгалтерских ревизий, где начисто исключен какой-либо произвол.

Ревизоры действовали неторопливо, методично. Через три дня у Филина кончилась бумага, он исписал целый блокнот. Оставалось сочинить акт.

Филин писал, а Турман тем временем комментировал будущий акт и вел разъяснительную работу. Это была очень легкая и благодарная работа, поскольку главный виновник всех упущений Терновой о многом узнавал из его слов впервые и не мог сколько-нибудь объяснить их.

— Метод инженера Ковалева! — осуждающе восклицал Турман. — Вы совершенно не уделяли этому методу внимания. Как же так, дорогие товарищи? По-о-зор!

План технического обоснования местных норм был запущен также по вине Тернового: он сознательно не хотел их обосновывать. Неслыханно!

Ревизоры вскрыли возмутительный факт грубости Тернового по отношению к передовикам производства.

В нарядах Филин отыскал «наличие арифметических ошибок» — слесарю Муравейко было переплачено 17 копеек. Филин не поленился пересчитать две тысячи позиций, чтобы обнаружить этот единственный случай «систематических обсчетов».

Васюков посмеивался и чаще обычного совал изжеванные папиросы в пепельницу. Он все отлично понимал и удивлялся Терновому — парень относился ко всему этому с поразительной безмятежностью, как бык, приведенный на бойню. Павлу не верилось, что вся эта мышиная возня может иметь какие-то последствия.

Единственно, что он сделал, — разыскал в пыльном архиве и прочел бумагу пятилетней давности, предписывающую внедрять в мастерских метод инженера Ковалева. Надо же, в конце концов, знать, с чем его едят.

Метод отбора наилучших приемов в поточном производстве поражал оригинальностью и целесообразней. Не понятно лишь было, какое отношение он имел к полукустарным мастерским и транспорту вообще.

Между тем на директиве сохранилась и резолюция бывшего директора Стокопытова красным карандашом: «К руководству и исполнению…»

С одной стороны, эта выцветшая резолюция была вовсе лишена какого бы то ни было смысла. Но она существовала, стало быть, кто-то внедрял и самый опыт. Но как?

Павел поймал Кузьму Кузьмича, усадил его к столу.

— Почему не внедряем опыт инженера Ковалева? — строжайшим голосом спросил он, рассчитывая, что старик давно забыл, что это такое.

Но Кузьма Кузьмич не растерялся.

— Как не внедряем?! — страшно удивился он. — Внедряли, когда нужно было. А потом новые методы одолевать стали, пришлось сменить пластинку, чтоб не распыляться. Кампания дело такое: как ни верти, а делать заставят.

— Внедряли, говоришь? А толк был какой-нибудь?

Мастер ехидно и колюче засмеялся, сбоку, по-птичьи, заглянул в простодушные глаза Тернового. Дескать, ну что задаешь младенческие вопросы? Неужели не ясно? А вслух сказал:

— Это надо б тебе у Резникова справиться. Его было дело секунды высчитывать. А мы что? Мы люди маленькие! Нам скажут: ставь трактор на каретки задом наперед, мы поставим.

— Трактор-то ходить у вас не будет, как же вы?! — с глухим возмущением закричал Павел.

— Это, милый, и требуется. Начальство увидит, что трактор не ходит согласно его указаниям, даст новую установку: перевернуть обратно! Перевернем опять-таки с ин-ту-зиазьмом, понял? А перечить чтобы, этого ни-ни!

Все ясно и просто. Кузьма Кузьмич под руководством Стокопытова готов внедрять не только метод Ковалева, но и кибернетику для подсчета высверленных Тараником болтов! Совсем неудивительно, что порядочный человек Резников исковырял за долгие годы ящик стола, как жук-точильщик. Было, вероятно, отчего впасть в рассеянное состояние.

Филину Павел сказал:

— Акт подписывать не буду.

— Как это «не буду»?! Ты что, парень, с катушек съехал?

— Никакого метода Ковалева у нас внедрять не требуется. А какие нормы у нас применять — опять же мне виднее, я тут нормировщик. Предписания ваши вредные. Если потребуется, я с этим до партийного бюро, до треста дойду.

— Чего там — в трест! Вали прямиком до Цека!

Бывалый ревизор шутил, однако его не на шутку задело простоватое упрямство этого новичка. Щенок! Не клевал его жареный петух, вот и умничает! Кто и когда позволял себе подобное обращение с ревизорами? Спокон веку ревизоров положено обхаживать, заискивать перед ними, а то и поить водкой. Вот и работай с такими!

А Турман самообладания не потерял.

— Вы, Терновой, значит, принципиально против передовых методов? — изогнулся он вопросительным знаком. — Я бы советовал…

— Я бы советовал вам, Турман, уходить на пенсию, — спокойно сказал Павел, наливаясь краской, но не опуская глаз.

Ревизоры ушли докладывать по инстанции.

А Васюков, оценив происходящее, сказал Павлу:

— Да… Выгонять с работы тебя сейчас они вряд ли решатся, нелогично. Три месяца всего ты им кровь портишь, срок мал. Однако учти: все это дальний прицел. Как только ты просидишь здесь полгода, ты вылетишь, как воздушный бомбовоз, пойдешь вниз штопором. Изготовься!

Тут бухгалтер выбил замысловатую трель на счетах и назидательно поднял указательный палец:

— Закон природы! Первый шаг младенца есть первый его шаг к смерти.

21

До полуночи не спалось.

Лежал в постели, закинув руки, курил. В приемнике, рядом с подушкой, тихонько мурлыкал радиомаяк. Все о любви и красоте — Бунчиков, Шульженко, Кострица дремотно напевали о березках, черемухах, руках любимой, верных голубках. Голубки почему-то представлялись ему в бриллиантах и каракулевых манто, смахивали на Эру Фоминичну. Папироса в зубах гасла, он поднимался на локоть, чиркал в темноте спичками.

Часа в два мать окликнула его из своей комнаты заспанным домашним голосом:

— Не спишь, Павлуша? Спал бы.

Павел кашлянул в ответ, машинально задавил в пепельнице горький окурок.

Не выходил из головы этот сумасшедший день. Во-первых, он отхватил двойку по физике, ничего не мог рассказать о системе ЦЖС. Потом, когда возвращались из школы, Костя Меченый растравил глупым разговором о Наде. Полез, не спросясь, в душу. Павел дважды оборвал его, но безуспешно.

— Дело твое, — упрямился Костя. — Но она, по-моему, на два фронта действует. С тобой всерьез, с Валеркой не то в шутку, не то на всякий случай. Ты разберись, а то в непонятное положение попадешь! Не хотелось бы друга в рогачах числить!

Павел сплюнул, начал рассказывать о Пыжове, о поддержке и статье в газете и неожиданной, какой-то подлой ревизии.

Костя не удивился. У него было готовое мнение по всякому неожиданному поводу.

— Новые времена! — издевательски хохотнул он. — Дело ты поднял нужное, Пыжов тут как тут, на подхвате. Куда ему деваться? Но, с другой стороны, парень ты вредный и даже опасный. Вот он и готовит под тебя мину на всякий случай. — И посоветовал: — Ты вот что. Я бы на твоем месте сходил к директору конторы и все рассказал. Прояснил вопрос. Парень он молодой, легкий, как я слышал. А то ведь Пыжов в случае чего и собак на тебя может повесить.

Вечер был умиротворяюще тихий, со снежком.

На крыльце своего дома Павел заметил парочку. Кто-то обнимал Катю. Сестрица в модном пальто и высокой боярской шапке что-то шептала, прильнув к человеку в коротком пиджаке и летней кепке.

Что-то было знакомое в обличье, но не хотелось откровенно рассматривать человека в такую минуту.

Павел пережидал за углом, чтобы не вводить их в смущение. Они целовались долго, у него начали мерзнуть ноги, и вечер потерял всякую прелесть. Когда терпение уже подходило к концу, Катя за углом тихонько вздохнула, заскрипели мерзлые порожки и мимо прошагал, дымя папиросой, знакомый человек. Молодой директор, инженер Матвеев.

Все перепуталось! Теперь ни на какой доклад к Матвееву не пойдешь, черт знает что может подумать! А главное — Надя! Зачем ей понадобилось врать насчет Матвеева? Ни в какой загс он с нею не собирался, если целуется с Катей, ясно.

Она и раньше проводила с Валеркой время, но он моложе ее, сморчок. Вот жизнь, черт бы ее взял! А три месяца назад ему все казалось удивительно простым и светлым.

Может, к Домотканову нужно? Так ведь ревизия узкоспециальная, техническая, не полезет же он в дела Пыжова?

Закурил новую папиросу. Во рту жгло, нехорошо пошумливало в голове. Снова окликнула мать, упрекнула папиросами.

А мать нужно щадить. После того как погиб отец, она вовсе не думала о себе, с тридцати двух пожертвовала всем ради детей. Хотела им счастья. А счастливы они? Катя, впрочем, счастлива, спит сейчас за стенкой и видит ангельские сны. Зато Павел не спит, думает.

Вот и новогодний бал прошел, люди поздравили себя с новым счастьем, а Павел усмехнулся тогда — ему достаточно было «старого» счастья. Но потом вспомнил, что счастье-то состоит не только из поцелуев.

Все, что было в жизни хорошего, было естественно, как сама жизнь. Но почему рядом с хорошим так уверенно чувствуют себя мелкие пакости и дрязги? Почему честные люди уживаются с негодяями и пролазами, готовыми ставить тракторы задом наперед, хотя бы и в угоду «моменту»? Почему их еще терпят, а не бьют примитивно в морду?

Что делать?

Утром поднялся с тяжелой головой и мутью в глазах. Шел на работу с единственным желанием: просидеть восемь часов истуканом, ни во что не вмешиваться, считать и писать подобно кибернетической машине. Но у раскрытых ворот гаража его остановили Мурашко с Муравейко. Вчера была получка, но парни были, на удивление, трезвы.

— Дело есть, Павел Петрович! — окликнул его Мурашко, а Муравейко добавил:

— Инициаторами, это самое, хотим быть. Совета вашего просим.

Не собирались ли они еще раз послать его в медницкую?

— Какими еще инициаторами? — с отсутствующим видом спросил он.

— Дело в государственных масштабах, — важно начал Муравейко. — Надо звенья сокращать. Три дня бездельничали в конце недели, думали: так пройдет, а оно теперь не проходит. Выперло в платежке, как добрая дуля.

Павел очнулся, но разобраться в «инициативе» не успел. Из конторы вышел Стокопытов и резким, озабоченным голосом позвал в кабинет.

Начальник был в своем кожаном пальто, хромовых сапогах. Не раздеваясь, стоя, нервно пощелкивал ногтями скрюченных пальцев о толстое настольное стекло. Весь его походный, собранный вид говорил, что случилось что-то чрезвычайное. Хромовая кожа заскрипела в проймах, полы сухо терлись о ребро стола.

— Та-а-ак, Терновой. Доработались. Директор объяснения требует к акту. Докатились! Выговорами вряд ли отделаемся. Ну? Что молчишь, говори, как выправляться думаешь?

— Выправляться не будем, — сказал Павел. — Все идет как надо.

Стокопытов оторопел:

— Как надо? Акт — это еще пустяки. А ты пройди по гаражам, послушай, что делается. Народ собрания требует. Горит твоя система, академик, не оправдывает себя!

— О чем собрания?

— За первую половину месяца зарплата снизилась. Валяй пройди по гаражам.

Павел встревожился. Но по гаражам не пошел. Он прочно укрепился за своим столом, попросил у Эры производственный журнал и графики ремонтов.

Открылась в высшей степени интересная картина.

Ремонт ускорился, тракторы стали быстрее покидать гараж, но у слесарей образовались «окна» безделья, называемого в документах простоями. Но простоев никто не фиксировал по старой памяти, люди не получили даже законного минимума за потерянное время.

Интересно, на сколько же выросла производительность? Ведь это же здорово! И Мурашко, и Муравейко никакие не лодыри, а отличные ребята, если догадались, как выходить из положения.

Но зарплата… Нужно садиться за стол, выверить «окна», заплатить людям кровные деньги. Держись, Терновой!

Павел хотел было доложить обо всем начальнику, но тут его заинтересовало новое открытие. По горячему следу легко было установить, и размеры прежних приписок. Ибо липа как раз и перекрывала не только скрытые простои, но и недостающую зарплату. Получалось наслоение, двойной обман.

С расчетами управился только к вечеру. Стокопытов мрачно выслушал его, схватился за голову.

— Ты что, без ножа хочешь меня зарезать?! — ахнул он. — Какой дьявол тебя научил совать нос во всю эту неразбериху? Вот грамотей окаянный! Кто в мастерских начальник? С кого спрос? Ведь с твоими цифрами только к прокурору идти!

— Да я-то при чем? — развел руками Павел. — Я вам факты выкладываю, а к прокурору можно и не спешить. Можно попросту ликвидировать непорядки, и все. Без прокурора. Тут преступников нет.

— Тихо не получится. А люди требуют: им денег подавай!

— Собрание будем проводить? — жестко спросил Павел.

— О-о, черт! Зачем?

— Зарплату вытягивать на положенное место, — пояснил Павел.

Начальник наконец снял пальто — ему стало жарко.

— Смеешься? Ты скажи, куда лишнюю рабсилу будем девать? — И будто нечаянно прикрыл горбатой ладонью листок под стеклом. Это был заготовленный рапорт с просьбой пополнить мастерские слесарями из-за неуправки на капремонте.

Ответ на вопрос лежал под рукой, но Стокопытов, прямо говоря, растерялся. Обычно приходилось кричать о всевозможных недостатках, а тут — на тебе! — излишки. За всю двадцатилетнюю практику руководящей работы!

— Куда, это самое, рабсилу?!

— Сокращать придется людей, Максим Александрович, — без тени улыбки заявил Павел. — Пускай побегают… Кстати, на ремзаводе и в конторе бурения им рады будут.

— Не смей и думать! — замахал руками Стокопытов. — До управляющего дойдет. Он тебя за это…

Тут Максим Александрович грустно покачал головой:

— Тебя-то, впрочем, он сразу в отдел труда заберет, к себе в трест, как пить дать! А вот куда меня — неизвестно.

Да, устал, видно, Максим Александрович. Сломила его болезнь. Иначе бы он не отпустил такого самокритичного каламбурчика.

— А собрание все-таки придется объявить, — сухо сказал Павел.

Их беседу прервал вечерний звонок. И сразу в кабинет начали сходиться люди.

Да, Стокопытов не любил трений в коллективе. И тем не менее сейчас он вынужден был проявить неколебимую твердость, ни в коем случае не давать в обиду Тернового. И не искать пятого угла, как в прошлый раз, с нарядом.

Нападение Ткача и Тараника начальник отбил прямым контрударом. Он попросту достал из ящика старое заявление Ткача и протянул ему, кивнув на разноцветную резолюцию.

— Я увольняться раздумал, — заявил Ткач.

— А я с тобой в бирюльки играю?! — вспылил Стокопытов. — Написал — принимай! О бригадирстве дальше не может быть и речи!

Ткач скомкал бумажку. Нет, не Стокопытова он ел глазами, а Тернового. Вот кто стал ему поперек горла, вот с кем он еще не рассчитался как следует! Не свел счеты! Рано поспешил с заявлением, мазила!

Тараник предусмотрительно спрятался за его спину: обстановка изменилась решительно и круто, выделяться было рискованно.

Стокопытов вздохнул с облегчением, но главное было еще впереди: у двери блеснул лаковый козырек Эрзи.

Ворожейкин, шутя, оттер поверженного бригадира.

— Ну, свел концы? — скосился он на Ткача. — Теперь сдай назад, нам всерьез нужно поправлять дела. Считай, что старая «тригада» рассыпалась.

И, захрустев скулами, поворотился к начальнику.

— Старую лавочку прикрыли — хорошо! — зло проговорил Эрзя. — Но дальше как быть? Короче, что я на сегодняшний день должен преподнести в кошельке своей дорогой супруге?

Стокопытов тяжело глянул на Павла: отдувайся, мол. Но тут его осенило.

— Полторы сотни! — воскликнул он, желая показать свою наторелость в воспитательной работе. — Осенью ты, Ворожейкин, триста рублей отказался получать за обучение. Я думал, что у тебя широкая душа, переживешь временную неустойку.

Лучше бы начальник не вспоминал тех денег.

— Не путайте! Не путайте разные вещи! — побагровев, вспылил Ворожейкин. — Сирот одевать и обувать, учить их — я, может, подпишусь и дальше бесплатно. А за ваше недомыслие карманом отвечать не буду, копейки на это не дам!

— Погоди! — в свою очередь, озлился Терновой. — Чье недомыслие! Мое или, может, твое? Ты что, не видал, что тракторов нету в гараже? Чего молчал? Кого обхитрить думал? Неустойка же, и можно все это поправить!

— Неустойка, — не очень поддался Эрзя и хотел даже плюнуть под ноги, но сдержался. — Почему все неустойки у нас за мой счет? И как быть дальше?

— Как быть дальше — сам думай, — упрямо сказал Павел. — Мастерские не дядины, а наши. Мои и твои.

— Звенья нужно сократить! — выпалил Эрзя со злобой. — А вы куда смотрели? На десять машин не шесть слесарей, а пять или четверых. При том же фонде зарплаты.

Павел кивнул. Он хотел бы обнять ершистого мордвина, побрататься на всю жизнь, да минута была явно неподходящая для подобных излияний.

И Стокопытов уже благодушно отвалился в неподвижном кресле, чувствуя в теле сладкую истому, как после нарзанной ванны. Его поразила, наверное, высокая сознательность масс.

И в этот-то момент от дверей рванулись в великом возбуждении Мурашко и Муравейко.

— Не согласны! — в две молодецкие глотки рявкнули напарники и дружно ударили шапками об стол. — Не согласны никак мы на такое дело!

Павел опешил от неожиданности. Стокопытов наливался кровью, как бурак, с усилием качнулся к бузотерам.

— Что за анархисты? С чем вы не согласны?

Мурашко отступил, строго кивнул другу:

— Говори ты.

— Я скажу, — с достоинством согласился Муравейко. — Не согласны мы, что нашу инициативу украл на глазах, средь бела дня, Эрзя Ворожейкин. Это мы с утра агитацию развели насчет звеньев. Чтобы сократить их… Наша мысль! Должна, как положено, и дальше продвигаться как наша. Вот оно какое дело.

— В газету пускай поместят, — простодушно признался Мурашко.

Захохотал сначала Терновой, потом Эрзя, за ним дружно заржали остальные. И даже Тараник усмехнулся для порядка.

— Ох, активисты, новаторы-рационализаторы, дьявол вас всех забери! — вытирая слезы, содрогался всем своим пухлым телом Стокопытов. — Отлили штуку. Да берите свою инициативу на здоровье, кто ее отнимает. Но куда людей — подумали?

Последним вопросом, ясно, начальник хотел проверить свои соображения, недавний разговор с Терновым.

— Ха! — удивился Мурашко. — Начальник нас разыграть хочет. Вроде он не знает, куда ему излишки девать. Да в капремонт, куда же их? «Гробы» поднимать.

Стокопытов с деланной миной обратился к Терновому:

— А что, Павел Петрович? Говорил я, кадры у нас золото, а? Академики! Давай открывай собрание!

Павел крякнул. С обидой уставился на Максима Александровича.

— Зачем оно теперь? Собрание уже состоялось. Притом на высоком политическом уровне. Остается оформить актом простои да заплатить людям что положено. Звенья перекомплектовать, и все.

Когда люди по одному выбрались из душного кабинета, Стокопытов задержал Павла:

— Все это здорово. Прямо сказать, стопроцентное понимание и, если хочешь, двести процентов инициативы! Вызывай, друг, Прокофьева, пускай принимает бригаду. Но кто же у нас возглавит капремонт? Ведь там по-прежнему можно гнуть туфту на всю длину карандаша. Надо бы такого парня подыскать, чтобы сам себе ОТК. Академика какого-нибудь!

— Человек есть, — сказал Павел. — Только не пугайтесь сразу. На капремонт я бы поставил без ошибки Меженного из инструменталки.

— Что-о?

— Он ни единого болта не припишет. Но материал и инструмент потребует с нас, хоть из-под земли. Решайте!

— Да откуда ты его узнал-то? Темная личность.

— Темная? Чем именно?

Стокопытов заморгал рассеянно. Темная… А почему, в самом деле?

Вот тоже вопросец. Почему? Кто может объяснить? Так считалось с прошлых времен.

— Ручаешься? — спросил Стокопытов.

Павел не отвечал, покусывая губы от злости. И Стокопытову вдруг стало нехорошо, неуютно в своем железном кресле, за крепким, устойчивым столом о двух тумбах.

22

Стокопытов расстроился не на шутку, плохо спал ночью. Его потряс, подавил страхом приступ давней стенокардии. Железным обручем стягивало грудь, теснило сердце. Вспышки страха за свою жизнь парализовали твердую когда-то волю. Привычный валидол едва утолял боли, пришлось вызвать врача.

Врач выписал бюллетень, жена отключила телефон, зашторила окна, чтобы ни один звук извне не потревожил больного. К вечеру Максиму Александровичу стало полегче, перед вечерним чаем он почитал газету, поднялся к столу.

— Стареем, мать, — грустно сказал Максим Александрович своей еще не старой, хорошо сохранившейся жене.

Странно, стенокардия обострилась без видимой причины, когда улеглись треволнения на работе, улучшился ремонт, а нормировщик Терновой, этот ершистый парень из бульдозеристов и, по сути, его, Стокопытова, воспитанник, начал поддерживать его при всяком удобном случае, хорошо, бескорыстно. По-партийному.

Но болезнь обострилась все-таки недаром, ее нельзя обмануть.

Мучили в последнее время Максима Александровича мысли. Даже не мысли, а подспудное чувство неудовлетворенности, сомнения в себе. Сомнения в своей долгой, многотрудной и, кажется, неправильной жизни.

Почему Терновой — вообще-то желторотый юнец — смог, а он, Стокопытов, не смог докопаться до главного в жизни мастерских? Почему он рискнул, не побоялся и, кажется, добился своего? Почему за всю жизнь у него, Стокопытова, ни разу не возникло желания отстаивать нечто свое, единственно правильное, полезное людям и конечно же хозяйству?

Ответ явился неожиданно, сам по себе, и этот-то ответ едва не убил Максима Александровича. Оказывается, у него за всю жизнь не было ничего своего, он добросовестно вез текучку, выполнял чужие, часто противоречивые указания, «внедрял», «выкорчевывал», снова «внедрял» и ложился спать с больной головой, не испытывая, однако, желания проявлять свое, личное, называемое обычно инициативой.

На то были, конечно, серьезные причины. С инициативой-то легко можно было поломать биографию. Но в страхе ли дело? Просто не было такой потребности, побуждения — доказывать свое.

Не было своего. И мысль-то не столь уже великая, а как больно от нее, черт возьми! Сидит она в глубине души, как пружинка часового механизма, вертятся шестеренки и валики в мозгу, екает сердце — не дает уснуть, успокоиться. А тут еще и вывод наворачивается насчет морального права быть руководителем.

Сохранил ты, Максим, свою служебную биографию в чистоте, незапятнанности, но кому она нужна, такая уж голубая, бессмысленно ровная? На кой черт она людям, Стокопытов?

А все началось с того, что его чуть ли не насильно сделали директором. В ы д в и н у л и.

Подчиненные с самого начала не признали его, потому что Максим не умел руководить, порол горячку. Они разводили руками, высмеивали его, втихую прозвали «Максимум», но он относил это к их политической незрелости, гнул свое, то бишь предписанное шаблоном, сутолокой тридцатых годов.

Когда недовольных становилось чересчур много, он пресекал. Бить приходилось сплеча, наотмашь, не соразмеряя удара ни с необходимостью, ни с силенками наказуемого, с единственной целью — в назидание остальным. К чести подчиненных, действовало это на них слабо. Не пронизывало, не вводило в трепет. Вслед за одной свернутой головой немедля появлялась новая неосмотрительная башка.

Но он все-таки добился своего: его стали бояться. Пришел «административный опыт», и Максим больше уже не сомневался. Стал говорить о себе во множественном числе: «Мы вам доверяем», «Мы заставим», «Мы создадим вокруг вас мнение». В докладах же частенько не стеснялся говорить от имени народа.

Все это было еще до войны. А после взяла засилие техника, во много раз стало труднее. Техника барахлила и не подчинялась, но ее невозможно было ни «пресечь», ни обвинить в очковтирательстве, ни понизить в должности, ни укатать, на худой конец, куда-нибудь в Магадан — хоть плачь. Тут-то и махнул Стокопытов на Север, где в то время вольнонаемные кадры ценились на вес золота.

Стокопытов вводил в конторе поголовную сдельщину. В верхах говорили, что она будто бы стимулирует. А Мурашко с Муравейко битые часы точили лясы в курилке, и мастер Кузьма Кузьмич, хотел он того или не хотел, все же «выводил» им сносную зарплату на хлеб, соль, бельишко и билеты в кино. Время того требовало, и мастер понимал так, что податься ему некуда. Жизнь шла как-то наперекосяк, хотя он, Стокопытов, обходился с ней куда как круто.

И Терновой… Попадись он Стокопытову этак десять лет назад, писал бы он теперь мамаше два письма в год откуда-нибудь с ударной стройки.

Припомнилась еще Максиму Александровичу история со стендом регулировки топливных насосов. Обидная история.

В механическом у Стокопытова лет десять работал мастером один инженер, уроженец волжского городка Энгельса. Прислали его еще в войну, Стокопытов понял так, что, если инженера определили в рядовые мастера, значит, он где-то кому-то насолил, и нужно его выдержать в черном теле, особо хода не давать.

А инженер, надо сказать, был опытнейший, он копался себе в механическом, помалкивал, пока в 1954 году его вдруг заметили и сразу сделали главным механиком треста.

И это бы ничего, но скоро попалась Максиму Александровичу газета «Известия», в которой прославляли экспонат ВДНХ — стенд регулировки, изобретение какого-то механика с целины. Там и чертежик был для обмена опытом, точная копия стенда из мастерских.

Стокопытов пришел в недоумение и ярость, позвонил бывшему подчиненному:

— Как же мы опростоволосились, Отто Эрнстович? Ваш стенд куда лучше, да и вертится у нас уже, почитай, лет восемь! А слава, значит, у дяди, на целине?

— Ну и что же? — осведомился вежливо главный механик.

— Как что? Нужно было двигать изобретение, бить в колокола! Где же мы с вами были?

— Не пойму, кем вы недовольны, — заметил тот. — Стенд сделал я, а в колокола не посчитали нужным бить вы, поскольку фамилия моя в те поры была непопулярна. Кого же винить?

Так в Сибири и не узнали, что жестяные мерные стаканчики для горючего лучше заменить стеклянными мензурками со специальной градуировкой. А в цехе до последних времен заворачивал прыткий Кузьма Кузьмич — его никак нельзя было заподозрить в политической незрелости.

Да, многое нужно было переосмыслить в жизни Максиму Александровичу, а переосмысливать вроде бы и поздно. Не хватало одной жизни, чтобы вдоволь поруководить, а потом исправить творение рук своих.

В высших медицинских академиях, правда, давно уже стоял вопрос о борьбе с преждевременной старостью и продлении жизни. Но тут Стокопытов отдавал себе ясный отчет о сложности проблемы. Валидол приходилось носить в кармане.

Через три дня помятый, усталый начальник появился в гараже. Машин в ремонте было немного, в курилке — пусто. Все шло, как в исправном часовом механизме, и это нехорошо задело Стокопытова: работают, значит, и без него!

Бригада Меженного в полном составе, правда, занималась черт знает чем. Орудовали в снегу, в дальнем углу двора, копали ямы, обносили колючей проволокой тракторное «кладбище».

— Кто распорядился? — спросил Стокопытов.

Меченый с Тараником разматывали огромный клубок колючки. Бригадир распрямился, снисходительно взглянул на изможденного начальника и снова начал распутывать клубок. Ответил небрежно, не поднимая головы:

— Сами распорядились, не хотели вас беспокоить. Раз мы группа капремонта, то и трактора эти наши. Надо их примкнуть, пока, это самое, сознательность кой у кого подрастет.

Стокопытов даже на эти двусмысленные словечки ничего не сказал, молча направился в контору. В кабинете его ждал Турман.

— Я у директора был, — сказал он. — В отношении ревизии… За тебя там боролся. Не берегут кадры, никаких заслуг не принимают во внимание. А виноват во всем один Терновой!

— Виноват, говоришь? — холодно буркнул Стокопытов, дожидаясь, пока Турман освободит кресло. — Ты не о Терновом думай, а о деле. Имей в виду, Турман: запчасти чтобы — любой ценой! Куда хочешь, в трест, в автотракторсбыт, в комбинат езжай, но запасные давай. И вообще… шефом бы тебя назначить в группу капремонта, к Меженному.

— Во-во! — хмыкнул Турман. — Ты, Максим, горячишься что-то. К Меженному меня. Меженный кто? Почему ты его назначил без согласования с месткомом? Я лично против.

— Ты — это еще не местком, — сказал Стокопытов. — С месткомом согласую. Притом неясно мне, почему нельзя Меженного в бригадиры. Родинка у него не подходит, что ли? Или деловые качества?

— О политических качествах забываешь, Максим. О политических!

— Я его не в штатные пропагандисты назначил, — с прежней твердостью возразил Стокопытов. — Ты мне вот еще что скажи. Что это такое — политические качества?

Турман остолбенел:

— Ты не знаешь?

— Я-то знаю. Ты скажи!

— Что у нас тут — политзанятие? Какой-то странный ты, Максим, в последнее время. Формулировки подавай тебе! Не в формулировках дело, в творческом их преломлении в жизнь.

— Именно, что в «преломлении в жизнь». Болтун ты, Турман. Болтун! А политические качества — это в первую очередь деловые качества, понял? И вообще…

— Да что ты, Максим, спятил? — рассердился вдруг Турман. — Я тебе вроде бы и по должности не подчинен, а ты распетушился!

— Все мы один другому подчинены, — уныло сказал Стокопытов. — Ты думаешь, я не знаю, как директор на тебя смотрит? На твои пенсионерские убеждения? Имей в виду, защищать не буду. Работать мешаешь, Турман. Сто лет мешаешь!

— Ты зарвался, Максим! На партсобрании мы еще…

— Запчасти чтоб были! — Стокопытов так треснул кулаком по столу, что подскочил мраморный прибор. — Иначе смотри! Я тебя породил, Турман, я тебя и…

Он не договорил. Снова кольнуло в сердце. Максим Александрович торопливо извлек из нагрудного кармана пробирку.

В дверь постучали, явился Терновой с кипой бумаг.

— Тебе что? — болезненно морщась, спросил Стокопытов.

— Утвердить графики, списки звеньев, Максим Александрович. И временный норматив обслуживания. — Павел говорил и одновременно раскладывал перед ним пачки бумаг.

— Все уже заготовил? Герой! Академик! А как в гараже дело?

— Слежу, чтобы простоев не было. Дал телеграмму по колоннам, чтобы не задерживали, слали трактора на профилактику. А то сами составляют графики, сами же их нарушают.

— Ты уже и до колонн добираешься? — в искреннем восхищении пропел Стокопытов. — Ч-черт возьми, где тебя мотало пять лет, почему я на тебя с самого начала не попал?

Павел засмеялся:

— Пять лет назад я сосунком был, вам спасибо, что к Селезневу меня направили тогда.

— К Селезневу, значит?.. — задумался Максим Александрович. — Ясно… Ты и гребешь бульдозером. Под моим чутким руководством! — позволил себе пошутить Стокопытов, чувствуя, как обруч вокруг сердца отпускает. — Видал, Турман? Кстати, как у Тернового, по-твоему, насчет политических качеств?

Он откровенно смеялся. А Турман недовольно пожал плечами:

— Захваливаешь… в глаза. Зря!

— Во-во! — с ожесточением воскликнул Максим Александрович. — Захваливаю, а ты что думал! По справедливости. А то у нас повелось спокон веку дурацкое правило. Как заговорят о каком толковом парне, так нельзя захваливать. А подвернется какая-нибудь дохлая рыба, говорят: надо, мол, поддержать. А все вместе называется: правильная работа с кадрами.

Турман потрясенно моргал, разводил руками:

— А ты, Максим, это самое… нигилист. Свихнулся ты, Максим, на старости лет.

Зазвонил телефон. Электрическая трель резанула, как сигнал тревоги. Стокопытов, щурясь на Турмана, собираясь что-то ответить, схватил трубку.

— Что? Тернового? Пожалуйста, я не держу… — Положив трубку, кивнул Павлу: — Валяй, Пыжов срочно вызывает! Наверное, Ткач там барахлит. В случае чего не тушуйся, поддержим.

Поддержим… Снова во множественном числе. Как оно въелось за долгие годы!

Павел сказал с невеселой усмешкой:

— Надоела мне, Максим Александрович, вся эта музыка. Может, мне и самому лучше определиться в бригаду Прокофьева или к Меженному? И начальству и самому спокойнее.

— Иди, иди! Сказал: поддержим, значит, поддержим!

Когда Павел и Турман вышли, Стокопытов сунул пробирку в карман и, медленно застегнув пуговицу, встал.

«Надо, идти к Домотканову. Надо в партком идти, — сказал он себе. — Пора! Сердце весть подает, и никакими пробирками этого не залечишь. Надо прийти и прямо все рассказать. Рассказать Домотканову, он и сам не молод, все поймет. Найдут дело другое, по силам. Значит, пришло время, если сердце не выдерживает».

23

Ничего опасного как будто не предвиделось.

В отделе собрались на экстренное совещание нормировщики дальних автоколонн, инженер по труду из машинно-дорожного отряда, техник такелажной группы. Тернового, как местного человека, вызвали в последнюю очередь.

Приехал и Филин.

Бесцеремонно потеснив коллег, Филин схватил Павла за руку и с фамильярностью похлопал его по плечу.

— Здоровеньки булы, как говорит Тарапунщик! — приветствовал он недавнего «крестника». — Ну как? Еще не получил нагрудные по приказу? Ничего, получишь. У нас в отделе это сразу! Для порядку. Но тут глубокий расчет: за битого двух небитых дают.

Павел отнял руку, сказал:

— То-то мне и хочется съездить тебе по вывеске, чтобы взамен двух небитых дали, почестнее.

Вокруг засмеялись, а Филин нисколько не смутился, продолжая привычную игру:

— За что же, за что, ми-лы-ый! Служебные отношения, Павел Петрович, ни в коем разе не следует смешивать с личными. Я, может, желал бы нынче пригласить тебя домой на вечерок. Я давно забыл о деловых недоразумениях, брат, и тебе советую.

— Это, конечно, великодушно с твоей стороны: нагадил и тут же забыл, — сказал Павел.

Оттеснив Филина, подошел инженер-нормировщик машинно-дорожного отряда Щербинин, старый знакомый. Тряхнул руку, оглядел Павла с ног до головы.

— Селезнев привет передавал, — сказал он. — Ну, как на новом месте-то? Не робеем, Петрович? Между прочим, наша «бронетанковая часть» собирается писать благодарность вашим ремонтникам. За все годы впервые такой месяц выдался: бульдозеры идут с ремонта как часы, и ни одной рекламации! Начальство, что ли, сменилось? Или техснабжение улучшилось?

— Техснабжение улучшилось, — сказал Павел. — А начальство старое.

В кабинет вошел Пыжов, он задержался у директора.

Пыжов выглядел отменно, прямо-таки блестел. От здоровья, распиравшего тело, от сознания своей значительности в кругу подчиненных.

— Извините, товарищи, немного задержался, — мягко сказал он, мельком глянув на золотые часы, украшавшие волосатое запястье. — Начнем сразу, поскольку времени у нас в обрез. У кого будут текущие вопросы, разберем после. Тема нынешнего совещания чрезвычайно важная. И, судя по некоторым симптомам… — тут Пыжов нашел глазами Тернового, — судя по некоторым фактам, довольно назревшая. Поступило директивное письмо о внедрении новых достижений передовиков в нашей системе. Полагаю, что мы ознакомимся с содержанием и обменяемся мнениями. Товарищ Филин, прошу.

Филин стал читать.

Это была одна из директив, что размножаются на стеклографе для неукоснительного исполнения по всем без исключения предприятиям: в бурении, строительстве, жилищной конторе и гужевом обозе.

Вначале речь шла о резце Василия Колесова — токаря с паровозоремонтного завода. Резец позволял во много раз увеличить глубину резания.

— Утроить, словом, толщину снимаемой с т р у ж к и! — пояснил от себя Филин, значительно глянув на Павла.

Во втором разделе говорилось о почине башкирского сварщика Кочемасова, совместившего свои основные обязанности с работой моториста. К директиве прилагались чертежи резца и всевозможные инструкции.

Все это представлялось весьма ценным, если бы…

Впрочем, Павел не хотел мешать ходу дела.

Первым выступил Филин. Он сказал, что у них в автоколонне есть передвижной сварочный САК, который отныне можно передать на совмещенное обслуживание.

— Как нельзя своевременное мероприятие! — с жаром убеждал присутствующих, а заодно и себя Филин. — Я не один раз делал фотонаблюдения, товарищи (тут он корректно подался в сторону Пыжова), и всякий раз получалось, что моторист у нас «для мебели». Полезное время у него от десяти до пятнадцати процентов, не больше! Токарей у нас, к сожалению, нет.

Действительно, как жаль, что нет токарей, а то Филин внедрил бы и колесовский резец.

— А мы держим одного моториста на три агрегата, — с места сказал инженер машинно-дорожного отряда Щербинин. — Как быть нам?

— Не меняет дела, — ответил Филин. — Теперь вы можете сократить ненужную единицу. Пускай сварщики управляются!

— Это еще вопрос! — усомнился Щербинин. — Они и без того у нас перегружены. Сэкономим копейку, потеряем рубль.

— Товарищ Щербинин, вы получите слово, — прервал нежелательную полемику Пыжов. — Я хотел бы услышать, что на этот счет думает товарищ Терновой. Что-то он не проявляет сегодня должной активности, хотя ремонтных цехов новшества касаются в первую очередь.

Ага, кажется, началось. Можно было заранее предположить столь непритязательное, даже мягкое наступление. А что такое наступление будет, сомневаться не приходилось.

— Я обдумываю, дело-то серьезное, — мирно сказал Павел, хотя дело было пустое и думать было не о чем. — У меня вопрос к Филину. Можно?

— Если по существу, — разрешил Пыжов.

— Конечно, по существу. Не шутки ради хочется спросить товарища Филина. Человек он активный, я на собственной шкуре знаю. И вот как-то странно мне слушать его речи. Чего же он смотрел раньше, если у него были такие поразительные хронометражи? Моторист у него бездельничает, а он фотографирует безделье, да еще, как он сказал, неоднократно, и молчит. Указания из министерства, значит, ждал, чтобы сократить ненужную единицу?

Возник гомон, Щербинин откровенно засмеялся.

— Демагогия! — выкрикнул Филин.

— Не уводите разговор в сторону, Терновой! — прервал Пыжов. — В РММ дело обстоит, между прочим, не лучше, поскольку вы категорически уклоняетесь от хронометражных наблюдений. Вам поэтому трудно что-нибудь сказать конкретно.

Пыжов действовал медленно и верно. А Павел стоял под прицелом двух десятков глаз. Ему следовало вести себя тактично, но какой-то непостижимый бес уже ворохнулся в нем, захотелось разом прояснить фальшивую обстановку, в которой приходилось работать и ему, и всем остальным.

— Почему же? Я именно конкретно и говорю, — вяло возразил Павел. — В наших мастерских на основании этой директивы делать нечего. Она не касается нас.

Кажется, всех несколько шокировала такая прямота Тернового. А Пыжов с удовольствием оглядел ряды: Терновой сам просовывал голову в петлю.

— Как то есть не касается? Что это значит?

— Не касается, — подтвердил Павел. — Сварщики у нас обслуживают агрегаты самостоятельно с незапамятных времен. Не знаю, кто и когда их надоумил, но мотористов у нас нету. И тут новатор Кочемасов вместе с министерством изрядно поотстали. Удивительно другое: опыт сварщика из Башкирии оказался более доступен для наших колонн, чем опыт своих же мастерских. Потребовалась бумага! Повторяется история со стендом топливных насосов, но там хоть причины ясные, а тут…

Два десятка глаз обернулись к Пыжову. Щербинин, чтобы скрыть злую усмешку, опустил голову. Филин ерзал на стуле, в душе издеваясь над Пыжовым.

Начальник побагровел. Лицо, еще минуту назад выражавшее неколебимое превосходство, вдруг потускнело, обмякло. На нем отражалась мучительная работа мысли, поиск выхода из невероятно глупого положения.

— Хорошо, — сказал наконец Пыжов. — Почему в мастерских не оформлено надлежащим образом совмещение на сварке, это мы еще разберемся…

«И тут, значит, можно виноватого найти?..» — с раздражением подумал Павел.

А Пыжов наконец справился с собой, окреп:

— Мы сделаем выводы. Но вас, Терновой, в основном касается резец Колесова, у вас механический цех!

— Да, опыт Василия Колесова — вещь дельная, — подтвердил Павел. — Но и его в наших условиях вряд ли можно использовать.

— У вас пять токарных станков! — взорвался Пыжов.

— Станков — пять, а вот паровозных осей у нас нет. Мы их не обрабатываем.

Кажется, он выразился недостаточно ясно.

— Колесов работает в депо! Там, безусловно, можно драть стружку в шесть, восемь и даже двадцать миллиметров. Я бы ему, между прочим, орден дал за этот чудесный резец. Но у нас-то он не подходит, вот в чем дело. Что у нас им драть? — От волнения спирало в груди. — У нас девчонки точат болтики! Крепеж. А крупные детали протачиваются на ремонтный допуск, как правило, с подгонкой по месту. Там нужна волосная стружка.

— Но оси катков, ходовые ролики, наконец! — перебил раздраженно Пыжов.

— Оси и ролики протачиваются после наплавки электродами. Если хоть немного знать технологию металла, то… В общем, нет смысла, товарищ Пыжов, — тихо, даже смущенно сказал Павел.

Воцарилось молчание. Все было уж слишком ясно. Ясно до такой степени, что все повесили головы, чересчур внимательно рассматривали половицы либо носки сапог. Но Пыжов деланно усмехнулся.

— Павел Петрович! У нас здесь не технологический отдел, а со-ве-ща-ние. Вы вообще-то в принципе согласны, что нужно внедрять передовые методы в производство?

— Согласен, конечно, — виновато кивнул Павел, не поднимая головы: ему было стыдно. Не за себя.

— Ну, так бы и сразу говорили. А то нельзя, не подходит, не годится! Так нельзя, Терновой! Так мы с вами много не наработаем.

Да, совещание задохнулось в собственной беспредметности. Но Пыжов был начальник, и поэтому он был прав… И он угрожал. Открыто, прямо: «Так мы с вами много не наработаем».

Расходились, двигали стульями. Кто-то с подчеркнутой вежливостью уже беседовал с начальником, разрешая неведомый «рабочий» вопрос, чтобы как-то рассеять неловкость минуты. Все знали, что Терновой прав и что именно поэтому завтра, послезавтра его выгонят с работы.

Все было нелепо и в то же время вполне естественно.

Как же так? Неужели и дальше мы будем ставить тракторы задом наперед, лишь бы Пыжову это было удобно?

Наконец-то Павел уяснил главное.

Не Стокопытов был страшен и вреден в мастерских, хотя именно он и руководил десятки лет такими, как Пыжов, хотя именно его рискованные указания приходилось «научно обосновывать» из года в год Пыжову и его коллегам.

Нет. Времена изменились, Максим Александрович теперь и сам был бы рад отступить, оглядеться, начисто переменить изжившую себя практику. Стокопытов все-таки человек дела, он способен ошибаться, способен исправлять ошибки. Но, к сожалению, теперь возникла обратная зависимость. Теперь все «научные» изыски Пыжовых связывали руки Стокопытову. Не мог же он, в самом деле, отмести разом пуды исписанной бумаги, сотни аналитических таблиц, кипы никому не нужных справочников, мудреных инструкций.

Обратная зависимость. Диалектика. Школьный предмет.

В этом и вся трудность. Буква может стать сильнее факта, если за нею скрывается благополучие Пыжова.

Рабочий день еще не кончился.

Павел прошел по боксам, поговорил с Эрзей, рассказал Прокофьеву о добрых вестях с участков, понемногу избавляясь от смущения и досады, от чувства растерянности. Тракторы-то вокруг все же были железные, их не завернуть и не закутать в бумажный кулек.

У крайней машины едва не наступил на длинные ноги Мурашко, торчавшие из-под радиатора. Слесарь проверял коренные подшипники, бубнил оттуда густым басом невидимому подсобнику:

— По одному наряду работаешь, понимать надо! Теперь тебя никто не спасет: ни бог, ни царь и ни Кузьмич — трактор тебя спасет, понял? Отработает на линии со славой — получишь полторы тысчонки, будет стоять у нас без толку — получишь шиш с маслом… А теперь давай вкалывай!

Бас у Мурашко прорезался совсем недавно, с той неожиданной минуты, когда хозяин его оказался в числе передовиков на Доске почета. Звено-то оказалось не из последних, как только перестали учитывать работу «вечной» ручкой.

А звеньевой Муравейко с той памятной минуты замкнулся, перестал рассказывать анекдоты в курилке, а на работу начал ходить в замызганном галстуке и курить толстые папиросы. Но при всей солидности не упускал случая пожаловаться на ответственную должность:

— Десять тракторов на шее — шутка? Кому другому их навесить, волком взвоет. Я их уже во сне вижу, и всякий раз поломанными. Будто они сроду и не бывают в исправности!

Он задержал Павла, в меру поговорил насчет запчастей, потом попросил звякнуть по телефону в первую колонну.

— Пускай двести второй гонят на профилактику. А то застучит дизель, возись потом с ним! Рубашки цилиндров менять не день, не два…

— Позвоню, — обещал Павел.

Со двора вошел Костя Меченый, весь в снегу, с мотком колючей проволоки в руках, кивнул Павлу и склонился под трактор.

— Муравей тут? — грозно спросил Меченый. — Ворота не успели навесить, так вы у меня смотрите! Если кто сопрет на «кладбище» хоть одну гайку, башку отвинчу!

— Ты чего, снег, что ли, пахал? — засмеялся Павел, стряхивая с головы Меченого копну рыхлого снега.

— А ты глянь за ворота, что делается, — сказал Костя, отряхиваясь. — Повалило, как на пропасть! Пурга идет. Марток оставит без порток.

На улице гулял снеговей — густой, белый, непроглядный, с ветерком. Крыши разбухли, округлились. Мазутные пятна и черные следы гусениц исчезли, двор был празднично чист.

Шла большая пурга, зима вытряхивала на жилую землю все свои снежные резервы.

24

Снег на Севере не в удивление. С октября по апрель валит он чуть ли не изо дня в день, ни шатко ни валко, скупыми порциями, наглухо укрывает леса, болотные голызины, долины рек. А тем временем люди на тракторах и машинах не спеша накатывают дороги, счищают излишки на обочины, все идет своим чередом.

Не то большая пурга.

Сплошное месиво хлопьев окутает пространство на неделю, смазав границы земли и неба, завалит тропы и дороги, подъезды к буровым и даже улицы поселков. Снег ломает деревья и рвет провода. Останавливаются буровые, гаснет свет, и без конца звенят телефоны.

Тревога. Замирает жизнь в огромном лесном крае, лишившемся дорог. Нет подвоза — весь автопарк замер, машины забились в гаражи, во дворы, под навесы, все тракторы сняты с перевозок на расчистку дорожных трасс. Аврал!

Пятый день бушует пурга.

Шестой день.

Больной Стокопытов не выдержал, пришел на работу.

В конторе звенели телефоны — с Верхней Пожмы, с Изкось-горы, с Вась-Керки, с первой опорной, с далекого Красного ручья, где бьется с пургой звено Селезнева. Везде своя беда — нет горючего, порвало электролинию, завалило дорогу свежим буреломом… И самое тревожное: у людей кончились продукты..

Аврал. Там, в тайге, на двести пятом километре, людям нечего есть.

Терновой лежал грудью на столе, надрывался в телефон:

— Красный! Красный ручей! Селезнева! Максимыч, ну как ты там? Не слышу!

Многотонные снежные гирлянды висят на проводах, глохнет телефон.

— Селезнев! Селезнев, говори громче, ну? Как с продуктами?

Максим Александрович, скрипя кожей, присел около. Терновой бросил трубку.

— Горючее кончилось, а так ничего. Если не врет.

— Сколько тракторов на выходе? — спросил Стокопытов холодным голосом.

— Шесть.

— Бригаду Меженного снять с капремонта на ходовые!

— Уже снял, все вкалывают в звеньях, — сказал Павел. — К вечеру еще пару машин выгоним. Восемь штук будет.

— Вот что, Терновой. К вечеру чтобы двенадцать тракторов — под твою ответственность! Созывай людей.

Аврал — родная стихия Максима Александровича, в такие минуты Стокопытова не с кем сравнивать. Он хватает списки слесарей, рыщет глазами, подбирая годных на вождение тракторов.

— Ворожейкин, Меженный, Тараник, Бесфамильный… Э-э, черт! — Карандаш тычется в фамилии, пробегает одну за другой. Нужно двадцать четыре человека, чтобы все двенадцать тракторов гремели по трассам безостановочно, круглые сутки, двое и трое суток подряд. Мало людей! Усталые глаза Максима Александровича упираются в лицо Павла: — Ну, кого еще? Ты их всех знаешь!

Две, три, пять фамилий… Еще не хватает двух подменных водителей. Откуда взять?

Звенит телефон. Первая жертва: замерз человек в пути. Сломалась лыжа в лесу. В конторе повисает нехорошая тишина, и кажется, что все еще надсадно звенит охрипший телефон. Эра Фоминична склоняется к столу, бухгалтер Васюков нервно шелестит какими-то бумажками. За окном, наполовину заваленным сугробом, ходят мутные вихри.

— Ну, что будем делать? — В голосе Стокопытова медь.

— К Селезневу поеду я сам, — негромко говорит Павел, с ненавистью глядя на кипу нарядов. — Без подсменного. Двое суток выдержу. За мной пойдет с угольником Меженный, тоже один. Справимся, Максим Александрович.

Стокопытов чувствует, что железный обруч понемногу освобождает сердце. Можно дышать, черт возьми!

С хрустом, выламывая ножки венского стула, поворотился к табельщице:

— Подосенова! Бригадира плотников! Ильина мне, ж-живо!

Пришел Ильин.

— Сколько угольников в резерве?

— Четыре сделали.

— Четыре! Чтобы к вечеру было шесть! Под твою ответственность! Ясно? Бульдозеры пойдут сами по себе.

Ах, как хорошо смотреть на Максима Александровича, когда он в родной стихии!

— Терновой! Кого можно снять из механического в прицепщики? Токаря не загружены? Валяй скажи Кузьмичу! Сбор в пять вечера. Р-развинтились тут! Да не забудь в балки дров заготовить и еду чтобы не забыли. Давай шуруй.

Спустя час Павел пошел домой переодеваться. В красном уголке Надя собрала девчонок из механического, там было шумно.

К четырем часам дня на белом дворе оглушительно ревели двенадцать дизелей, дымили железными трубами теплые балки на санях и угольниках-снегочистах, грудились бочки с горючим.

А снег все валил и валил.

Костя Меченый, в полушубке, в новых серых валенках, помог Павлу затащить в балок тяжелый ящик с провизией, спросил усмешливо:

— А прицепщицу какую облюбовал?

— Найдем, — весело сказал Павел и пошел в отдел кадров.

В огромном овчинном тулупе, в ватных штанах и старых мазутных валенках с загнутыми носами, он едва протиснулся в узкую дверь. Бросил полевую сумку у порога.

Надя стояла у окошка, прижавшись лбом к переплету. Отогревала дыханием светлый пятачок в замороженном стекле. На ней было великолепное лиловое платье с удлиненной талией, а на ногах, обтянутых прозрачным капроном, большущие, очень неподходящие к платью, губастые башмаки с ремнями и медными пряжками. Они напоминали футбольные бутсы.

Платье показалось Павлу очень знакомым, он хотел даже спросить, не купила ли она его у Эры Фоминичны. Но сейчас его удивило другое.

Он же твердо рассчитывал, что Надя тоже готовилась в дорогу. Она ведь собирала девчонок-токарей в красном уголке, горячо убеждала их броситься на борьбу со стихией. По его понятиям, само собой разумелось, что она и сама покажет пример. Тем более что и трассы ей знакомы по старой диспетчерской службе, да и ехать есть с кем. Забралась бы к нему в кабину, посмотрела хоть, как он умеет развернуться на этой тупорылой умной машине. В тулуп завернулась бы.

Но по всему видно, Надя никуда не спешила. Павел малость смешался.

— Н-ну как? Сагитировала девчонок? — спросил он.

— Едут.

— А ты?

Надя пожала плечами.

— Двенадцать человек же надо. Всех желающих некуда девать.

— Та-а-ак. А я думал… — Павел хотел сказать, что она напрасно оказалась тринадцатой, что поездка у них вышла бы хоть куда, вроде свадебного путешествия, но вовремя сдержался.

А Надя картинно повернулась у окошка и сказала с возмущением:

— Ну что ты думал? Ты всегда очень странно думаешь, Павлушка. Сам посуди, не могу же я навесить замок на отдел кадров, умчаться в тайгу на трое суток?

Павел присел на свободный стул, повесил шапку на колено. Надя говорила сейчас резонные слова, и он в который раз оценил ее красоту и стройность, которых не могли испортить даже модные опорки с желтыми бляхами.

— Сам посуди. Люди едут в контору с участков, у всех нужды всякие в отделе кадров, а я замок здесь навешу. Что они скажут-то по этому случаю?

— Это ты верно, — как-то неопределенно сказал Павел.

— Сообразил наконец? А между тем…

Надя прошлась по кабинету, скрестив на полной груди обнаженные руки, озабоченно хмурясь. Она порывалась заговорить о чем-то важном, но явно неподходящем для этой минуты. Недаром же она, поджидая его, нахолодила лоб, пока удалось отогреть дыханием морозную роспись на оконном стекле. Недаром он застал Надю в какой-то грустной сосредоточенности.

— Что «между тем»? — насторожился Павел.

— Ну… тебе тоже не стоило бы уезжать. Вчера Пыжов разговаривал с директором и прямо сказал, что с тобой поторопились, не надо было утверждать, мол, после испытательного срока. Гад такой! Я сама слышала, директор как раз меня позвал.

— Ты ж говорила, что он умнейший человек! — от души рассмеялся Павел.

— Умнейший — кто же спорит, только гад!

Надя вдруг навалилась грудью на стол и, протянув руки, вцепилась в шубный рукав Павла.

— Ох, Павлушка! Съедят же они тебя, ну как ты не понимаешь? Куда ты только смотришь, что делаешь? Ткач написал заявление, будто ты ввел уравниловку, ругаешься с рабочими, как извозчик. Теперь заносы расчищать тебе загорелось, а что за спиной творится — не видишь.

— Да там и смотреть нечего. Мура! — дурашливо отмахнулся Павел.

Надю обидела его усмешка, она снова попыталась взять себя в руки. Достала из ящика какую-то бумагу.

— Не понимаешь или не хочешь понимать? Так ведь заставят! Вот, получили предписание о сокращении штатов. Со второго квартала. Пока еще ничего не известно, но сократят, по-видимому, у вас должность экономиста.

— Давно пора! — обрадованно привстал Павел. Шапка свалилась с коленей.

— Обрадовался! Ведь Эру же сократят!

— И правильно!

Надя всплеснула руками.

— Ну, ты просто олух, прости меня, грешную! Неужели не ясно, что она будет претендовать на твое место? Она старый работник, а ты новичок, без году неделя. Ведь для этого Пыжов и собирает все твои достижения в одну кучу. — И крикнула с надрывом, с нескрываемой обидой: — Мне, наконец, надоело думать за двоих! Что ты за человек?!

Павел пораженно опустился на стул, вслепую шарил рукой в поисках шапки.

— Во-он что! — присвистнул он. — В нашей пожарке и в самом деле голову можно потерять. Ну… а если, к примеру, освободится должность управляющего трестом, она тоже согласится занять вакансию?

— Не городи чушь!

— Ну да. В плановиках она сидит, потому что там делать нечего. Подбить человеко-дни, составить сводку и Майка Подосенова сумела бы, да оклад для той больно велик, не потянет она его. А в нормировании знать кое-что надо, там не отсидишься с ученым видом.

— Ну, работать, как ты, вовсе не требуется, — досадливо поморщилась Надя. — А рабочие листы расценить она сумеет не хуже любого.

— Да кто она по специальности-то?

— Медсестра.

— Что-о?

Ей-ей, впору свалиться со стула. Павел захохотал раскатисто, басовито, как смеялся, бывало, на трассе и как ни в коем случае не полагалось ржать в конторе.

— Чего веселишься? Есть закон: работать по способности. Зачем ей делать перевязки за пятьсот рублей, если она может получать на иной должности тысячу?

— Так чего же она маху дала? В Большом театре конкурс на солистов — басы и меццо-сопрано! Денег — куры не клюют!

— Не городи. Жить не умеешь!

Надя Порывисто раскрыла картотечный ящик и протянула ему трудовую книжку Эры.

Это был поразительный и поучительный в своем роде документ, заверенный внушительными печатями.

Павел не то что читал — он подробно изучал записи. Тут вся жизнь человеческая была как на ладони.

Вот Эра закончила медицинский техникум. Вот вышла замуж и немедля переменила скромную работу фельдшера на более выгодную д о л ж н о с т ь инженера по технике безопасности. Понятно было, почему с 1941 года ее заинтересовали проблемы хлебопечения — здесь она числилась «инструктором» — и почему в конце 1953 года пришлось расстаться с должностью начальника секретной части.

— А вот еще должность: инженер по о б о г а щ е н и ю! — Павел с удовольствием ткнул пальцем в очередную запись. — Прямо-таки специально выдумана для семейства Пыжовых!

— Инженер по обогащению руд! Неужели не понимаешь? — пожала плечами Надя.

— Нет, здесь какой-то ушлый кадровик с умыслом опустил руду. В руде она ни черта не смыслила, как и в остальных этих должностях, а вот в обогащении собаку съела! — Он брезгливо швырнул книжку на стол: — Досадно, что все это в рамках КЗОТа и уголовно не наказывается.

Надя вовлекла его в этот разговор, и Павел почувствовал, что смущение его рассеялось. Он комкал на колене мягкую ушанку, впервые окинув Надю прямым, ничего не упускающим взглядом, будто смотрел на родную сестру Эры. Она не заблуждалась, она попросту признавала за такой вот жизнью неоспоримое превосходство. И это бесило Павла.

— Слушай, Надька, — сказал он с вызовом. — Ты, помню, очень хорошо выступала, когда провожали ребят на целину. Я тогда любовался тобой. Да и нынче ты неплохо провела комсомольскую летучку, подготовила девчонок. А вот хочется спросить… Сама-то ты поехала бы в Сибирь, если б так стал вопрос?

Надя небрежно поправила растрепанную челочку.

— Сразил! Ну, а как бы ты думал? Поехала бы не моргнув глазом! Я поперек эпохи шагать не собираюсь и тебе не советую. Этого-то ты никак и не хочешь понять.

Павел раздраженно тряхнул полевую сумку, как бы вымещая на ней досаду, и хотел выйти, но Надя заступила дорогу:

— Поехала бы! А чтобы тебе все было ясно, скажу главное… — Лицо Нади стало гордым и властным. — На целину, видишь ли, по-разному можно ехать. Совсем не обязательно тащиться туда в товарных вагонах под общую гребенку. Можно ехать и с персональным назначением, в мягком вагоне. Соображаешь?

«И тут «элита»? — скорее подумал, чем выкрикнул, Павел. — Эх, Надька!»

Он оттолкнул ее и вывалился в гулкий коридор.

Острая тоска и обида, как ощущение огромной жизненной потери, сдавили горло.

«Надька, Надька! Я же люблю тебя, что же ты делаешь?!»

На улице его закрутила, спеленала белая муть. Мокрый лапчатый снег забивал рот, слепил глаза, и он едва различил сутулую фигуру, бредущую навстречу.

— Ну, что же ты?! — донесся голос Меченого. — Пора ехать! Темнеть скоро начнет.

Было нестерпимо стыдно. Перед собой, перед Костей, перед всем миром.

У вахты яростно, на полном газу грохотали два мотора. Впереди бульдозер с отвалом, зарывшимся в снег, за ним трактор с деревянным угольником-снегочистом на прицепе. Маленький балок стоял на обхватных брусьях угольника, дымя железной трубой.

Павел сбросил тулуп и, распахнув дверцу балка, швырнул скомканную меховину на боковой топчан. У печурки сгорбилась фигурка в цветастой шали и телогрейке. Пухлая, мягкая, знакомая фигурка.

— Лена?..

Хлопнула печная дверца. Лена распрямилась и усмешливо, щурясь от дыма, посмотрела на Павла.

Он стоял на полозе угольника и, полураскрыв от удивления рот, пялил на нее глаза. На полные литые колени в тонком капроне под цвет тела, на короткую юбчонку и завернутые голенища валенок, не достававшие до коленей. На праздничную, в ярких красных цветах шаль, обнимавшую плечи и закрученную вокруг шеи.

— Ты что? На свадьбу собралась? — грубо, почти злобно прогудел Павел. — Что за шуточки? На трое суток едем, в тайгу! Приоделась!

Шаловливая улыбка Лены погасла.

— А тут тепло! — с вызовом сказала она.

Он молча соскочил с высокого бруса и пошел через двор к вещевому складу.

Принес новые ватные штаны с тесемками на штанинах, кинул в будку.

— Заряжайся! Тулуп мой пока наденешь, — сказал в закрывшуюся дверь. — Мне в кабине жарко будет.

— Спасибо, Павлик, — донеслось из-за двери благодарно и чуть смущенно. Слышно было, что она там возится с непривычно грубыми, будто бы картонными, на тугой стежке штанами.

— Передним пойдешь? — спросил Костя из лохматого воротника.

Павел кивнул, с двух шагов взлетел на ребристую гусеницу, боком ввалился в кабину бульдозера. Вытянув ногу, по привычке нашел педаль бортфрикциона.

Ах, черт возьми, до чего же хорошо в кабине!

Гр-р-р… — заговорили шестерни скоростей.

Поддал газу, высунулся на минуту из кабины, махнул Косте: пошел! — и, захлопывая дверцу, качнулся вперед, включил сцепление.

Привычно дернуло, бульдозер ринулся в ворота, распахивая снежную заметь.

Так… Чуть вывесить отвал, чтобы не задевал кочек, и в путь. На пятой скорости и хорошем газу — десять километров в час. Где-то на Красном ручье загорает, ждет у заглохшей машины Селезнев.

Держись, Максимыч!

В ветровое стекло косо, порывами ударили белые жгуты. Мутные, расплывчатые огни поселка летели мимо.

25

В окне, запушенном метелью, в голубоватых разводах льда, на уровне ее глаз оставался еще крошечный просвет. И в этот просвет Надя увидела напоследок какую-то чужую, не его спину, в овчинном тулупе, удалявшуюся в буран, в кипящую белую муть.

Неужели это его спина? Сутулая, овчинная, вовсе чужая?

Да что же это такое?!

Надя стиснула щеки ладонями, опустилась в кресло.

Он даже не оглянулся.

Впервые в жизни все получилось не так, как хотелось Наде.

Наверное, с самого детства, с пионерских сборов, с первого курса техникума Надя уяснила для себя одну важную истину о жизни и людях. Не из книг, не из лекций и докладов, а просто разглядела сама, что одни — как ее отец, как большинство соседей и знакомых — просто ж и в у т, просто р а б о т а ю т как заведенные, по раз и навсегда установленному порядку, по законам случайных обстоятельств. Это какая-то… ну, растительная, что ли, жизнь. Другие же — их тоже не так мало — умеют разумно, красиво построить свою жизнь. Эти люди никогда не кланяются обстоятельствам, шагают по ним, как по ступенькам, выше и выше, и оттого они свободны и красивы, на них даже со стороны хорошо поглядеть. Такие люди «творцы своего счастья», они сами выбирают для себя достойное место.

Надя втайне завидовала этим, последним, раз и навсегда положив, что именно так и нужно устраиваться в жизни. Зависть, правда, она скрывала, а что касается устремлений, то они были современны и благородны. Ведь недаром же говорилось, что перед каждым открыты все пути: твори, выдумывай, пробуй!

Свой жизненный путь Надя разметила до мелочей, и был он прям, как беговая стометровка: быть активной комсомолкой, во всем точно и неукоснительно следовать указаниям старших, наращивать опыт и продвигаться по службе. И быть постоянно на виду, вот что главное. Быть заметной!

Надо сказать, что именно так все и получалось в ее жизни. Не успела Надя как следует оглядеться на производстве после техникума, как ее уже выбрали секретарем комсомольской организации, доверили две сотни рабочих парней и девчонок. Руководить ими по установившейся традиции было совсем не трудно. Надя ознакомилась по табелю с процентами выработки и сделала неопровержимый вывод: Мурашко с Муравейко — отстающие, их следует критиковать; а Сашка Прокофьев — передовик, и, следовательно, его нужно поднимать и прославлять. Девчонки из мехцеха — это так, середка наполовинку, их следует дотягивать до уровня передовых. Ну, еще небольшая забота — молодежная стенная газета. При всем том нужно уметь выступать. Хорошо владеть голосом и набором обязательных, сугубо деловых фраз.

Наверное, Надя владела всем этим в совершенстве, потому что ее быстро заметили и перевели в отдел кадров. Пусть должность и называлась не очень внушительно (старший инспектор!), да ведь все хорошо знали, что она единственная по кадрам. А значит, руководящая.

И были уже первые плоды такого избранного положения в коллективе: Наде ничего не стоило теперь задержаться где-нибудь по своим делам после обеда, и никто ее не спрашивал, куда она отлучалась. Ничего не стоило выпросить автомашину (даже легковую «Победу»!), чтобы съездить на станцию за сто километров встретить маму с курорта. Никто бы не вздумал теперь посылать Надю прицепщицей на расчистку мартовских заносов — ведь не могла же она, в самом деле, навесить замок на отделе кадров!

Все шло по строго рассчитанному плану, если бы не Павел!

Она знала о нем все еще до первой встречи. Со слов отца, который выгодно отличал Павла от многих неприкаянных юнцов, что горланили по вечерам у Дома культуры, из производственных сводок машинно-дорожного отряда и, наконец, с Доски почета — отовсюду доносилась его звучная, какая-то крепкая фамилия. А однажды случился разговор в отделе эксплуатации, у Домотканова (там обсуждали какую-то срочную и трудную работу), и секретарь партийного бюро в заключение сказал:

— Селезнева с Терновым туда. Эти с дымом возьмут участок, ручаюсь. Легендарные ребята.

Говорили, что там очень трудный профиль, с косогорами и болотами, а разведочную буровую нужно ставить немедленно, до первых оттепелей и паводка. И Селезнев с Терновым двинули. Они две недели не вылазили из кабин, спали не больше четырех часов в сутки, а домоткановский шофер, возивший им горючее, рассказывал в диспетчерской какие-то чудеса. Тогда-то Надя и решила поехать на трассу к «легендарным механизаторам».

Был вечер с легким морозцем, и посреди черной тайги, у костра, стоял полуголый чубатый парень с железными мускулами, весь в клочьях мыла и капельках воды. Не дрожал, не сутулился, весело щурился темными ласковыми глазами.

Он и сам похож был на железный бульдозер — такого если направить куда нужно, то…

Теперь уж нечего скрывать: она пораженно замерла тогда, залюбовалась им, снежным человеком, а чтобы он не заметил лишнего, затеяла маленькую ссору.

Но, что странно, никаких дальних расчетов, ничего тайного и рассудительного не было в душе Нади, когда она вспомнила вдруг о комсомольском собрании, садясь в кабину. Было ощущение небывалой полноты жизни, хотелось, чтобы он постоянно смотрел на нее своими теплыми глазами, и все.

Ох, Павлушка!

Разве она могла подумать тогда, что он так по-глупому начнет работу в новой должности? Он отлынивал от своих узаконенных обязанностей, не выполнял указаний Пыжова и вообще был явно из тех смешных людей, что не видят дальше своего носа.

Она пыталась предостеречь, вразумить, но ничего хорошего не выходило, потому что он не умел никого слушать, даже старших. И действовал он по нехитрому правилу: что хочу, то и ворочу! Удивительно, как в наше время растут такие вот парни — индивидуалисты, а?

Может, он вовсе и не любил ее? Может, просто так все сложилось, она сама дала повод, а он и обрадовался, покатился по пути наименьшего сопротивления?

Теперь Надя поняла, что есть еще третья группа людей, которые от «растительных» ушли и к настоящим, деятельным, не пристали. Будто бы добиваются чего-то своего, ищут какую-то «правду» вслепую, вовсе не заботясь о себе, об элементарном самосохранении, что ли. Смешные одиночки, которым вечно ходить в вечернюю школу и понемногу усваивать законы общественного развития. А тем временем получать шишки и тумаки за чрезмерную самоуверенность.

И это он, ее Павел. Да разве можно связывать с таким свою жизнь?

Надя отняла пальцы от горящих щек, в волнении прошлась по кабинету.

Платье Эры Фоминичны, чуть-чуть забранное в талии, хорошо, в обтяжку сидело на ней. Надя чувствовала в нем всю себя, свое гибкое, красивое тело. Модные ботинки тоже удобны и хороши были, и кабинет — уютный и теплый, и вовсе не обязательно было бросать кабинет, напяливать на себя ватные штаны и звероватый тулуп, если на трассу могли поехать другие.

А он? Вот чудак-то!

Ну, пусть проветрится! Пусть промерзнет как следует, устанет, попьет талую воду из керосинового ведра, потом умнее будет. Поймет наконец, что она права.

Надя закинула руки за голову, сладко потянулась, с удовольствием прижмурив глаза. И когда тугой перехват пояса стиснул ее на вдохе, Наде почудилось, что ее ласково обнимают его теплые, доверчивые руки.

Ничего, Павлушка! Мы еще повоюем с тобой, ты будешь еще шелковым и послушным мужем. И пойдешь прямо, не колеблясь, куда покажу…

Вот только при сокращении штатов нужно уберечь его.

Уберечь Павла и ни в коем случае не поссориться с Пыжовыми. Задача.

Вся жизнь — задача, только он этого не понимает, снежный человек!

А куда, интересно, поехал? Надолго ли?

Надя подняла трубку, вызвала контору ремонтных мастерских.

— Майя, назови-ка мне всех поименно, кто выехал на заносы. Им же придется сверхурочные…

Майка продиктовала длинный список — двенадцать экипажей. Под конец сказала:

— А Терновой с Меженным без подсменных подписались. Круглые сутки будут трубить. И Ленка Пушкова с ними увязалась.

— Пушкова? Но мы же токарей направляли, чего это она? — не сдержалась Надя.

— Не знаю, — хихикнула Майка.

Надя положила трубку. Оперлась подбородком на кулачок и задумалась. Рассеянно посмотрела в синее, морозное окно.

Ленка, значит, увязалась за ними. Вот этого Надя никак не предполагала.

26

Яркий луч фары сонно колыхался за стеклом, в нем крутым кипятком билась колючая крупа. На поворотах луч упирался в черную, увешанную белыми клоками чащобу и, побродив и оскользнувшись, вновь отплывал на просеку, высвечивая гребешки летящих навстречу сугробов. И тотчас в заднее окошко кабины врывался исчезнувший было свет Костиной машины — желтоватый, приглушенный бураном и мутью стекла.

Поворотов было немного. Просеку пробивал когда-то Селезнев, еще в ту далекую пору, когда не было у него напарника Пашки Тернового. Лесорубы и дорожники вымостили ее жердями и тонкомером, а шоферы накатали хорошую дорогу в дальние глубинки, к геофизическим партиям и буровым. Везли по ней трубы, станки, доски, взрывчатку и продукты — до поры, пока не осатанела зима, не шарахнула северной пургой.

Мартовские заносы… Двухметровая снежная крепь уходящей в прошлое зимы! Вам не по нраву первые оттепели, первый, еще несмелый проблеск низкого солнца? Вас тревожит нечаянный шумок просыпающейся хвои, возня красногрудых пичуг в сосняке, почуявших далекий зов весны?

Крути, наматывай вихри, последняя пурга! Заваливай дороги, тропинки, ходы и выходы! Ты думаешь, что мы будем ковырять тебя лопатами, как в прошлые времена? Тонуть и погибать в буреломе с треснувшей лыжей? Нет, черт возьми, мы научились раскидывать твои заносы железными лбами бульдозеров, шестиметровым размахом угольников-утюгов, и по десять километров в час, никак не меньше! Лететь без остановки вперед, к далекому Красному ручью, на выручку друзьям.

Ревет, содрогается, клацает железными башмаками-подковами упрямый, лобастый, послушный «Кировец», гонит перед собой рыхлую гору, разваливает ее на стороны, и следом ложится ровная чистая дорога. Ничего, что она узка, — Костя еще развернет ее во всю ширь лежневки — дело привычное.

Мне понятно, отчего ты бесишься, зима! Чересчур много копоти и всяческого мусора скопилось в отвалах, что горбятся по обе стороны трассы. Даже и самый снег там стал серым и грязным. Он будет таять под солнцем неудержимо, панически, прямо на глазах. От снега за неделю не останется и клока, он иссочится в землю, и тогда на пригревах полезет бешеная, густая зеленая трава.

И чтобы грязный снег не таял, ты, зима, спешишь укрыть его новыми, сахарно-белыми, нетающими сугробами. Поднимаешь вьюгу с поземкой, чтобы заровнять ухабы, рытвины, зализать раны проталин.

Но бульдозер разворачивает всю эту маскировку, выгребает споднизу заледеневшее старье, ставит на ребро, напоказ солнцу черные плиты, серые комья снега. Им таять, зима, таять от первой же оттепели, от первого южного ветра!

Павел работал всю ночь с каким-то ожесточением. Он соскучился по машине, по чутким рукояткам рычагов, по мощному и веселому рокоту дизеля, мерному дрожанию стрелок на приборном щитке. Было такое ощущение, будто он вернулся из долгого отсутствия в родной дом, прикасается рукой к знакомым и дорогим предметам, вспоминает далекое, счастливое время. А синий вал снега впереди все катился и катился вперед, разламывался на стороны.

Несколько раз попадались легкие завалы тощих елок поперек трассы, бульдозер без труда одолевал их, сворачивая за бровку. Но вот впереди замаячила черная, нависшая громада хвои. Обхватная ель косо торчала с обочины, как приспущенное знамя, наглухо перегородив просеку. Павел пробился к ней почти вплотную и выключил муфту.

За дверцей кабины голубело. Ветер стихал, но снег по-прежнему роился в воздухе.

Костя с готовностью выпрыгнул из белой кутерьмы, сторожко оглядел завал, сплюнул.

— Один черт, воду пора греть. У меня давно радиатор парит. Жмешь больно, Павел!

Примерившись к нависшей елке, заметил:

— Да. Прямо на радиатор попадает, рубить придется.

Топоры были в балке.

Костя толкнул к двери Павла, подмигнул:

— Будуар. Стучись первым!

Возможно, Лена вздремнула в пути на топчанчике, под тулупом — у нее было розовое, заспанное лицо. Но сейчас она возилась в прогоревшей печурке, сидя на корточках. Ватные штаны смешно топырились на коленях и бедрах.

— Перекур? — с готовностью осведомилась Лена. — А у меня чай готов, мальчики.

— Возьми ведра и набивай снегом! — деловито приказал Павел. — Будем заправляться.

Самое трудное — пробраться по снегу к еловому корню: на обочине снегу намело по грудь. Парни возились, как медведи, пока утоптали снег, обломали нижние ветки. В два топора насели на шершавый ствол. Лена подбирала колючий лапник и отлетавшие щепки, складывала в кучу. Сама догадалась плеснуть керосину, запалила дымный костер. Елка тем временем затрещала на перерубе и мягко пыхнула в снег. Парни выбрались к костру.

— Рубить еще будем? — осведомился Костя.

— Погоди, так попробую, — сказал Павел и полез в кабину.

Это была, конечно, артистическая работа. Он мягко, сноровисто подхватил отвалом бульдозера середину ствола, приподнял и, легко развернувшись, распахивая снежную обочину, затолкал дерево в хвойную чащу.

Костя даже не удержался, хлопнул Лену по мягкой спине.

— Учись! Как в аптеке!

Пока пили чай и грызли подмороженную колбасу, у костра в ведрах таял снег.

Когда двинулись дальше, Лена забралась в кабину бульдозера, поближе к Павлу. Закутавшись в тулуп, сидела тихо, задумчиво смотрела в мутное ветровое стекло. Бульдозер трясло, и у Лены дрожал голос, когда она сказала:

— Знаешь, Павлушка, я думала, что будет какой-нибудь героический рейс, а мы просто едем.

Павел хмуро улыбнулся:

— Героического в жизни не бывает. Может, на войне только.

— Как-то странно ты говоришь, — не согласилась Лена. — А вот же недавно писали в газетах… Женщина, рискуя, вырвала ребенка чуть ли не из-под колес паровоза! Не героизм?

Павел дотронулся до шаровой головки, убавил газ на спуске, мотор заработал тише, с передыхом. И яснее стали слова:

— Это был случай ротозейства: какая-то дура выпустила ребенка на рельсы. Так это и следовало освещать, по-моему, в печати.

— Да, но другая-то! Спасла.

— А что же ей было делать? Смотреть, что из ребенка получится на рельсах? Она поступила нормально. Как человек, и все.

— Да, но не все же могут?

— То-то и беда, что не все, — согласился Павел.

Лена задумалась надолго.

Может быть, ей вспомнились детдомовское детство, блокадные эшелоны с голодными, больными и часто безымянными детишками, плачущими няньками, заботливыми сестрами в заштопанных халатах, дядькой с паровоза, что воровал дрова и ломал заборы на полустанках, чтобы детишки окончательно не околели в ледяных «теплушках».

Может, вспомнилась ей хмурая тетка из вокзальных спекулянток, что на станции Коноша вдруг сунула в «полумертвую» теплушку ведро с мороженой клюквой — так, задаром — и пошла, всхлипывая, от вагона, не пожалев нового цинкового ведра.

Их было много, очень много, п р о с т о людей, благодаря которым Лена выросла без семьи здоровым человеком, выучилась пусть трудной, но достойной специальности; они были естественны, как сама жизнь.

А может быть, она вспомнила Зинаиду Антоновну — в детдоме ее звали «кастыляншей», — пьяницу и воровку, горластую бабу с подкрашенными глазами. Она обворовывала детей три года, и с нею ничего нельзя было поделать, потому что к ней приходил ночевать один уважаемый человек, которому подчинялись все детские дома в том районе. Этот попечительный дядя и решил обучать девчонок токарному и строгальному ремеслу, хотя впоследствии оказалось, что на девчонок рассчитывали в швейной промышленности и общепите, а в пивных ларьках орудовали мордастые Добрыни Никитичи. Дядя сделал все-таки из них металлистов. Свою дочь, от которой он воровски приходил к «кастылянше», он, правда, устроил в химический институт, но та была ему родной дочерью.

«То-то и беда, что не все…»

Она сидела, завернувшись в тулуп, грустная и присмиревшая.

Павел косо глянул в ее сторону.

— А ты-то откуда взялась? Токарей же направляли в прицепщики? Сама напросилась в лихую пору?

— Ну… Эльке нужно было ехать. А куда ей? Слабенькая, зеленая, она и с деталями еле управляется.

— Это ты, значит, подругу выручаешь? — Он засмеялся. — А я думал, из каких высоких побуждений!

— А у меня и убеждения имеются, — в свою очередь засмеялась Лена. — Я, может, захотела у тебя подучиться… ну, на бульдозере!

Очень уж прозрачно было ее объяснение, но Павел повернул все по-своему:

— А что, и верно! Давай садись! Исправной машиной управлять одно удовольствие. Всего четыре рычага да две педали, мигом наловчишься.

Он подался в сторонку, почти силой усадил ее за рычаги.

С этой минуты бульдозер пошел как-то неровно, повиливая, часто и без нужды сбрасывая газ. И Костя в своей машине сразу же приметил это.

«Не иначе целуются!.. На полном ходу!..» — подумал он, в который уж раз без причины завидуя другу.

Так пробивались снежной целиной все утро, весь день и вечер. На обед не останавливались, грызли в кабинах черствый хлеб и колбасу, а у Лены нашлись еще конфеты «Гусиные лапки», она угощала Павла в благодарность за науку.

На буровой у Красного ручья Селезнева не было. Павел поговорил с бурмастером, узнал, что тут перебоев ни с чем не было, поинтересовался, далеко ли до стоянки дорожников.

— Не знаю, — сказал мастер. — Тот раз Селезнев говорил, будто километров двенадцать.

— Значит, ничего не нужно?

— А чего, за вами уж теперь машины пойдут. Двигайте дальше, — махнул рукой буровик.

И снова двинулись в пургу.

Эти последние двенадцать километров Павел не доверил Лене, сам гнал бульдозер на полном газу, как на пожар.

В полночь сквозь ветровое стекло наконец забрезжил слабый, далекий огонек — там, видно, жгли костер. Павел распахнул дверцу кабины, высунулся в метельную ночь. Далекий огонек выпрыгнул ближе, а яркий, наполненный роем снежинок луч фары летел к нему над сугробами, над льдистыми застругами, сминая и растаптывая горбатую тень впереди. Яростно гремела и клацала обочь кабины бесконечная ребристая лента гусеницы.

— Добрались? — выглянула из лохматого тулупа Лена.

— Считай, добрались!

Впереди уже можно было различить занесенные снегом тракторы, большой черный бак у костра и снежный холм, в котором мутно светилось подслеповатое оконце — балок под снегом.

На стоянке не спали.

Селезнев облапил Павла, долго тряс за шиворот, будто тот провинился, наконец толкнул в избушку, к теплой печурке.

— Сам, значит, махнул? Ну, я, брат, не ждал. Харчей привезли?

— Ты ж говорил, что с харчами порядок?

— Да вот второй день треску добиваем, еще один хвостик на закуску остался. Главное, горючее кончилось, чуть не засыпало тут нас. — И вдруг смахнул с лица усмешку. — Без остановки двигали?

В балок протискивались с ящиком провизии Костя и Степка Могила, следом вошла, чертя длинным тулупом по полу, Лена. От суточной тряски у нее подкашивались ноги, на загорелом от мороза лице пристыла утомленная улыбка.

Селезнев без всякого удивления посмотрел на Лену, а на Павла усмешливо и подозрительно.

— Удобно живешь, Павлуха! Прямо завидно. — И, показав Лене, где какая посуда, увел парней разгружать бочки с горючим, спускать воду из радиаторов.

Балок у Селезнева был большой, во всю длину шестиметровых саней, и стол помещался посередке, как в нормальном общежитии. Не так уж плохо светили два пузатых фонаря «летучая мышь». Лена застелила газетами длинный стол и принялась за плиту. Скоро запахло жареным луком и шпигом, в кастрюле белым ключом закипели макароны. И когда все уселись за стол — четверо мужчин и одна девушка, а Павел раскупорил белую поллитровку с высотным домом на этикетке, — получился маленький праздник на трассе. С шутками, домашними новостями и конечно же прославлением новоявленной хозяйки пиршества.

Оголодавшие таежники ели жадно и много, а выпили самую малость.

Селезнев пояснил:

— Вам теперь отсыпаться, а нам с рассветом трубить, наверстывать за трое суток безделья. А ну, хозяйка, нарежь еще колбаски! Не скупись.

Костя был хмур и неразговорчив. Наверное, утомился в долгой дороге.

Чуть забрезжило в окне, хозяева поднялись. Селезнев кивнул напоследок.

— К полудню вернусь, провожу вас домой. Места плацкартные. Да смотрите, хозяюшку тут не обижайте!

Скоро за окошком взревели два мотора, привычно лязгнули гусеницы, и рокот стал удаляться, таять в наружных шорохах и посвисте вьюги. От наступившего затишья, усталости и сытой еды клонило ко сну. Лена хотела было убрать со стола, но Костя придержал, неожиданно потребовал еще водки.

Павел уставился на него осоловелыми глазами.

— Ты что? Нализаться хочешь? Спать же время, ну.

— Давай, давай, в ящике еще припрятано к ненастной погодке, не жмись! В самый раз, как ты сказал, нализаться.

— Не дам, — сказал Павел. — Ты очумел, ей-богу!

— Э-э… — вдруг, пьяно качнувшись, встал Костя, шагнул к ящику у порога. — Чего спорить?

Злобно выхватил за горло новую поллитровку и сильным, неосторожным ударом о колено высадил пробку. Он будто дал пол-литру пинка. В горлышке закипело, вспенилось, пробка отлетела в угол, а на низком тесовом потолке зацвели мокрые кляксы.

— Сидим тут… Лазаем по лесу, как медведи… — пьяно чертыхался Костя, покачиваясь. — А там, дома, черт знает что делается! За спиной!

— Чего мелешь? Ты же бригадир! — возмутился Павел.

Лена таращила глаза, ничего не понимала.

— Бри-га-дир? — мрачно облокотившись на стол, сдавил Костя небритый подбородок кулаками. — В том-то и дело! А мне в этот рейс никак нельзя было ехать, поехал, потому что на-до, потому что бригадир! А то бы я…

Костя наливал дрожащей рукой в мутные стаканы, на Павла злобно смотрели такие же мутные глаза.

— Настю… То бишь Нинель… посадили! За растрату. Обоих, с мужем.

Павел, по-видимому, был слишком занят собой, иначе он без объяснений мог бы понять тревогу Кости. Но он глупо махнул рукой:

— Туда и дорога! Наверное, образ жизни боком выходит, сам же говорил.

— Эх ты! — дернул пьяной головой Костя. — А Наташка-то!

Да. Наташка! Совсем позабыл Павел, что там, в чужой семье, росла маленькая Костина дочурка. И снова Павел сказал пустое:

— Наташку в самый раз теперь отнять, взять к себе. Так?

Костя торопливо опрокинул стаканчик и, не закусывая, подавив гримасу, сказал:

— По-твоему, так, по-ихнему, совсем наоборот. Пока суд да дело, мать отказалась мне ее вернуть, посчитала за лучшее — в детдом. С-сука! — Костя проглотил длинное ругательство, рявкнул: — Дочка — в приюте! Понимаешь? Мою биографию начинает в точности повторять! И когда? Ведь я-то без отца с матерью остался в девятьсот голодном году, а она? В эпоху!..

Не договорил и снова налил водки.

Павел предупреждающе прикрыл стакан ладонью.

— Погоди, очумеешь вовсе… Что-то я ничего не понимаю. Где же наши законы? Неправильно все это!

— Закон на стороне матери. И формально, если… — Костя неожиданно столкнул руку Павла и опять, запрокинув голову, в один глоток осушил посуду. — З-закон правильный, но им гады пользуются, понял?!

Он совсем опьянел, злобно понес околесицу:

— Сумчатые гады, в каракуле! Сиятельные морды лезут в жизнь, Пашка! Говорят, счастья на всех не хватит, тянут его в нахрап, по блату! Пакостят, как клопы, забравшиеся в… высотный дом! Вот! — Костя ткнул пальцем в наклейку «Столичной» и опрокинул початую бутылку. Водка полилась по свежей газете на пол.

Павел обрадовался, что поллитровка наконец-то опустела, тряс Костю за плечо:

— Брось, опять ты! Брось!

— Да ведь на них Насти смотрят! Сопливые пижоны и крашеные девчонки с них глаз не спускают, как с порядочных! В пример себе… Детей не жалеют, бегут за ними без оглядки! Мр-р-разь!

И вдруг накинулся на Павла:

— Ты… пить будешь? Нет?

— Выпью, только ты не ори, — мирно сказал Павел. — Тебе припекло, и ты орешь, как на пожаре. Сколько их? Честных людей — легион, а сволочей по пальцам пересчитать. Придет время, сами передохнут, как ископаемые первоящеры.

— Когда это будет? Точно скажи! Я тебя спр-рашиваю, ну?

Суетливо шарил в нагрудном кармане, листал потрепанный блокнотишко с загнутыми углами, наконец разыскал небольшую фотокарточку с узорчатым обрезом, протянул Павлу:

— Вот, гляди: дочка! Тут она двух лет еще… Смотри, какие чистые глазенки! Ничего ведь не знает еще. И узнает! Проклянет она обоих нас, понял ты, оптимист.

Беленькая девочка смотрела с фотографии синими отцовскими глазами. Но в глазах ее была радость, а на чистых щеках не было отцовской родинки.

— Надо еще с прокурором поговорить, может, без суда отдадут, — тихо сказал Павел, бережно держа фотографию, будто боясь причинить боль.

Рядом громко всхлипнула Лена.

— Ну и отдадут! И возьму! — орал Костя. — И все равно придется объяснять, где мать. А из-за чего? Ведь стреляный воробей, знал, что по себе дерево рублю, мужика ей от меня не искалось. Так из-за чего, скажи?

— Сволочь она, — выругался Павел. Выругался отчего-то шепотом.

— Она?.. Только-то?

Костя глянул волком и вдруг, ни слова не говоря, бухнулся на ближний топчан, лицом к стене.

Лена плакала, вспомнив, наверное, свое сиротское детство. Всхлипывала в скомканный цветной полушалок, сторожко смотрела в спину Кости, в озабоченное лицо Павла.

За окошком рассветало, тихонько стрекотала в стекла метель.

— Ну, что? — растерянно посмотрел Павел на плачущую Лену. — Спать давно пора, а мы… Ехать же обратно — двести километров.

Слова были пустые, какие-то рассеянные.

«В малый балок, что ли, уйти от нее? — тупо соображал Павел, поглядывая на свободный широкий топчан в углу. — Но там же холодище! И вместе ложиться тоже вроде бы не с руки. Да ну, к черту! Стелиться, и все! Что за чепуха?»

Достал из-под Костиного топчана новый ватный капот от трактора, раскинул в углу. В головах сунул две телогрейки. Присел на мягкое широкое ложе, стаскивая задубевшие валенки. Легко засмеялся, глядя на Лену.

— Не поцарапаемся? Под одним тулупом-то?

Лена пристроила две пары валенок у горячей печурки, сказала не оборачиваясь:

— А я в случае чего у тебя… защиты попрошу…

— Ну, валяй к стенке!

Лена, смешная в вязаной кофточке и толстых штанах, протопала по полу на носках и забралась под тулуп. Мокрые счастливые глаза смеялись под меховиной. Он погасил фонари, прилег рядом, вытянувшись, как бревно. Шуршал коробком спичек, дважды зажигал потухающую папиросу.

— Ты брось курить и дай руку: без подушки я не усну, голове низко, — вдруг спокойно, по-домашнему сказала Лена, коснувшись ватными коленями.

Он все исполнил, как она просила. Лена ткнулась лицом куда-то под мышку ему и притихла.

Тепло было под мягким тулупом, от сдвоенного дыхания.

Беспокойная рука нечаянно скользнула на выпуклую, тугую грудь, но другая, маленькая рука очень спокойно отвела ее и прижала локтем. Без слов, как будто ничего не произошло.

Спустя время шепот:

— Павлик, ты… спишь?

— Нет.

— А я уже сплю.

Лена все-таки перехитрила его. Он уснул первым. А когда он уснул, глубоко и ровно дыша, расслабив руку, на которой лежала ее голова, Лена привстала сторожко на локоть, глянула в сторону Кости и, склонившись, поцеловала Павла в смугло-шершавую, теплую щеку.

27

Ранняя весна приходит вдруг.

Никто не видел первой весенней капли, напоенной утренним солнцем, — она упала, должно быть, с вершины старого кедра на южном склоне горы. Алмазно сверкнув и на мгновение вобрав в себя всю голубизну, весь блеск весеннего мира, она скатилась с оледеневшей пятипалой веточки и тут же исчезла, до земли пробуравив снежную крепь сугроба. И все. Родилась и умерла. Но вслед за нею люди заметили капель — буйную, дробную, веселую капель. У магазина, за школой, у гаражей и домов.

Северный март отшумел метелями, пришла весна. Люди хмелели от тепла и запахов талой земли, выходили в солнечное половодье налегке.

Слесаря Мурашко неожиданно послали в контору по вызову директора, а Стокопытова кто-то направил по срочному делу в управление треста, и оба вернулись с пути с блаженно-глупыми улыбками.

— Первое апреля! Первое апреля — никому не верь! — радостно верещала Майка Подосенова.

— Я машину запчастей привез! — неожиданно сообщил прибывший из командировки Турман.

— Разыгрываешь?! — возмутился Стокопытов.

Но Турман не разыгрывал, у склада разгружалась полуторка. Стокопытов вышел глянуть, сказал ему между прочим:

— Раз в год отличился ты, да и то первого апреля! Заряжайся этак и на будущее!

Первое апреля, конечно, веселый день. Но Сашка Прокофьев приготовил Павлу и грустный фактик. Он явился страшно озабоченный, посидел молча у стола, как бы раздумывая, стоит ли тревожить нормировщика в такой солнечный, веселый день, и, видимо, решился:

— Понимаешь, Павел Петрович, какая история. Работают мои ремонтеры как черти. Я уж хотел с Домоткановым поговорить насчет… Ну, бороться за звание. Как положено, это самое, ответить на призыв депо Сортировочная… А сегодня Мурашко припер ворованный подшипник с ремзавода.

Павел, слушавший его вполуха, вдруг насторожился.

— Как «ворованный»?

— Ну, двести вторых подшипников не было, а трактор на выпуске. Вот он и махнул на завод. Говорит, за пол-литру достал… Что же теперь делать?

— Запчасти Турман привез, — сказал Павел. — А насчет коммунистической бригады ты правильно решил. Надо еще с Полозковой поговорить. Бригада-то у тебя почти в полном составе комсомольская. На собрании заодно и Мурашко пристыдить… Валяй к Наде!

— Да был я у нее! — осуждающе махнул длиннопалой кистью Сашка. — Она против. Говорит, рано, мол. А чего рано? Говорю, работают как черти!

— Ну, тут она ошибается! — поддержал Павел бригадира.

— Я это самое ей сказал! Мы же, говорю, не сразу на высокое звание посягаем… Мы будем добиваться! Год, а может, и два будем вкалывать и очищаться от всяких позорных явлений, а она только хихикнула. Непонятная она какая-то, Полозкова.

— Я с ней поговорю, — сказал Павел. — А к Домотканову в случае чего вместе сходим.

Вечером прижал легкий морозец, от него пахло талыми крышами и весной. На комсомольском собрании переизбирали секретаря, освободили Надю по личной просьбе, из-за перегруженности основной работой. Сашка Прокофьев предложил кандидатуру Лены Пушковой, а Эля вдруг захлопала в ладошки — наверное, поэтому Лену выбрали единогласно.

После собрания Надя передала ей ключ от комсомольского сейфа.

— Он у меня в отделе кадров, — сухим голосом сказала Надя. — Можешь ходить, не возражаю.

— Завтра перетащим в цех, поближе, — не согласилась Лена.

— Как хочешь, — холодно ответила Надя и, гордо подняв голову, покинула красный уголок.

На темном крыльце ее ждал Павел.

Его мучил неприятный осадок от прошлого разговора, холодное равнодушие, с каким поздоровалась она с ним на собрании. Он искал случая объясниться.

— Не спеши, провожу, — попробовал он захватить Надин локоть по привычке.

Но она отстранилась равнодушно и будто презрительно:

— Не нужно. Дойду одна, не маленькая.

Он растерянно переступил с ноги на ногу.

— Постой, Надя. Что стряслось-то?!

Надя отошла от крыльца — в красном уголке еще гомонили ребята, они могли услышать весь разговор.

— Ничего не случилось, — сказала Надя. — Водишь Ленку из школы под ручку и води! Тебе, видно, на роду написано: с комсомольскими секретарями гулять.

Подозрение было так неосновательно, что Павел ошалело развел руками. Ему даже показалось, что Надя придумала этот глупый упрек, чтобы скрыть настоящую, пока неизвестную ему причину.

— Ради первого апреля, что ли? — недоумевая, спросил Павел.

— Считай, что уже второе.

— Надька, одумайся! Ведь мы свои… Совсем!

— Подумаешь, «совсем»! — откровенно передернула плечиком Надя. — У нас права одни, и ошиблись мы одинаково. Забудь, и все! У тебя своя жизнь, у меня своя.

Над ними багровым шаром катилась полная луна; ворсины пушистой Надиной шапки привычно искрились, но теперь они уж не манили его, были холодными и чужими.

— «Забудь»? — удивленно и потерянно переспросил он.

Внезапно яркое косое крыло электросварки радужно метнулось от кузницы, ослепило. Павел закрылся рукавом, замер в разящем свете. А Надя резво перебежала световую полосу и, мелькнув черной тенью на стене вахтового домика, нырнула в сумрак проходной. За нею хлопнула дверь, звякнул засов.

«Забудь»… — снова повторил он.

Какой осмысленной, правильной, черт возьми, казалась жизнь еще полгода назад! Каким полноправным хозяином своей судьбы ты чувствовал себя, когда управлял умной, могучей машиной, ломал вековую чащобу, строил прямые трассы!

А теперь что? Быть или не быть? Значит, Надя, в общем-то, права? Да нет же, черт возьми! Не может быть! Не может ломаться жизнь так вот, по пустякам, от несуразностей и недомолвок!

Из-за собрания он опоздал в школу. Влетел в класс к концу перемены, сунул книги в парту, не очень жалея, что пропустил скучный урок литературы.

— Маяковского проходили? — спросил он Меченого.

У Кости была помятая, унылая физиономия. Казалось, что он еще не оправился от выпитого на трассе, у Красного ручья.

— Маяковского, — отчужденно кивнул Костя. — Это самое… «Я волком бы выгрыз бюрократизм!..» Знаешь?

— А ты все злишься? — стараясь заодно успокоить и себя, усмехнулся Павел. — Брось! Весна вон за окошком… Как насчет дочки-то решилось?

— До суда покамест никак. Прокурор сказал, что Настю могут условно приговорить: мать, мол. Сам Святкин, правда, накрепко приземлился, вечная ему память. Сынок вон даже школу бросил, на работу определился.

— На работу? Куда?

— Художником.

— Ке-е-ем?

— Ну, художником. На кирпичный завод, — пояснил Меченый. — Есть и такая непыльная должность. Доски показателей оформлять. — Полистал учебник и добавил с привычным ожесточением: — Ничегонеделание — это, брат, профессия. А может, хроническая болезнь. Заразится кто — пиши пропало!

— Дружок, значит, в одиночестве остался? — кивнул Павел на Веника, развалившегося на парте.

— Скоро и этот испарится, — вяло заметил Костя. — Вчера на школьном вечере, в дневной, дебош устроили вместе с Валеркой. Теперь уж наверняка выгонят!

Начинался урок геометрии.

Владимир Николаевич был озабочен и, кажется, позабыл поздороваться. Он с треском бросил на стол чертежные принадлежности и что-то глухо сказал Венику. Тот нехотя поднялся, шмыгнул носом.

— Мать почему не привел? — с раздражением повторил Владимир Николаевич.

— А чего ее водить?

Веник с глупой усмешкой зашарил глазами по классу в поисках поддержки. Но поддержки не было. Вокруг сидели рабочие, уставшие за день, их спектакль не занимал.

Веник ждал, опустив голову с вздыбленными волосами. Директор остынет, разрешит сесть — так было уже не раз. Пожурят и отстанут до нового приключения.

Но директор на этот раз, видно, возмущался не на шутку. Павлу было жаль его, молодого, вспыльчивого, неопытного и очень неподготовленного к скандалам великовозрастных шалопаев. Владимир Николаевич сам, по-видимому, сделал когда-то непростительную оплошку, уступив просьбам авторитетных родителей, из которых один уже по справедливости сидит за решеткой. Он принял нерабочих второгодников в р а б о ч у ю школу и вот расплачивался за это изо дня в день, теряя время и терпение.

— Сейчас же выйди из класса, Пыжов! — переходя на крик, приказал Владимир Николаевич. — И не возвращайся в школу без матери. Дальше это продолжаться не может!

Веник вдруг хихикнул и мешком сел за парту. На рукаве модной куртки игриво блеснул замочек автоматической застежки. На рукаве был карман, прихоть взбесившейся моды. На рукаве был карман! И воротник стоял торчком, как у сыщика.

Веник озоровал, он не хотел идти за матерью.

— Ну что ж, урока я не начну в таком случае, — не очень уверенно заявил Владимир Николаевич.

В классе стало нехорошо и очень тихо. Всем было стыдно. И не было, казалось, никакой власти, чтобы управиться с хамом.

«Ну, что с ним делать? Почему-то с детских лет нас учат, что бить человека ни в коем случае нельзя, не педагогично, — в ярости подумал Павел. — Но никогда не говорят, что человек не должен сам заслужить пощечины… Единство противоположностей, как говорит историк».

— Пыжов! Выйди сейчас же! — визгливо, со слезами крикнула с задней парты Лена Пушкова.

Нет, Веник все-таки поднялся от пронзительного крика Лены. Он поднялся, обернулся к ней, взъерошенный и злобный, и вдруг, выплюнув ругательство, взвизгнул:

— А ты-то, дешевка? Что тебе-то?

Тишина сгустилась до звона в ушах. Владимир Николаевич позеленел, выронив из пальцев кусочек мела. Мел со стуком покатился к доске.

— Как ты сказал, щенок?! — рявкнул Павел, вскакивая из-за парты.

Его опередил Меченый.

С побелевшим лицом Костя шагнул через проход и вдруг с разворота двинул Веника в челюсть.

— Что вы делаете, Меженный? Не смейте! — ахнул Владимир Николаевич. — Не смейте, вы в школе! Нельзя так!

— Подо-нок! Я его убью! — заорал Костя, горбясь, едва сдерживаясь, чтобы не добавить Венику еще. Огненно пылала отметина на побелевшей щеке.

Урок смешался. Все загалдели, поднялись. Лена, упав головой на парту, плакала.

Какая-то девчушка в уголке закрыла лицо платочком, пищала оттуда:

— Ой, что теперь будет, что будет! Ужас… Ка-а-кие лю-у-ди!

— Разве можно так? — негодовал Владимир Николаевич, пока пострадавшего выводили в умывальник. — Ну, действительно, что теперь будет?

— А ничего не будет, — с дрожью выдавил из горла Костя. — Бить эту пакость нужно, чтобы тише воды были.

— Переборщил ты, — одернул его Павел. — Таких щенков надо отцовским ремнем учить, чтобы членовредительства не было, а ты его слесарным кулачищем, с размаху. Надо глянуть, как там и что.

Костя собрал книги и ушел, не дождавшись разбора дела. Павел понял, что учебный вечер пропал, и направился следом. У порога, однако, споткнулся и пошел в уголок, к Лене. Она все еще всхлипывала, мокрые глаза ее беспомощно и жалко мигали.

— Ну, Павлушка… Ну, скажи, за что он меня так?

— Чего ты от подонка хочешь? Пойдем домой, Лена. Ну их к черту и с уроками!

Передохнув, добавил:

— Нигде порядка не могут добиться уважаемые руководители! Надоело! Пошли, а?

В раздевалке заботливо подал ей пальтишко.

Он жалел Лену сейчас, как сестру, — эту работящую девчонку-сироту, вынесшую свою нелегкую жизнь на слабых плечах, которую никому нельзя позволить обижать. Никому, никогда! Тем более недорослям из «хороших» семей.

Он взял Лену под руку, и она доверчиво и благодарно прильнула к нему мягким плечом.

— Первое апреля, — грустно сказал Павел, сводя ее по крутым бетонным ступенькам школы.

— Первое апреля, — как эхо, тихонько откликнулась Лена.

28

Целую неделю Костя ходил как в воду опущенный, не поднимал глаз. В конторе выходила из себя Эра Фоминична, не стесняясь, называла парней «бандитами с большой дороги», то и дело поминая современную молодежь, которая, по ее мнению, никуда не годится, если бьет по зубам Веника. С Терновым она не могла спокойно работать, то и дело уходила в плановый отдел. Павел понимал ее, не рискнул даже напомнить о прошлой неприятности с Сашей Прокофьевым. Только когда Эра упомянула о скором судебном разбирательстве, он так вдумчиво уставился на нее, что Эра запнулась, припомнив, видимо, собственные слова о том, что «мстить нехорошо».

А Лена Пушкова вдруг решила обсудить хулиганство Меженного на комсомольском собрании.

— Он же… за тебя вступился? — не понял ее Павел. — Притом Костя не комсомолец.

— Ну, Полозкова требует, — смешалась Лена. — Говорит, что такому нельзя доверять бригаду.

— А-а… — досадливо отмахнулся Павел. Но все же пошел в красный уголок.

Что это было за собрание!

Никто не готовил повестки, не писал заранее длинного выступления, а спорили целый вечер до хрипоты. О моральном облике.

Девушки, за исключением Лены, дружно стояли на том, что Меженный поступил, как хулиган, и заслуживает единодушного осуждения. С Веником, оказывается, нужно было вести разъяснительную работу, а не драться.

Парни орали свое:

— Правильно он ему врезал! Чтобы нос не задирал!

— Их много таких развелось! Смотрят на нас, как на дурачков, свысока! Мазут им не нравится!

— Патефонный сброд!

— И мамы в панбархате!

Тут не выдержала, взяла слово Надя. Порывисто вышла к фанерной трибунке, как всегда, строгая и внушительная.

— Товарищи! — сказала Надя проникновенно. — Мы живем в эпоху построения коммунизма и должны бороться за красоту человека! А что такое красивый человек? Ответ на этот вопрос дал великий русский писатель Чехов. Он сказал, что в человеке все должно быть прекрасно: и одежда, и лицо, и поступки.

— С одежды Чехов не мог судить! — заорал неорганизованно Мурашко. — Чехов, он поумнее вас был!

Надя не обратила внимания на реплику.

— Да, человек должен быть красив! Между тем, товарищи, многие наши комсомольцы попросту не умеют себя прилично вести. Даже здесь, на собрании. Не уважают мнения старших. На танцах не уступают партнерши другому кавалеру, ревнуют, как дикари. Дальше с этим мириться нельзя! Пора понять, что при коммунизме не будет места кулачной расправе.

— При коммунизме гадов не будет, а значит, и бить некого! — снова ввернул слово Мурашко.

— Коммунизм мы будем строить с живыми людьми, даже с такими, как ты, Мурашко, — наповал сразила его Надя. — И тем не менее драться не будем.

— Хватит! — Это Терновой грохнул кулаком по столу. — Хватит, Полозкова! — закричал он в сердцах. — Надоела демагогия, понимаешь! Все у тебя правильно всегда, не подкопаешься. И цитатки замаскированные. Но коммунизм с твоими правилами мы сроду не построим. Больно удобную жизнь для паразитов требуешь.

Лена ожесточенно звенела авторучкой о графин, взывая к порядку. Надя вспыхнула, демонстративно покинула трибуну.

Павел не унимался:

— Получается, что мелким пакостникам и перечить нельзя? Ты думай, что проповедуешь. А то Меженного взялись обсуждать! Ну, что было делать? Венька, этот паразит, лучшего преподавателя оскорбил всенародно. Лену обидел, на весь наш класс наплевал с высокой горы! И простить? Правильно Костя сделал, разве что лишнего дал, чересчур замахнулся. Ну, в такой момент трудно в норму уложиться, надо понимать!

— Сам нормировщик подтверждает! — в восторге заорал Мурашко.

— И учтите, — добавил Терновой, — вот за эти словечки, вроде «плебей», будем по башке бить систематически и неуклонно. Если руководителям до этого нет дела, сами наведем порядок.

— Безобразие! — сказала Надя. — Я покидаю собрание. Это даже не собрание, а сборище… А вы запишите в решение: «Одобрить рукоприкладство как воспитательную меру».

Закричали все на разные голоса, девчонки потянулись за Надей. Лена тщетно пыталась водворить хоть какой-нибудь порядок. И тут-то в красный уголок неожиданно вошла Майка Подосенова. Она прислушалась к спору и вдруг взобралась на табуретку.

— Тише! Чего вы не поделили?! — взмахнула руками Майка. — Пока у вас спор, Костю Меченого преспокойно милиция забрала. И обсуждать особо нечего. Слыхали? В тюрьме сидит Меченый.

«Костя в тюрьме!»

— Вот так раз! А зачем же мы тут спорим?

— В милицию нужно идти! — закричал Павел.

Надя изумленно застыла у вешалки, с шубкой на плече, не попадая в рукав. Расхохоталась:

— Не смеши людей, Павлик! Вечно лезешь не в свое дело.

— Это мое дело! — упрямо орал Павел.

Лена с удовольствием взирала на перепалку, ей нравилось, видно, что они так непримиримо спорят. И не очень жалела, что собрание так неожиданно расстроилось.

Утром Павел с разрешения Стокопытова пошел в милицию.

В милиции он никогда не был, работников ее всегда представлял в некоем ореоле особо важных обязанностей и высшей тайны. Эту тайну внушал ему, видимо, высоченный глухой забор, примыкавший к небольшому домику милиции с той стороны, куда выходили окна КПЗ. Там располагался тесный прогулочный дворик, вершилась иная, незнакомая ему жизнь, внушавшая волнение.

А вдруг он и в самом деле взялся не за свое? Поймут ли? Как начинать трудный разговор?

В дежурной комнате сидел за столом пожилой носатый милиционер, писал что-то. Он с полуслова понял Павла и пошел доложить. Таинственные бумаги оставил на столе без присмотра, и это несколько приободрило Павла: он, по-видимому, внушал доверие. На стенке, впрочем, висел огромный плакат, в образной форме призывавший не проходить мимо хулиганов и тунеядцев. Плакат настораживал, поскольку Павлу предстояло выступать в неловкой роли защитника хулиганства…

— Проходите, — вежливо сказал дежурный, распахивая кабинет.

У лейтенанта, начальника, было веселое, свежее, почти мальчишеское лицо. Вокруг тонкой загорелой шеи прямо-таки сияла округлая стрелочка свежего подворотничка.

Лейтенант вряд ли был старше Павла годами, но у него на груди алела наградная колодочка — Павел почему-то подумал, что это медаль «За отвагу». И в довершение всего Павел неожиданно узнал в нем одного из игроков сборной команды «Динамо» по волейболу, парень запомнился с прошлых соревнований. Он гасил мячи как черт, но тогда он был в динамовской майке и трусиках, и никто не знал, что этот волейбольный чародей — лейтенант милиции.

— Это вы в прошлом году… в волейбол у нас? — не скрывая восхищения, вдруг спросил Павел.

— Да, наша команда однажды проводила здесь встречу, — скромно сказал лейтенант, как бы подчеркивая, что совсем недавно прибыл из районного центра. И придвинул раскрытый серебряный портсигар.

«Ну, с этим человеком, кажется, мы договоримся», — отметил про себя Павел и с удовольствием закурил из портсигара.

— А вы что, играете? — спросил лейтенант очень заинтересованно.

— Нет, я в футбол, — с огорчением промычал Павел. Ему так не хотелось огорчать этого сказочного волейболиста, но не мог же он покривить душой ради приятной беседы.

Лейтенант нимало не огорчился.

— В этом году организуем и здесь команду экстра-класса, — пообещал он. — Все дело в тренировке! Ну и в таланте, конечно. Вы в транспортной конторе? Молодежи у вас много?

— Много! — оживился Павел. — И талантов хватает! Можно подобрать ребят.

— И какое же у вас дело? — очень мягко перевел разговор лейтенант.

Павел совсем незаметно освоился в строгом кабинете. Рассказал о Косте и Венике Пыжове все, что знал. Изобразил с волнением и в лицах школьный инцидент и, чувствуя, что начальник милиции слушает с интересом и даже сочувствием, сказал под конец:

— Понимаете, товарищ лейтенант, какое дело… Если бы Костя Меженный не ударил эту сволочь, то ударил бы я. Я просто не успел.

— И зубы… тоже? — строго спросил начальник.

— Насчет этого не ручаюсь, — потупился Павел.

— В том-то и дело, — помрачнел лейтенант. — Мальчишка пострадавший, конечно, дрянь. Но меру наказания брать на себя никто не имеет права. Воображаете, если все начнут сами расправляться?

— Это верно, — кивнул Павел. — Но… в горячую минуту? Ко мне, допустим, в квартиру лезут ночью. А я, значит, не имею права треснуть грабителя по башке?

— Вы его имеете право задержать, и только, — огорченно сказал лейтенант.

— Двумя пальчиками, что ли, задерживать?

— Нет, можно и за шиворот. Но зубы выбивать и в этом случае не рекомендуется.

Павел достал свой портсигар с тисненой крышкой, снова закурил.

— Что же теперь делать?

— Не знаю, — сказал лейтенант. Розовое мальчишеское лицо погасло от огорчения.

— Вы поймите, товарищ начальник! — волновался Павел. — У Меженного на этом кончится жизнь! Он уже отбывал в лагерях, только на ноги стал! Бригадиром его сделали, честный парень, золотые руки! Спасти его нужно — на всю жизнь! Погорячился, с кем не бывает!

— Но состав преступления налицо, товарищ Терновой! Вы можете это понять?

— Нет никакого преступления! Иного же выхода не было.

Начальник только пожал плечами. Сказал с досадой:

— Вот так всегда. Накуролесят, а милиция в ответе. А что милиции делать?

Павел сосал окурок, сосредоточенно думал. Все рушилось. Стоило уйти отсюда, ничего не добившись, и Костю будут судить, ясное дело, дадут срок. Веник станет торжествовать, плевать свысока на «плебеев». Под охраной закона!

— Вот еще какое дело, товарищ начальник, — вспомнил вдруг Павел главное. — У вас под следствием… ну, сидят, одним словом, Святкины — муж с женой. А она бывшая супруга Меженного, и он добивается, чтобы дочку ему отдали в случае чего. Понимаете? Если и Костю засудят, дочка по детдомам пойдет. Нужно разобраться в этой истории по-человечески!

— Анастасия Святкина — бывшая жена Меженного? — удивился лейтенант. — Никогда бы не подумал. И он девочку хочет взять?

— У прокурора был!

— Д-да, сложное дело. Сложное! — задумался лейтенант.

— Так помогите же, все в ваших руках!

— Если бы только в наших.

Молодой лейтенант погоревал с Павлом, потом крякнул и поднялся, подавая руку.

— К сожалению… все решит суд, и я посоветовал бы вам выступить там как свидетелю. Извините и постарайтесь понять нас.

На улице по-весеннему жарило солнце. Ранняя апрельская теплынь топила снег. В канавах булькала вода, оголтело чирикали и дрались на проталинах воробьи.

Павел бессильно опустился на желтые, пригретые солнцем ступени. Хмуро следил, как вешний ручей у мостика с урчанием проносил мимо щепки, солому и осколки грязного льда. Вода все прибывала, сверкала под солнцем, смывая зимнюю коросту земли. Но щепки все плыли, вертелись в водоворотах, в смешном стремлении преградить путь отворенной весною воде.

В кабинете начальника звенел телефон, жизнь шла своим чередом. Прогудел обеденный гудок на электростанции, ему откликнулась хриплая сирена ремзавода. Пора было уходить.

Павел старательно докурил третью папиросу, растер ее каблуком. На крыльцо вышел молодой лейтенант, застегивая на все пуговицы новую шинель. Праздничные, начищенные сапоги весело поскрипывали.

— Вы еще здесь? — удивился лейтенант. — А мне сейчас звонили из вашей конторы. Товарищ Домотканов звонил по тому же вопросу… Вы не знаете, у Меженного есть какие-нибудь родственники?

Павел вздохнул:

— Нету у него родных, из беспризорников он. А что?

— Мысль, понимаете, мне подали сейчас. Вот если бы поручительство нам. Кто бы мог за него поручиться?

— У него друзья есть, — сказал Павел.

— Друзья вообще — это ничего не говорит.

Павел вскочил.

— Ну, как же не говорит? Мы производством, бригадой за него ручаемся! — закричал он. — Весь коллектив! Уважают его, понимаете?

— Попробуйте, попробуйте! — весело сказал лейтенант. — Давайте поручительство с производства, и мы рискнем. Договорились?

Еще бы не договорились! Павел чуть ли не бегом бросился к конторе.

У проходной столкнулся с Ткачом.

Бывший бригадир специально задержался на порожке, показал ему бумажку из треста и многообещающе осклабился:

— Назад вертают! Заместо Меченого бригадиром приказано! Свыше, понял? Еще повоюем, Терновой!

Павлу захотелось ударить его по морде, да так, чтобы непременно выбить передние зубы. Но теперь он знал, что это противоречит закону, и только сплюнул с досады.

Пораздумав, Павел догадался все-таки зайти следом за Ткачом в кабинет Стокопытова.

Начальника не на шутку озадачила бумажка за подписью знакомого кадровика Королькова.

С одной стороны, вопрос был ясен до дна: Стокопытов сам уволил негодного бригадира, и дела в гараже пошли лучше. Но, с другой стороны, он обязан был выполнить распоряжение высшей инстанции. А Ткач стоял над душой, придирчиво следил за выражением его лица, чтобы в случае чего дать бой.

Павел понимал, что делать подсказки начальнику бестактно. Но поставить его в известность о результатах беседы с милицией посчитал возможным.

— Бригадира нам не нужно: Меженный скоро вернется, — сказал он.

Ткач покосился с нескрываемым презрением.

— А ты помолчи, Терновой! Дело тут не твое. Не то дождешься, посадят тебе головку, как торцовому ключу. Знаешь? Головка разработается, захватывает больше, чем ей положено, так ее посаживают по гайке.

Короткая перепалка подчиненных помогла Стокопытову собраться с силами. Максим Александрович твердо решил не отступать.

— Могу принять только рядовым слесарем, — сказал он. — Если не возражаете, прошу заявление по всей форме.

Ткач снова начал орать, но Павел не дослушал его, пошел искать Турмана, чтобы договориться насчет поручительства за Меженного.

Турман сказал, что он человек принципиальный и ни в коем случае не будет ходатайствовать за «всякую отрицаловку». Но стоило напомнить, что это мнение Домотканова, Турман тут же согласился, в порядке исключения, так сказать, поговорить с людьми.

В обед ремонтники на летучем митинге постановили взять бригадира Меженного на поруки. Павел велел срочно отпечатать копию протокола и послал Майку Подосенову с этим документом в милицию.

События в эти дни разворачивались будто по заказу Павла.

29

Через три дня, утром, Костя Меженный вернулся домой.

В комнатушке было холодно, неуютно. Численник на стене отстал от жизни — Костя вспомнил, что еще задолго до ареста не срывал листки. Неполитые цветы на подоконнике завяли, а на столе, тумбочке, этажерке ровным слоем лежала пыль. Вещи будто поседели за эти дни.

Костя затопил печь, подпалив дрова пачкой сорванных с календаря листочков. Слабый огонек спички охватил скомканную бумагу живым красным тюльпаном и будто перелистал заново — там было двенадцать черных, будничных дней и два красных воскресенья.

Пока на плите вскипал чайник, Костя успел побриться. Сменил рубашку и долго стоял у окна, щурясь на яркую, освещенную солнцем стену недавно выстроенного дома по ту сторону улицы. Дома в поселке росли быстро.

На плите зашумел, зазвенел крышкой чайник. Костя понес его за горячую дужку к столу и вдруг замер: на пыльной крышке стола светились буквы, рассеянно выведенные пальцем. Н а т а ш к а. Он не помнил, когда их написал.

«Рассеянный стал, как старец!..» — тоскливо и с неприязнью сказал он себе. Кинув газету на стол так, чтобы не трогать дорогого слова, принялся за чай.

В камере Святкиных не было, их отправили в район. Стоило заново затевать разговор о дочке у прокурора, в коллегии адвокатов, возможно, в райкоме партии.

Еще что? Попросить какую-нибудь соседку, чтобы прибрала. В комнате должно быть чисто: вдруг Наташку отдадут.

А еще что? Спасибо нужно сказать ребятам, Пашке Терновому и секретарю Домотканову — они, можно сказать, за волосы выволокли его с того света, как утопленника.

На всякий случай еще запомнить, что по зубам бить даже сволочей не следует. Нужно с ними сражаться работой, делом, всей жизнью, а не кулаками. Да, поменьше чертыхаться, побольше действовать — все же есть она, правда, в жизни!

Может, оттого и возникает такая ярость к паразитам, что они теперь на виду? Что противоестественны они в жизни и пора им выдыхать, как ископаемым первоящерам? Верно сказал Терновой.

У проходной мастерских встретил Павла.

— Спасибо! — сказал Костя вместо приветствия, пожимая руку. — Тебе и всем. Не забуду по гроб.

— Это ты Домотканову скажешь, — усмехнулся Павел. — Я бы ни черта не додумался! Да и начальник милиции добрый парень, а не сообразил.

— Домотканову? — глухо переспросил Костя, как бы не веря сказанному. — Неужели это он?

— Он, — подтвердил Павел и с укором глянул на криво посаженные карманы Костиной спецовки. — Ты вот что, бригадир Меженный… Ты спецовку завтра же смени, не удивляй народ! А то вон Прокофьев собирается за коммунистическое звание бороться и, гляди, тебя на соревнование вызовет!

— За коммунистическое? — без удивления засмеялся Костя, приходя в себя. — Ну что же, можно и принять вызов! Замок на «кладбище» мы уже навесили, а остальное от нас зависит.

Он раскатисто захохотал и первым прошел через проходную. А Павел направился в контору.

Вошел и насторожился.

Что-то назревало, а может, уже произошло в тесной конторе, судя по тому, как тихо, почти смущенно листал свои бумаги Васюков, как подавленно, не дыша, высматривала из угла Майка Подосенова, стараясь не замечать взволнованной Эры Фоминичны. А Эра как-то очень уж демонстративно хлопала дверками тумбы, ящиками стола, перебирала бумаги, швыряла папки. Наконец, сложив сумочку, оделась и так же демонстративно покинула контору. По ее виду можно было заключить, что она очень долго и себе во вред делала здесь кому-то одолжение, а теперь вот ее терпение лопнуло и она покидает насиженное место.

Было муторно от сгустившейся духоты: котельная подавала пар в батареи по-зимнему, а на дворе уже началась весна.

— Чего это она? — спросил Васюкова Павел, открывая форточку.

— В отдел кадров направилась, — пояснил Васюков. — Сократили эту должность у нас.

— Давно пора! — несдержанно сказал Павел. — Наша берет!

Васюков с какой-то досадой покрутил головой:

— Берет, да не очень, брат! — Выбив на счетах сложную ксилофонную пьесу, договорил: — Смотрю я на тебя, Петрович, и не пойму! Ты вот бегал тут насчет Меченого, чужую беду расхлебывал. А между тем у директора на столе уже второй день лежит на подписи проект приказа о снятии тебя с работы! Не знаешь, что ли?

Павел оторопел.

— Что? Меня? За что?

Васюков только всплеснул руками:

— Ну, точно! Как рогатый муж. Домашние новости до тебя в самую последнюю очередь доходят. Поди, всем известно!

— Да за что же снимать-то?!

— Не знаю, брат, не знаю. Жалеючи тебя сказал. Малый ты, понимаешь, симпатичный. Но дело за подписью директора, и полетишь. Я же тебя предупреждал.

Павел накинул телогрейку, ринулся через двор в отдел кадров. Защищаться он не собирался, хотелось только убедиться, был ли в действительности такой приказ.

Он, не отходя от порога, выразительно кивнул в сторону директорского кабинета:

— Это… верно?

Надя неприступно посмотрела, вскинув изогнутые, красивые ресницы:

— Что «верно»?

— Ну, приказ обо мне?

— Конечно, — пожала плечами Надя. — А ты как думал?

Надя мстила ему намеренным безразличием, но и сама показалась Павлу какой-то деревянной: в глазах ее замерло сложное чувство обиды и страха.

Больше говорить не о чем, он не хотел даже думать об этой подлой истории. Приказ непроизвольно связывался с сокращением Эры, с прошлой ревизией, которую предусмотрительно выдумал Пыжов. Теперь она, словно глубинная бомба, всплыла на поверхность. В самую подходящую минуту. Ох, гады! До чего же дальновидные!

Это Надька сказала: «Нужно не только уметь работать, но и уметь жить!»

Нет уж, если человек ничего не стоит как работник, то увольте. Идите к черту со своими правилами! Живите, паситесь, ройте друг под друга ямы, наплевать, в конце концов!

«Уйти к Сашке Прокофьеву в бригаду?..»

Он все еще стоял в коридоре, мял в руках ушанку, оглушенный собственным крушением. За дверью отдела кадров прозвенело, и вслед за тем мимо процокала на высоких каблуках Надя. Не посмотрев даже на него, с какими-то бумажками скрылась в приемной директора.

Павел вздохнул и медленно поплелся по двору.

До самого перерыва блуждал по гаражам, разговаривал о чем-то с Мурашко и Муравейко, долго сидел в столярке, курил, жадно вдыхая острый, волнующий запах сосновой стружки. Смотрел, как столяры — их было двое — с азартом возились вокруг старой тракторной кабины, очень умело тянули волынку, чтобы нормировщику не втемяшилось, будто у них мало работы.

«Какая дурацкая должность…» — в сердцах сплюнул Павел, помянув себя, и направился в механический.

Лена несла в инструментальную резцы, столкнулись на деревянном трапе через лужу — столкнулись так, что не разойтись. Лужа полыхала солнцем, слепила глаза.

Лена первой отступила на твердое место, смущенно тронула его за локоть. Сказала, сияя глазами:

— Теплынь какая стоит, Павлушка! В парке снег почти стаял.

— Ну?

— Да что ты хмурый какой-то? Пойдем нынче в кино, комедия «Сердца четырех»? Суббота ведь.

Павел вздохнул.

— Настроение, Лена… Как бы точнее сказать, не праздничное.

И вдруг откровенно выболтал все. О Пыжове, Ткаче, последнем приказе, который лежит на подписи у директора. Зачем нужно было жаловаться Лене, он не знал. И ненавидел себя за неожиданную слабость, но желание выговориться было слишком велико, слишком томило одиночество.

Лена тряхнула его за руку, будто старалась разбудить. И в голосе ее он услышал странно-веселые нотки:

— Да ты что, боишься, что ли, Павлушка? Бог с ними, проживем!

Он очнулся, крякнул с досадой:

— Я же не о себе! О деле! Посадят какую-нибудь Эру, вот тогда поработаем. Анекдоты в курилке я не привык слушать, а мне же тут жить. Школу же еще нужно кончить, а то бы я давно к Селезневу в сменщики махнул.

— Чудак ты! — Она тряхнула его руку, прыгнула на трап и, смеясь, помахала свободной рукой. — Мне кажется, не так уж все страшно, иначе бы я знала об этом. Ну? Пойдем сегодня в кино и на танцы! Слышишь? Пойдем!

Она скрылась в инструментальной, а он долго еще стоял у края лужи, жмурясь от яркого солнца, дробившегося в талой воде.

От «тракторного кладбища» с ключами прошел Костя Меченый. Остановился, попросил закурить.

— Ты что тут… как рыцарь на распутье, стоишь? — поинтересовался он, глядя на тоскливую физиономию Павла.

— Да вот перехожу в глубокую оборону. Буду, наверное, к Прокофьеву или к тебе на капремонт проситься. Кажись, выперли меня… за отличные показатели.

— Что-о? Как «выперли»? — растерялся Меченый.

— Ну как! Просто. Приказ на подписи у директора, вчера в отделе труда изготовлен.

— Так чего же ты? Сейчас к Домотканову и направим лыжи. Драться с ними надо!

Павел сплюнул.

— Драться с ними нужно работой, Костя, а не горлом. И к Домотканову я не пойду. Я не подсудимый, чтобы оправдываться. В конце концов, работы на наш век хватит, выпрашивать я ее не буду.

Меченый плюнул и пошел в гараж.

А из дверей выпорхнула Майка и набросилась на Павла:

— Где же вы пропадаете, Павел Петрович? Я вас по всем гаражам ищу. Директор же вас вызывает, Павел Петрович. Я так рада, что нашла вас, Павел Петрович!

Она была рада. Только он не понимал, чему она радуется и почему вдруг с таким подобострастием называет по имени-отчеству. Прежде она визгливо окликала его по фамилии.

— Ну, идите же, идите, вас давно ждут!

Он поплелся по двору к конторе. На прием к директору.

В коридоре на него странно, широко распяленными глазами посмотрела Надя. Хотела что-то сказать, но не решилась и спряталась за дверью отдела кадров.

Секретарша пропустила его без предупреждения в кабинет. Он вошел и остановился у двери, сунув руки назад, как перед приговором.

— Садитесь… Да поближе, сюда, к столу! — сказал молодой директор. Рядом с ним Павел увидел Домотканова. А у окна, обернувшись ко всем спиной, стоял, покачиваясь с каблуков на носки, сам Максим Александрович Стокопытов. Красный, выбритый затылок нависал толстой жировой складкой над стоячим воротником кителя.

Павел прошел к директорскому столу, во все глаза разглядывая Матвеева. Так, вблизь, он встречался с ним впервые.

Вообще-то ничего себе парень, только малость стильный. Сидит в каком-то пестром, с искрой пиджаке, и штаны, наверное, у него в дудочку — за столом не видно. На голове модная жесткая прическа, называемая кое-где шведской полькой. А так ничего — глаза добрые, с морщинкой между бровей и вузовский поплавок в бортике…

Павел не раз слышал, что стильная одежда не мешала Матвееву иной раз засучивать рукава и лезть в чрево барахлящего мотора. Он находил таинственную неполадку на глазах оплошавших механиков-самоучек и бывалых слесарей, спасовавших перед капризным дизелем. Они понимающе цокали языками и совершенно не замечали стильной одежды директора. И называли его всякий раз между собой уважительно по имени-отчеству либо от фамилии — Матвеичем.

И вот такой человек сейчас скажет ему…

Матвеев с тонкой усмешкой скосил глаза в сторону Домотканова, потревожил слева от себя пачку бумаг. Наверное, проект приказа.

— Так что же, Павел Петрович, — начал он издалека, — как вы сами считаете: впрок вам пошел испытательный срок на конторской должности? Ознакомились с производством?

Павел только руками развел — его душила злоба к еще не подписанному, как видно, приказу и к тем, кто его заготовил.

— Начальству виднее, — промычал Павел невнятно.

Матвеев дернул бровями.

— Ого! Точно совпадает с характеристикой, которую дает товарищ Пыжов! Но… мы не о нормировании собрались поговорить, Павел Петрович. Дело, видите ли…

Тут он кивнул в сторону Стокопытова.

— Максим Александрович у нас уходит в трест, должность ему подобрали по состоянию здоровья, в АХО. И он лично предложил назначить начальником мастерских вас. Товарищ Домотканов тоже полагает, что такое перемещение целесообразно. Как вы считаете?

Павел ничего не понимал. Смеются, что ли? Куда он годится?

— Меня? Начальником мастерских? А приказ Пыжова?

— П р о е к т приказа? — поправил Домотканов. — Мы считаем, что он несколько пристрастный. Да и дело теперь не в нем. Если Пыжов считает, что вы… что у вас с нормированием не все гладко, то это его дело.

— А в нормировщики, значит, Эру Фоминичну? — тускло усмехнулся Павел.

— Нет, все сложнее, — засмеялся Домотканов. — Из треста на ваше место предлагают опытного работника, Филина. Мы согласны. Зачем нам терять опытных работников?

— Ага, а на место Филина уж ее? — подивился Павел. — Вот чисто работают! Ничего не скажешь! — Он даже заскрипел зубами от ярости. — Ну, прямо мастера оригинального жанра!

— Такое положение, Павел Петрович, — сказал Матвеев.

Павел встал. Сказал твердо, решительно:

— Если можно, просил бы… оставить меня на месте. Работа в мастерских большая и сложная. Я не ручаюсь, что справлюсь.

И тут вдруг от окна обернулся Стокопытов. Усталое, рыхлое лицо его дрогнуло от возмущения.

— Ты брось, Терновой! — ворчливо сказал он. — Ты четвертый месяц не даешь мне покоя, всю работу взял на себя — можно сказать, в стыд меня вогнал, а теперь в кусты? «Сложная работа»! А кто ее делает, не ты? Академик, а прикидываешься дурачком!

И гаркнул:

— Не хочешь — заставим, не умеешь — научим!

Домотканов засмеялся. Хитро так засмеялся, понимая обиду Стокопытова.

— Пока института не кончу, в чины не полезу, — сказал Павел.

— Да, но Пыжов… Он требует убрать вас из нормировочного аппарата, — сказал директор Матвеев.

Павел усмехнулся:

— И вы, товарищ директор… хотите, как проще?

— Почему же? Это не совсем так… Будете учиться заочно и работать. Это даже более сложный вариант, если учесть, что нормировщик будет полностью подчинен вам.

Молодого директора, как видно, не обидело колючее замечание Павла. В прищуре озабоченных глаз таилось умное лукавство. «Нет, Терновой, по простому-то нынче действительно шагу не ступишь. Многие очень странно понимают суть своих обязанностей, но прекрасно разбираются в п р а в а х. И вот при всем том нужно и дров не наломать, и дело сделать. А это тем более не просто, что, кроме тебя, у нас в коллективе и Пыжовы орудуют… Какая уж тут простота!»

Павел очень пристально смотрел на Стокопытова, на его мученическое лицо. «Не хочешь — заставим, не умеешь — научим!..» Этого человека тоже когда-то выдвинули. А теперь приходится «задвигать». Непонятная какая-то жизнь. Зачем же повторять этот неудавшийся опыт еще и с ним, Терновым?

Максим Александрович, кажется, понял его взгляд. Подошел, сел рядом. Положил руку на плечо.

— Ты что на меня уставился! У тебя же, подлеца, среднее образование, институт на носу! И потом… мне-то надо спокойнее работу, понимаешь? А то помру — тебе придется тянуть лямку, учти! — Улыбка у него была грустная, вымученная.

Матвеев барабанил пальцами по столу. Он, по-видимому, не ожидал отказа со стороны Тернового. Сказал вставая:

— Хорошо, Павел Петрович. Отложим этот разговор. Ну, дня на три. А вы за это время подумайте хорошенько. Договорились?

Поднялся и Домотканов.

— Завтра, то есть в понедельник, заходи ко мне в партбюро. Дело есть, Терновой. Не забудешь?

— Не забуду, — сказал Павел твердо.

— Вот и хорошо, ладно, — сказал Домотканов.

«Хорошо, конечно, — подумалось Павлу. — Особенно здорово, что совсем иной тон у парторга, чем тогда в лесу, пять лет назад…»

В жизни Павла, если откровенно сказать, и нынешний день был не из легких, во всех отношениях переломный. Это понимали все, в том числе и старик Домотканов. А вот не посчитал он, значит, нужным сегодня обнимать его, подбадривать и вообще вытирать юному человеку сопли.

«Дело есть, Терновой. Де-ло!» И все. Коротко, деловито, очень требовательно. Потому что вырос ты, парень, у Домотканова на глазах, возмужал, испытание выдержал не один раз. Теперь уж не только поддерживать — опираться на тебя можно. И дело даже не в том, быть ли тебе начальником мастерских, Терновой. Дело совсем в другом.

Он вышел из конторы, побрел по солнечному двору, не надевая ушанки. Вешние лучи тепло пригревали всклокоченную белесую голову. Дышалось хорошо, легко, и он не заметил мелькнувшего в окне отдела кадров мутного лица — Надя смотрела ему вслед растерянно и жалко.

30

В общежитии на Кировской ярко горел свет. Девчонки после недельной работы осаждали душевую, калили утюги на кухне, бегали по коридору с туго повязанными мокрыми головами. Из-под повязок у всех торчали рожки скороспелой завивки.

Павел пришел слишком рано, Лена была еще в халатике, а вокруг головы у нее огромным тюрбаном накручено банное мягкое полотенце. На красном, парном лице, повыше бровей, поблескивали теплые росяные капельки.

— Ты погоди, посиди тут, Павлушка, я сейчас, — сказала Лена тихо, почти благодарно и, схватив новое платьице, умчалась на кухню.

— Кому маникюр, а то сворачиваюсь! — кричала из дальнего угла девушка в ярком шелковом платье, убирая в тумбочку блестящие принадлежности.

Лена выпросила вне очереди горячий утюг, торопливо гладила платье.

Это был особенный вечер в ее жизни, маленькая победа и радость, все еще омрачаемые сомнением. Ведь ничего еще не прояснилось, просто он согласился пойти с нею в кино, провести вечер. Но и этого было достаточно на первый-то раз. Еще многое скажет ей жизнь, и чего будет больше — радости или горя, она не знала. Но вечер, вечер-то принадлежал сегодня ей!

Он почему-то не обращал на нее до последнего времени никакого внимания, ему нравилась другая, очень красивая и заносчивая девчонка, Надька из кадров. Но ничего, еще посмотрим! Надька — фальшивка, недаром они поссорились. Недаром он сегодня терпеливо ждал ее, Лену.

Она торопливо облачилась в новое платье, размотала полотенце и взбила влажные волосы. Мельком глянула в зеркальце — ничего будто! — и побежала в комнату.

Павел все еще сидел на табуретке между коек, рассматривал на тумбочке открытки, шкатулку из ракушек, карманную книжечку «Устав ВЛКСМ». Вертел в руках портрет знакомого киноактера со слащавой улыбкой, того самого, что не так давно научился «у моря грозные бури встречать».

— Ты зачем его тут держишь? — насмешливо спросил Павел.

Лена развесила на спинку кровати влажное полотенце.

— А что же мне, тебя, что ли, посадить на открытку?

Он равнодушно перевернул открытку. На обороте было написано шариковой ручкой:

Эльвира! Быть может, волны света

Умчат меня куда-нибудь,

Тогда пускай открытка эта

Взволнует снова твою грудь!

М. П.

Павел с облегчением вздохнул:

— Это не твоя, значит? А Сашка оценил?

— Это ей Майка Подосенова на день рождения подарила, при чем тут Сашка?

Павел снова вздохнул. Майка… Табельщица и тоже ведь имеет право голоса в мастерских. Ч-черт!

— Пошли, что ли? — нетерпеливо сказал он.

В тесном вестибюле Дома культуры царила невообразимая давка. Билетов, как всегда, не хватало, парни лезли напролом.

Павел протискался поближе к окошечку кассы и, заметив впереди лихо заломленную ушанку Мурашко, протянул через головы скомканную десятку.

— Два! — внушительно крикнул он.

Два! У Лены счастливо ворохнулось сердце, будто в одном этом слове он громко и открыто признавал перед всеми ее маленькую победу.

Через минуту из толчеи выбрался потный и возбужденный Мурашко со сбитым на сторону галстуком ядовито-зеленого цвета, держа в кулаке смятые деньги и билеты, словно трофеи.

— Мест, понимаешь, приличных для нас… уже того… — извиняясь, сказал Мурашко.

— Ладно! Хорошо, что живым хоть выбрался, — согласился Павел и вдруг усмехнулся чему-то. — Наши места другие расхватали!

— Посидим и в заднем ряду, — поспешно поддержала его Лена.

Он посмотрел на нее сверху вниз с грустной улыбкой. Он так и не мог понять, знала ли она о решении дирекции о нем или нет.

— Ты… согласна?

И Лена вскинула к нему доверчивые, очень уж понимающие глаза.

— С тобой? Хоть на Камчатку! Не знает.

У вешалки нечаянно столкнулись с Венькой и Валеркой. Юнцы насмешливо и победно глянули на Павла и затерялись в толпе. Потом началась картина, и он начисто забыл о них, потому что Лена в темноте нашла его руку и замерла до конца сеанса, а он не хотел обижать, жалел ее. И даже в самых лирических местах фильма нечаянно дважды пожал ее ждущие пальцы.

На танцы они не остались, хотя Павел заблаговременно купил билеты, а Лене хотелось, конечно, пройти с ним по кругу, чтобы все убедились, наконец, в ее нынешней победе. Но когда вспыхнуло в зале, когда загомонили и задвигались ряды, первое, что она увидела, — строгие, мстительные глаза Нади Полозковой, устремленные на нее и Павла. Надя стояла за барьером боковой ложи, обитым поверху красным плюшем. Стояла совсем близко.

Она была все же красива, эта Надька из кадров, — Лена теперь особенно поняла это своим испугавшимся сердцем.

Ох, проклятая красота! Какой художник выдумал это горделивое тонкое лицо, эти зовущие, подтушеванные без всяких красок глаза, высокую заносчивую грудь? Эти полные губы, замершие в надменной усмешке?

Но этот вечер все-таки целиком принадлежал Лене. Потому что в ложе, за спиной Нади, появились Венька с Валеркой, стали рядом, затевая разговор. Павел, конечно, не мог этого не заметить тоже.

Лена крепко взяла его под руку.

— Знаешь, Павлушка… пошли, ну их, эти танцы!

Он согласно кивнул, крепко прижав локтем ее руку, а сам все еще смотрел исподлобья туда, за этот ненавистный, обитый грязновато-красным плюшем барьерчик.

Надя между тем как-то уж очень сердито отшила юнцов и стремительно вышла в боковое фойе. Куда же она заторопилась вдруг?

— Пошли, Павлик! — умоляюще сказала Лена.

Он пошел, конечно. А куда ему было деваться? Ведь все на виду происходило, даже и без слов ясно: что-то такое общее, тайное было у Нади с теми сопляками. Иначе не подходили бы они к ней столь развязно, со своими нахальными усмешками.

Неужели прав Костя Меченый? Но тогда почему она ушла?

Впрочем, какое ему дело до всего этого? Ему тоже дан от ворот поворот.

Начиналась пора белых ночей, до десяти-одиннадцати часов теплились зыбкие, обманчивые сумерки. Снег в маленьком городском саду растаял, и они пошли по мокрым дорожкам меж голых березок и черных кедровых шатров в глубь садика, в глубь серых ночных сумерек.

В парке было пустынно, свежо. Тропа вела вниз, к озеру.

Озеро еще не растаяло, невнятно белело впереди, как оловянный выпуклый щит. У самого берега чернели скамейки, заколоченные с осени ларьки и киоски.

— Посидим? — тихо, почти шепотом сказала Лена.

Их укрыла тень разлапистой старой ели с заскорузлыми ветками и лохматой хвоей. Павел раскинул на решетчатой скамье шубную полу так, чтобы Лена могла сесть на нее, и девушка доверчиво прильнула к нему, стала под рукой вдруг маленькой и слабой.

Он хмелел от ее близости, от запаха ее волос и прошлогодней, упревшей листвы осин, горькой, очнувшейся в тепле хвои. Хмелел оттого, что сейчас ему все было можно и все нельзя, оттого, что Лена, переполненная радостным страхом, связывала его по рукам и ногам доверчивым шепотом:

— Ты… хороший, Павлик? Правда, ведь ты хороший?

Наверное, правда он был хороший, потому что очень боялся ее обидеть. Он даже ничего не рассказывал ей о себе, потому что ей нравилось жалеть его, поддерживать в трудную, как ей казалось, минуту жизни.

Но… куда все-таки пошла Надя?

Этот неожиданный вопрос вогнал Павла в стыд, и он вдруг обмяк, тревожно прислушиваясь к себе, к нехорошему разладу в душе.

— Знаешь что, Лена… — И рука, обнимавшая мягкое девичье плечо, расслабла сама собой.

— Подожди, подожди, Павлушка! — зашептала Лена, пугливо оглядываясь. — Помолчи немного.

Далеко на серой песчаной тропе появились два черных силуэта, покачиваясь, приближались к киоску. Невнятно бормотали полупьяные голоса.

— Ну, долго она… еще башку крутить тебе будет? — спрашивал один насмешливо.

— Сегодня я с нее за все получу! — хорохорился другой, ломкий, знакомый басок. Поджарые фигуры колыхались.

Павел узнал в сумраке комолую голову Валерки — он был в берете.

— Да не придет она! — хохотал Венька, грязно матерясь.

— А я говорю: придет как милая! — доказывал Валерка басом. — Я на нее три косаря потратил, а как отца забрали, она — в сторону, подлюка! Сдвигай скамейки!

Они суматошно возились у ларя. Сдвинули скамейки так, что получился не то широкий топчан, не то средневековый эшафот. Венька хихикал, «заводил» своего дружка, потом запел тихонько шаловливую песенку: «Девочка Надя, чего тебе надо? Ничего не надо, кроме…»

«Надьку ждут?!» — в страхе подумал Павел, порываясь встать. Лена тихонько охнула, пряча лицо в полушубке, на его груди.

— Не придет! — игриво пищал Веник.

— Молчи, вот тут, за ларьками, стой, — пьяно командовал Валерка. — В случае чего — на подмогу.

«Когда же они успели налакаться?!»

Лена тоже, видимо, догадалась, кого поджидали те двое у сдвинутых скамеек. Она вцепилась в рукав Павла, ни за что не хотела отпускать его от себя. Шептала из-под руки: «Не надо, не ходи, Павлик, они же пьяные… с ножами, наверно!»

— Да не придет она, — с торжествующей уверенностью сказал Павел, скрадывая хриплость, не спуская глаз с черных скамеек и комолой головы. — Не придет.

И больно стиснул плечи Лены.

На мокрой тропинке заскрипел песок, мелькнул в зыбком сумраке белый пуховый беретик.

Она все-таки шла сюда! Шла к темным ларям, к молчаливо ждущему эшафоту!

Куда идешь, Надька! Куда идешь?!

— Доброй охоты! — громким шепотом сказал Венька из-за пивного ларька.

Павел машинально освободился, привстал.

— Не ходи, не ходи, Павлушка! — давясь всхлипом в шубной меховине, молила Лена, не сознавая, о чем просит его, от чего удерживает в такую минуту. — Не ходи, не ходи, милый Пав…

Звонкая пощечина у ларька ошеломила всех. Валерка качнулся.

— Т-ты… так?

— Я же тебе сказала, чтобы ты больше никогда… — строгий, начальственный голосок Нади вдруг оборвался на полуслове. Валерка зажал ей рот, на помощь ему вывернулся Веник, затрещали пуговицы знакомой шубейки-ментика… Надя закричала падая.

Павел так поддел Веньку ногой, что тот сел и начал шумно глотать воздух. Схватив Валерку за шиворот, он успел трижды влепить окостеневший кулак в мягкое, серое, испуганное лицо. Брезгливо отшвырнул через скамью.

— Рви! Мотай отсюда, с-сопля! — рявкнул он и, оглянувшись, двинул еще раз привставшего Веника.

Дружки попятились, побежали, ножей у них, как видно, не было.

Надя отряхивалась, стонала.

— Н-ну… куда же ты пришла, Надька? — дрожа всем телом, сгорая от ненависти и стыда, спросил Павел.

Голос рвался. В голосе было страдание — за нее и за себя.

— Куда же тебя занесло, Надя?

Она перестала ныть, запахнула шубейку с оборванными петлями. Сглатывая слезы, разом взяла себя в руки.

— Я… к тебе шла, Павлушка! К тебе! Я знала, где ты и с кем, все знала!

Павел проглотил ругательство.

Это было что-то невероятное, сверхнаглое. Ее бесстыдство прямо-таки напугало Павла. Он вспомнил вдруг Эру Фоминичну, когда она просила спасти ее Веника. Та же униженность с виду и та же бесцеремонность с людьми, убеждение, что и на этот раз все сойдет с рук.

— Ты же не любишь ее! — закричала Надя. — Зачем она липнет! Ты же мой, мой, навсегда!

— Врешь… Все ты врешь! — убито сказал он, слыша и не слыша эти последние слова. — Всю жизнь врешь в погоне за красивой жизнью! Эх… Надя, Надя!

Вполне вероятно, что шла она к н е м у. Но что же менялось от этого?

— Павлик, милый! Я виновата, но шла я к тебе, честное слово! И прости! Я ведь все знала!

Что она знала? То, что его не выгоняют с треском, а совсем даже наоборот?

— Ты же все затоптала в грязь…

Он знал, что она лжет. Он тоже в с е знал. Но она молила его, унижалась, навсегда признавая его превосходство, и, может быть, навсегда менялась в эти мгновения… для него.

И голос у Павла дрогнул:

— Ты же все за-топ-та-ла…

Странная неуверенность сковала его. Странная, нелепая, мелкая надежда шевельнулась в душе. Он заколебался.

А может, и верно? А что, если сейчас она кричит сердцем?

— Павлик, ну…

Нет! Жалкий, обидный, какой-то не ее голос. Она даже сама не справляется с этой игрой.

Он хотел ей поверить, но от этого так вдруг возненавидел и себя и ее, что мог и в самом деле ударить Надю. Убить за то, что она сделала с их тайной.

Позабыв о Лене, он повернулся и, стиснув зубы, пошел от ларьков и от старой лохматой ели по хрусткой песчаной дорожке вверх, в сторону Дома культуры.

Сутуло пошел, припадая то на одну, то на другую ногу, опустив низко лобастую голову. И никакая сила не заставила бы его оглянуться.

— Па-а-в-лик!..

Надя побежала следом, тяжело дыша, окликая его.

На скамье, под темным еловым шатром, глухо, навзрыд заплакала Лена.

Примечания

1

«Новый путь» (коми).

(обратно)

Оглавление

 ИВАН-ЧАЙ

 1. ТРОЕ НА ЯРОСЛАВСКОМ

 2. НАМ ПО ПУТИ

 3. НОЧНЫЕ ВСТРЕЧИ

 4. ЭТО И ЕСТЬ РАЗВЕДРАЙОН…

 5. БУРЕЛОМ

 6. ДАЛЬНИЕ ПОДСТУПЫ

 7. СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ

 8. ЖДИ, ЛЮБОВЬ!..

 9. СЕВЕР — ТВОЯ СУДЬБА

 10. МЕДВЕЖАТИНА

 11. ВЕСТИ ИЗ ПРОШЛОГО

 12. МИНУТА ОТКРОВЕНИЯ

 13. ДВА ПИСЬМА

 14. ВЫСОТА И ТРЯСИНА

 15. ДЕЛО ПОЛИТИЧЕСКОЕ…

 16. СВОЯ БОЛЬ

 17. ПОВЕРИТЬ ЧЕЛОВЕКУ…

 18. БЕЛЫЕ НОЧИ

 19. НАПАДЕНИЕ

 20. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ЭКЗАМЕН

 ГОД ПЕРВОГО СПУТНИКА

 1

 2

 3

 4

 5

 6

 7

 8

 9

 10

 11

 12

 13

 14

 15

 16

 17

 18

 19

 20

 21

 22

 23

 24

 25

 26

 27

 28

 29

 30