С первых дней июля 1906 года — в канун разгона Государственной думы в Петербурге — на паромном перевозе через Дон под окружной станицей Усть-Медведицкой дежурил неусыпно полицейский пристав Караченцев с нарядом казаков-сидельцев из станичного правления. Было предписание на арест зачинщика крупных беспорядков в округе, подъесаула Миронова, недавно уехавшего с бунтарским приговором станичного общества в Петербург...

Когда именно возвратится подъесаул Миронов, никто не знал; арестовать же его, вместе с верным ему урядником Коноваловым, следовало тайно от населения, не производя волнения в станице, а поэтому дежурство было упредительное, на переправе.

Одна из самых многолюдных станиц Верхнего Дона Усть-Медведицкая (до пятнадцати тысяч казачьего, чиновного, учительского, духовного и прочего населения) громоздилась на высоком береговом обрыве вокруг золотоглавого собора, гимназии и купеческих лавок, сползая окраинными усадьбами и левадами по оврагам и широким водомоинам к берегу. Выше переправы, с левого лугового берега, в Дон впадала быстрая речка, разгульная в половодье, про которую издавна говорилось в присловье, что «невелика она, речка Медведица, а тихий Дон повернула...». И верно, за станичной горой широкий Дон резко забирал в сторону, кренился, точно конный казак на крутом повороте, и так, на много верст, река шла как бы набекрень до самой Иловли, чтобы окончательно выправиться к закатной стороне, к Азову. Поил Дон рыбное, камышовое Приазовье с лиманами, а после вода его, голубая и чистая, пропадала в чужой безбрежности, за Керчью.

Перевозчик дед Евлампий, неряшливый казачишка, с нечаянным Георгиевским крестиком на зипуне, сидевший все эти дни на краю парома вместе с приданными приставу старослуживыми казаками, так и говорил, что Дону-кормильцу тут бы вся статья пробиться ближним путем к Волге — промежутку-то оставалось меньше ста верст! — да слиться воедино, чтоб напоить Каспий, тогда бы и суховеев стало меньше. Да не получалось по верховой прикидке, немыслимо было обороть Дону все левобережные притоки. Так уж вышло в природе, что от самого Ельца, вон с каких русских высот, не вливалось в Дон ни малой, ни большой речки с правого, нагорного берега, а все били и плескали через край бешеные в паводки левосторонние притоки: Воронеж, Россошь, Икорец, Песковатка, чистый и светлый Хопер со своими притоками Карачаем, Еланью и Бузулуком, а тут и Медведица довершала дело. Кренился Дон, подмывал меловые кручи, где-то выше станицы выбивал в крутояре пещеры и водомоины и каждое лето выносил из старых, забытых погребений человеческие кости и обломки черепов на белую, песчаную косу против станицы. Ради них стараниями игуменьи здешнего монастыря поставлена была на высоком месте малая часовенка с шатром и зеленой луковкой купола, а в ней вырыт сухой колодец-склеп. Юные монахини собирали на косе и хоронили в колодце, в тихой глубине, старые казачьи кости. Дабы бродячие собаки не растаскивали их по округе.

Теперь многие считали, что те останки Дон выбирал из подмытого древнего кладбища, но самые старые жители упорно рассказывали одну и ту же легенду, не слабевшую с годами и как бы витавшую в окрестном лесу и над белой горой, вокруг монастырских стен и упокойной часовенки. От старых молодым переходило сказание о том, что в давние времена монастырь был другой, не женский, а мужской, чернецкий, и располагался много выше, под крутой Соколиной горой. И будто в ту пору московский царь Петр Первый подавлял уже в несчетный раз казачью вольность на Дону, пытал и казнил мятежных булавинцев, выжигал дотла их городки, а население, частью полуживое, под страхом солдатского штыка и кровавой казни загонялось гуртом обратно в помещичью и боярскую кабалу, частью умерщвленное, пускалось на плавучих виселицах вниз по Дону... И вот разорили и выжгли солдаты-батальщики будто бы одну ближнюю станицу, начали развешивать строевых казаков на плавучие рели, а бабы с малолетками тем временем кинулись по зеленому займищу и речным излукам в бегство к монастырю, спасения искать. И велел тогда игумен старый раскрыть врата и дать приют несчастным и обездоленным казачьим женам с их малыми детьми. Но не было спасения и в самом приюте божьем; подошли батальщики в зеленых заморских мундирах, подняли бревно-сокол, ударили с размаху и пошатнули крепкие, глухие ворота, столетние дубовые вереи. И вскричал и в последнем отчаянии и заголосили матери, и заплакали невинные дети, треснули тесовые заплоты, обрушилось железо на души человечьи. И вздел игумен костлявые руки к небу и послал проклятия богу: «Если уж в храме твоем, господи, нет спасения сирым и обиженным, то не щади человеков боле, засыпь нас землей заживо, чтоб не терпели мы сверх силы своей». И ударил будто бы троекратно гром небесный со страшной силой и расколол нависавшую над монастырем и ближней округой Соколиную гору. Одна половина ее выдержала поднебесный удар и осталась над водой крутым обрывом, а другая рассыпалась до основания и упала тяжкой лавиной на монастырь и окрестный лес, погребла заживо и черненную братию, и жен казацких с малыми детьми, и карателей-солдат. Велик был гнев божий, и оттого погибли все — и грешные, и праведные. И теперь на песчаной косе за Доном ни кто не мог отличить черную кость грешника от святой косточки праведника. Да и люди, грешные и беспамятливые, не видели, по обыкновению, в том нужды...

С паромного причала видна была вся округа как на ладони — с зеленым займищем поймы и белым обрывом под станицей, с каменными колокольнями монастыря на отдалении и упокойной часовенкой близ Медведицы. Пожилые казаки-сидельцы хмуро вздыхали, слушая деда Евлампия, а пристав Караченцев в своем жарком по летнему времени, пропотевшем обмундировании тяжело и безучастно прохаживался на палубе, то и дело поглядывая на пустынную дорогу. Дорога уводила по лугам и займищу к далекой станции на железной дороге, Себряково, откуда мог с часу на час прибыть подъесаул Миронов.

Деды говорили меж собой и думали про жизнь, пристав же делал вид, что не замечает их и не слушает пустые стариковские побывальщины. Но всем вместе и каждому в отдельности было как-то неуютно на этом свете, глухая тревога выгрызала душу. С давних нор в мире божьем что-то повернулось не так, напротив сути человеческой, восторжествовала какая-то неведомая им и не имеющая звания, но определенно враждебная людям сила, страшная и неумолимая, как рок...

— От Петра это пошло, от Анны Иоанновны с немцем Бироном, говорят, все эти мундиры зеленые, казни неправые, деньга фальшивая... — в раздумье проговорил самый ветхий сиделец с нашивкой приказного на слинявшем от времени погоне и со шрамом наискосок морщинистого лба, как от удара плетью. — А може, еще от поганого самозванца-латинянина, что под Димитрия-царевича рядился?

— Кабы от кого одного, так скоро б разобралися... вздохнул рассказчик, дед Евлампий. — Да в том дело, что много их на нашу беду, и всякая Идолища, по сказу, — о трех головах! Одну голову токо видно, а другие из-за тына либо ставки тебя ж на мушке и держут!

Старик-приказный искоса глянул на пристава, по-прежнему обзиравшего пустынную дорогу к станции, и вздохнул тоскливо:

— Вот жизня-то выпала, прости господи, куда ни кинь — кругом клин. И при ясном-то солнышке тьма египетская кругом!

Пристав Караченцев слышал, конечно, голоса стариков и понимал, о чем у них шла речь. И потому был особо насторожен и готов ко всему. В их потаенной беседе тоже была заключена некая гордыня человеческая и непокорство перед той самой окаянной силой, которую не дано обороть или обойти никому. Старики-сидельцы, по сути, были единомышленники подъесаула Миронова, да и вся станица сочувствовала ему, так что положение Караченцева как человека, приставленного к закону, было отчасти двусмысленным.

Раздумывал о Миронове.

Отец его, Кузьма Фролович, хотя и урядник, но слабосильный хлебороб с хутора Буерак-Сенюткин, не сумел по засушливому времени прокормить большой семьи со скудного земельного пая в шесть десятин, переехал на жительство в окружную станицу, стал возить на паре быков донскую воду в сорокаведерной бочке на верхние улицы. Богатые жители за неимением водопровода платили по гривеннику за ведро. Надумал урядник выводить в люди сметливого и проворного сына, отдал в гимназию. Филипп, умственно развитой мальчик, хорошо скакал, джигитовал, в пятнадцать лет водил за собой ватажки казачат, подавал надежды. Но с учением дальше второго класса гимназии ему не улыбнулось. После покушения на государя-императора Александра Третьего в Петербурге — а в деле активно участвовал студент из донских казаков Василий Генералов — вышел тогда высочайший указ: очистить все гимназии на Дону от детей «простого звания», сыновей рядовых казаков... По отцовской нижайшей просьбе взяли Филиппа переписчиком в канцелярию мирового судьи, а спустя время, при самых лучших характеристиках, писарем к окружному атаману. Служил исправно, подсоблял отцу, бесплатно составлял прошения всем нуждающимся казакам, понимал уже и по адвокатской части, так что еще до службы стал известным едва ли не на весь округ.

Один раз шел рыбалить по лесу, близ монастыря. Как любой из молодых станичных парней; на ногах простыв чирики, шаровары с лампасами закатаны до колен, на плече пара удилищ и весло. Никаких мыслей, кроме рыбалки, в голове не было, одни сомы да сазаны. А возможно, и были уже мыслишки насчет «общественной справедливости»: к этому времени водил он дружбу с поднадзорным студентом Поповым Александром, который нынче ходил в писателях. Этот Попов-Серафимович готовил Филиппа Миронова к сдаче экзаменов в гимназии экстерном...

На спуске увидел Филипп: мелькнула к обрыву тонкая, обернутая в черную рясу, женщина. Побежал следом, екнув душой, угадав неладное в ее порыве. Уже над самым обрывом успел схватить за руку.

Монашке было лет шестнадцать, а бежала к Дону то ли утопиться с горя, то ли посидеть на круче и подумать над погибельной судьбой, слезу обронить в глубокое место перед скорым пострижением. Сначала ничего не говорила с испуга, только молилась быстрым крестом. И когда отвел он с ее лица черный плат, увидел слезы в три ручья да испуганные черные глаза, смотревшие со страхом и надеждой на мирянина. Рассказала послушница, что пропадает в заточении не по своей воле, а по отцовскому святому обету, данному перед кровавым боем на высокой балканской горе Шипке. Поклялся отец, что за спасение его жизни и ради семерых малых детей, оставшихся дома, пожертвует он младшую дочь на вечное служение богу — только бы оборонил господь от смерти и тяжкой раны! И возымела силу тяжкая клятва: вернулся отец к семье живым и здоровым, а генерал Скобелев побил турок... Через три дня — пострижение, а Стефанида душою на волю и в мир рвется. И нет ей никакого спасения, потому что духовную клятву с человека никто не волен снять, даже Священный Синод откажет...

Филипп Миронов, как уже стало теперь ясно, голову имел светлую, а сердце у него, по мнению многих, просто детское. Чья бы беда около ни ходила, какая бы слеза ни капнула, в душе у него — боль и, главное, неодолимое желание помочь, заслонить собственной грудью.

А тут речь шла о человеческой жизни.

Взял Филипп ее за тонкую, слабую руку и повел в станицу, в канцелярию окружного атамана. Знал, что духовный обет снять могут лишь мирские обязанности и долг человеческий перед самой Жизнью.

— Хочу на этой послушнице жениться, ваше высокоблагородие, — сказал писарь Миронов атаману-полковнику. — Пропадает чистая душа по давнему обету, а грехи пускай отмаливают за нас старые да убогие... Прошу вашего благословения, ради того хоть, чтоб племя казачье не убывало.

— По любви и согласию? — усмехнулся полковник. Он усматривал по-своему некую вынужденную обязанность Миронова к свадьбе, чего пока еще не было. И в своем положении и со своей просьбой Миронов не мог и не хотел возражать атаману.

— По любви и согласию, — пролепетала юная Стефанида, опустив глаза.

— По любви и согласию, — подтвердил Филипп.

Шел ему в ту пору восемнадцатый год...

Отец Стефаниды был казак состоятельный, свадьбу закатил такую, что все смутительные разговоры угасли. И на свадьбе той пролил радостные слезы: он даже подумать не мог еще вчера, что простой смертный может при чистом сердце и бескорыстном желании снять высший духовный обет другого человека.

После был призыв на службу, учения, бешеные скачки и призы, хвала начальства, юнкерское училище в Новочеркасске. Вышел Миронов подхорунжим, по второму разряду, — по первому выпускались только дети сословных казаков, — дворян, — отслужил положенное, вышел на льготу. Выбирали Филиппа Миронова даже станичным атаманом в ближней Распопинской станице, но не ужился с начальством, начал выгадывать льготы и послабления своим безлошадным станичникам, а его, милого, к окружному: «Сотник Миронов, опять своевольные выдумки — на службе? Как смеете волновать казачество! С таким легкомыслием вы вряд ли оправдаете надежды, которые все мы питали, когда посылали в училище!»

— В таком случае, ваше высокоблагородие, забирайте насеку, разрешите взять шашку. Сегодня же подаю рапорт — добровольцем на войну с японцами!

— Похвально, — сказал полковник.

Сходил Миронов на войну, принес четыре офицерских ордена и славу на весь округ! Кампания на Дальнем Востоке, конечно, вышла во всех отношениях неудачной, но казаки разведчики под командой Миронова и его друга сотника Тарарина прошли по ночам дерзкими рейдами вдоль и поперек Маньчжурию, порезали телефонные линии, взяли много пленных. Бригадный генерал Абрамов поставил однажды Миронова перед строем и приказал полкам кричать «славу» сотнику Миронову — «герою тихого Дона». Донская газета частенько прославляла героев-земляков, дабы смягчить неутешительные сводки о ходе войны в Порт-Артуре и в особенности на море. Даже столичная «Нива» поместила фотографии Миронова и Тарарина «с места события». Миронов на боевых позициях бороды не брил и чем-то неуловимо напоминал на фотографиях Емельяна Пугачева...

Грудь у Миронова довольно широкая и блестит вроде иконостаса: ордена Святой Анны третьей и четвертой степени — за сметку и хладнокровие в поиске по вражьим тылам, Станислав третьей степени и Владимир с мечами и бантом — за отвагу и храбрость в рукопашных схватках, пленение желтых самураев. «В солнечный день поглядишь и зажмуришься», — невесело размышлял пристав Караченцев. Главная же опасность заключалась, разумеется, не в наградах, а в невиданном авторитете Миронова среди казаков 26-го полка и всей 4-й Донской дивизии, возвратившейся теперь с войны, окружавшей неким ореолом его имя, да и местные казаки-сидельцы тоже сочувствовали ему...

Пристав Караченцев не мог, откровенно говоря, понять поступков Миронова, и, как все непонятное, они досаждали чем-то ему. В особенности презирал пристав неподходящую дружбу Миронова с цивильными гимназическими учителями, «шпаками», бывшим поднадзорным студентом Поповым и полукрамольным писателем Федором Крюковым, а также приезжающими на лето в станицу студентами и всей этой шумящей, бунтующей интеллигенцией, которая в дачное время наводняла станицу. Да и сам Миронов читал много книг, на сходках декламировал стихи — не офицер, а какой-то «сверхсрочный» студент, право слово!

Как его арестовывать, когда он поехал в Санкт-Петербург ходатаем от всей станицы? Если к тому же заявится он сюда средь бела дня, да в людный час, да соберется толпа?

Палуба парома нехорошо зыбилась под ногами пристава. Жара как бы изнутри распекала и лишала упругости душу и тело, а дорога к станции по-прежнему пустовала. Кресты над дальними монастырскими куполами плавились под солнцем и слепили глаза.

— Марчуков! — окликнул пристав старшего казака с нашивкой приказного. — Ты, Марчуков, подежурь тут с исправностью, я отойду на час... Гляди по дороге: в обывательской повозке он вряд ли поедет, а какие дрожки либо тарантас покажутся, так зови! — и показал на дощатую будку паромщика под прохладной камышовой кровлей. — Да смотри у меня, брат, в оба. Сам знаешь, что с ним шутки плохи!

ДОКУМЕНТЫ

Из представления прокурора Усть-Медведицкого окружного суда об отказе станичного сбора послать казаков на охранную службу внутри империи

1906 года, 8 июля

В дополнение к представлению от 30 июня сего года за № 1193 доношу вашему превосходительству, что из препровожденной мне канцелярией войскового наказного атамана войска Донского от 3 июля сего года переписки усматриваются нижеследующие обстоятельства:

Усть-Медведицкий станичный атаман, получив 11 июня с. г. объявление о состоявшемся Высочайшем повелении о вызове на службу трех сводных полков... назначил сбор на 18 июня. Когда к означенному сроку явились вызванные должностные и выборные лица, атаман объявил сбору сущность приказа. По выслушании такового члены сбора единогласно возразили, что «проверять очередных списков не будут, своих казаков на службу не пошлют, ибо мобилизованные казаки 2-й и 3-й очереди служат не государю, а несут полицейскую службу, охраняя имущество помещиков».

Дознаниями, произведенными после, было установлено, что в составе сбора находилось значительное количество посторонних лиц и, кроме подъесаула Миронова и дьякона Бурыкина, на сборе присутствовали студенты Агеев и Фомин, какие-то учителя и другие. Возбужденное настроение казаков, бывших в сборной комнате, и присутствие посторонних лиц, обсуждавших вопросы внутренней политики, придавали казачьему сбору характер митинга...

При дознании были допрошены некоторые бывшие на сходе лица, и между прочими названные Миронов, Бурыкин, Агеев и сотник Сдобнов, которые показали:

МИРОНОВ — что 18 июня он присутствовал на сборе, так как слышал, будто бы на сборе будет обсуждаться земельный вопрос, в котором он лично заинтересован. Находясь в правлении, он слышал голоса «Не дадим...». Ему, Миронову, совершенно неизвестно, кто влиял на казаков при составлении приговора. По-видимому, никто не влиял, так как, по его мнению, у казаков просыпается самосознание, вследствие чего такие же приговоры составлялись не только в станице Усть-Медведицкой, но и в станице Распопинской, в станице Кепинской и других. По просьбе выборных он, Миронов, действительно читал по газетам речи донских депутатов в Государственной думе, а затем согласился отвезти и Петербург составленный сбором приговор...

В ГОСУДАРСТВЕННУЮ ДУМУ

Казаков и казачек хутора Заполянского Усть-Медведицкого округа области войска Донского

Заявление

Выражая свое полное сочувствие Государственной думе, как народному законодательному учреждению, и поддерживая все требования, предъявленные Думою правительству в ее ответном адресе на тронную речь, мы — казаки и казачки хутора Заполянского — горячо протестуем против правительства, не желающего считаться с народом в лице его представителей.

1. АМНИСТИЯ для политических заключенных, пострадавших за народное дело. 2. ЗЕМЛЯ для малоземельных и безземельных крестьян. 3. СВОБОДА для всех граждан Российской империи. 4. Введение в России НАРОДОВЛАСТИЯ — все эти требования, предъявляемые Думою правительству, были всегда заветной мечтой всего русского народа. И если правительство нашло возможным отказаться перед лицом Государственной думы от немедленного удовлетворения всех этих требований, то этим оно открыто заявило, что не желает служить народу. Но не желая служить народу, оно тем самым освобождает весь русский народ от обязанности служить ему. Теперь служить правительству — значит, изменять Родине и Отечеству. Ввиду всего этого мы, казаки и казачки хутора Заполянского, через посредство Государственной думы требуем от правительства немедленного освобождения казаков 2-й и 3-й очереди от охранной службы, так как считаем эту службу позорной для чести казачества и не соответствующей интересам всего русского народа. Казачество всегда проливало свою кровь за свободу и справедливость, а потому мы надеемся, что и теперь оно не замедлит стать в рядах крестьян и рабочих, борющихся с правительством и помещиками за свободу и землю.

1906 года, 6 июля

Известный писатель, постоянный сотрудник журнала «Русское богатство», а ныне депутат Государственной думы от верхнедонских округов Федор Дмитриевич Крюков снимал обычно номер в гостинице «Пале-Рояль» на Пушкинской. Об этом предупредил отъезжающих студент Павел Агеев, который боготворил своего земляка-писателя и знал о нем решительно все. Приказал записать адрес для верности, но записывать не стали, Коновалов уверил, что он и без того запомнит слово «рояль», а Миронов от души рассмеялся и сказал, что с таким вестовым, как урядник, они нигде не пропадут... А что касается рыболовной прутяной сапетки с торчащим из нее луговым сеном нынешнего укоса, которую Павел навязал им в Петербург, то ее следовало бы увязать в мешок, что ли, дабы не удивлять встречных на Невском. Но взять эту захолустную плетенку все же приходилось не только ради шутливого приветствия «с берегов родной Медведицы», но и потому, что никакая другая упаковка не шла в сравнение с нею для хранения бутылок с игристым цимлянским...

Мокрый Санкт-Петербург, как и следовало, встретил донцов реденьким, сенокосным дождичком в накрап, запахом теплого асфальта и неожиданным парадом. Полицейский на перроне с нафабренными усами вытянулся в струну и машинально кинул правую руку под козырек, ошалев, видно, перед четырьмя новенькими орденами на груди поджарого и лихого на вид казачьего офицера, и сделал медленный полуоборот, провожая глазами. А едва погрузились в пролетку и свернули на Лиговку, выехал наперерез казачий патруль, полусотня красно-голубых атаманцев. И пока пропускали их у перекрестка, молодцеватый хорунжий успел рассмотреть смышлеными глазами седоков в родимом обмундировании и вдруг выдернул шашку «на караул». Негромко, внушительно бросил в строй не то команду, не то просьбу, как-то по-свойски смеясь глазами:

— Г-герою маньчжурских полей подъесаулу Миронову, братцы, — ура!

Полусотня дружно и взахлеб рявкнула, словно на высочайшем смотре. Кони заплясали, поджимая крупы, проплыли мимо веселые лица казаков, высокие, заломленные фуражки с широкими красными околышами, скрипучие ремни и седла. Миронов привстал и откликнулся, не скрывая волнения:

— Хоперцам и родной Усть-Медведице... Здорово, братцы!

Молодцеватый хорунжий кинул шашку в ножны и кивнул прощально. Задние казаки оглядывались, белозубо скалились. Коновалов, геройский в бою и простоватый в жизни сверхсрочник, не упустил случая погордиться:

— Вас что, Филипп Кузьмич, должно, по газетам сымали? Ежели и дальше так, то и желать, как говорится... Это ж надо — на первом перекрестке, как своего!..

— Нет, Коновалов, не снимали для газет, — засмеялся Миронов. — Просто в офицерском собрании у них, скорей всего, вывешивали карточку. Вот и запомнил, видно, хорунжий. А дальше будет совсем весело! Особо — на новочеркасской гауптвахте.

Лицо Миронова — энергичное и крепкое, с прищуром острых глаз — стало непроницаемым, каким оно становилось в самом начале трудного поиска в разведке или перед конной атакой. Тогда начиналась стремительная и захватывающая работа мысли, трудное состязание ума и воли с возникающими препятствиями в боевой обстановке, и надо было — коль ты уж назвался казачьим офицером! — найти лучший, единственно победный ход, чтобы сделать дело (иной раз заведомо невыполнимое), а вместе с тем спасти и себя, и людей, и лошадей даже, чтобы выйти к своим в полной форме...

Он так и сошел с пролетки у подъезда гостиницы — молча, с сосредоточенной усмешкой, хотя находился теперь отнюдь не на вражеской территории. Расплатился с извозчиком и, пока урядник снимал тяжелый баул и другие вещи, кликнул швейцара.

Номер Крюкова был в бельэтаже, и хозяин оказался дома. Начались объятия и восторги, распаковка вещей, и, когда Коновалов водрузил на изящный, под красное дерево, боковой столик аляповато-громоздкую прутяную сапетку с торчащим из нее клоком волглого сена, Федор Дмитриевич вовсе растрогался:

— Ну, молодцы, ну, окаянные разбойнички с родимого Дона, что придумали, а? — радостно и с преувеличенной горячностью обнимал он Миронова и оробевшего урядника и все оглядывался в глубь большой комнаты-залы, где в креслах сидел осанистый, барственно-важный человек в костюме-тройке, с темным галстуком, с окладистой бородкой, как видно, его хороший знакомый и гость.

Сам Крюков — гимназический учитель, писатель и думский депутат, выслуживший уже чин статского советника, — был в обиходе простецким человеком, казаком до мозга костей и любил не только «приличное общество» и себя в нем, но пуще того — хуторской круг и карагот, старые донские песни на посиделках и в застолье, молодежное игрище. Все это пело и звенело в нем, переполняло душу, поэтому он способен был даже и в столичной компании разом сбросить с себя постоянную интеллигентную сдержанность, расслабить галстук и заходить, что называется, колесом, забросать грубоватыми хуторскими байками-анекдотами, станичным говорком, смешно смягчая окончания глаголов, потешая себя и окружающих. Он и теперь сверкал очками на всю комнату, задирал русую окладистую бородку «под Короленко», бросался от одного гостя к другому несообразно возрасту (Крюков был старше Миронова на два с половиной года, и стукнуло ему уже тридцать шесть лет), говорил с жаром, разбрызгивая радость:

— Вы посмотрите, дражайший Владимир Галактионович, что они нам привезли-то!

С кресел в дальнем углу поднялся крепкий человек с губернаторской осанкой. Глаза, впрочем, не выказывали никакого властолюбия, были, скорее, сочувственно-внимательны. Миронов определил в его лице нечто неуловимо знакомое, сжал крепко протянутую руку и поклонился.

— Короленко, — сказал гость Крюкова. И, не выпуская руки Миронова, с интересом осмотрел его с ног до головы, как бы оценивая на силу и сообразительность.

— Да, да! Вот перед вами, Владимир Галактионович, совсем новый, так сказать, тип казачьего офицера, прошу любить и жаловать! — рекомендовал с жаром Федор Дмитриевич своего земляка, разом смахнув напускное шаловливое ухарство и развязность. — Впрочем, идите-ка, земляки, пыль дорожную смойте! — проводил он казаков в ванную и захлопнул за ними дверь. — Да! Это тот самый подъесаул, которым вы, Владимир Галактионович, интересовались... И кстати, Миронов — не единственный ныне офицер из наших, протестующий открыто и прямо против карательных мер правительства! — Крюков спешил, как видно, закончить начатый ранее разговор, убедить в чем-то Короленко: — Уроки, как говорят, не проходят бесследно. Недавно в Вильно восстала сотня 3-го Ермака Тимофеевича полка. Вся целиком арестована и отдана под суд за отказ чинить расправу над народом... В Вахмуте хорунжий Дементьев со своей командой пошел под суд за присоединение к рабочей забастовке! 8 октябре прошлого года из Воронежской губернии ушли домой «по староказачьей традиции», обсудив на кругу, сотни 3-го сводного и 2-й Лабинский из Гурии, а Урупский Кубанский полк вообще учинил вооруженный бунт! Да. — Передохнул, внимательно следя за выражением лица Короленко, и дополнил: — А в Юзовке что было?! Когда наши казачки отказались стрелять по манифестантам и их, разумеется, определили за решетку, шахтеры и рабочие с заводов, побольше трех тысяч, двинулись освобождать казаков из тюрьмы! Долг, так сказать, платежом красен! Ну о том, что в Ростове и Москве было примерно то же, вы знаете... Но — верх всему — поступок сотника Иловайского, посланного на усмирение крестьян. Сотня его, только что из Маньчжурии, перестреляла полицейских за попытку стрелять по безоружным мужикам. А Иловайский, заметьте, казачий дворянин, потомок былых войсковых атаманов!

Миронов стоял в полуоткрытой двери в белой сорочке с закатанными рукавами, вытирал жилистые, загорелые руки махровым полотенцем и с открытой насмешливостью слушал друга. Крюков заметил его выразительный прищур, махнул рукой — достаточно, мол, на эту тему! — и засмеялся:

— Ну, многоглаголенье, как говорил еще иеромонах у Пушкина, не есть души спасение! Вы-то с чем хорошим прибыли? Приговор станицы, письма с хуторов — вот что мне надо к завтрашнему выступлению, братцы! Есть?

— Все, что надо, привезли, но — после, — сказал Миронов. — Урядник, выкладывай гостинцы с Дона!

Он отнял у Коновалова сапетку, выдернул из нее пучок свежего, сильно пахнущего влажным лугом сена, стал выставлять на лакированный столик одну за другой черные бутылки с серебряной оберткой. Бутылки были облеплены волглыми травинками, а на затейливых вензелях наклеек золотились оттиски медалей самого высшего достоинства.

— Цимлянское игристое? — воодушевился мало пьющий Федор Дмитриевич. — По какому же случаю?

Миронов объяснил, что тащить за собою в Питер винные бутылки не очень разумно, легче при нужде купить бы на месте, но Павел Агеев как раз выдавал замуж свою двоюродную сестру, ну и, разумеется, не забыл своего покровителя и наставника Крюкова, прислал гостинец е просьбой заочно поздравить молодых...

Федор Дмитриевич удовлетворенно кивнул и поднес клок сена к лицу, с молитвенным чувством вдохнул сильный луговой аромат, глядя в сторону Короленко и как бы желая передать и ему свое настроение.

— Вы, ваше высокоблагородие... не то принялись нюхать, сказал со сдержанностью в голосе урядник Коновалов. — Если уж захотелось степь нашу вспомнить, то вот… — Он отвернул борт синего мундира и достал из потайного кармана на груди пучок сухой, невзрачной травки. — Вот. Возьмите, чебор!

Крюков порывисто обнял Коновалова и расцеловал в обе щеки, а затем, завладев пучком чебора, направился в угол к старшему гостю:

— И в самом доле — чебор! Ах, окаянные, да что же они со мной делают, ведь душу — вон! Вы оцените, Владимир Галактионович, оцените!

— Да? У нас, в Малороссии, чебрец, — сказал Короленко, добродушно усмехаясь в бороду. — Впрочем, дайте-ка, в нем, черт его знает, и в самом деле заключена какая-то первородная сила, чудный приворотный запах. Не передать словами даже, сколько аромата, полынной горечи и степной силы!

— Кто надоумил? — Крюков ел глазами урядника Коновалова.

— Да это уж близ Себрякова, — сказал урядник. — Стали спущаться к слободе, я на Веберовскую мельницу гляжу больно уж высоченная громада, выше церкви! — а их благородие толкает с брички: сорви, говорит, чеборка на дорогу! А там, по скату, его сколько хошь!

— Спасибо, братцы. Это же — емшан! Погодите, сейчас вспомню, как там у Майкова... — Крюков смотрел на Короленко, который тоже с жадностью вдыхал запах немудреной степной травки-ползунка, а сам начал тихо, по памяти декламировать стихи. Он, гимназический учитель, да еще степняк по рождению, знал, конечно, эти строчки и мог читать наизусть:

Степной травы пучок сухой.

Он и сухой благоухает!

И разом степи надо мной

Все обаянье воскрешает...

Это была поэма о власти человеческой памяти, зове родной земли, верности Отчизне... Федор Дмитриевич сначала читал невнятно, как бы лишь для себя, повторяя знакомое и привычное, самый сказ. Но по мере того как углублялся и ширился стих, как кругами на воде расходилась непростая мысль и прояснялось настроение, голос чтеца стал сам собою крепнуть, выдавая волнение:

Скажи ему, чтоб бросил все,

Что умер враг, чтоб спали цепи,

Чтоб шел в наследие свое,

В благоухающие степи!

На глазах Крюкова заблестели слезы. Было много недосказанного в этих стихах, того, что связывало всех присутствующих здесь в крепкий и единый круг, ради чего они и собрались вместе. Даже урядник Коновалов, никогда не читавший других книг, кроме духовных, понимал, что тут были не стихи в их общепринятом смысле, а тайная клятва:

Ему ты песен наших спой, —

Когда ж на песнь не отзовется,

Свяжи в пучок емшан седой

И дай ему — и он вернется!

Миронов перестал улыбаться, лицо его, и без того сухое и сосредоточенное, померкло в хмурой замкнутости. Короленко молчал, опустив голову, урядник жадно вбирал в себя не только новые, неизвестные для него мысли, но и настроение окружающих, единое для всех чувство от пронзающих душу слов: «Свяжи в пучок емшан седой и дай ему — и он вернется!» Крюков вытирал белым платком глаза.

За всем этим никто не расслышал вежливого стука, дверь внезапно и широко распахнулась. А в номер вошел еще один гость, знакомый всем, — бритоголовый, крепкий по виду человечище с выдубленно-коричневым лицом, аккуратно подстриженными усами и крошечной бородкой-эспаньолкой. На нем был новый, с иголочки, серый жилетный костюм. Сам он дружелюбно и по-станичному открыто улыбался.

— Конечно же! Можно и должно ожидать сентиментальных стихов, если в здешнем курене проживает наш премногоуважаемый писатель и певец зипунной донской старины нашей Федор Крюков! — громко возгласил вошедший, сразу, найдя и выделив подслеповатыми глазами крупную фигуру Короленко. Золотое пенсне с небольшими овальными стеклами болталось у борта на шнурочке, фетровую мягкую шляпу вошедший смущенно поворачивал в руках. — Даже стука не слышат, изверги! Здорово дневали, станичники, и — извините великодушно за вторжение. Я, собственно, но делу... — вошедший хотел пройти прямо к Владимиру Галактионовичу, но в этот момент увидел стоящего чуть в стороне Миронова.

— Господи! И ты тут, Филя?! Сколько лет, боже, и — сколько орденов?!

— Александр Серафимыч! — громко воскликнул Миронов, шагнув навстречу гостю. — Ну, не думал, не думал... А мир и в самом деле тесен, вы посмотрите!

Они обнялись, и никому не надо было здесь объяснять, отчего так крепко объятие. Все ведь знали друг друга, и даже урядник Коновалов помнил земляка, бывшего поднадзорного студента Попова... Это он, кажется, готовил когда-то Филиппа Кузьмича к сдаче экзаменов в гимназии, говорили — экстерном... Свои же люди! Что касается Короленко, то именно с его легкой руки нищий, поднадзорный студент Попов и стал известным писателем Серафимовичем. Но жил теперь Серафимович в Москве, сотрудничал у Горького, и появление его в Петербурге, да еще в номере Крюкова, было отчасти и неожиданным. О визите к Федору Дмитриевичу, во всяком случае, следовало сообщить раньше, письмом или по телефону.

— Цыгане шумною толпой! — бормотал Попов-Серафимович, пытаясь вырваться из объятий Миронова. — Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон, окаянные!.. Филипп, отпусти душу на покаяние, милый. Вижу, что вырос и возмужал, вижу!

— Филипп! — просительно возгласил Федор Дмитриевич Крюков, снимая цепкие руки Миронова с плечей московского гостя. — Оставь! Ты знаешь, простота станичная, с кем ты так прочувствованно обнимался? А? Да ты, сукин сын, обнимался с живым социал-демократом, да еще левого толка, — с большевиком! Понимаешь ли ты, до глубины и печенки, что он — твой враг и хорошего ждать от него... не нам с тобой!

— Федор, оставь! — обиделся Серафимович. — Шутки твои, знаешь, беспредельны! Я, впрочем, так и знал, что к тебе, из-за твоей меланхолической язвительности, заходить опасно. И если бы не Владимир Галактионович... — Он прошел наконец-таки в глубину комнаты и церемонно склонил голову перед Короленко: — Я вас, собственно, искал. Был даже на квартире, Авдотья Семеновна сказала, что вы сегодня в гостях, некоторым образом, у войска Донского. Ну, пришлось!

Крюков между тем старался объяснить Миронову причину своих разногласий с Серафимовичем, а заодно и растолковать суть социал-демократической программы — разумеется, со своей точки зрения:

— Оголтелость, знаете... В один мах разрешить все мировые вопросы и скорбь тысячелетий. А отсюда — максимализм во всем, вплоть до вооруженных экспроприаций! Да вот спроси хоть у Владимира Галактионовича, он понятнее сможет втолковать. Во всяком случае, в более спокойной форме...

Серафимович с нескрываемым недовольством косился на хозяина. Были они земляками и дружили позже, на литературном поприще. Писатель Серафимович даже почитал писателя Крюкова за талант и мягкость души, но тут разногласия возникали идейные, а потому о каком-либо единстве не могло быть и речи.

— Почему же, — постарался пригасить спор Короленко, усмехаясь в бороду с видом старца, взирающего сверху на расшалившихся отроков. — Вы напрасно, Федор Дмитриевич... Они, скорее, ваши союзники в Думе, и вообще-то славные люди! Плеханов, например, интеллигентный человек, или вот... младший брат Александра Ульянова, который в университете был кровно близок к донскому землячеству, дружил с Генераловым, да и Сашу Попова знал, наверное...

— Федя этого не хочет понимать! — сказал Серафимович. — Ему большевизм представляется «самородным» возникшим из западной философии. А он — исторически-то! — идет от «Народной воли», от Александра Ульянова, с которым рядом под виселицей стояли и наш Вася Генералов, и кубанец Пахом Андреюшкин! А Говорухина Ореста, нашего земляка, заочно приговорили к повешению, потому что успел бежать в Болгарию, к Платову... И Саша Александрин, одностаничник, тоже отбывал пожизненную ссылку в Сибири и только на днях по высочайшему разрешению вернулся домой... Болеет парень, и вообще устал, конечно, а все же закваска-то? Большевизм по корню — совершенно русское явление, это надо уяснить в первую очередь!

— Вот еще один молодой человек, по фамилии Фрунзе, — добавил Короленко весело. — Не слышали, разумеется? Скоро услышите. Представьте себе, приезжает в позапрошлом году откуда-то из Семиречья — из Верного, не то Бишпека, — такой плотненький, ясноглазый юноша с рекомендательным письмом к Николаю Анненскому... А какие у вас наклонности, молодой человек? К каким наукам? Между прочим, рассказчик великолепный, мог бы, думаю, и в литературе себя попробовать, но нет! Наклонности сугубо общественные, профессора Политехнического Бойков и Ковалевский от него, что называется, в восторге, а студент Фрунзе нынче — чуть ли не главный социал-демократ по всему Шуйско-Ивановскому промышленному району, н-да! Ну, вы же, Федор Дмитриевич, как-то встречали его на средах у Анненского! И, по-моему, даже заинтересовались, беседовали о семиреченских казаках что-то?

Крюков, конечно, не помнил той мимолетной встречи.

К тому же теперь он был занят с официантом, делал заказ, втолковывал что-то насчет закусок. Потом обернулся к Серафимовичу с вопросом, уже без всякой игры и земляцкого ерничества:

— Так ты, Александр, собственно, какими судьбами в Петербурге? Где остановился?

Когда Попов-Серафимович сказал, что остановился он, по обычаю, в «Бель-Вью», одной из самых фешенебельных гостиниц, Крюков пытался его и тут «подколоть» и высмеять за аристократические замашки и претензии, но успеха не имел. Веселая минута прошла. Короленко внимательно слушал Серафимовича, он хотел знать о московских литературных делах из первых рук.

— Как дела в «Знании»? Горький, кажется, уехал?

— Вышел последний, десятый сборник, — с удовольствием и подробно рассказывал Серафимович. — Там «К звездам» Андреева и мое «На Пресне», а вообще дела у нас плохи... На даче Телешовых теперь можно встретить только Бунина с братом, Голоушева, да разве вот Белоусова. Андреев оставил свою роскошную дачу в Грузинах и переехал в Гельсингфорс. Туда же, по слухам, отправился и Горький. Скрывается...

Тут опять возникла словесная перепалка с Крюковым (по поводу Горького), но Короленко сумел сразу же мягко отвести разговор в деловое русло.

— О себе-то скажите, — попросил он.

— Да что — я... — развел руками откровенно Серафимович. — «Современник» бросил, мало платят, хочу тут вот работать, но не знаю, как выйдет. Надо бы увидеть Куприна, да он уехал в Нижний. Пятницкий удрал к Андрееву, Елпатьевские по воскресеньям на даче... Пишу брошюры по общественным вопросам, вчера пил чаи без хлеба, между прочим, — все пекари бастуют, оказывается... Нашими молитвами, как говорится... А дело вот какое, Владимир Галактионович. На одном вечере читал я стихотворения Белоусова, очень хорошо приняли, хотел показать вам, может быть, возьмете в «Русское богатство». Белоусову сейчас нужно помочь.

— Ну вот! — развел руками Короленко. — Лучше уж прямо к Федору Дмитриевичу с этим, он у нас заведует всей художественном литературой, и неплохо заведует. Договоритесь?

— Если талантливо, — сказал Крюков.

Принесли обед. Два официанта с подносами, повар в накрахмаленном колпаке стали накрывать на раздвинутый стол, бутылки с цимлянским тут же поставили в серебряные ведерки с колотым льдом.

Короленко утомили спорщики, и когда начали рассаживаться, он пригласил Миронова ближе к себе. Усатый поджарый офицер с умными глазами и источаемой недюжинной энергией, видно, заинтересовал его. Но слушать до времени приходилось все того же Федора Дмитриевича, который не хотел прекращать слишком глубокого своего спора с Серафимовичем.

— Я, милый мой Александр, этого не могу понять, хоть убей: ты, и — марксизм! Гм... Социализм без идеализма для меня непонятен! И не думаю, чтобы на общности материальных интересов можно было бы построить этику. А без этики — как же? Другое дело, наш умеренный подход к решению жизненных проблем, реформы, использование старых демократических традиций. Хотя бы — наших, староказачьих традиций! И название умеренное у нас — трудовики. История казачества — разве это не ценнейший опыт устроения жизни на началах свободы и равенства? Это, правда, не книжный, зато практический путь, и — с каких времен! Чуть ли не со времен Мономаха, исхожено, изъезжено — дай бог!

Серафимовпч засовывал салфетку за ворот, усмехнулся вновь открыто и дерзко, не желая особо входить в спор:

— Ты, Федя, страшно увлечен всем этим!.. Скоро и самого Адама, кажись, оденешь в штаны с лампасами. А время катит в другую сторону! Не замечаешь?

— Замечаю, братец, замечаю, но — с горечью. И беспокоит особо судьба народа моего, рядового темного казака!

— Обо всей России пора думать, — трезво сказал Серафимович. — Вся Россия в одной петле задыхается.

— А кто спорит? — согласился Крюков. — Но нет более трагической страницы в русской истории, чем эта наша, окровавленная, железом паленная казачья страница! Да что там — из глубины веков!.. Вы подумайте, легко ли было холопу-то удрать от пана, от псаря с гончей сворой, а что его ждало там, на донском «приволье», если каждому чуть ли не всю жизнь приходилось пикой и шашкой защищаться? Иван Третий отписывал княгине рязанской Агриппине, чтобы казнила тех, кто ослушается и «пойдет самодурью на Дон в молодечество»... Борис Годунов тоже с казаками не ладил и не преуспел в жестокостях лишь по причине краткого своего владычества. За то донцы сильно помогли Романовым на трон взойти, и вот юный Михаил, так сказать, в избытке благодарности немедля посылает на Дон карателя Карамышева с жестоким указом: привести в покорность! И что же оставалось казакам делать? Они исстари любили поговорку: нам не пир дорог, дорога честь молодецкая!

— И они, как водится, смирились? — усмехнулся Короленко, предчувствуя занятный рассказ «из прошлого черкасской вольницы», на которые Крюков был мастер.

— Сам собой, — кивнул Федор Дмитриевич с притворным смирением. — Спустя время царь получил донскую отписку с их «государственными соображениями»... Это, доложу, братцы мои, верх дипломатии! И — художества! Я как прочел эту грамотку в архивах, так и самого потянуло в изящную словесность. Думаю, не положу охулки на руку, ведь тоже казак по крови! Как писать-то умели, окаянные! Хотите, дословно приведу?

— А вспомнишь? — спросил Серафимович, отчасти зная суть той отписки.

— Да как же тут не упомнить, это же альфа и омега казачества! Вы послушайте, каков слог! «...И мы, холопи, твоего указа и грамоты не поединожды у Ивана Карамышева спрашивали, и он ответил: «Нет-де у меня государевой грамоты» — и ни наказу никакого твоего государева нам не сказал, а нас своим злохитрством и умышленьем без винной вины хотел казнить, вешать, и в воду сажать, и кнутьями бить, и ножами резать, а сверх того Иван Карамышев учал с крымскими и с ногайскими людьми ссылатца, чтобы нас всех побеть и до конца разорить и городки наши без остатку пожечь. Аще благий, всещедрый, человеколюбивый и в троице славимый бог наш не остави нас, и молитву и смирение раб своих услыша, и к тебе, государю, правую нашу службу видев, объявил нам Христос то злоумышленье Ивана Карамышева, что он без твоего, государева, указа умыслил... И мы, холопи твои, видя его над собою злоухищренье, от горочи душ своих и за его великую неправду того Ивана Карамышева... о-безгла-вили».

— Ка-а-ак? — весело насторожился Короленко и даже привстал в удивлении. Смесь казачьего лукавства, словесного покорства и ничем не прикрытой дерзости человечьей задевали за живое. Тут все разительно отличалось от знакомой Короленко крестьянской обыденности, никак не походило на горемычно-пропащий «Сон Макара». — Как, простите?

Обезглавили. От горечи душ своих, — повторил Федор Дмитриевич почти непроницаемо.

Первыми захохотали Миронов и Коновалов, за ними грохнул раскатисто Сорафимович, и Короленко вежливо прикрыл бородатое лицо ладонью, вздрагивал от смеха, доставая платок. Лишь Крюков хранил трудную, опасную веселым взрывом невозмутимость. Как опытный рассказчик, «добивал» слушателей концовкой той грамоты:

— Послушайте, каков финал, так сказать! «И будь мы, государь, тебе на Дону не годны, и великому твоему Московскому государству неприятны... то мы, государь, тебе не супротивники: Дон-реку от низу и до верху очистим, с Дону сойдем и — на другую реку уйдем!»

— Так его! — крякнул от удовольствия Миронов, вытирая горячие слезы и открыто, по-станичному, заходясь смехом. — Так! Оставайся, мол, один — с окрестными турками и ногаями лицом к лицу, с думными, заплечных дел мастерами Карамышевыми, шут с тобой! А мы, мол, поехали дальше!

— Каково? — как ни в чем не бывало спрашивал Крюков. — А между тем, братцы, за то красноречие вся наша зимовая станица в Москве была лютой смертью казнена. Да и в том ли дело, знали ведь, на что шли! И при Разине знали, и при Пугачеве, и при Булавине — дороже воли для наших предков ничего не было. И платили за нее красно, живою кровью!

Федор Дмитриевич был, что называется, в родной стихии, забыл даже о том, что пора бы и откупорить бутылки. Но его жаль было прерывать. Тут каждое слово было пережито и выстрадано:

— И вот этот прекрасный, чистый душою народ медленно и целенаправленно стирается с лица земли, как извечный «рассадник крамолы», как архаическое излишество для абсолютистского государства! И чтобы разом довершить дело экономического разорения, решено было еще и снять с казаков традиционный ореол свободы, славы, их втравили целыми полками и дивизиями в позорную полицейскую работу, сделали самих карателями. Всего один-два года такой «службы» и — насмарку трехсотлетняя репутация, прощай гордость и слава!

— Ты, Федор, с такой горячностью говоришь, будто оправдываешься! — прервал Серафимович. — А все от незнания подлинных размеров бедствия! Разве только о казаках речь? Мы с Алексей Максимовичем недавно запрашивали военное ведомство, через своих людей, разумеется. Оказалось, что полицейской работой царь занял шестнадцать тысяч рот пехотных и четыре тысячи эскадронов и сотен! Так что наши «сотни» составляли едва ли десятую часть всего воинства. И не более того!

— Что мне чужие заботы? — сказал Федор Дмитриевич и, оборотись и ящику письменного стола, быстро достал какую-то печатную бумагу. — Разве нашей так называемой общественности впервой валить вину с больной головы на здоровую? Дело в том, что... Впрочем, извольте прослушать некий документик из стенографического отчета Московской думы за сентябрь — декабрь прошлого года...

Прочел с крайней выразительностью, помахивая пальцем:

— «Двенадцатого декабря в Москве и Одессе была развешена прокламация, в коей сказано: казаков не жалейте, на них много народной крови, они всегдашние враги рабочих. Как только они выйдут на улицу, конные или пешие, вооруженные или безоружные... — слышите: даже безоружные! — смотрите на них как на злейших врагов и уничтожайте беспощадно!» Ну?

— Кто автор этого бреда? — спросил Короленко.

— По-видимому, чистая провокация, — сказал Серафимович.

— Да. Со стороны глянуть, непросвещенными мозгами, то прямо сплошная революционность. «Безумству храбрых поем мы песню!» А когда раскумекаешь... Бумажка-то, как выяснилось, из Одессы. А тамошняя некая община решила в прошлом году под видом рабочих акций протащить лозунг отделения града Одессы с прилегающим округом, портом и всей Южной Бессарабией до Аккермана в самостоятельный «Вольный город» по типу Сан-Марино или Монако. Говорят, уже и рулетку привезли. Так вот, государя это взбесило до крайности, ведь он эту масонскую общину всегда поощрял и оберегал. Именно он и приказал ввести в Одессу казачью дивизию при соответствующих инструкциях. И там казаки действительно не бунтовали и не шатались, а делали свое дело с пристрастием.

— Печально все это, — поник Короленко. — Нет ли тут какой провокации со стороны охранки? Пли черной сотни?

— Черт их знает! — выругался Крюков. — Все запутано до невероятия. Недавно пришлось быть в компании одного сотника лейб-гвардии, он кричал в подпитии, что не только войско, но вся Россия отдана в руки немцам и жидо-масонам. Почему так случилось, мол, что министром внутренних дел у нас — фон Плеве, а петербургским губернатором фон Толь? Градоначальником фон Клейгельс, а полицмейстерами столичных округов фон Польке и фон Вендорф? Не беда, что при дворе царицы-немки министром двора и уделов — барон Фредерикс, но к чему нам-то, в Донское войско, впихнули начальником штаба другого фон Плеве? И вот, друзья, хоть я и не был пьян, но ответить атаманцу мне было нечего.

— Ты мог к этому добавить, Федя, — сказал Серафимович, — что и девять десятых нашей русской промышленности и наших национальных капиталов заграбастаны иностранными компаниями и фирмами, объединенным англо-французским и датско-немецко-бельгийским концерном Нобелей, Зингеров, Цейтлиных и Рябушинских, а это пострашнее чиновничьей олигархии! Здесь начало тайной колонизации всей страны, превращения великой Российской империи в громадную Анголу. Ваше «Русское богатство» — лишь популярный журнал, и не более того...

Крюков не обиделся по поводу «Русского богатства», кивнул согласно:

— Так мы и пришли к общей идее сопротивления, господа. Хоть через самого Адама в лампасах, хоть через популярный журнал «Русское богатство», а более всего — через исконно русские традиции казачьей старины и вольницы! — Крюков налил бокалы и склонился через стол, чтобы дотянуться до руки урядника Коновалова. Хотел чокнуться с ним первым, чтобы уважить и приободрить в этой непривычной для него компании. — Выпьем, господа, за моих друзей-земляков, рискнувших в эту поездку и не убоявшихся возможных последствий... За православный тихий Дон!

Обед начался, приугасли споры. Миронов тоже осваивался рядом с именитым гостем, с его серебристой, всероссийски известной головой. И когда Короленко склонился к нему и доверительно спросил, каков же приговор станиц они привезли в Думу, с готовностью достал из потайного кармана свои опасные бумаги.

Короленко оставил без внимания роскошную писарскую скоропись с росчерками и завитками и, вчитавшись в смысл, внушительно поднял указательный палец, требуя внимания:

— Не угодно ли казачье требование из глубокой провинции, пункт третий: «Отнять землю, которую правительство роздало помещикам и дворянам в области войска Донского, и наделить ею безземельных иногородних крестьян»! Вы слышите? этим пунктом заинтересуются не столько в Думе, сколько в жандармском ведомстве! Это же — из программы эсдеков, Федор Дмитриевич, а вы здесь на Серафимовича еще нападали, если мне память не изменяет?

Его как будто не заинтересовали пункты о запрещении смертной казни и даровании амнистии политзаключенным, он хотел подчеркнуть именно волю темных, простых станичников в части справедливой земельной реформы. Вновь склонился к Миронову, продолжая начатый с ним разговор:

— Знаете, Филипп Кузьмич, интересно мне ваше мнение и по такому вопросу... Наше поколение интеллигенции немножко залетело вверх, насколько я понимаю, занялось философией культуры, высокими материями. А сейчас, кажется мне, надо бы спуститься чуть ниже, до философии бытия, что ли. Или — где-то посреди, меж тем и другим. Выяснить, как сам народ ощущает свое историческое предназначение! Вы — ближе к этому. Тем более вы — казачий офицер, и с этой стороны вовсе новый для меня человек. Бывают ли у вас какие-то сомнения, не раздирают ли противоречия, как нас, отлетевших от земной тверди? Это все, знаете ли, не так просто...

Миронов потупил голову, думал над вопросом. Ему понятен был ход мысли Короленко, но говорить самому об этом было ново и непривычно.

Сказал, не мудрствуя, от души, как оно лежало и раньше в сознании:

— Сомнения никто избежать не может, думаю. Но простых людей жизнь толкает не к раздумьям — хотя это само собой... — а к действию. Выхода другого нет, Владимир Галактионович! Всему свой черед: весной — сеять, летом — косить, на пожаре — воду носить, огонь заливать. Сомневайся не сомневайся, а бегать будешь. А сейчас в особенности каждый понял: нельзя дальше так жить, с неправдой в обнимку. Люди скоро начнут погибать не с голоду, а — от тоски! Человек, всякий, есть живая душа, а не штык, не сабля, не рабочая скотина... И — отчего все так устроено, что ни живой мысли, ни честному поступку у нас вроде и ходу нет?

Получалось не совсем то, что хотел сказать, сносило на привычные, обкатанные трафареты, мысли, но разговор затеялся до такой степени важный и волнующий, что собеседники перестали как бы замечать окружение. Миронов объяснял то, что ему казалось ясным и непреложным:

— Рабочий вопрос — одно, мужицкий — другое, а на поверку выходит причина одна: тупик на самом стержневом направлении жизни. Или вот, нынешняя война с японцами, скажем... Если на море мы оказались слабее, там у них более современные корабли, то в Маньчжурии-то всяк можно бы выиграть кампанию. Были к тому силы, но — всё, будто во сне... И генералы, как дохлые мухи, и генеральный штаб, по всему видно, как играл по ночам в лото, так и до конца войны не отошел от стола... Ради того хотя бы, чтоб народ свой пожалеть, не удобрять нашей кровью чужую землю! Ясно — приходится бунтовать.

— А уфимское дело? Не смущает? — спросил Короленко.

— А вы и про Уфу знаете? — удивился отчасти Миронов.

— Ну как же! Если Столыпин знает, то нам и бог велел! Я вот тут, перед вашим появлением, как раз Федора Дмитриевича об этом пытал. Вся Россия полнится слухом, хотелось услышать подробнее.

В Уфе произошла задержка казачьих эшелонов, возвращающихся с войны. Бастовали железнодорожные бригады, деповцы, хотели выручить из тюрьмы политического, инженера Соколова, приговоренного к смертной казни. Весь город бурлил, не до работы. А казаки спешили домой, в эшелонах пошла речь уже о том, чтобы разгрузиться, оседлать коней, да взять забастовщиков в плети — другого выхода не предвиделось. Командир дивизии вызвал прославленного подъесаула Миронова и приказал обеспечить порядок в городе и продвижение составов. Миронов откозырял, выгрузил сотню и повел в город.

Через три, четыре ли часа железнодорожники взялись за котлы, расшуровали топки, паровоз дал свисток к отправлению. После, уже под Самарой, по вагонам стало известно от казаков мироновской сотни, что в оборот брали они не рабочую Уфу, а уфимскую тюрьму. Разоружили охрану, выпустили из камеры смертников инженера Соколова, созвали митинг. Оттого и прекратилась забастовка.

Конечно, по этому поводу где-то в верхах велось уголовное дело, да не с руки было арестовывать именно теперь героя-офицера, можно всю казачью дивизию взбунтовать. Всякое административное вмешательство требует выяснения подробностей, свою тайную глубину имеет.

— Вся Россия уже знает, — повторил Короленко. — Позвольте пожать вашу руку, подъесаул.

Он накрыл руку Миронова на подлокотнике кресла большой, мягкой, как бы отеческой ладонью. И несколько мгновений не снимал, сосредоточившись всем своим существом в этом закрытом, не терпящем ни огласки, ни постороннего взгляда общении.

На другом конце стола поднялся Крюков. Сказал, нервно поправляя пенсне:

— Завтра же передам приговор округа и другие бумаги с Дона Муромцеву. Сергей Андреевич, кстати, тоже хотел лично повидать тебя, Филипп Кузьмич, не однажды напоминал. Надо же, в конце концов, заткнуть рот «правым», они же с толку сбивают людей. «Нам не надо конституций, мы республик не хотим!» — олухи царя небесного. В гимназиях их учат, остолопов, и здравый смысл говорит, что правительства для того и существуют, чтобы видеть и разрешать жизненные вопросы и проблемы, иначе самое сильное государство сгниет на корню! Они же, кроме «аллилуйя», ни на что не способны. Трезвонят в парадный колокол, а там хоть трава не расти!

Глядя на Миронова, воскликнул с горечью:

— Вот где наши плети нужны, Филипп, вот кого бы перепороть, прямо — в Таврическом дворце и...

Пирушка получилась не совсем обычная. Цимлянское игристое, привезенное с Дона, не могло притушить столичных и всероссийских страстей. Государственный озноб прохватывал до костей даже веселых и в общем-то незлобивых донцов. Короленко, глянув на карманные часы, засобирался домой.

— А вам, дражайший депутат, не худо бы подготовиться к завтрашнему явлению на трибуне, — сказал на прощание Крюкову. — Самое время огласить в Думе именно донской запрос.

Вслед за Владимиром Галактионовичем поднялся и Серафимович.

Пока готовилось против Миронова по приказу Столыпина судебное дело, скрипели перья, учреждался надзор, сам подъесаул сидел на галерке, в одной из дальних лож, в зале заседаний Таврического дворца, и с любопытством рассматривал полукруг помещения, правительственную трибуну, стол председателя, затылки и спины господ депутатов. Седые, лысые, в пробор, зализанные и взбитые у парикмахеров волосы, белые, стоячие воротнички, широкие и узкие плечи, сосредоточенные и небрежно развалистые позы...

Под высокими лепными потолками — уютное тихое пространство, и в нем гаснущий на отдалении, негромкий но все же слышимый всеми присутствующими голос депутата от Верхнего Дона Федора Дмитриевича Крюкова:

— Господа народные представители. Тысячи казачьих семей и десятки тысяч казацких жен и детей ждут от Государственной думы решения вопроса об их отцах и кормильцах, не считаясь с тем, что компетенция нашего юного парламента в военных вопросах поставлена в самые тесные рамки... Уже два года, как казаки второй и третьей очереди призыва оторвались от родного угла, от родных семей и под видом исполнения воинского долга несут ярмо такой службы, которая покрыла позором все казачество...

В безупречно сидящем на нем учительском сюртуке, в крахмалке и с галстуком, с молодой окладистой бородкой, в золотом пенсне Крюков был не только красив, но даже импозантен; недаром в него коллективно влюблялись старшеклассницы Орловской гимназии, где он начинал преподавать, томные мечтательницы из исконно тургеневских мест.

Да, говорил он, конечно, хорошо, с небольшими литературными излишествами, по мнению Миронова, но какая стенографическая запись выдержит смысл этой речи? И не явятся ли до окончания ее жандармы, чтобы удалить оратора с трибуны?

— История не раз являла нам глубоко трагические зрелища. Не раз полуголодные, темные, беспросветные толпы, предводимые толпой фарисеев и первосвященников, кричали: «Распни его...» — и верили, что делают дело истинно патриотическое; не раз толпы народа, несчастного, задавленного нищетой, любовались яркими кострами, на которых пылали мученики за его блага и в святой простоте подкладывали вязанки дров под эти костры... Но еще более трагическое зрелище, на мой взгляд, представляется, когда те люди, которые, хорошо сознавая, что дело, вмененное им в обязанность, есть страшное и позорное дело, все-таки должны делать его; должны потому, что существует целый кодекс, вменяющий им в обязанность повиновение без рассуждения, верность данной присяге. В таком положении находятся люди военной профессии, в таком положении находятся и казаки...

Особая казарменная атмосфера с ее беспощадной муштровкой, убивающей живую душу, с ее жестокими наказаниями, с ее изолированностью, с ее обычным развращением, замаскированным подкупом, водкой, все это приспособлено к тому, чтобы постепенно, незаметно людей простых, открытых, людей труда обратить в живые машины. Теперь представьте себе, что этот гипнотический процесс совершается не в тот сравнительно короткий срок, который ограничен казармой, но десятки лет или даже всю жизнь. Какой может получиться результат? В девятнадцать лет казак присягает и уже становится форменным нижним чином, или так называемой святой «серой скотиной»... Затем служба в очередных полках — четыре года, в двухочередных — четыре года, в трехочередных четыре года и, наконец, состояние в запасе, всего приблизительно около четверти столетия!

Даже в мирной обстановке казак не должен забывать, что он прежде всего нижний чин, подлежащий воздействию военного начальства, и всякий начальник может распечь его за цивильный костюм, за чирики, за шаровары без лампасов. Казак не имеет права войти в общественное помещение, где хотя бы случайно был офицер; старик-казак не может сесть в присутствии офицера, хотя бы очень юного; казак не имеет права продать свою лошадь, не спросясь начальства, хотя бы эта лошадь пришла в совершенную негодность; но зато казак имеет право быть посаженным на несколько дней в кутузку за невычищенные сапоги или запыленное седло. Здесь не раз упоминалось о гнете земских начальников. Но что такое земский начальник по сравнению с нашим администратором, для которого закон не писан ни в буквальном, ни в переносном смысле?..

Как ни странно, никто не прерывал оратора, не было и жандармов. Миронов окончательно успокоился на этот счет, проникся вниманием к словам оратора и чувствовал, что от горя и внутреннего унижения у него что-то тугое и душащее подкатывает к горлу. Нет, это же, черт возьми, не человеческая, а какая-то каторжная жизнь! И ее терпят, к ней привыкли, как к неизбежности, даже гордятся по праздникам, заливая счастливое житье-бытье водкой и самогоном!

Крюков тут рассказывал как раз о приемке лошади и казачьей «справы» на призыве, придирках интендантских офицеров и прямо оперировал недавними случаями из его, мироновской, тяжбы с войсковым правительством в бытность атаманом в Распопинской станице:

— На алтарь Отечества казак несет не только свою силу, свою молодость и жизнь, он должен предстать во всеоружии нижнего чина, в полном обмундировании на свой счет, с значительной частью вооружения и даже с частью продовольственного запаса... И сколько крепких хозяйств, в которых не было недостатка в детях, сильных молодых работниках, разорялись на долгие годы! И все это сопровождается унизительными понуканиями, напоминаниями начальства. Такие понукания проникают решительно во все циркуляры и приказы, в которых разные титулованные и нетитулованные казнокрады напоминают казакам об их долге, забывая о своем собственном...

«Должны же быть жандармы, непременно его снимут с этой кафедры! — беспокойно оглядывался Филипп Кузьмич и чистым платком отирал вспотевший лоб и лицо. — Хорошего депутата послал в Санкт-Петербург наш кормилец Дон-Иванович, ей-богу! Впрочем, какие же могут быть жандармы, когда он пользуется правом неприкосновенности, как народный избранник! Похоже, дадут Федору Дмитриевичу довести речь до логического завершения...»

— Казаку закрыт также доступ к образованию, либо невежество было признано лучшим средством сохранить воинский казачий дух.

Казачьи офицеры... Они, может быть, не хуже и не лучше офицеров остальной русской армии, они прошли те же юнкерские школы с их культом безграмотности, невежества, безделия и разврата, с особым воспитательским режимом, исключающим всякую мысль о гражданском правосознании. Освободительное движение захватило, конечно, несколько идеалистов в казачьих офицерских мундирах, глубокой скорбью болевших за свой край, за темных сограждан-станичников. Но где они? Ныне они, эти офицеры, за малым исключением, сидят по тюрьмам. Что же сказать об остальной офицерской массе? Лучше ничего не говорить. Военно-административная среда, правда, выдвинула несколько блестящих имен, но исключительно на поприще хищения и казнокрадства!

Понемногу зал начал оживать, слышались краткие возгласы и реплики, живой смешок на левых скамьях, а то и вспыхивающие хлопки. Взял-таки за живое депутат Крюков! Миронов окончательно успокоился за судьбу выступающего на кафедре, тем более что Федор Дмитриевич повел речь о другом:

— Но... господа, все-таки казак дорожит этим званием, и на это у него есть весьма веские причины. Он дорожит им, может быть, инстинктивно, соединяя с ним те отдаленные, но неугасшие традиции, которые вошли в его сознание с молоком матери, с дедовскими преданиями, с грустным напевом старинной казачьей песни. Ведь отдаленный предок казака бежал когда-то по сиротской дороге на Дон, бежал от панской неволи, от жестоких воевод и неправедных судей, которые писали расправу на его спине. Он бежал, бесправный, от бесправной жизни. Он борьбой отстоял самое дорогое, самое высокое, самое светлое — человеческую личность, ее достоинство и завещал своим потомкам свой боевой дух и ненависть к угнетателям, завет отстаивать борьбой права не только свои, но и всех угнетенных.

— Я знаю казака в обыденной жизни! — с жаром продолжал Крюков. — Он такой же простой, сердечный и открытый человек, как и всякий русский крестьянин. Для того чтобы обратить его в зверя, господам русской земли удалось изобрести беспредельно подлую систему натравливания, подкупов, спаивания, преступного попустительства, безответственности, которая разнуздывает и развращает не одних только министров.

Слева вспыхнули аплодисменты, и Миронов тоже ударил в ладоши как-то непроизвольно, будто подожженный изнутри прямотой и отвагой оратора. Справа задвигали стульями, затопали, загудели. Крюков только взглянул в зал, поправив пенсне, и поднял руку, прося не прерывать:

— Сообщалось недавно, что правительство желает облагодетельствовать казаков отобранием войсковых запасных земель, в которых казаки сами до зарезу нуждаются и которые являются запасными только по воле начальства. Конечно, «собственность священна» только помещичья, ибо донцы по опыту знают, что казацкая собственность не священна и весьма прикосновенна. В продолжение девятнадцатого века правительство два раза ограбило казаков на три миллиона десятин, обратив лучшие казацкие земли в достояние господ дворян и чиновников... В критическую минуту нет ничего невозможного в том, что правительство преподнесет казакам такой сюрприз, который довершит совершенное их разорение. Разве это важно для правительства? Для него гораздо важнее, чтобы казаки не поняли каким-либо образом, что и их кровные интересы неразлучны с интересами народа, который борется за землю и волю и человеческие свои права. И вот правительство рассылает в марте месяце секретный циркуляр, в котором сообщает по станицам, что тысячи революционеров из внутренних губерний (смежных, главным образом) поклялись сжечь все станицы и хутора казачьи, и рекомендует иметь в виду их, для чего и роздало огнестрельное оружие. Провокация действует, что мы видим из получаемых писем и телеграмм...

Крюков закапчивал:

— Здесь не так давно говорилось нам, что право и справедливость в русской армии покоятся на незыблемых основаниях. Вот мы и хотели бы убедиться, насколько эти основания незыблемы... Мы избираем единственно доступный путь для нас, чтобы исполнить долг нашей совести: мы несем нужды нашего края вам, представителям русского народа!

Вновь возникло движение, разрозненные шепотки на правых скамьях, но тут же на них обвалом упали дружные аплодисменты едва ли не всего зала. С особой настойчивостью выкрикивали «верно, браво!» левые скамьи и галерка, заполненные молодежью и представителями прессы. Крюков еще извинился за то, что отнял донским запросом слишком много внимания у членов Думы, и сошел с трибуны.

Миронов, глубоко переживавший речь, чуть ли не в изнеможении откинулся в кресле. «Вот так бы сказать на всю Россию, звучно, ясно, откровенно все, что думаешь, без всякого страха и — умереть...» — подумал с замирающим сердцем Филипп Кузьмич. И тут же усмехнулся своему слишком юному порыву к смерти. Сказать-то хотелось, конечно, но к чему же умирать, когда за словом неизбежно последует дело, ибо сказанное еще и надо защищать! Истинно: вера без деяния мертва...

— Видишь, даже самые левые, социал-демократы, и те — за нас! — говорил Федор Дмитриевич, появившись в ложе за спиной Миронова. — А этих, толстолобых законоправителей справа, ничем, видно, не пробьешь!

— Когда загорится, то закрутятся, — кивнул Миронов.

...Ночевал Миронов в номере Крюкова на диване. Вечером в тихой беседе, закрыв дверь в переднюю, где уже всхрапывал устало урядник Коновалов, Федор Дмитриевич разъяснял Миронову всю сложность российской внутренней жизни. Правительство — на грани безумия, манифест 17 октября помог мало, скорее даже обострил проблемы. А забастовки, как явствует, инспирируются иногда не только рабочими комитетами, но и некоторыми последователями попа Гапона и даже самими владельцами фабрик, в особенности если они не подданные Российской империи либо держат капиталы в Лондоне и Брюсселе...

— Как это? — не понял Филипп Кузьмич. — Так-таки и поджигают... сами себя?

— Отнюдь! Цель дальняя для них гораздо важнее нынешнего мелкого благополучия. Их стесняет самодержавие, надо расшатать и навязать свое. Понимаешь? Подкоп под Россию со всех сторон, будто весь свет договорился срезать ее под корень! — горевал Крюков. — Тысячи взаимосвязей, десятки узлов!.. А еще этот неуместный мистицизм императрицы!.. Со всей Европы ко двору проникает через него всякая нечисть: спириты, гипнотизеры, лекари, пророки, несть им числа! Некий заезжий из Парижа, не то Мадрида Филипп — между прочим, тезка твой! — чуткий медиум из масонских кругов, лет пять проделывал спиритические пассы и старался предугадать точный день рождения наследника, после оказалось — шпион! Только прогнали одного прорицателя, немедля выкатился из того же рукава другой, некий Папюс. Выкурили Папюса, так духовник царя епископ Феофан к чему-то начал приручать ко двору нового старца и начетчика, какого-то вонючего конокрада, сектанта Григория... Мракобесие в полном смысле, а ведь на дворе у нас двадцатый век, вот что удивительно!

И поздним часом, уже отходя ко сну, Федор Дмитриевич продолжал бормотать на манер молитвы:

— Не допускаю мысли, но... Царь по крови — датчанин, царица — немка, весь двор действительно забит иноземцами, неужели там негласный заговор против нас, народа русского, самой великой страны нашей?.. Неужели так проста отгадка величайших страданий людских? Ты — не спишь?

— От твоих слов, Федор Дмитриевич, не задремлешь, — усмехнулся Миронов.

— А все же?

— Черт его знает! Главная беда, что снизу, от плуга и поля, и даже с казачьего седла, мало что видно. Финансовые и промышленные узлы тем более нам неведомы, темным. Разве что думские деятели начнут помалу расковыривать это скопище паразитов. Да еще — рабочие комитеты помогут. — Миронов подумал некоторое время над услышанным и сказанным, а потом вдруг спросил с тревогой: — А не разгонят Думу, как по-твоему?

— Все возможно, Кузьмич. А надо тем не менее думать, ду-мать, иного выхода нет. Иначе все полетит к черту, в тар-тарары!

Миронов предполагал, что их с Коноваловым арестуют где-то на железной дороге, по пути домой. Скорее всего, на большой развилке, в Лисках, чтобы завезти оттуда в Новочеркасск. Но до Себряково, конечной станции, добрались благополучно. Отсюда до дому оставалось без малого девяносто верст пыльной степной дороги. День оказался базарным, встретились попутные казаки, Коновалов без труда нашел подходящую бричку с парной запряжкой.

Дорога за крайними дворами слободы сразу же шла в гору. Миронов устроился в задке брички, свесив ноги, смотрел с высоты на удалявшиеся дворы, насыпь и стрелки железной дороги, темную, прокопченную громаду паровой мельницы Вебера, думал о судьбе своего края.

Полтора столетии тому назад Петр Третий пожаловал придворному казачьему полковнику Себрякову Кобылянский юрт на реке Медведице в пятьсот двадцать четыре квадратных версты со всеми угодьями, куда велено было переселить тысячу крепостных из ближней Слободской Украины. Так, на исконно войсковой земле появилось уже не первое помещичье хозяйство, а казаки окрестных станиц лишились выпасов и охотничьего отвода, не говоря уже о запасном фонде на прирост населения. Теперь слобода Михайловка, названная в честь старшего сына Себрякова Михаила, разрослась в немалый город. Богатейший хлеботорговец Вебер (из немцев-колонистов) взгромоздил на окраине паровую мельницу, самую большую на всем Верхнем Дону от Царицына до Воронежа, а когда прошла тут колея Гряз-Царицынекой дороги, фамилия владельцев была увековечена в названии станции Себряково. Обширная торговля, хлебные ссыпки, бойня, пивоваренный завод, бойкая станция железной дороги — со всем этим уже не могли соперничать даже окружные казачьи станицы Урюпинская и Усть-Медведица.

Михайловка, раскиданная в широкой низине, медленно скрывалась за краем взгорья, набегали сумерки, ветерок взбивал гривы резво бегущих лошадей, и Коновалов с казаком-подводчиком, не сговариваясь, заиграли протяжную дорожную песню, и Миронов сразу же начал подтягивать вполголоса, испытывая привычную тягу к этим людям, землякам, которых любил и понимал без слов. Еще с юности пробудилось и окрепло в нем чувство кровной близости и душевной причастности к окружавшим его станичникам, в особенности рядовым казакам старшего поколения, героям прошлых войн. По традициям семьи, твердому разуму матери Марии Ивановны или чрезмерной мягкости отца-урядника Кузьмы Фроловича, но иначе Миронов не мог себе представить своей жизни, как ради всех. Старое походное присловье «сам погибай, а товарища выручай», пожалуй, не то что пропитало сознание и душу, но стало как бы основой всего его существа, путеводной стрелкой и постоянно оправдывало себя, приносило чувство глубокого удовлетворения. Когда был в Распопинской атаманом, и особенно на военном театре в Маньчжурии, он имел достаточно случаев убедиться в ответной душевной преданности и даже любви к нему, офицеру, рядовых казаков. Приятно было сознавать укоренившееся в полку (и даже всей 4-й дивизии) мнение, что он — офицер необычный, редкий, образованный, знающий военное дело настолько, что умеет выиграть самый, казалось бы, безнадежный бой. Миронов даже команду никогда не отдавал властным окриком, а коротко и вполголоса бросал некую «подсказку» рядовым, ради общего же успеха. За то и шли они за ним, что называется, в огонь и в воду.

Однажды полковник Багаев выстроил свою двухполковую бригаду на плацу и стал вызывать охотников в трудный поиск по маньчжурским ночным болотам. Бригада стояла молча, мялась, никто не хотел вызываться добровольно на рискованное дело. Обнимала длинный строй нехорошая робость, люди устали уже от бесконечной маеты и крови, трудно было смотреть в глаза командиру.

— Не вижу удали, казаки! — закричал зычно лихой полковник Багаев, умело скрыв внутреннее смущение от такого замешательства бригады.

Вышел — два шага вперед — сверхсрочник и георгиевский кавалер Коновалов, кинул пальцы к лохматой папахе:

— Р-рады стараться, ваш-высоко-бродь, но... не знают казаки, кто из господ офицеров поведет на этот раз! Тут надо знать, если — по охоте!

Полковник Багаев стерпел такой вызов из строя, напружинился в стременах:

— Молодец, урядник! Га-ас-пада, а-фи-церы, кто — из вас? Дело крайне рисковое, удалое!

Сотники и хорунжие замлели. Все знали, что дело предстояло почти безнадежное, идти, конечно, не хотелось, но теперь от добровольного выхода удерживало и другое, о чем, скорее всего, не догадывался и полковник. Риск был и в вопросе урядника: кто из офицеров поведет? Кого поддержат казаки?

Нехорошая робость овладела офицерами, никто не решался бросить вызов судьбе. И тогда Миронов шагнул вперед, взял папаху на руку, как на присяге, и сказал, как всегда, негромко, склонив голову:

— Благословите меня, полковник.

И в то же мгновение, по негласной команде, колыхнув и расстроив шеренгу, вышла вперед добрая сотня лихих голов-добровольцев, готовая за Мироновым и на подвиг, и на смерть.

Он стоял, вскинув голову, и только слухом прикидывал, сколько сдвоенных каблуков стали рядом. И в эти мгновения готов был, наверное, зарыдать от счастья на груди любого из этих молодых, простых, полуграмотных парией, поклясться отныне и навеки смертной клятвой: не давать их в обиду ни в завтрашнем деле, ни в последующих переделках, ни свирепому начальству в казарме. Тогда-то он и узнал полной мерой, что такое восторг товарищества, что такое решимость умереть за други своя!

В офицерской среде такое не прощалось. Штабные офицеры иногда завидовали ему, не стесняясь. Хорунжий Жиров, сын снившегося начальника новочеркасской военной гауптвахты, войскового старшины Жирова, говорил кисло на вечерней пирушке: «Черная кость! Второразрядник из юнкерского! Выслуживается!» И остальные офицеры согласно кивали, только один сотник Греков, из сословных казаков-дворян, воспитанный в пажеском, резонно бросил через стол, залитый паршивой японской водкой-саке: «Выскочки, хорунжий, не хватают орденов по японским тылам! Себе дороже! Они предпочитают делать это в генеральских передних!»

Как бы то ни было, подвиг приносил не только славу, но и обиды.

С родными куренями и тихим Доном служивые повстречались радостно, позабылась на какое-то время даже горечь бесславной войны, распахнутый полноводный апрель взвеселил кровь. И вдруг, перед самым разъездом по домам, словно ушат холодной воды, — приказ по войску: «Полки дивизии по истечении краткосрочного отпуска... подлежат сбору в Новочеркасске для использования их на службе внутри империи...»

Не один подъесаул Миронов, не одна Усть-Медведицкая взволновались. Верные люди писали Крюкову из Новочеркасска, что из ста двадцати семи станиц Дона только в семи удалось добиться решений сходов, угодных атаману, с готовностью мобилизоваться. Поэтому-то с такой сравнительной легкостью выборные станиц поддержали его, Миронова, дьякона Бурыкина, студентов Агеева и Лапина и подписали приговор в Думу...

Но ответ за эту акцию придется, по-видимому, держать все же ему, как старшему и уже послужившему офицеру.

Лошади бежали резво, слабый ветерок принес из лощины прохладу, тронул холодком взбитые, жесткие на ощупь волосы Миронова. В передке брички вдруг всполошился урядник Коновалов, длинно прокричал во тьму:

— Ломай-ла! Моя-твоя, контро-ми, мей-юла! Лайла!

— Чего ты, урядник? — оборотился Миронов и с досады перекусил кисловатый стебелек тимофеевки, который все время гонял в зубах.

— Заяц! Земляной заяц, ваше благородие, тушкан, прям из-под колеса! — «Вашим благородием» Коновалов называл его при чужих или в строю, а то обходился домашним, по имени и отчеству.

— Так чего по-японски? Голосил бы уж по-своему, заяц этих восточных слов не понимает, — хмуро сказал Миронов, перенося ноги через колесо и садясь ближе. — Эти слова пора нам забывать. Скорее новые придется разучивать.

— А мы и новые разучим! — беспечно и даже дурашливо засмеялся урядник. За спиной такого офицера, как Миронов, он чувствовал себя уютно. А застолье в номере у Федора Дмитриевича Крюкова и вовсе укрепило его: очень важные люди им с Мироновым сочувствовали, а значит, и не бунт был тут, а справедливое ходатайство...

— Разучим и новые слова, наше дело такое. Двум смертям, как говорится, не бывать... Дозволь, Филипп Кузьмич, еще служивскую затянем?

— Да я и сам не прочь, — сказал Миронов и начал мягким баритоном старинную казачью: «Загоралась во поле ковылушка, не от тучи, но от грома она загоралася...» Протяжную песню сменил раздумчивый речитатив старой былины:

На кургане на высокой

По-над Доном над рекой

Сидел сокол одиноко.

Сокол ясный молодой,

Что ж ты, сокол, одиноко.

Призадумавшись, сидишь?..

За Кумылженской развилкой дали лошадям отдых. Распрягли в прохладной травянистой балочке, жгли костер. Старый бурьян-чернобыл прогорел быстро, а дубовые сучья, нарубленные в верховье лесистого яра, едва теплились. Но из-за Хоперских бугров налетал низовой ветер, и тогда костер шипел и стрелял искрами, красные языки огня освещали тьму. Спутанные кони тихо, неторопко били сдвоенными копытами в землю, смачно стригли под корень свежую траву. Месяц катился над темной степью, как сто и двести лет назад, как в пору Стеньки Разина и Кондратия Булавина, за многие сотни верст степь лежала тиха и пустынна.

Дальше правили лошадьми поочередно. Когда подъезжали на рассвете к Дону, Миронов спал. Урядник, сидевший в это время в передке, оглядел побережье с причалом, увидел темные фигуры сидельцев и намеренно громко кашлянул, сигналя тревогу. Одернул Миронова за ремень портупеи и стал неторопливо выправлять бричку на паромный причал.

Прохладное сизое утро наполняло займище оголтелым птичьим щебетом, роса гнула травы и тополевые ветки к земле, по желобкам листьев стекали прозрачные слезки. Хотелось подремать еще, как дремлется обычно на ранней рыбалке у спокойных закидных удочек-донок. Но урядник, откинув за спину руку, вновь нашел портупею Миронова.

— Приехали! — сказал он громче положенного и спрыгнул через левый валек на взвоз. И тут Миронов почувствовал в голосе урядника тревогу. А на пароме тотчас откликнулся весело и недобро голос пристава Караченцева:

— С приездом! Ранние пташки... А мы вас тут прям заждались! С вечера сидим, казаки полный кисет табаку искурили... — встретясь глазами с Мироновым, добавил: — Все кости вам перемыли, подъесаул. Долгонько...

Миронов без всякого удивления и без видимой тревоги глянул своими жмуристыми глазами на Караченцева, будто так и следовало быть, чтобы пристав с вечера дежурил тут, на переправе. Медленно взошел за бричкой на причал.

Казаки-сидельцы побросали махорочные цигарки в зыбкую, раннюю воду у борта и вытянувшись в сторонке, придерживая ладонями ножны шашек, делали такой вид перед служивым, что ихнее дело в общем-то сторона. Дежурят вот по уставу, и все. А там как знаете...

— Понимаешь, какое дело, Филипп Кузьмич, — вяло, с мстительной усмешкой сказал пристав. — Велено, сам понимаешь, арестовать. Не имей, как говорится, зла. Служба.

— Да уж на том свете сочтемся, — мирно ответил Миронов. — Но... почему не в Лисках? Я — там ждал, оттуда ближе к Новочеркасску и гауптвахте. И хлопот меньше. Не бережете казенных денег!

— Велено покамест в здешнюю тюгулевку. А там атаман рассудит.

— С семьей бы повидаться. Все же в гостях был.

— Извиняй, подъесаул, не могу. Прямо — в гору. Приказ.

— Шашку сейчас сдать?

— Неси до канцелярии, — тактично сказал пристав. — Ты же не будешь отмахиваться?

— Какой смысл? — усмехнулся Миронов. — Хотя... стоило бы, впрочем, замахнуться! За беспорядки. Полицейских своих прижаливаешь, а казаков по ночным дежурствам мотаешь! На чужбинку, как всегда.

Солнце всходило над луговым берегом, парились и теплели желтые, тесаные бревна взвоза. В воде, на песчаном близком дне, задрожали светлые зайчики. Остро и по-домашнему пахло перетертым сенцом, табачно-сухим конским навозом.

Когда перетянули на проволоке паром на другую сторону, Миронов попросил деда Евлампия известить домашних о его благополучном прибытии из Питера.

— А вот этого не надо, — встревоженно потянулся Караченцев к деду. Но Миронов лишь придержал его за рукав мундира и посмотрел в глаза, и пристав отчего-то замялся на полуслове. Темно-кофейные глаза Миронова и его мускулистое, как бы выдержанное на солнечном жаре лицо источали какую-то странную, видимую я ощутимую на расстоянии энергию. Человек этот был в преизбытке воли и деятельного, недюжинного рассудка, с ним не поспоришь. Да и горяч он был в иное время не только на слово и насмешку, но и на плеть. А по обстоятельствам — и на шашку.

— Так и перескажи, дед! — повторил Миронов спокойно. — Жив-здоров, мол, Филипп Кузьмич. В Думе был, с председателем Думы разговаривал... Только пускай передачу приносят: все бурсаки-подорожники мы в Питере съели. Недород там тоже и — тесто скисло!

После этого он померк глазами и послушно двинулся за приставом вверх по береговому откосу, к тюрьме. Урядника Коновалова сопровождали ветхие сидельцы.

ДОКУМЕНТЫ

Агентурная телеграмма корпуса жандармов о волнениях казаков станицы Усть-Медведицкой Донской области

Шифром, 1906 г., 11 июля

В станице Усть-Медведицкой станичный сбор вторично отказался 9 июля от мобилизации, потребовав освобождения политических — подъесаула Миронова, дьякона Бурыкина и студента Агеева. Пятитысячная толпа осадила тюрьму и освободила этих лиц, вынесши их на руках. Затем состоялся митинг, закончившийся пением революционных песен...

Камера новочеркасской войсковой гауптвахты была просторная, офицерская, четыре шага в длину, три в ширину, и пристенный лежак-кровать на день не примыкался к стене. Можно даже днем лежать, закинув руки за голову, и думать.

Сам начальник, войсковой старшина Жиров, толстый, багровоотечный от ежедневного похмелья, зашел в приемную, когда привезли Миронова. Пожелал принять лично в шкаф геройский мундир подъесаула с орденами. Улучив минуту, без посторонних, сказал отечески добрым голосом:

— Удивляюсь я вам, подъесаул. С такими-то заслугами, да за горячее хвататься! Сын вот приехал с востока — только о вас и разговоров! Миронов и сотник Тарарин! Сотник Тарарин и опять — Миронов! Свет на вас клином сошелся, скоро песни будут про вас петь. Всем бы так воевать, Россия матушка горя б не знала! И вот, не угодно ли... ко мне, в заведение-с...

— Ват сын тоже ведь не горит желанием размахивать плетью по рабочим слободкам, насколько я понимаю? — с досадой пробурчал Миронов.

— Можно бы, простите, на тормозах спустить дело, а не так уж, с вызовом...

Миронов не ответил на заведомую пошлость. Отдавая Жирову снятый мундир, не забыл вынуть из бокового кармана небольшую книжку с золотым тиснением по корешку и сунул, как гимназист, за пояс, приберегая для камерного безделья. Жиров по праву тюремщика наклонился и прочитал тиснение — это был томик Некрасова.

— Стишки-с? — подивился он искренне. Подъесаулу было уже за тридцать, отец четверых детей, в атаманах станичных ходил, сотней командовал в боевой обстановке, и тем удивительнее казалась эта книжонка у него за поясом, утеха гимназистов, да и то не всех. — Стишки? — в полной прострации ума развел руками Жиров. — А у меня... младший сын Борька... Не изволите ль знать, в пятом классе гимназии и — присобачился скоромные стишки сочинять при попустительстве учителей словесности! Так я его под горячую руку-с порю иной раз. Прямо примитивно, знаете ли, — розгой. Или ремнем. И — сладкого к чаю не приказываю давать.

«Форменный дед Евлампий с перевоза... Только в погонах и с подусниками...» — хмуро заключил Миронов.

Ночью вызывал ради первого знакомства и задушевной беседы жандармский полковник Сиволобов. Протокола не писал, имея склонность к философическим спорам, утолению праздного любопытства в части душевных переживаний и быта политических врагов империи. О поражении в минувшей войне с японцами судил полковник объективно, критически, но тем не менее понять не мог всяческих умственных шатаний именно в просвещенном обществе.

— Странно! — поднимал он толстый палец с полированным ногтем. — Нижние слои, как известно, перебунтовали сгоряча и уже уморились, пошли к станкам и наковальням. Поддерживают так или иначе государственный корабль. Но вот интеллигенция!.. Какой стыд, подъесаул, какой стыд!

Листал газеты и прочитывал вслух отмеченные в них красным карандашом — где в одну, где даже в две линии — речи думских депутатов.

— Вот-с... говорит не кто-нибудь, не пьяный мастеровой с ростовского Аксая, а кто бы вы думали? Думский депутат, доверенное лицо, юридически образованная личность! И некоторым образом мой коллега, товарищ прокурора Таганрогского окружного суда, небезызвестный краснобай Араканцев! Вы, кажется, именно это читали казакам на последнем сходе, подъесаул?

— Все, что было в газетах, читал, — скучно кивал Миронов, не выдерживая спектакля. И отчасти даже не понимая, чем может угрожать ему чтение столичных газет, пропущенных цензурой.

— О Крюкове я уж не говорю, пиявка! — в искреннем возмущении развел руками жандарм. — Рецидив пресловутой «Народной воли»! Позабыли не только присягу, но даже Отечество, курени, привилегии, наконец!

— Оставьте, господин полковник! — засмеялся Миронов. И оскалился грубо, с вызовом. — Смешно! Сколько слов — на ветер!..

— Вы что, смеетесь над... Крюковым? — умело извернулся жандарм.

— Зачем же, смеюсь над «привилегиями»! Дурачат этими мифическими привилегиями всех, сверху донизу, пустые разговоры по России поощряют, а спросить — хотя бы и вас: о чем, по сути, речь? Какие именно привилегии? — полковник хотел что-то сказать, но Миронов не пожелал слушать пустых доводов, начал на память загибать по пальцам: — Беспошлинная торговля... солью! Со времен Бориса Годунова! Рыбные ловли — два! Тоже беспошлинно, на червячка. Ну и — беспошлинный самогон. И на том, кажется, конец. Вот разве еще пай земли в шесть-семь, а то и в четыре десятины, из которых половина неудобей, так ведь землю-то сами отвоевали, либо распахали исстари, никто ее казакам не дарил!

— Позвольте, как же это — сами? — поразился полковник. — Все в руках и по милости государя, об этом нельзя...

— Ну хорошо! Арендная плата у нас — два рубля за десятину. Значит, вся казачья льгота против иногороднего, у нас в станице шесть рублей в год, о чем говорим-то?! — с ненавистью закричал Миронов. — У других — восемь или десять! А конь, а справа — во сколько они обходятся рядовому казаку?!

Жандарм постарался успокоить беседой. Сетовал, что казачество окончательно погрязло в политике, вместо радения на том же земельном наделе разбегается по фабрикам и в кустарные промыслы, а сословные казаки записываются в кадеты и либералы, усердствуют не по разуму. Тот же Араканцев, как думский депутат, недавно вел следствие по Белостоцкому погрому и — представьте! — не постеснялся посадить на скамью подсудимых не только тайных организаторов из еврейской буржуазии, китов альянса «Израэлит-Цион», но также и уважаемых граждан из «Союза русского народа»! Черт знает что: без всякого различия! Но вот, кажется, и у правительства лопнуло терпение, вот уже и достукались!..

— Не хотите ли последние новости? — спросил полковник с тонкой усмешкой и ехидством. — Вот... Пишут в газетах: «Продолжаются преследования членов распущенной Государственной думы. Один депутат убит, один сошел с ума, два — подвергнуты истязаниям, десять — скрываются, пять — высланы (в том числе и ваш вдохновитель Крюков!), двадцать четыре — заключены в тюрьму... Сто восемьдесят два — привлекаются к суду с отстранением от службы и лишением всех прав состояния...» Каково?

— Добавить к этому, как говорят, ничего не имею, — сказал Миронов после внушительной паузы.

— Почему же? Я как раз хотел узнать, куда, интересно, выслали Крюкова?

— Вам лучше знать, — нахмурился Миронов.

— Н-да. Советую обо всем этом хорошенько подумать, — сказал жандарм и велел увести.

Миронову было о чем подумать.

На руках семья в пять человек, сам шестой. Жили с отцом, который спокон веку кормил семью тем, что развозил в бочке донскую воду по нагорным улицам. Пароконная упряжка с сорокаведерной бочкой медленно всползала от берега на крутой подъем, до самой церкви, опрастывалась у калиток и вновь съезжала к Дону. Так целыми днями, в летнюю жару и зимнюю стужу, вверх и вниз, вверх и вниз... Зимой, просыпаясь, жители нижних улиц слышали в предрассветной тьме звон железной пешни о лед. И знали, что прорубь окалывает — в любую снеговерть, в крещенский мороз — Кузьма Миронов, желающий вывести сына в люди, в офицерья. Нынче же отец постарел, вся семья держалась, по сути, на офицерском жалованье Филиппа. Именно об этом и напоминал исподволь жандармский полковник. Да разве об этом Миронов и сам не знал? Лучше деда Евлампия им все равно не сказать!

Когда в прошлый раз переезжали Дон, пьяненький старик набрался храбрости, тронул его за ремешок портупеи и с каким-то умиленным, почти молитвенным придыханием стал заглядывать сбоку в глаза. Говорил задавленным полушепотом, как заговорщик:

— Филипп Кузьмич, милый ты мой, любовь ты наша! Живешь и — живи, чего надумал-то, лихая головушка? Ах ты ж... Ды на этом не один казак жизни лишился! Не знаешь, что ля, скоко нас казнили да вешали от века, скоко позору на голову нашу перепало через непокорство наше? А иных, по-нынешнему, — в кандалы, вон как Ивана Тулака из Таубинской станицы о прошлом годе! Не знаешь, можа? Ну, а я как раз гостил в станице у своих, а там — сход станичный, а на сходе бумагу с орлом читали; лишить чинов, орденов и казачьего звания, милый ты мой! Не знаешь еще? Ах ты, пропащая твоя голова, чертов сын! Сказку-то про это, как в лапы Идолищу Поганому попадать, тожа не слыхал? — от деда воняло хмельным перегаром и старостью, но сил как бы не хватало отойти прочь или отстранить его, боялся обидеть пожилого человека, слушал почти по принуждению.

— Ты сказку-то, сказку старую помнишь? — по тощему носу деда Евлампия покатилась пьяная слезинка. — И сказала Идолища Па-га-ная! Отпущу, мол, я тебя, казак-молодец, не сумлевайся! Но иди токо вперед, не оглядывайся! Слышь? Токо и делов, что не ог-ля-дывай-ся! Оглянуться нам спокон веку не приказано, Филя, мой родный! Куда идешь, зачем, ради кого, чего кругом делается, на какую Голгофу они тебя выводят — не моги знать! Иди, значит, вперед, хоть лбом в стенку, но глаз не открывай! Вот ведь какое заклятье идольское, ты токо подумай!

И, приникая ближе, хрипел в самое ухо:

— А ты... прямо туда-сюда лупаешь глазами, открыто, окаянный! Не много думая, через левое плечо — кругом!.. Не возьмешь в понятие, что ты ведь теперя видный же человек, они тебе враз вязы-то повернут, как гусенку! Даром, что ты ерой, япошек много накострычил, царя-отечество прославил, да тут оно, еройство твое, не в счет!

С виду пустая и как бы даже суеверная болтовня деда оборачивалась крутым смыслом, таилось в ней вечное, почти безошибочное пророчество, от апокалипсиса, что ли, но живая душа не хотела мириться, и Миронов был тут не волен сам собой. Его только вчера вынесли на руках из окружной тюрьмы, и он говорил там, на стихийном митинге, что отныне шагу но ступит против простых людей, против парода, готов всю кровь, по капле, отдать за них. А ночью его вновь арестовали, и вот, после длительной дороги, сидел уже он в камере гауптвахты, в Новочеркасске.

После допроса он до вторых петухов читал Некрасова — сначала «Медвежью охоту», вдумываясь в разглагольствования князя Воехотского о человечьем житье-бытье, а потом начал большую поэму «Кому на Руси жить хорошо». Читал, думал, негодовал: получалось в поэме, что именно русским людям и горько, тяжко жить в родной стороне. А когда все-таки задремал под самый рассвет, пришел дежурный и велел собираться с вещами.

— Куда? — совсем не к делу спросил Миронов от изумления: из войсковой гауптвахты обычно никуда не отправляли, водили разве что на суд.

— Там скажут, — односложно сказал дежурный.

В приемной комнате посоветовали побриться и ждать начальника.

Войсковой старшина Жиров, на удивление трезвый, отослал дежурного из комнаты и, достав мундир Миронова из шкафа, встряхнул так, что звякнули медали. Кинул на плечи арестованному:

— Надевай, — сказал Жиров и как-то потерянно усмехнулся в завявшие усы. — Надевай и — убирайся. К черту!

Миронов стоял перед ним, чуть разведя руки в стороны, не совсем понимая происходящего, а Жиров объяснил:

— Войсковой атаман распорядился, сам его высокопревосходительство князь Одоевский-Маслов... — Жиров относил себя к натурам демократичным, поэтому опустил приставку «их сиятельство» и усмехнулся так, будто все это он. Жиров, мог предполагать и заранее. — Чего глаза уставил, ваше благородие? Не моя же придумка, есть бумага, с печатями!

Миронов поверил, что Жиров не шутит, и пошел из приемной. Войсковой старшина проводил его через двор, а за калиткой вдруг взял под локоть и зашептал хрипло, таясь ближних стен и самого неба над новочеркасскими холмами:

— У меня друзья в канцелярии атамана, они бумагу читали из станицы... Понимаешь, станичники-то твои, такие же отпетые, как и ты! Окружного и станичного атаманов, окаянные, посадили силой в кутузку и обещают не выпускать, пока Миронова-де своими глазами не увидят дома целым и невредимым. По всему вашему округу — бунт! А войсковой будто бы пошумел-пошумел, а потом подумал, да и велел выпустить Миронова домой. Негоже в такое время посылать туда воинские части для усмирения: как-никак — область войска Донского! Видал, какие пироги? Езжай, в общем, да поскорее! Пожалей своих атаманов, бестия!

Напоследок добавил уже просительно:

— Мой совет, подъесаул: надо бы утихнуть и станицу успокоить. Беды не миновать! Одно — прошло, другое — сошло с рук, а третье — не пройдет!

— Прощайте, — сказал Миронов коротко. — Поклон от меня полковнику Сиволобову!

На вторые сутки, к вечеру, он подъезжал знакомой дорогой к станичной переправе. Из-за белых меловых отрогов на той стороне Дона находила гроза. Весь край неба занимала черная наволочь, с непроглядной сумрачной глубиной в серединном скоплении и рваными седыми закрайками, похожими на клочья серой овчины-вешники. А вперехват ей били низкие, веерные сполохи закатного солнца и золотили над здешней луговой стороной малое, высоко летящее бело-жемчужное облачко, которое по неведомым законам мировых коловращений стремительно приближалось к тучевой громаде.

— Глядите, ваше благородие... — указал кнутовищем вперед и над собою попутный казак, одновременно поторапливая лошадь вожжами. — Чего же это ему нужно! Другие облака по сторонам тоже вроде в эту сторону отплывают, а тут такая планида у него, что, значит, вихрем захватило и затягивает в самую грозу. Ать, чертова карусель! Успеем ли до грозы-то переправиться?

Миронов полулежал на охапке вялой травы, подкошенной еще утром где-то под Арчединской, при спуске в займище, облокотясь на дрожащую от работы колес наклеску, и молча следил за высокой небесной игрой грозовых сил.

Вот малое, осиянное солнцем облачко развернулось в неведомом водовороте, коснулось перламутровым закрайком синей тучевой глыбы... И враз померкло пространство, невидимое кресало ударило о небесный кремень, изломистая, искрящая молния резанула сквозь аспидную тьму тучи и, разбрызгивая искры, вонзилась в горную макушку. И тут неспешно, со старческого ворчания начал нарождаться по-над всем противоположным взгорьем затяжной громовой раскат. Потом ударило страшно, будто за станицей треснула и осыпалась в раскол гора Пирамида...

А облачко высекло яростный, громотворящий огонь из недр темной тучи и — сгорело, смешалось с овчинно-серыми, рваными краями и круговращением тьмы. Ветер теперь дул только в одном направлении, с гор, опаивая луга речной и дождевой влагой, запахом остывающих под вечер песков, тленом подсыхающих на илистом бережку ракушек и рыбьей чешуи.

Как и в прошлый раз, паром стоял у здешнего, понизового берега. Но сидельцев и пристава не было, только один перевозчик дед Евлампий ждал на борту, свесив ноги в разбитых чириках и белых шерстяных чулках, опасливо оглядывался на тучу. А увидя подводу, он вскочил, словно по тревоге, кинул свой линялый картуз с красным околышем на конец приготовленного к этому случаю шеста и, подняв его вроде походного бунчука, начал, размахивая, сигналить на тот берег. И георгиевский крестик болтался в лад на его выношенном до ветхости зипуне.

Когда упиравшуюся лошадь ввели на палубу, Миронов посмотрел через Дон и понял, к чему дед сигналил на ту сторону. Весь противоположный берег под горой запружали станичники, и с верхов еще сбегались другие, а на воде, встречь парому, с веселым смехом и криками гребцов отплывали десятки легких баркасов и челноков-долбушек.

Дед Евлампий поплевал на ладони, натянул рваные рукавицы и, сказав «с богом», схватился за трос. Помогали Миронов и попутный казак, паром скоро вынесло на стрежневую быстрину.

— Видал?! — с придыханием, с азартом говорил дед, то кивая на тот берег, то оборачивая к Миронову залохматевший рот. — Народу-то! Видал, что деется? Не то слава, не то погибель твоя, Филя! Попервам-то слава, а посля завсегда — погибель, прости меня грешного. И не обижайся, ваше благородь, жизня — она такая, завлекательная стерьва!

Лодочная флотилия между тем уже одолела свою часть пути, окружала паром. На переднем баркасе гребли двое юнцов в студенческих фуражках, а на носовой банке стоял коленями Павел Агеев и что-то кричал сквозь шум ветра, плеск волн и размахивал руками. На нем была красная косоворотка.

С того берега станичные ребятишки начали голышом прыгать в воду, вокруг сеялись первые капли дождя, и какие-то другие мальчики приплясывали, кричали звонко:

Дождик, дождик, припусти,

Ми поедем во кусты.

Богу помолитца,

Христу поклонитца!..

Дед Евлампий крестился под рокотание грома, шептал малодушно, чуть не плача:

— Божья благодать, Филиппушка, благая весть с небеси, а — страшно, милый! Стра-ш-шно...

Охлестываемый влажным ветром, Миронов стоял на носу парома, сняв фуражку и чуть наморщив лицо от ненастья. Стоял недвижно, как на присяге. А люди кричали ему славу, и там уже начинался митинг, толпа грудилась вокруг дьякона Бурыкина, сотника Сдобнова и студента Скачкова. Соскакивая с парома, Миронов поклонился людям и сразу же оказался в центре скопления, поднял руку:

— Станичники! Спасибо вам за мою свободу, по гроб не забуду ни вашей заботы, пи этой великой чести, братцы!.. Не сломят людей никакие вражьи силы, если мы так вот... объединимся, сцепимся рука за руку, вкруговую за общее дело, за свое спасение!

Он известил всех о разгоне Государственной думы, призвал к единению, говорил что-то о долге каждого честного человека стоять до конца за единую и неделимую человеческую правду, гражданскую совесть. И тут полил дождь, как на пропасть, Миронов оборвал речь на полуслове, разглядел сразу под карнизом паромной сторожки жену и детей. Они все: Стеша, Мария, Валя и Кланя — испуганно смотрели на ревущую под дождем реку, и у Стефаниды было бледное, измученное долгим ожиданием и страхом за него, какое-то окаменевшее лицо. Время от времени она мимолетно осеняла себя крестом, отводя глаза. Мария — ей было уже пятнадцать лет — поддерживала мать под левую руку, а около них, в ногах, ютился беспечно веселый Никодимка.

«Милые вы мои!» — хотелось воскликнуть ему, и Миронов, еще раз поклонившись людям, стал протискиваться к семье. Сразу же схватил на руки сына, и Никодим засмеялся, обнял ручонками за шею, прижимаясь к мокрому серебру на отцовской груди.

— Папа, я тоже... казак! — стыдясь чужих людей, сказал на ухо отцу. — Я тоже буду ездить далеко, а потом приезжать... к маме... а?

— Казак, казак, чего уж там! — засмеялся Филипп, пересилив вдруг тугую спазму в горле. — Некуда нам податься больше, сынок. Из самого себя не выпрыгнешь!

Лицо было мокро от дождя, поэтому он не стал целовать жену и дочерей, только старался прикрыть их своим телом от ветра и летучих брызг.

Пятнадцатилетняя девочка-гимназистка, наверное, Машина или Валина подружка, промокшая до костей, дрожа подбородком, но которому скатывались крупные дождевые капли, держала в поднятой руке маленькую красную косынку. Она ничего не боялась с этим флажком: за нею стояла вся бунтующая Усть-Медведицкая станица, а за станицей — готовый к бунту казачий округ в сорок станиц и хуторов. Они не дали в обиду отца подружки, подъесаула Миронова, не дадут и ее...

Миронов поставил сына к ногам матери, расцеловал дочерей, а после обернулся к отчаянной девочке. Забрал ее маленькую, холодную, как ледышка, руку в свою ладонь и опустил вместе с косынкой.

— Не надо... Накрой лучше головку, простудишься, — сказал он тихо.

Павел Агеев протиснулся с большим брезентовым пологом и начал раскидывать и расправлять его над мироновским семейством.

— Не надо, Павел. Крикни, чтобы расходились, этот дождь надолго. И надо сказать казакам, чтобы выпустили атаманов. Пока не прислали жандармов: в Новочеркасске — переполох!

— Я уже послал казаков, — кивнул радостно-напряженный Агеев. — Уговор дороже денег. Как тебя, Филипп Кузьмич, на той стороне увидали, так и послали освобождать их, чертей!

— Каша заваривается, как видно, густая, — вздохнул Миронов, выводя семью из толпы, правя к своей улице.

Дождь хлестал обильно по сникшим садам и соломенным крышам, гудел на железных кровлях, надолго обложив станицу...

ДОКУМЕНТЫ

В Главное управление казачьих войск

13 августа 1906 года. № 268.

По поступившим в Министерство внутренних дел сведениям, подвергнутый задержанию подъесаул Миронов, будучи освобожден из-под ареста по распоряжению наказного войскового атамана, 14-го, минувшего июля, вернулся в означенную станицу и, встреченный толпой местных жителей, обратился к ним с речью, в которой благодарил за свое освобождение, указывал на необходимость скорейшего созыва Государственной думы и выражал готовность снять с себя мундир и ордена, лишь бы иметь возможность стоять за народ, как он выразился. По окончании речи толпа проводила Миронова с пением революционных песен...

Из Донесения Донского жандармского управления в департамент полиции

...24 июля на митинге в станице Усть-Медведицкой говорил речь к пароду освобожденный из тюрьмы студент Агеев, причем указывал, что Государственная дума распущена неправильно, она добивалась для народа земли и воли...

Подъесаул Миронов, сотник Сдобнов, студенты Агеев и Скачков и дьякон Бурыкин продолжают вести агитацию среди населения.

16 июня крестьяне слободы Михайловки Усть-Медв. округа постановили арендовать у местного помещика Себрякова землю по 50 коп. за десятину... Явившийся было полицейский пристав Караченцев арестовал зачинщиков, но толпа отбила арестованных, причем приставу был нанесен удар в голову.

...В ночь на 23 сего июля в окружной станице Нижнечирской были разбросаны гектографические прокламации под заглавием «Народу от народных представителей», экземпляр которых при сем представляется. Никто из лиц, бросавших прокламации, не задержан.

Из газеты «Царицынский вестник» от 23 сентября 1906 г.

Усть-Медведица, области войска Донского.

После июльских грандиозных митингов наш Усть-Медведицкий округ попал в опалу. Теперь в окружной станице расквартировано 2 сотни «верных» оренбургских казаков, которые нехорошо себя чувствуют среди «крамольного» казачьего стана... На охрану из Усть-Медведицкого округа почти ни один казак не согласился. Во многих станицах по приговорам станичных сходов запрещено наниматься в охранники. На тех, кто приходит с усмирений или охраны, смотрят, как на врагов...

Глубокой осенью, когда, по мнению полицейского ведомства, в России наступило некоторое умиротворение и поулеглись страсти, Филиппа Миронова вызвали в окружное правление и вручили предписание войскового наказного атамана прибыть незамедлительно в Новочеркасск, ввиду «истечения отпускной льготы и назначения на новое место службы...».

Миронов понимал ясно, что в этом обыденном служебном предписании, как это часто бывает, заключен был великий обман: его попросту вызывали в суд — уголовный либо суд чести, безразлично, — но в такой форме, чтобы не встревожить станицу, не дать повода служилым казакам к какому-либо возмущению. Начиналась для него новая полоса жизни.

Вышел из правления и направился почему-то не к дому, а в сторону пристани, к береговому обрыву. Отсюда открывался с высоты широкий и дальний обзор всей задонской низменной равнины, охваченной желтым и красным огнем займища, еще не сбросившего листвы, и донской быстрины. Хотелось постоять тут, над отвесной кручей, уединенно, как бы даже в тайне от окружающих, чтобы отойти душой и поклониться всему родному краю перед неминучей и долгой разлукой. В кармане лежала всего-навсего бумага с печатью, а на самом-то деле это был сокрушительный удар поддых, в самое дыхание, чтобы человек оторопел хоть на мгновение, а потом задумался и осознал: жизнь мизерна и быстролетна, а суть ее укладывается в иные веки целиком в потертый и пустой кошелек. Если, допустим, живешь ты не сам-перст, а большая семья у тебя на плечах, дом, офицерский послужной список с просроченным уже повышением по службе... Но Миронов знал все это наперед и потому видел в жизни совсем иной смысл. Как всякий человек от земли, он не был подвержен соблазну легкого успеха и легкой жизни.

Но душа болела, искала приюта, быть может, в самой бесприютности осеннего простора с серым небом и криком отлетающих журавлиных стай.

Стоял Миронов над многосаженным обрывом, на страшной высоте, сняв фуражку, и ветер трепал и сбрасывал на лоб и лицо его высокий, густой зачес. Сладко ныли суставы и предательски пела под сердцем острастка высоты, хотелось вдруг жуткого, смертельного падения, как взлета. Тихо погромыхивала за Доном последняя в этом году гроза. Сквозь шум ветра, золотое и рдяное кипение листвы, от тополей и верб, от притаившихся в займище чаканных музг, от дальних хоперских излучин достиг его слуха невысказанный, немой, но понятный в его положении вопрос:

— Чем заплатишь ты за огромное и ни с чем не сравнимое счастье быть человеком, Миронов?..

С ответом спешить он не мог. Безбрежный и дорогой ему мир открывался во все стороны, и забот житейских много возникало за плечами, и ставка была слишком велика. Стоял молча, подняв сухое, словно выкованное, лицо к небу, и слышал отчетливо, как сами донские волны, и посвист ветра, и жесткие осенние травы прошептали ответ отрешенно и неумолимо:

— Жизнью. Только одной жизнью...