1
Двадцатого апреля 1920 года по весенним улицам Ростова-на-Дону проходила походным порядком на польский фронт 1-я Конная армия.
Гремели полковые оркестры, мелькали штабные значки на, ликах, полыхали кумачовые знамена прославленных бригад и дивизий. Гарцевали на поджарых, отдохнувших под Майкопом конях, картинно красуясь, смуглые от ветра и солнца всадники, опасно-хваткие, жестокие в неумолимом сабельном взмахе. Шла конница революции — донские и кубанские казаки, ставропольские и сальские крестьяне, слободские воронежские уроженцы, донецкие шахтеры, калмыки Городовикова, горские, сербские, мадьярские эскадроны...
Заново кованные копыта дончаков и полуарабов высекали острыми шипами искры из булыжных мостовых. Шумно, говорливо, празднично было на Садовой и Темерницкой, по Таганрогскому проспекту. Народ толпился, с интересом и сочувствием провожал глазами огромную, непобедимую и неукротимую в атаке конницу, кинутую единым приказом куда-то в неописуемую даль, навстречу новой войне с буржуями, польскими панами. Верилось — войне победной и недолгой.
На ростовском ипподроме — митинг и большой военный парад.
Прошли, развернулись эскадроны и полки 4-й и 6-й дивизий, замерли в резервных колоннах стройно, образцово, конь в коня, стремя в стремя. Напротив, посверкивая на солнце остриями штыков, выстроились стрелковые части гарнизона. Слева от трибуны шумели флаги рабочих делегаций. Трубачи дали сигнал: «Слушайте все!» — летучая группа верховых прожгла хорошей рысью вдоль замершего строя, развернулась перед трибуной, где стояли рабочие представители, председатель губисполкома Знаменский, военком Северного Кавказа Базилевич, земельный комиссар Миронов, другие власти Ростова. Буденный и Ворошилов спешились, поднялись на трибуну, поздоровались с каждым за руку. Ворошилов усмехнулся, пожав руку Миронова, вспомнил, видно, еще царицынское знакомство, сказал что-то веселое, вроде «воюем, казак?..», Буденный отвел глаза...
Приветствовал Конармию главком Дона и Северного Кавказа Базилевич, за ним к краю трибуны подошел пожилой рабочий с Красного Аксая и вручил члену Реввоенсовета Ворошилову от трудящихся города Ростова красное знамя. Ответно выступил Ворошилов, следом за ним говорил напутственную речь член исполкома Миронов.
Тянулись в стременах ближние казаки-буденновцы, желая рассмотреть лучше своего земляка, услышать приветное слово перед походом. Миронов был взволнован, крепко сжимал холодноватый деревянный поручень пальцами обеих рук.
Плотно надетая, чуть набекрень, кожаная фуражка со звездой, лихая голова, откинутая назад, усы вразлет и глуховатый, но далеко слышный голос:
— В победную дорогу!.. На славный революционный подвиг от родных краев, от имени казаков и казачек Дона, от всех рабочих и трудящихся Юга красной России принимай, героическая конница революции, горячий привет, сердечную веру и доброе напутствие к скорой и доблестной победе!..
Говорил Миронов, как и всегда, с той пронзительной верой и страстью, которая сразу проникала в души бойцов, покоряла правдой, туманила геройской и беззаветной удалью глаза конников. Конники кричали ура, приветствовали провожавших поднятыми клинками. Прошли взводными колоннами по зеленеющему полю ипподрома, и на выезде многие еще оглядывались на трибуну. Гомонили ряды 4-й кавалерийской дивизии... Миронов? Тот самый, кого мы разоружали прошлой осенью? Как же так? Говорили — враг! Может, и нашего Думенку держат в здешней тюрьме задаром?
На выезде из города сломалось движение колонн, конные массы начали обтекать красно-кирпичное здание тюрьмы, затормозили, начался вдруг беспорядочный, стихийный разлив. Кое-кто соскакивал с седла, брал коня под уздцы, бывшие бойцы сальской группы кучились у тюремных ворот. Гомон был слитный и беспорядочный, тот, кто не знал, о чем речь, и подавно не мог бы ничего разобрать:
— А в каком окне?..
— А в пятом с угла, не видали, что ль, дьяволы? Махал платком!
— Чего такое?
— Да Думенка-то! Тут ведь держут, черти!
— Да ну!
— Вот те и ну! Борис Мокеич вам махнул, а вы и бай дюжа! Черти гугнявыи! Выручать надо!..
— Само собой! Его, бають, расстрелять хочут! Беззаконие творят, ишь, св-волочи, воробьиное племя эта, ни пашет, ни сеет, жирно любит исть, кучеряво жить! «И мы в Шепетовке тоже, мол, бг’али винтовки!..»
— Ломай ворота, красные орлы! Выручим Мокеича, порубим всю этую сволочь.
Комбриг Федор Литунов, донской рубака, вместе о чубатым комполка Стрепуховым кинулись разгонять затор у тюрьмы, комиссар Берлов послал своего напарника Мокрицкого с запиской к командарму Буденному.
Думенко, бывший организатор тех первых геройских полков и бригад, которые легли в основание конкорпуса, а затем и 1-й Конной, в самом деле сидел в ожидании суда теперь в ростовской тюрьме. Но выглядывал ли он сквозь решетки окна, махал ли белым платком, кричал ли, чтобы спасали Россию от измены, никто в точности сказать не мог. Эти неслышные крики просто витали в воздухе: Думенко был любимцем этих конников, а его 2-й сводный корпус, с которым он совсем недавно взял белый Новочеркасск, был теперь далеко, на Кубани. Потому и затормозило конармейский поток у стен тюрьмы...
Провожающие не покинули еще ипподрома, еще пожимали руки Ворошилову и Буденному, когда подскакал встревоженный комиссар Мокрицкий. Буденный тут же вскочил на своего дюжего, буланого коня и, сопровождаемый Дундичем, командиром личной охраны, кинулся в город. Впереди уже скакал начдив-4 Городовиков.
Миронов возвращался на работу в одной пролетке с председателем исполкома Знаменским. Отношения между ними с самого начала установились доверительные, тревога за происшедший инцидент в полках 4-й кавдивизии взволновала обоих, так как этот инцидент мог роковым образом повлиять на ход следствия и суда по делу Думенко. Знаменский к тому же на днях принял на себя обязанности общественного защитника по этому делу и был сейчас огорчен вдвойне.
Ехали молча. И лишь у подъезда исполкома, когда отъехала пролетка, Знаменский заметил коротко, не желая обидеть:
— Как выясняется, дали мы ошибку. Не следовало вам выступать, Филипп Кузьмич. Не учли, как говорится.
Миронов был, как водится, занят совсем другим. Его беспокоило и занимало само дело, выдвинутое против заслуженного комкора.
— Неужели могут расстрелять? — спросил он.
— Не думаю... Не посмеют, — сказал Знаменский. — Орджоникидзе недавно обвинил Смилгу в устройстве «очередной комедии по типу... мироновской», так что вряд ли...
— Но Смилгу-то на этот раз убрали?
— Убрали — и хорошо, чище будет воздух, — сказал Знаменский и, кивнув, быстро поднялся по ступенькам.
Миронов доверял этому человеку во всем: вместе с Феликсом Дзержинским председатель губисполкома был поручителем, рекомендовавшим Миронова в партию. Человек он был вполне зрелый и бывалый, в прошлом организатор боевых дружин на Пресне, затем узник Александровского централа, член Московского комитета большевиков во время октябрьских боев. Как и Антонов-Овсеенко был послан с красногвардейскими отрядами на Юг. Через Ворожбу, Конотоп и Бахмач прибыл со своими отрядами на Дон, оборонял Царицын, состоял членом РВС 10-й Красной армии. О Миронове, конечно, много знал и слышал, ни минуты не сомневался в его честности, а от ошибок, даже крупных, кто же застрахован?..
В приемной земотдела Миронова ожидал какой-то старенький посетитель, в залежалом и неопрятном мундире, с болезненным лицом и дрожащими руками. С появлением Миронова он сразу поднялся, и тогда можно было заметить сквозь ветхость и болезнь гостя желание показать некую строевую выправку, усилие старого служаки показать себя вопреки возрасту и хвори. Он отвел свои локотки назад и выпятил грудь, и на старом френче Миронов увидел две дырочки как раз там, где крепились некогда царские кресты и ордена.
— Честь имею... — сказал болезненный старичок, прямо глядя слабыми, уже погасшими глазами на Миронова. — Честь имею просить приема у вас, Филипи Кузьмич... Я — полковник Седов. Точнее, бывший полковник Седов...
Миронов сиял кожаную фуражку с новенькой красной эмалевой звездочкой и, несколько оробев, смутившись отчего-то, остановился перед стариком.
Неужели этот человек всего три года назад командовал боевым казачьим полком, перешедшим на сторону революции?..
Это не изгладится из памяти никогда — первые бои в Новочеркасске, два революционных полка (10-й и 27-й, Седова) под общей командой Голубова врываются в войсковое правление, пленят все правительство с генералом Назаровым во главе... Провозглашен первый Совет рабочих и казацких депутатов, но при отступлении от немцев и мятежников штаб 27-го полка был схвачен, по собственной оплошке, впрочем, в хуторе Грушевском. Пригнали в Екатерининскую, всех посадили на баржу, пытали, морили голодом, требовали, чтобы «осознали вину». Полковника Седова, как дворянина, судил военно-полевой суд в Каменской, Краснов приказал осудить к расстрелу. Учитывая преклонный возраст, расстрел заменили двадцатью годами каторги с лишением дворянства, чинов, орденов и всех прав состояния. Старик Седов сказал на суде: «Да, я бывший полковник царской армии и потомственный дворянин. Но мой путь с теми, кто в бою не раз спасал меня от смерти, с кем вместе жили в окопах, — с трудовым народом России». Теперь он, совершенно не похожий на себя после трех лет тюрьмы и истязаний, стоял перед Мироновым, гордясь последней своей выправкой перед бывшим, вернее, недавним генералом Красной Армии...
— Василий Иванович! — воскликнул Миронов, гася жалость и боль в душе, понимая, какие муки пришлось вынести старику, чтобы дойти до такой прозрачности и слабости. — Дорогой Василий Иванович, спасибо, спасибо, что надумали зайти!.. Проходите, пожалуйста, и будьте гостем! После таких бед и тягот будьте, как говорится, своим в этом доме!
Окно председателя земельного отдела губисполкома было распахнуто в зелень молодой тополевой листвы, птицы щебетали азартно, на дворе был канун мая. Старичок нашел в ряду кресел яркое солнечное пятно и сел прямо на это теплое кресло, провел рукой по короткому седому ежику на шишковатой, словно усохшей голове.
Миронов оценил эту потребность обессилевшего старика к теплу, сходил в буфет и сам принес два стакана горячего чая в подстаканниках. Заварка была морковная, но что же делать, если нет пока ничего лучше. Старик чинно привстал и поблагодарил.
Вы знаете, Филипп Кузьмич, а я ведь не ропщу на судьбу, — сказал полковник Седов. — Нет, не ропщу! В такое-то время, да в подобной переделке-то! Конечно, в тюрьме я бы недотянул, но, знаете, произошла некая случайность, оказия! Весной прошлого года, точно если, так именно в эту пору, на вербное, выпустили меня под домашний арест, знаете. Да, без всякого судебного определения, и оказалось, что акцию эту проделал не кто иной — главный завыватель, пропагандист белого круга, Крюков... Не могу понять до сих пор, с какой стати? Причем действовал-то несообразно своему рангу и в обход атаманского дворца, через коменданта города полковника Грекова и начальника тюрьмы...
— На вербное, значит? — уточнил Миронов, усмехаясь. Он знал об этом больше, чем представлялось Седову.
— Да, да, это и спасло меня. Безусловно это! Я вообще-то великий удачник, если хотите... Ведь Краснов, этот проклятый душитель края, только расстрелял и запорол шомполами около сорока тысяч казаков, вы подумайте!
Миронов при этих словах вскочил.
— Сорок... тысяч? Вы не оговорились? Я знал, что экзекуции и расстрелы были повсеместно, с пристрастием, но... чтобы в таком массовом числе?
— Сейчас у нас в Новочеркасске работает специальная комиссия, Дорошев и другие партийцы. Все установлено по рапортам с мест, бумагам контрразведки, отчетам полковника Кислова. Это же ужас: чтобы посадить в седла шестьдесят тысяч казаков, пришлось почти столько же расстрелять и забить шомполами за уклонение и дезертирство!
— Спасибо, что вы пришли, Василий Иванович, — сказал Миронов. — Для меня это очень важно, я постоянно теперь выступаю по хуторам и станицам с докладами, агитирую, чтобы сеяли больше, спасали и себя, и всю остальную Россию от голода... Много работы, мало знающих людей, агрономов, кооператоров, глушь и темнота по хуторам. Керосина нет, гвоздей и подков тоже, лошади выбиты на войне, а работать надо.
— Я как раз с тем и приехал, — снова чинно привстал полковник, и на иссохшем лике его заиграло подобие улыбки и особой доверительности. — Я, знаете, не люблю есть даровой хлеб, какой мне дают теперь, как бывшему политическому узнику, нет, не люблю. Я хотя и военный, но по узкой профессии — артиллерист, интересовался в свое время авиацией, механикой... Немного знаю статистику... Так вот, Филипп Кузьмич, располагайте, пожалуйста, мной, как вашим сотрудником, право... Ведь надо же работать, работать упорно, ведь Россия должна восстать из пепла, несомненно должна! Большевики, и только они... Только им под силу одолеть нынешний наш развал...
— Дорогой Василий Иванович! Я сейчас же прикажу зачислить вас в плановую комиссию, это великолепно! А можете, если сочтете более удобным, поехать в Персиановку, там надо восстанавливать агрошколу и показательное советское хозяйство. Сами решите. Паек вам надо усиленный, поправиться и — засучив рукава!..
Седов расцвел и даже как бы поздоровел. Допил чай и бережно, как все старики, дрожащей рукой вернул подстаканник на стол.
— Филипп Кузьмич... — произнес вдруг со смущением он. — Вы бывали у Ленина, вы счастливый человек, и говорили с Дзержинским... Скажите, каков из себя Дзержинский? Это не праздное... мне почему-то важно это...
Миронов вновь усмехнулся и задумался. В самом деле, каков из себя Феликс Дзержинский?
Припомнилось волнение, с которым он поднимался по отлогой парадной лестнице Первого Дома Советов, оглядывал богатые лепные украшения бывшей фешенебельной гостиницы «Метрополь», входил в квартиру председателя Чрезвычайной Комиссии... Чувство удивления — он ведь считал, что его везут на Лубянку! — и некоторой раздвоенности, когда увидел в истопленной квартире самого Дзержинского, почему-то в накинутой шинели, как будто он собирался уходить...
Потом еще — кофейник в мосластой, исхудавшей руке Феликса Дзержинского, когда он наливал кофе крепкой заварки в пузатые чашки дорогого фарфора, приглашение подкрепиться.
Миронов был смущен всем этим, необычным помещением, необычным приемом, не совсем обычной мягкостью Дзержинского и, откровенно говоря, не знал, как держаться. Слишком открыто — может показаться панибратством, фамильярностью. А закрыто Миронов вообще не умел общаться с людьми, какого бы они ранга ни были... Но все таки...
Разговор о Саранске так или иначе должен был возобновиться, и, когда Дзержинский упрекнул его за опрометчивость и даже недальновидность, Миронов как-то покорно и непривычно для себя развел руками, держа в одной пузатую чашку:
— Приходится соглашаться, товарищ Дзержинский. Но я ведь — не политик, я — солдат. Точнее, военный до мозга костей человек.
Дзержинский тут же поймал некую ниточку неточности ложного самоуничижения, посуровел ликом:
— Нет, Филипп Кузьмич, вы политик, да еще какой! По-ли-тик, да еще со своей платформой. Этакий либерал девятнадцатого века с идеей Христа-спасителя: «Чтобы всем было хорошо...» А так не бывает, Филипп Кузьмич, — от этих слов было как-то неуютно, тянуло сквознячком...
— Каков же он, Дзержинский? — Седов, сидевший теперь перед Мироновым, с великим любопытством ждал ответа, и Филипп Кузьмич ответил:
— Как вам сказать... Сухой, высокий человек. Лобастый, глаза не ломкие, уверен в своей правоте. Нельзя сказать, что порывист, но внутри весь кипит, сгорает сухим жаром. Запален, как и мы с вами, вот и все.
— Я понял вас, Филипп Кузьмич. И насколько позволят силы мои, рассчитывайте на меня, пожалуйста... Я подумаю насчет вашего предложения, не лучше ли в самом деле обосноваться мне в персиановском хозяйстве...
Старик поднялся с кресла (солнце уже перекочевало за оконный косяк, стало прохладно), сказал, откланиваясь:
— Вам бы приехать, Филипп Кузьмич, к нам, в Новочеркасск да вмешаться... Понимаете, недавно разрушили и снесли два памятника: Платову и Бакланову. Тоже нехорошо, непорядочно как-то — царские генералы, мол! А сейчас уже молва идет — к Ермаку с той же киркой и ломом подбираются. Тут уж никакого оправдания после не будет. Ведь сам Ленин открывал в Москве памятник Разину, так Ермак-то ничем не ниже Разина, тоже гулевой атаман.
— И до Ермака, говорите? — оторопел Миронов.
— Есть разговоры... Приехать бы вам, — сказал старик на прощание.
— Приеду после праздников, Василий Иванович. На Первомай смотаюсь в родную Усть-Медведицу, в Вешенскую, погляжу, как там у Мошкарова сеют, а уж оттуда и к вам...
Старик протянул слабую, иссохшую руку. Миронов пожал легко, щадя слабые пальцы, и в душе ворохнулось предчувствие, что недолго протянет старик, испытавший двухлетнее заточение в красновском каземате...
Провожая гостя на крыльцо, увидел несколько автомобилей, выстроившихся перед подъездом. Машины были не только местные, но и чужие.
— Что за комиссии? — спросил мимоходом дежурного в вестибюле.
Дежурный вытянулся перед Мироновым, доложил по-военному:
— Члены трибунала, товарищ Миронов! Этого, Думенку, судить. Товарищ Розинберг из Москвы, еще товарищи Зорин и прокурор Белобородов, тот самый, что царя Николашку расстреливал. Совещаются у председателя, после праздников будто — суд...
«Странное дело, — подумал Миронов. — Только что вышел декрет об отмене расстрелов, а тут такая шумиха, вплоть до Москвы…»
— Закажите мне дрожки на вокзал, — приказал дежурному. Уезжаю в командировку.
И, выглянув через открытую дверь на ряд автомобилей, вспомнил слова предгубисполкома Знаменского: «Нет, не посмеют...»
Дело Бориса Думенко, комкора и героя Южного фронта, заключало собой длинную цепь падений и крушений всех мало-мальски заметных, прославленных командиров Красной Армии, выдвинувшихся в самый первый, партизанский и полупартизанский ее период. Обозначилась эта история, или, скорее, тенденция, еще весной 1918 года, скандалом и изгнанием главкома Кубано-Черноморской республики Автономова. Затем под удар попал командующий Таманской армией Матвеев: выйдя с обескровленной и полуживой армией из тисков деникинцев под Новороссийском, добравшись до своих в Армавире, он получил распоряжение атаковать с ходу белых на Ставропольском направлении. Армия и многотысячный обоз беженцев нуждались в отдыхе, не было патронов и снарядов, бойцов косил тиф. Матвеев выехал в штаб фронта, чтобы испросить хотя бы краткий отдых для переформировки частей. Реввоенсовет 11-й армии во главе с Яном Полуяном расценил этот поступок командарма Таманской как неподчинение, Матвеева расстреляли.
За какую-то мелкую провинность взъелись на комдива Жлобу, бывшего командира коммунистического Донецкого отряда шахтеров. Его тоже вызвали в штаб 11-й для объяснений, но сметливый шахтер понял опасность; дивизию свою, которая называлась Стальной и непобедимой, поднял по тревоге и увел к Царицыну под защиту Сталина и Ворошилова. Фактически к этому времени дивизия Жлобы была армией из двенадцати полков (в том числе четырех кавалерийских), она ударила с тыла по белоказакам Краснова и этим спасла Царицын. Царицынский губком РКП (б) ходатайствовал о награждении Стальной дивизии Почетным знаменем ВЦИК, а ее командира орденом Красного Знамени. Награждение состоялось, но в Царицын прилетел Троцкий, накричал, разжаловал Жлобу «за дезертирство с Кавказского фронта» и арестовал для последующего суда и расправы. Дивизия взбунтовалась, к ней присоединились и моряки Волжской флотилии, памятуя беду Автономова и Матвеева... Председатель Астраханской ЧК Грассис по совету Кирова обратился по этому поводу лично к Ленину, и начдив Жлоба был освобожден. Но уже не в прежнем своем звании, а только как... командир партизанского отряда для засылки в астраханские степи, по тылам Деникина.
Отряд Жлобы не погиб. Пополнившись казачьей беднотой и калмыками, сочувствующими Советам, он обрел черты кавалерийской бригады и был включен осенью 1919 года во вновь формируемый корпус Думенко. Все эти перипетии и злоключения научили Жлобу многому; во всяком случае, того Жлобы, что вел когда-то со светлой душой отряд шахтеров на Кубань, уже не было. Теперь был другой комбриг — расчетливый и дальновидный человек, понявший некоторые тайные пружины троцкистского руководства армией и умеющий хорошо пользоваться своим знанием; он-то и был основным свидетелем по делу комкора Думенко, обвинявшегося в партизанщине, пьянстве и юдофобстве.
Не забыли на Южном фронте и дела Сорокина, расстрелявшего председателя ЦИК Абрама Рубина, председателя крайкома Крайнего-Шнейдермана, председателя краевой ЧК Рожанского, видного работника крайкома Дунаевского и начальника городской ЧК в Пятигорске Власова-Богоявленского. История была весьма запутанная, поработала достаточно и контрразведка генерала Деникина, так что в кармане френча Крайнего-Шнейдермана оказалось каким-то образом подметное письмо английской разведки. В нем вроде бы ставились условия, при которых Великобритания согласна взять новое государство — Кубано-Черноморскую республику под свое покровительство, в случае ее отделения от РСФСР...
Серго Орджоникидзе писал в Москву: «...Я считаю своим долгом заявить, что несмотря на его (Сорокина) преступление по отношению к нашим товарищам, с контрреволюцией он никаких связей не имел. Сорокинская история создавалась на почве отступления Кубанской армии и недоверия между Сорокиным и руководителями кубанской соввласти...»
Сам Сорокин ждал гласного суда в ставропольской тюрьме, готовил какие-то оправдательные документы. Но до суда, но странному стечению обстоятельств, опять не дошло. Однажды во двор тюрьмы каким-то образом зашел пьяный казак Мысленно, бывший комполка из Таманской, и спросил, плохо владея языком: — А дэ тут та Сорока, шо нашего незабвенного командарма, товарища Матвеева, расстреля?..
По странной случайности в руках Мысленко оказалась винтовка, и по той же случайности перед ним открыли одиночную камеру, в которой сидел Сорокин. Бывший командарм стоял спиной к двери, глядя в окно. Раздался выстрел, пуля размозжила ему затылок. Куда девался после этого Мысленко, история также умалчивает. Говорят, на другой же день был убит в бою.
...Каждая из этих историй, как видно, не производила, да и не могла произвести, на сограждан особого впечатления: чего, дескать, не бывает на войне, тем более — гражданской! Но, собранные воедино, эти трагедии командармов, корпусных и дивизионных начальников совершенно непроизвольно и вдруг выявляли одну, старательно маскируемую сущность. А именно ту, которая сводилась к злой и неуклонной дискредитации, с последующим уничтожением, всех народных вожаков и героев, выдвигаемых стихией революции и гражданской войны, делавших революцию и побеждавших в открытом бою белых генералов.
Преданность этих вождей своему народу, революции, правящей партии большевиков в ряде судеб как бы ровным счетом ничего не значила в момент окончательного подведения итогов. Зато все решали неожиданные, быстрые и неправые приговоры, направляемые лично Троцким и его людьми.
Все это в громадной степени осложняло самый ход гражданской войны, вооруженные массы шатались не только в тяжких битвах с генералами, под гнетом тифа, голода и усталости, но их разъедала изнутри неуверенность, озлобляла странная возня «верхов» около своих признанных вожаков, которым они безусловно верили.
Иной раз казалось, что главное военное руководство в лице Троцкого ведет дело не к скорейшей победе своих армий, а к затяжке и обострению гражданского междоусобия, продлению того лихолетья, которое все глубже поражало страну и народ голодом и разрухой, всеми социальными недугами безвременья на многие годы вперед...
Не заметить либо игнорировать все это было попросту невозможно. После мироновского дела и занятия 2-м сводным корпусом Новочеркасска, за обедом, подвыпивший комкор Думенко будто бы сказал с гневом: «Что ж... Я — не Миронов, провода телефонные рубить не стану, я им, гадам, головы буду снимать...»
Сказал в запальчивости. Только что вступив в партию большевиков. Но слово не воробей, и таких слов не прощают.
Сразу же после праздников состоялся суд — скорый и неправый. Без свидетелей, без предварительного следствия...
...В первом часу ночи на 11 мая 1920 года, в глубокой тьме и соблюдении полной тишины, во двор ростовской тюрьмы въехал пустой автомобильный фургон. В это время в подвалах тюрьмы, в каменных клетках смертников, поднимали каждого с нар, крепко-накрепко связывали за спиной руки, выводили по узким проходам наверх и с той же молчаливой торопливостью и спешкой подталкивали через металлическую подножку в дверь автомобильного кузова.
Луны не было, в легком тумане зыбко и невесомо лучились аварийные электролампы вдоль каменной ограды и близ сторожевой вышки. Стоявший у подножки охранник в буденновском шлеме кратко окликал тех, кто неловко, спутанно, покачиваясь, нырял в кузов:
— Думенко, Абрамов... Блехерт... Быстрей, быстрей, следующего! Так... Колпаков! Вечно ты тянешься, как сытая вошь по потному... Кравченко! Ну, залез? Последний — Кравченко, порядок.
— Мы подали на помилование! — властно сказал в гукнувшем чреве фургона чей-то надломленный голос. Спрашивал вроде самый молодой и напуганный всем происходящим бывший комбриг Колпаков.
— Поедете в другую тюрьму, — кратко объяснил охранник, захлопывая внутреннюю, деревянную дверцу и устраиваясь в узком, отгороженном пространстве, называемом в среде этапируемых «собачником». — Помилование ждать надо!
— А почему руки связали?
Охранник по голосу узнал самого Думенко, мрачно усмехнулся, как всхлипнул:
— От вас всего можно ждать, вы же под вышкой!
Захлопнулась и наружная, металлическая дверь. Автомобиль качнулся на мягких шинах и медленно выполз из ворот. С тихим, украдчивым звяком сошлись за ним железные створки. Машину заколыхало но булыжным улицам Ростова.
Пятеро сидели молча — весь штаб красного кавкорпуса. Тьма и какая-то предрешенная неизвестность связывали крепче телефонных проводов, которыми были скручены руки. Говорить было не о чем. Но когда автомобиль плавно, на предельном торможении спустился в какую-то балку, а затем, воя и надрываясь мотором, начал взбираться на подъем, бывший начальник штаба Абрамов, хорошо знавший топографическую карту окрестностей, прикинул в уме:
— Кажется, в сторону Гнило-Аксайской... Какая же там тюрьма?
— Без дороги катят! — откликнулся из угла бывший комкор Думенко. И, помолчав, упавшим голосом выдохнул ругательство: — Даже обняться напоследок не дают! Ух... развязать бы руки!
Слышно было, как он пошевелился, будто порываясь разорвать телефонные провода, и заскрипел зубами. Блехерт, сидевший рядом, почувствовал, как ему на плечо прилегла больная, оплошавшая голова комкора.
Ах ты, судьба же, судьбина чертова! Ведь батрак был, иногородний, забияка и джигит, служил коноводом и объездчиком жеребцов-неуков на конном заводе Королькова! Пришел с германской вахмистром, скинул хуторского атамана, сгарбузовал конный отряд и назвал его «карательным» в защиту Советской власти. Потом в Гашуне по приказу Ворошилова объединил под своим началом сотни Буденного, Городовикова, других партизан, загулял с дивизией по Сальской степи как герой... Разрывная пуля пробила и раскровянила правое легкое, лечился в Саратове. Еще полубольным принял под Камышином новый корпус, начал громить деникинскую конницу, ворвался в Новочеркасск... Боевой орден и Красное знамя ВЦИК принимал от самых высоких комиссаров, и вот — темный фургон. Везут бездорожно, ночной степью... Час, полтора?
— Я ошибся, — сказал начштаб Абрамов. — Не к Гнило-Аксайской, а к Гниловской просто... Та совсем в других местах...
Машину кинуло на каком-то бугорке, и она стала. Открылась, слышно, крайняя дверца, там загомонили, затем распахнулся и внутренний лаз. Карманный электрический фонарик полоснул по кузову, ослепил. Картавый голос приказал властно:
— Вы-хо-дить! Строго по одному, прямо вперед!
В блуждающем луче фонарика поблескивала новая кожа черной тужурки, кожаный козырек фуражки. Никелированное полукольцо рефлектора с выпуклым стеклом сеяло мелкие пылевые брызги света. У двери, как и раньше, выросла длинная фигура охранника в буденновском шлеме, а человек с фонариком отодвинулся в сторону, пересчитывал выходящих из кузова.
Каждому приказал приставить ногу там, где полагалось:
— Первый, второй! Третий! Четвертый! Пятый... По одному — вперед!
Прошли еще несколько шагов в скудной тьме, наткнулись на свежеотрытый овражек... Приказано было остановиться и обернуться по команде «кругом».
— Вот и все, — упавшим голосом сказал Абрамов, почуя ногами мягкость взрытого чернозема. — Жалобы наши не дошли...
В предрассветной мгле едва зарождался слабый ветерок, как дыхание волглой земли. Запахло майской зеленой травкой, а степь вокруг была пустынна и безмолвна. Если хорошенько приглядеться, то можно заметить было летучий проблеск тускнеющих звезд на штыках и стволах пяти винтовок, уже поднятых и неумолимо смотрящих на них...
Между тем человек в кожанке подошел ближе по флангу, обернул свет фонарика на лист бумаги, который держал в левой руке, и прочитал уже известный всем осужденным приговор, самую концовку:
— Именем Российской... Выездная сессия ревтрибунала Республики рассмотрела в особом присутствии дело военнослужащих Сводного Донского конного корпуса 9-й армии Кавказского фронта —
— ДУМЕНКО Борис Мокеич, 32 лет, командир корпуса, по происхождению из крестьян, бывший вахмистр царской службы, доброволец РККА, имел награды (орден Красного Знамени за № 5), член РКП (б) с декабря 1919 года...
АБРАМОВ Михаил Никифорович, 26 лет, начальник штаба корпуса, по происхождению из крестьян, бывший штабс-капитан царской армии, доброволец РККА, беспартийный...
БЛЕХЕРТ Иван Францевич, 26 лет, начальник оперативного отдела штаба корпуса, по происхождению из дворян, бывший штабс-капитан царской армии, в РККА по мобилизации...
КОЛПАКОВ Марк Григорьевич, 23 лет, начальник разведки штаба корпуса, бывший комбриг, по происхождению из крестьян, доброволец РККА, беспартийный...
КРАВЧЕНКО Сергей Антонович, 29 лет, начальник снабжения Второй бригады того же корпуса, по происхождению из крестьян, доброволец РККА, беспартийный —
ВСЕ ПРИГОВОРЕНЫ К РАССТРЕЛУ,
ПРИГОВОР ПРИВЕСТИ В ИСПОЛНЕНИЕ
НЕМЕДЛЕННО...
— Сволочи! Развяжите руки, дайте обняться перед концом! — пьяно и невыдержанно крикнул издерганный нервами и водкой Блехерт. Он едва стоил на ослабших ногах между Абрамовым и Колпаковым и клонился то к одному, то к Другому, нелепо поталкивая их, как пьяный, от бессилия и ярости. За каким чертом его понесло служить к этим краснозвездным каинам, живорезам и подонкам, обесценившим не только человеческую жизнь, но и самый смысл этой жизни?..
— Молчать! Кон-вой... ружья — на прицел! — вмешался командир в темной буденовке.
Серега Кравченко, считавший себя непричастным к «большим людям» корпусного штаба, случайно попавшим в эту кашу, надломился, затряс плечами и головой, роняя мелкие и злые слезы отчаяния. Потом тявкнул и зарыдал открыто и дурно, потеряв волю.
— Замолчи, дурак! — шагнул к нему бесстрашный Думенко, машинально дергая локтями связанных рук, напрягая из последних сил пустую грудь свою, из которой совсем недавно было извлечено хирургом пробитое белогвардейской разрывной пулей правое легкое. — Не смей, курва! Не слышишь, как эта падаль... гугнить, картавить, по-русски слова сказать не умеет? Не поймет она твоих рыданий! У них — свой расчет!
— Сво-о-ло-чи-и!! — кажется, Абрамов, дисциплинированный, железный штабист с манерами хорошего штаб-офицера не выдержал, закричал с матерщиной. И тут раздалась команда «пли!», на близком расстоянии от них сверкнуло, ударило горячим.
Блехерт, падая, увлек за собою еще сопротивлявшегося юного Марка Колпакова, следом тихо и преданно прилег к прохладной земле Абрамов. Кравченко падал боком, будто его задело огромным тяжелым маховиком, чуть ли не развернув лицом в обратную сторону. Падал со стоном. Комкор Думенко — первая и, может быть, самая отчаянная сабля Революции, не первый раз видевший смерть в глаза, еще стоял минуту, как бы раздумывая, следует ли подчиниться злой и коварной воле, или еще воспротивиться, отдать и второе легкое во имя правды народной и возможности ненасытно рубить своею именной шашкой всякую сволочь на этом свете... Но и его развернуло вполоборота, лицом к друзьям, и он в последний раз выдохнул, все еще подергивая связанными телеграфным проводом руками. Упал, горбясь, вцепившись зубами в собственное плечо под бязевой рубахой...
Конвойные быстро составили винтовки в козлы, в несколько лопат забросали ровчик и молча отошли в сторону, перекурить. Машина гневно зарокотала нутром, задрожала вся, шофер включил фары. Из тьмы зачем-то подкатил другой, открытый грузовик, острые лучи фар скрестились над свежей могилой. Человек в тужурке подошел к ровчику и внимательно посмотрел туда, куда отбрасывался свет фонарика.
«Вы землю просили, я землю вам дал...»
Все было кончено.
...Ночь проходила, сел месяц. Над ровной степью медленно всходило прохладное, росистое солнце. Легкий пар поднимался на влажными травами. Там, где прошли резиновые скаты автомобилей, немощно и жалко увядали вдавленные в землю травинки, а головки лазоревых тюльпанов растекались по вдавленной земле клочками застывающей крови.
Парилась под солнцем земляная засыпка в ровчике, скатывались с бугорков и окраинцев комочки обсыхающей черноземной мякоти. И вдруг вся легкая, комковатая засыпка шевельнулась, поднялась холмиком и, осыпавшись, обнажила грязновато-белый рукав сорочки... Из-под земли нелепо и страшно выпростался локоть человека, словно подбитое крыло степной дрофы, показалась еще и окровавленная на плече сурово-полотняная рубаха. Человек медленно и трудно выпрастывался из земли, еще не открыв запавших и засыпанных землей глаз. Встряхнулся и беззвучно зашевелил губами...
Серега Кравченко, бывший доброволец и красный партизан, беспартийный, начснаб Второй неистребимой бригады из корпуса Думенко не был убит при расстреле. Сквозная рана в плечо свалила его вместе с товарищами и побратимами в общую могилу, но кровь здорового, заматеревшего к тридцати годам конника скоро запеклась даже и на выходе, там, где был вырван пулей клок мяса. Кравченко упал, по-видимому, так счастливо, что плотно прижал к земле выходное отверстие раны и тем как бы приостановил ток крови. И вот утреннее солнце позвало его вновь на свет Божий, и он выбирался из ямы, отряхивался, раскрывал засыпанные землей веки, смотрел обезумевшими глазами округ себя.
— Что же они, людоеды, с нами... сделали? Иуды, изверги проклятые! Ведь мы же за них... кровь свою лили! Два с лишним года, а — они?..
Серега смотрел, не моргая, вокруг, видел яркое солнце над живой майской степью, красные головки лазорева цвета, метелки камышей и плюшевые головки чакана в ближней мокрой балочке, отлетавшего к дальнему лесу черного ворона. Видел воочию, чего хотели его лишить, какой красоты и правды, и медленно терял рассудок.
Он дернулся от страшной муки: кисти его рук уже мертвели и страшно ломили от тугой и жестокой перевязки, останавливался в них ток крови... Хотел закричать или подумать о чем-то, но душевный крик и желание разрыдаться в истерике пересилили все. Он скривил губы, как обиженный и непонятый взрослыми подросток, и вместо рыданий его потряс утробный, звериный смех потерявшего разум человека.
...По дороге, чуть в стороне, ехала большая донская арба, запряженная старыми красными быками. Медленно шли быки, переставляя короткие клешнятые ноги, тряся калканами, охлестывая отощавшие бока длинными метелками хвостов. Поскрипывало старое отшлифованное временем ярмо, постукивала в железном кольце дубовая притыка, и скрипело у арбы переднее левое, плохо подмазанное колесо. Старый казак полулежал на охапке сенца вдоль арбы, надвинув козырек фуражки на глаза, а в передке, свесив на развилок вия ноги в стоптанных чириках, погоняла быков престарелая женщина в накинутом белом платочке. Необычный звук, похожий на тявканье лисы, потревожил проезжающих.
— Фомич, поглянь-ка, человек вроде... — сказала казачка, не оборачиваясь к хозяину, сводя на груди концы платочка и машинально перевязывая их, чтобы не оказаться простоволосой перед посторонним.
— Чего — человек? — лениво спросил убаюканный тихой ездой хозяин и даже не открыл глаз. — Скулёж, брёх вроде?..
— Да ноет как-то, не то смеется в припадке, не то кричить по-мертвому, паралик его возьми. Ты глянь! Глянь, идол!
С арбы видно было: сидит на краешке рва, засыпанный чуть ли не до пояса человек со связанными руками и тявкает как-то не по-человечески.
— Справди! — всплеснула руками казачка. — Хтой-то ево так?!
Серега Кравченко, завидя быков и привставшего на арбе казака, перепугался при виде красного околыша. Упал ничком на мягкую землю, словно в окопчик, и, выламывая руки в суставах, пытался развязаться. Ему, возможно, показалось, что скачет на него какой-то белоказак-старовер в заломленной атаманской фуражке. У казака к тому же была борода, черная и лохматая.
Бородач спрыгнул с арбы и подбежал к ровчику. Увидя неладное, начал развязывать крепко стянутый узел на руках Сергея. Узел не поддавался, ножа у казака не оказалось, тогда он прилег рядом, стал растягивать и перегрызать телефонные провода зубами. Серега бился, как бы сопротивляясь, и стонал от боли.
— Царица небесная, а беда-т какая! — ахнула подошедшая ближе казачка. — Совсем руки побелели у сердешного, затекли! Эт чего ж, мертвяк оживел, что ль?..
— Да не городи ты черт-те чего, а лучше головную шпильку дай! — протянул к ней старик руку наотмашь: — Тут вот провода проклятые, никак я их зубами не возьму! М-мать бы их бог л-любил!..
Кое-как развязался узел. Серега со стоном мучительного удовлетворения перевалился на спину и раскинул руки. Лежал недвижимо, закрыв глаза, и только губы его нехорошо подергивались, как в припадке. Старик и старуха, сидя по обе стороны, растирали ему побелевшие в отеке запястья.
— Что делается-то, Фомич, что деется на белом свете, прям как перед Страшным судом, — охала и крестилась пожилая женщина.
— Три, одно знай! Не рассусоливай! Кабы не пропали руки-то, чем он тады хлеб свой заработает! Небось так вот не один часок — в перетяге! Палачи-люди, прости господи...
Серега, как бы очнувшись, приподнял голову и огляделся. Из глаз плеснула безумная тоска, когда он, привстав, хныкал, глядя в развороченную могилу:
— Они... нас! Как же они, июды проклятые, нас, красных героев! А? Красных, лихих конников! А? Мы — за свободу и землю, за Совецку власть, за Ленина, а они нас вон куды, в чернозем, а?!
С ним что-то стряслось, он упал на колени в разрытую мякоть и начал быстро-быстро, по-собачьи, разгребать скрюченными руками земную рыхлость. Греб ее азартно между коленей, наклоняясь, брызгая пеной с губ:
— Там же наш... незабвенная товарищ Думенка! Люди! Там же наш кровнай командир! Красный орел ре-во-лю... В бога мать! Июды подлый его со свету сжили! С Москвы приехали с ревсовету! А он — наш!
Старый казак крякнул, взял Серегу за локоть, чтобы вытянуть из ямы. Приговаривал тихо, внушительно:
— Охолонь, охолонь, парень, — не вернешь. Вижу, что у вас тут было... Одному — такая судьба, другому — другая... Ну, раз уж повезло те, милок, то вылезай, не дури...
Серега вылез. Безумно глянул на казака, но тут опять в его глазах плеснулся ужас. Дико взвизгнув, он шарахнулся прочь. Побежал от людей и от разрытой ямы, вихляясь, делая заячьи скидки и отмахиваясь будто от казака и его фуражки с красным околышем, и от престарелой станичницы в белом, крапчатом платочке, от арбы с красными быками. А может, и от всего земного, что он оставил но другую сторону от своего безумия.
Старик молча и не осуждая посмотрел вслед отдалявшейся его тени, махнул только рукой и, с болью разогнув поясницу, побрел к быкам. Казачка тихо заплакала, прижимая концы платочка к глазам и подбородку.
— Довоевались, анчибилы! — сокрушенно вздохнул старик, прожевав матерное слово, и сел в передок арбы, свесив ноги на развилок вия. Они поехали дальше, и еще долго видно было им, как по взгорью, удаляясь, бежал и бежал человек в окровавленной рубахе и грязных бязевых кальсонах, потерявший рассудок, но не избывший своей страшной памяти.
Потом слышали старик со старухой: бродит по станицам и хуторам, просит милостыню этот тихопомешанный. Хватает за руку каждого прохожего. Иной раз всплакнет, а то и закричит что-то непонятное о красной коннице и товарище Думенке, каких-то иудах, тайно убивших всю красную революцию и сживающих людей со света...
Спустя время разговоры сникли: Серегу взяли наконец под стражу, заново судили и, как нераскаявшегося врага и агитатора, отправили на 10 лет в Соловки...